Стихотворения

Левитанский Юрий Давыдович

Обаяние поэтического дара Юрия Левитанского, магия его поэзии — результат неустанного поиска поэтом добра, правды и красоты — неизменно влекут к себе читателей. Творчество поэта многогранно, во всем, о чем он писал, вы ощущаете щемящую любовь и нежность к людям, сопереживание, стремление пробудить к жизни все лучшее, что есть в человеческих душах, все истинно доброе и прекрасное. Поэзия Левитанского близка и понятна самым разным людям, и не случайно многие его стихотворения положены на музыку и зазвучали в песнях.

 

Юрий Левитанский

Родился 21 января в Киеве. Окончив школу в 1938 в городе Сталине (ныне Донецк), едет в Москву, где учится в Институте философии, литературы и истории.

С началом Отечественной войны уходит на фронт солдатом, становится офицером, затем фронтовым корреспондентом, начав печататься в 1943 во фронтовых газетах.

В послевоенные годы выходит первый сборник стихотворений Левитанского -"Солдатская дорога" (1948) в Иркутске, затем сборники «Встреча с Москвой» (1949), «Самое дорогое» (1951), «Секретная фамилия» (1954) и др.

В 1955-57 учится на Высших литературных курсах при Литературном институте им.М.Горького. В 1963 публикует сборник стихов «Земное небо», замеченный поэтом А.Яшиным, сделавшим известными эти стихи и его автора. Левитанский переезжает в Москву. Кроме стихов, сборники которых регулярно печатались в различных изданиях, поэт занимается и переводами. В 1970 вышел сборник стихотворений «Кинематограф»; в 1975 — «Воспоминания о Красном снеге»; в 1980 — «Два времени»; в 1980 — «Сон о дороге»; в 1991 — «Белые стихи». Ю.Левитанский живет и работает в Москве.

Обаяние поэтического дара Юрия Левитанского, магия его поэзии — результат неустанного поиска поэтом добра, правды и красоты — неизменно влекут к себе читателей. Творчество поэта многогранно, во всем, о чем он писал, вы ощущаете щемящую любовь и нежность к людям, сопереживание, стремление пробудить к жизни все лучшее, что есть в человеческих душах, все истинно доброе и прекрасное. Поэзия Левитанского близка и понятна самым разным людям, и не случайно многие его стихотворения положены на музыку и зазвучали в песнях.

 

Что делать, мой ангел, мы стали спокойней...

Что делать, мой ангел, мы стали спокойней, мы стали смиренней. За дымкой метели так мирно клубится наш милый Парнас. И вот наступает то странное время иных измерений, где прежние мерки уже не годятся — они не про нас. Ты можешь отмерить семь раз и отвесить и вновь перевесить и можешь отрезать семь раз, отмеряя при этом едва. Но ты уже знаешь как мало успеешь за год или десять, и ты понимаешь, как много ты можешь за день или два. Ты душу насытишь не хлебом единым и хлебом единым, на миг удивившись почти незаметному их рубежу. Но ты уже знаешь, о, как это горестно — быть несудимым, и ты понимаешь при этом, как сладостно — о, не сужу. Ты можешь отмерить семь раз и отвесить, и вновь перемерить И вывести формулу, коей доступны дела и слова. Но можешь проверить гармонию алгеброй и не поверить свидетельству формул — ах, милая, алгебра, ты не права. Ты можешь беседовать с тенью Шекспира и собственной тенью. Ты спутаешь карты, смешав ненароком вчера и теперь. Но ты уже знаешь, какие потери ведут к обретенью, и ты понимаешь, какая удача в иной из потерь. А день наступает такой и такой-то и с крыш уже каплет, и пахнут окрестности чем-то ушедшим, чего не избыть. И нету Офелии рядом, и пишет комедию Гамлет, о некоем возрасте, как бы связующем быть и не быть. Он полон смиренья, хотя понимает, что суть не в смиренье. Он пишет и пишет, себя же на слове поймать норовя. И трепетно светится тонкая веточка майской сирени, как вечный огонь над бессмертной и юной душой соловья.

Юрий Левитанский. «День такой-то».

Москва, «Художественная литература», 1976.

 

МОЕ ПОКОЛЕНИЕ

И убивали, и ранили пули, что были в нас посланы. Были мы в юности ранними, стали от этого поздними. Вот и живу теперь — поздний. Лист раскрывается — поздний. Свет разгорается — поздний. Снег осыпается — поздний. Снег меня будит ночами. Войны снятся мне ночами. Как я их скину со счета? Две у меня за плечами. Были ранения ранние. Было призвание раннее. Трудно давалось прозрение. Поздно приходит признание. Я все нежней и осознанней это люблю поколение. Жестокое это каление. Светлое это горение. Сколько по свету кружили Вплоть до победы — служили. После победы — служили. Лучших стихов не сложили. Вот и живу теперь — поздний. Лист раскрывается — поздний. Свет разгорается — поздний. Снег осыпается — поздний. Лист мой по ветру не вьется — крепкий, уже не сорвется. Свет мой спокойно струится — ветра уже не боится. Снег мой растет, нарастает — поздний, уже не растает.

60 лет советской поэзии.

Собрание стихов в четырех томах.

Москва: Художественная литература, 1977.

 

ДИАЛОГ У НОВОГОДНЕЙ ЕЛКИ

— Что происходит на свете? — А просто зима. — Просто зима, полагаете вы? — Полагаю. Я ведь и сам, как умею, следы пролагаю в ваши уснувшие ранней порою дома. — Что же за всем этим будет? — А будет январь. — Будет январь, вы считаете? — Да, я считаю. Я ведь давно эту белую книгу читаю, этот, с картинками вьюги, старинный букварь. — Чем же все это окончится? — Будет апрель. — Будет апрель, вы уверены? — Да, я уверен. Я уже слышал, и слух этот мною проверен, будто бы в роще сегодня звенела свирель. — Что же из этого следует? — Следует жить, шить сарафаны и легкие платья из ситца. — Вы полагаете, все это будет носиться? — Я полагаю,что все это следует шить. — Следует шить, ибо сколько вьюге ни кружить, недолговечны ее кабала и опала. — Так разрешите же в честь новогоднего бала руку на танец, сударыня, вам предложить! — Месяц — серебряный шар со свечою внутри, и карнавальные маски — по кругу, по кругу! — Вальс начинается. Дайте ж, сударыня, руку, и — раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три!..

Сергей Никитин. Времена не выбирают.

Москва, «Аргус», 1994.

 

Замирая, следил, как огонь...

Замирая, следил, как огонь подступает к дровам. Подбирал тебя так, как мотив подбирают к словам. Было жарко поленьям, и пламя гудело в печи. Было жарко рукам и коленям сплетаться в ночи… Ветка вереска, черная трубочка, синий дымок. Было жаркое пламя, хотел удержать, да не мог. Ах, мотивчик, шарманка, воробышек, желтый скворец — упорхнул за окошко, и песенке нашей конец. Доиграла шарманка, в печи догорели дрова. Как трава на пожаре, остались от песни слова. Ни огня, ни пожара, молчит колокольная медь. А словам еще больно, словам еще хочется петь. Но у Рижского взморья все тише стучат поезда. В заметенном окне полуночная стынет звезда. Возле Рижского взморья, у кромки его берегов, опускается занавес белых январских снегов. Опускается занавес белый над сценой пустой. И уходят волхвы за неверной своею звездой. Остывает залив, засыпает в заливе вода. И стоят холода, и стоят над землей холода.

1976

Юрий Левитанский. Когда-нибудь после меня.

Поэтическая библиотека.

Москва: Изд-во Х.Г.С., ГФ Полиграфресурсы, 1998.

 

Светлый праздник бездомности...

Светлый праздник бездомности, тихий свет без огня. Ощущенье бездонности августовского дня. Ощущенье бессменности пребыванья в тиши и почти что бессмертности своей грешной души. Вот и кончено полностью, вот и кончено с ней, с этой маленькой повестью наших судеб и дней, наших дней, перемеченных торопливой судьбой, наших двух переменчивых, наших судеб с тобой. Полдень пахнет кружением дальних рощ и лесов. Пахнет вечным движением привокзальных часов. Ощущенье беспечности, как скольженье на льду. Запах ветра и вечности от скамеек в саду. От рассвета до полночи тишина и покой. Никакой будто горечи и беды никакой. Только полночь опустится, как догадка о том, что уже не отпустится ни сейчас, ни потом, что со счета не сбросится ни потом, ни сейчас и что с нас еще спросится, еще спросится с нас.

1976

Юрий Левитанский. Когда-нибудь после меня.

Поэтическая библиотека.

Москва: Изд-во Х.Г.С., ГФ Полиграфресурсы, 1998.

 

Как зарок от суесловья, как залог...

Как зарок от суесловья, как залог и попытка мою душу уберечь, в эту книгу входит море — его слог, его говор, его горечь, его речь. Не спросившись, разрешенья не спросив, вместе с солнцем, вместе в ветром на паях, море входит в эту книгу, как курсив, как случайные пометки на полях. Как пометки — эти дюны, эта даль, сонных сосен уходящий полукруг… Море входит в эту книгу, как деталь, всю картину изменяющая вдруг. Всю картину своим гулом окатив, незаметно проступая между строк, море входит в эту книгу, как мотив бесконечности и судеб и дорог. Бесконечны эти дюны, этот бор, эти волны, эта темная вода… Где мы виделись когда-то? Невермор. Где мы встретимся с тобою? Никогда. Это значит, что бессрочен этот срок. Это время не беречься, а беречь. Это северное море между строк, его говор, его горечь, его речь. Это север, это северные льды, сосен северных негромкий разговор. Голос камня, голос ветра и воды, голос птицы из породы Невермор.

1976

Юрий Левитанский. Когда-нибудь после меня.

Поэтическая библиотека.

Москва: Изд-во Х.Г.С., ГФ Полиграфресурсы, 1998.

 

Я люблю эти дни...

Я люблю эти дни, когда замысел весь уже ясен и тема угадана, а потом все быстрей и быстрей, подчиняясь ключу,- как в «Прощальной симфонии» — ближе к финалу — ты помнишь, у Гайдна — музыкант, доиграв свою партию, гасит свечу и уходит — в лесу все просторней теперь — музыканты уходят — партитура листвы обгорает строка за строкой — гаснут свечи в оркестре одна за другой — музыканты уходят — скоро-скоро все свечи в оркестре погаснут одна за другой — тихо гаснут березы в осеннем лесу, догорают рябины, и по мере того как с осенних осин облетает листва, все прозрачней становится лес, обнажая такие глубины, что становится явной вся тайная суть естества,- все просторней, все глуше в осеннем лесу — музыканты уходят — скоро скрипка последняя смолкнет в руке скрипача — и последняя флейта замрет в тишине — музыканты уходят — скоро-скоро последняя в нашем оркестре погаснет свеча… Я люблю эти дни, в их безоблачной, в их бирюзовой оправе, когда все так понятно в природе, так ясно и тихо кругом, когда можно легко и спокойно подумать о жизни, о смерти, о славе и о многом другом еще можно подумать, о многом другом.

Советская поэзия. В 2-х томах.

Библиотека всемирной литературы. Серия третья.

Редакторы А.Краковская, Ю.Розенблюм.

Москва: Художественная литература, 1977.

 

Всего и надо, что вглядеться...

Всего и надо, что вглядеться, — боже мой, Всего и дела, что внимательно вглядеться,- И не уйдешь, и некуда уже не деться От этих глаз, от их внезапной глубины. Всего и надо, что вчитаться, — боже мой, Всего и дела, что помедлить над строкою — Не пролистнуть нетерпеливою рукою, А задержаться, прочитать и перечесть. Мне жаль не узнанной до времени строки. И все ж строка — она со временем прочтется, И перечтется много раз и ей зачтется, И все, что было с ней, останется при ней. Но вот глаза — они уходят навсегда, Как некий мир, который так и не открыли, Как некий Рим, который так и не отрыли, И не отрыть уже, и в этом вся беда. Но мне и вас немного жаль, мне жаль и вас, За то, что суетно так жили, так спешили, Что и не знаете, чего себя лишили, И не узнаете, и в этом вся печаль. А впрочем, я вам не судья. Я жил как все. Вначале слово безраздельно мной владело. А дело было после, после было дело, И в этом дело все, и в этом вся печаль. Мне тем и горек мой сегодняшний удел — Покуда мнил себя судьей, в пророки метил, Каких сокровищ под ногами не заметил, Каких созвездий в небесах не разглядел!

Советская поэзия. В 2-х томах.

Библиотека всемирной литературы. Серия третья.

Редакторы А.Краковская, Ю.Розенблюм.

Москва: Художественная литература, 1977.

 

ИРОНИЧЕСКИЙ ЧЕЛОВЕК

Мне нравится иронический человек. И взгляд его, иронический, из-под век. И черточка эта тоненькая у рта — иронии отличительная черта. Мне нравится иронический человек. Он, в сущности, — героический человек. Мне нравится иронический его взгляд на вещи, которые вас, извините, злят. И можно себе представить его в пенсне, листающим послезавтрашний календарь. И можно себе представить в его письме какое-нибудь старинное — милсударь. Но зря, если он представится вам шутом. Ирония — она служит ему щитом. И можно себе представить, как этот щит шатается под ударами и трещит. И все-таки сквозь трагический этот век проходит он, иронический человек. И можно себе представить его с мечом, качающимся над слабым его плечом. Но дело не в том — как меч у него остер, а в том — как идет с улыбкою на костер и как перед этим он произносит:— Да, горячий денек — не правда ли, господа! Когда же свеча последняя догорит, а пламень небес едва еще лиловат, смущенно — я умираю — он говорит, как будто бы извиняется, — виноват. И можно себе представить смиренный лик, и можно себе представить огромный рост, но он уходит, так же прост и велик, как был за миг перед этим велик и прост. И он уходит — некого, мол, корить,- как будто ушел из комнаты покурить, на улицу вышел воздухом подышать и просит не затрудняться, не провожать.

Советская поэзия. В 2-х томах.

Библиотека всемирной литературы. Серия третья.

Редакторы А.Краковская, Ю.Розенблюм.

Москва: Художественная литература, 1977.

 

Вот приходит замысел рисунка...

Вот приходит замысел рисунка. Поединок сердца и рассудка. Иногда рассудок побеждает: он довольно трезво рассуждает, здравые высказывает мысли — ну, и побеждает в этом смысле… Сердце бьется, сердце не сдается, ибо сердце сердцем остается. Пусть оно почаще побеждает! Это как-то больше убеждает.

Юрий Левитанский. Стороны света.

Москва: Советский писатель, 1959.

 

Здесь обычай древний...

Здесь обычай древний не нарушат. В деревянный ставень постучи — чай заварят, валенки просушат, теплых щей достанут из печи. В этих избах, в этой снежной шири, белыми морозами дыша, издавна живет она — Сибири щедро хлебосольная душа. Если кто и есть еще, быть может, что шаги заслыша у ворот, на задвижку дверь свою заложит, ковшика воды не поднесет, и влечет его неудержимо встреча с каждым новым пятаком — пусть себе трясется эта жила над своим железным сундуком! Сколько раз меня в крестьянской хате приглашали к скромному столу! Клали на ночь только на кровати, сами ночевали на полу. Провожая утром до ограды, говорили, раскурив табак,- дескать, чем богаты, тем и рады. Извиняйте, если что не так!.. В дом к себе распахивая двери, не тая ни помыслов, ни чувств, быть достойным, хоть в какой-то мере, этой высшей щедрости учусь. Чтоб делить в сочувственной тревоге все, что за душой имею сам, с человеком, сбившимся с дороги, путником, плутавшим по лесам. Чтобы, с ним прощаясь у ограды, раскурив по-дружески табак, молвить: — Чем богаты, тем и рады. Извиняйте, если что не так!

Юрий Левитанский. Стороны света.

Москва: Советский писатель, 1959.

 

Что я знаю про стороны света?..

Что я знаю про стороны света? Вот опять, с наступлением дня, недоступные стороны света, как леса, обступают меня. Нет, не те недоступные земли, где дожди не такие, как тут, где живут носороги и зебры и тюльпаны зимою цветут, где лежат на волнах кашалоты, где на ветках сидят какаду… Я сегодня иные широты и долготы имею в виду. Вот в распахнутой раме рассвета открываются стороны света. Сколько их? Их никто не считал. Открывается Детство, и Старость. И высокие горы Усталость. И Любви голубая дорога. И глухие низины Порока. И в тумане багровом Война — есть такая еще сторона с небесами багрового цвета. Мы закроем вас, темные стороны света! Сколько есть неоткрытых сторон! Все они обступают меня, проступают во мне, как узоры на зимнем окне, очень медленно тают, и вновь открываются в раме рассвета неоткрытые стороны света.

Юрий Левитанский. Стороны света.

Москва: Советский писатель, 1959.

 

Как я спал на войне...

Как я спал на войне, в трескотне и в полночной возне, на войне, посреди ее грозных и шумных владений! Чуть приваливался к сосне — и проваливался. Во сне никаких не видал сновидений. Впрочем, нет, я видал. Я, конечно, забыл — я видал. Я бросался в траву между пушками и тягачами, засыпал, и во сне я летал над землею, витал над усталой землей фронтовыми ночами. Это было легко: взмах рукой, и другой, и уже я лечу (взмах рукой!) над лугами некошеными, над болотной кугой (взмах рукой!), над речною дугой тихо-тихо скриплю сапогами солдатскими кожаными. Это было легко. Вышина мне была не страшна. Взмах рукой, и другой — и уже в вышине этой таешь. А наутро мой сон растолковывал мне старшина. — Молодой, — говорил,- ты растешь, — говорил,- оттого и летаешь… Сны сменяются снами, изменяются с нами. В белом кресле с откинутой спинкой, в мягком кресле с чехлом я дремлю в самолете, смущаемый взрослыми снами об устойчивой, прочной земле с ежевикой, дождем и щеглом. С каждым годом сильнее влечет все устойчиво прочное. Так зачем у костра-дымокура, у лесного огня, не забытое мною, но как бы забытое, прошлое голосами другими опять окликает меня? Загорелые парни в ковбойках и в кепках, упрямо заломленных, да с глазами, в которых лесные костры горят, спят на влажной траве и на жестких матрацах соломенных, как убитые спят и во сне над землею парят. Как летают они! Залетают за облако, тают. Это очень легко — вышина им ничуть не страшна. Ты был прав, старшина: молодые растут, оттого и летают. Лишь теперь мне понятна вся горечь тех слов, старшина! Что ж я в споры вступаю? Я парням табаку отсыпаю. Торопливо ломаю сушняк, у лесного огня хлопочу. А потом я бросаюсь в траву и в траве молодой засыпаю. Взмах рукой, и другой! Поднимаюсь опять и лечу.

Юрий Левитанский. Стороны света.

Москва: Советский писатель, 1959.

 

Грач над березовой чащей...

Грач над березовой чащей. Света и сумрака заговор. Вечно о чем-то молчащий, неразговорчивый загород. Лес меня ветками хлещет в сумраке спутанной зелени. Лес меня бережно лечит древними мудрыми зельями. Мятой травою врачует — век исцеленному здравствовать, посох дорожный вручает — с посохом по лесу странствовать… Корни замшелого клена сучьями трогаю голыми, и откликается крона дальними строгими гулами. Резко сгущаются тени, перемещаются линии. Тихо шевелятся в тине странные желтые лилии. Гром осыпается близко, будит округу уснувшую. Щурюсь от быстрого блеска. Слушаю. Слушаю. Слушаю.

Юрий Левитанский. Стороны света.

Москва: Советский писатель, 1959.

 

Вы помните песню про славное море?..

Вы помните песню про славное море? О парус, летящий под гул баргузина! …Осенние звезды стояли над логом, осенним туманом клубилась низина. Потом начинало светать понемногу. Пронзительно пахли цветы полевые… Я с песнею тою пускался в дорогу, Байкал для себя открывая впервые. Вернее, он сам открывал себя. Медленно машина взбиралась на грань перевала. За петлями тракта, за листьями медными тянуло прохладой и синь проступала. И вдруг он открылся. Открылась граница меж небом и морем. Зарей освещенный, казалось, он вышел, желая сравниться с той самою песней, ему посвященной. И враз пробежали мурашки по коже, сжимало дыханье все туже и туже. Он знал себе цену. Он спрашивал: — Что же, похоже на песню? А может, похуже? Наполнен до края дыханьем соленым горячей смолы, чешуи омулиной, он был голубым, синеватым, зеленым, горел ежевикой и дикой малиной. Вскипала на гальке волна ветровая, крикливые чайки к воде припадали, и как ни старался я, рот открывая, но в море, но в море слова пропадали. И думалось мне под прямым его взглядом, что, как ни была бы ты, песня, красива, ты меркнешь, когда открывается рядом живая, земная, всесильная сила.

Юрий Левитанский. Стороны света.

Москва: Советский писатель, 1959.

 

Не брести мне сушею...

Не брести мне сушею, а по северным рекам плыть! Я люблю присущую этим северным рекам прыть. Мне на палубе слышно, как плещет внизу Витим, как ревет Витим, в двух шагах почти невидим. Я щекою небритой ощущаю мешок вещевой, мой дорожный мешок, перемытый водой дождевой. От него пахнет пастой зубною и ягодным мылом, позабытой страною — детством лагерным милым. И от этого снится мне детство с певучими горнами и с вершинами горными, неприступными, гордыми. К тем вершинам горным, чтоб увидеть их наяву, от детства самого по высокой воде плыву. У безлюдного берега опускаю скрипучие трапы на песчаные отмели, на лесные пахучие трааы. И огни золотого прииска в темноте за бортом начинаются, словно присказка (сказка будет потом!). Ну, а в присказке ходит Золушка в сапогах кирзовых. Полыхают вовсю два солнышка в глазах бирюзовых. Засыпает она, усталая, на подушке колкой, и стоят босоножки старые под железной койкой. А за окнами зорька-зорюшка сладко сны навевает. Золотые туфельки Золушка не спеша надевает. Золотыми, росой обрызганными, по мосткам застучала… Только это уже не присказка — это сказки начало. Это сказка моя правдивая, где ни лжи, ни обмана, где и вправду вершины горные поднимаются из тумана. Ах, вершины гордые! Чтоб увидеть вас наяву, я от детства самого по высокой воде плыву.

Юрий Левитанский. Стороны света.

Москва: Советский писатель, 1959.

 

ПЕЙЗАЖ

Горящей осени упорство! Сжигая рощи за собой, она ведет единоборство, хотя проигрывает бой. Идет бесшумный поединок, но в нем схлестнулись не шутя тугие нити паутинок с тугими каплями дождя. И ветер, в этой потасовке с утра осинник всполошив, швыряет листья, как листовки,- сдавайся, мол, покуда жив. И сдачи первая примета — белесый иней на лугу. Ах, птицы, ваша песня спета, и я помочь вам не могу... Таков пейзаж. И если даже его озвучить вы могли б — чего-то главного в пейзаже недостает, и он погиб. И все не то, все не годится — и эта синь, и эта даль, и даже птица, ибо птица — второстепенная деталь. Но, как бы радуясь заминке, пока я с вами говорю, проходит женщина в косынке по золотому сентябрю. Она высматривает грузди, она выслушивает тишь, и отраженья этой грусти в ее глазах не разглядишь. Она в бору, как в заселенном во всю длину и глубину прозрачном озере зеленом, где тропка стелется по дну, где, издалёка залетая, лучи скользят наискосок и, словно рыбка золотая, летит березовый листок… Опять по листьям застучало, но так же медленна, тиха, она идет, и здесь начало картины, музыки, стиха. А предыдущая страница, где разноцветье по лесам,- затем, чтоб было с чем сравниться ее губам, ее глазам.

Юрий Левитанский. Стороны света.

Москва: Советский писатель, 1959.

 

БЕРЕЗА

За стеною голоса и звон посуды. Доводящие до умопомраченья разговоры за стеною, пересуды и дебаты философского значенья. Видно, за полночь. Разбужен поневоле, я выскакиваю из-под одеяла. Что мне снилось? Мне приснилось чисто поле, где-то во поле березонька стояла. Я кричу за эту стену: — Погодите! Ветер во поле березу пригибает. Одевайтесь, — говорю,- и выходите, где-то во поле береза погибает. Пять минут, — кричу,- достаточно на сборы. Станем разом против ветра и мороза…- Пересуды за стеною, разговоры. Замерзает где-то во поле береза.

Юрий Левитанский. Стороны света.

Москва: Советский писатель, 1959.

 

ПАМЯТИ РОВЕСНИКА

Опоздало письмо. Опоздало письмо. Опоздало. Ты его не получишь, не вскроешь и мне не напишешь. Одеяло откинул. К стене повернулся устало. И упала рука. И не видишь. Не слышишь. Не дышишь. Вот и кончено все. С той поры ты не стар и не молод, и не будет ни весен, ни лет, ни дождя, ни восхода. Остается навеки один нескончаемый холод — продолженье далекой зимы сорок первого года. Смерть летала над нами, витала, почта ощутима. Были вьюгою белой оплаканы мы и отпеты. Но война, только пулей отметив, тебя пощадила, чтоб убить через несколько лет после нашей победы. Вот еще один холмик под этим большим небосклоном. Обелиски, фанерные звездочки — нет им предела. Эта снежная полночь стоит на земле Пантеоном, где без края могилы погибших за правое дело. Колоннадой тяжелой застыли вдали водопады. Млечный Путь перекинут над ними, как вечная арка. И рядами гранитных ступеней уходят Карпаты под торжественный купол, где звезды мерцают неярко. Сколько в мире холмов! Как надгробные надписи скупы. Это скорбные вехи пути моего поколенья. Я иду между ними. До крови закушены губы. Я на миг у могилы твоей становлюсь на колени. И теряю тебя. Бесполезны слова утешенья. Что мне делать с печалью! Мое поколенье на марше. Но годам не подвластен железный закон притяженья к неостывшей земле, где зарыты ровесники наши.

Юрий Левитанский. Стороны света.

Москва: Советский писатель, 1959.

 

Люблю осеннюю Москву...

Люблю осеннюю Москву в ее убранстве светлом, когда утрами жгут листву, опавшую под ветром. Огромный медленный костер над облетевшим садом похож на стрельчатый костел с обугленным фасадом. А старый клен совсем поник, стоит, печально горбясь… Мне кажется, своя у них, своя у листьев гордость. Ну что с того, ну что с того, что смяты и побиты! В них есть немое торжество предчувствия победы. Они полягут в чернозем, собой его удобрят, но через много лет и зим потомки их одобрят, Слезу ненужную утрут, и в юном трепетанье вся неоправданность утрат получит оправданье… Парит, парит гусиный клин, за тучей гуси стонут. Горит, горит осенний клен, золою листья станут. Ветрами старый сад продут, он расстается с летом.. А листья новые придут, придут за теми следом.

Юрий Левитанский. Стороны света.

Москва: Советский писатель, 1959.

 

В ОРУЖЕЙНОЙ ПАЛАТЕ

Не березы, не рябины и не черная изба — всё топазы, всё рубины, всё узорная резьба. В размышленья погруженный средь музейного добра, вдруг я замер, отраженный в личном зеркале Петра. Это вправду поражало: сколько лет ни утекло, все исправно отражало беспристрастное стекло — серебро щитов и сабель, и чугунное литье, и моей рубахи штапель, и обличие мое… Шел я улицей ночною, раздавался гул шагов, и мерцало надо мною небо тысячи веков, И под этим вечным кровом думал я, спеша домой, не о зеркале Петровом — об истории самой, о путях ее негладких, о суде ее крутом, без опаски, без оглядки перед плахой и кнутом. Это помнить не мешает, сколько б лет ни утекло,- все исправно отражает неподкупное стекло!

Юрий Левитанский. Стороны света.

Москва: Советский писатель, 1959.

 

БЕЛЫЙ СНЕГ

В ожидании дел невиданных из чужой страны в сапогах, под Берлином выданных, я пришел с войны. Огляделся. Над белым бережком бегут облака. Горожанки проносят бережно куски молока. И скользят, на глаза на самые натянув платок. И скрежещут полозья санные, и звенит ледок. Очень белое все и светлое — ах, как снег слепит! Начинаю житье оседлое — позабытый быт. Пыль очищена, грязь соскоблена — и конец войне. Ничего у меня не скоплено, все мое — на мне. Я себя в этом мире пробую, я вхожу в права — то с ведерком стою над прорубью, то колю дрова. Растолку картофель отваренный — и обед готов. Скудно карточки отоварены хлебом тех годов. Но шинелка на мне починена, нигде ни пятна. Ребятишки глядят почтительно на мои ордена. И пока я гремлю, орудуя кочергой в печи, все им чудится: бьют орудия, трубят трубачи. Но снежинок ночных кружение, заоконный свет — словно полное отрешение от прошедших лет. Ходят ходики полусонные, и стоят у стены сапоги мои, привезенные из чужой страны.

Юрий Левитанский. Стороны света.

Москва: Советский писатель, 1959.

 

БЕЛАЯ БАЛЛАДА

Снегом времени нас заносит — все больше белеем. Многих и вовсе в этом снегу погребли. Один за другим приближаемся к своим юбилеям, белые, словно парусные корабли. И не трубы, не марши, не речи, не почести пышные. И не флаги расцвечиванья, не фейерверки вслед. Пятидесяти орудий залпы неслышные. Пятидесяти невидимых молний свет. И три, навсегда растянувшиеся, минуты молчанья. И вечным прощеньем пахнущая трава. …Море Терпенья. Берег Забвенья. Бухта Отчаянья. Последней Надежды туманные острова. И снова подводные рифы и скалы опасные. И снова к глазам подступает белая мгла. Ну, что ж, наше дело такое — плывите, парусные! Может, еще и вправду земля кругла. И снова нас треплет качка осатанелая. И оста и веста попеременна прыть. …В белом снегу, как в белом тумане, флотилия белая. Неведомо, сколько кому остается плыть. Белые хлопья вьются над нами, чайки летают. След за кормою, тоненькая полоса. В белом снегу, как в белом тумане, медленно тают попутного ветра не ждущие паруса.

Советская поэзия. В 2-х томах.

Библиотека всемирной литературы. Серия третья.

Редакторы А.Краковская, Ю.Розенблюм.

Москва: Художественная литература, 1977.

 

СОН О РОЯЛЕ

Я видел сон — как бы оканчивал из ночи в утро перелет. Мой легкий сон крылом покачивал, как реактивный самолет. Он путал карты, перемешивал, но, их мешая вразнобой, реальности не перевешивал, а дополнял ее собой. В конце концов, с чертами вымысла смешав реальности черты, передо мной внезапно выросло мерцанье этой черноты. Как бы чертеж земли, погубленной какой-то страшною виной, огромной крышкою обугленной мерцал рояль передо мной. Рояль был старый, фирмы Беккера, и клавишей его гряда казалась тонкой кромкой берега, а дальше — черная вода. А берег был забытым кладбищем, как бы окраиной его, и там была под каждым клавишем могила звука одного. Они давно уже не помнили, что были плотью и душой какой-то праздничной симфонии, какой-то музыки большой. Они лежали здесь, покойники, отвоевавшие свое, ее солдаты и полковники, и даже маршалы ее. И лишь иной, сожженный заживо, еще с трудом припоминал ее последнее адажио, ее трагический финал. Но вот, едва лишь тризну справивший, еще не веря в свой закат, опять рукой коснулся клавишей ее безумный музыкант. И поддаваясь искушению, они построились в полки, опять послушные движению его играющей руки. Забыв, что были уже трупами, под сенью нотного листа они за флейтами и трубами привычно заняли места. Была безоблачной прелюдия. Сперва трубы гремела медь. Потом пошли греметь орудия, пошли орудия греметь. Потом пошли шеренги ротные, шеренги плотные взводов, линейки взламывая нотные, как проволоку в пять рядов. Потом прорыв они расширили, и пел торжественно металл. Но кое-где уже фальшивили, и кто-то в такт не попадал. Уже все чаще они падали. Уже на всю вторую часть распространился запах падали, из первой части просочась. И сладко пахло шерстью жженною, когда, тревогой охватив, сквозь часть последнюю, мажорную, пошел трагический мотив. Мотив предчувствия, предвестия того, что двигалось сюда, как тема смерти и возмездия и тема Страшного суда. Кончалась музыка и корчилась, в конце едва уже звеня. И вскоре там, где она кончилась, лежала черная земля. И я не знал ее названия — что за земля, что за страна. То, может быть, была Германия, а может быть, и не она. Как бы чертеж земли, погубленной какой-то страшною виной, огромной крышкою обугленной мерцал рояль передо мной. И я, в отчаянье поверженный, с тоской и ужасом следил за тем, как музыкант помешанный опять к роялю подходил.

Строфы века. Антология русской поэзии.

Сост. Е.Евтушенко.

Минск, Москва: Полифакт, 1995.

 

КИНЕМАТОГРАФ

Это город. Еще рано. Полусумрак, полусвет. А потом на крышах солнце, а на стенах еще нет. А потом в стене внезапно загорается окно. Возникает звук рояля. Начинается кино. И очнулся, и качнулся, завертелся шар земной. Ах, механик, ради бога, что ты делаешь со мной! Этот луч, прямой и резкий, эта света полоса заставляет меня плакать и смеяться два часа, быть участником событий, пить, любить, идти на дно… Жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино! Кем написан был сценарий? Что за странный фантазер этот равно гениальный и безумный режиссер? Как свободно он монтирует различные куски ликованья и отчаянья, веселья и тоски! Он актеру не прощает плохо сыгранную роль — будь то комик или трагик, будь то шут или король. О, как трудно, как прекрасно действующим быть лицом в этой драме, где всего-то меж началом и концом два часа, а то и меньше, лишь мгновение одно… Жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино! Я не сразу замечаю, как проигрываешь ты от нехватки ярких красок, от невольной немоты. Ты кричишь еще беззвучно. Ты берешь меня сперва выразительностью жестов, заменяющих слова. И спешат твои актеры, все бегут они, бегут — по щекам их белым-белым слезы черные текут. Я слезам их черным верю, плачу с ними заодно… Жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино! Ты накапливаешь опыт и в теченье этих лет, хоть и медленно, а все же обретаешь звук и цвет. Звук твой резок в эти годы, слишком грубы голоса. Слишком красные восходы. Слишком синие глаза. Слишком черное от крови на руке твоей пятно… Жизнь моя, начальный возраст, детство нашего кино! А потом придут оттенки, а потом полутона, то уменье, та свобода, что лишь зрелости дана. А потом и эта зрелость тоже станет в некий час детством, первыми шагами тех, что будут после нас жить, участвовать в событьях, пить, любить, идти на дно… Жизнь моя, мое цветное, панорамное кино! Я люблю твой свет и сумрак — старый зритель, я готов занимать любое место в тесноте твоих рядов. Но в великой этой драме я со всеми наравне тоже, в сущности, играю роль, доставшуюся мне. Даже если где-то с краю перед камерой стою, даже тем, что не играю, я играю роль свою. И, участвуя в сюжете, я смотрю со стороны, как текут мои мгновенья, мои годы, мои сны, как сплетается с другими эта тоненькая нить, где уже мне, к сожаленью, ничего не изменить, потому что в этой драме, будь ты шут или король, дважды роли не играют, только раз играют роль. И над собственною ролью плачу я и хохочу. То, что вижу, с тем, что видел, я в одно сложить хочу. То, что видел, с тем, что знаю, помоги связать в одно, жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино!

Советская поэзия. В 2-х томах.

Библиотека всемирной литературы. Серия третья.

Редакторы А.Краковская, Ю.Розенблюм.

Москва: Художественная литература, 1977.

 

ЯЛТИНСКИЙ ДОМИК

Вежливый доктор в старинном пенсне и с бородкой, вежливый доктор с улыбкой застенчиво-кроткой, как мне ни странно и как ни печально, увы — старый мой доктор, я старше сегодня, чем вы. Годы проходят, и, как говорится, — сик транзит глория мунди, — и все-таки это нас дразнит. Годы куда-то уносятся, чайки летят. Ружья на стенах висят, да стрелять не хотят. Грустная желтая лампа в окне мезонина. Чай на веранде, вечерних теней мешанина. Белые бабочки вьются над желтым огнем. Дом заколочен, и все позабыли о нем. Дом заколочен, и нас в этом доме забыли. Мы еще будем когда-то, но мы уже были. Письма на полке пылятся — забыли прочесть. Мы уже были когда-то, но мы еще есть. Пахнет грозою, в погоде видна перемена. Это ружье еще выстрелит — о, непременно! Съедутся гости, покинутый дом оживет. Маятник медный качнется, струна запоет… Дышит в саду запустелом ночная прохлада. Мы старомодны, как запах вишневого сада. Нет ни гостей, ни хозяев, покинутый дом. Мы уже были, но мы еще будем потом. Старые ружья на выцветших старых обоях. Двое идут по аллее — мне жаль их обоих. Тихий, спросонья, гудок парохода в порту. Зелень крыжовника, вкус кисловатый во рту.

1976

Юрий Левитанский. Когда-нибудь после меня.

Поэтическая библиотека.

Москва: Изд-во Х.Г.С., ГФ Полиграфресурсы, 1998.

 

ЧЕЛОВЕК, СТРОЯЩИЙ ВОЗДУШНЫЕ ЗАМКИ

Он лежит на траве под сосной на поляне лесной и, прищурив глаза, неотрывно глядит в небеса — не мешайте ему, он занят, он строит, он строит воздушные замки. Галереи и арки, балконы и башни, плафоны, колонны, пилоны, пилястры, рококо и барокко, ампир и черты современного стиля, и при всем совершенство пропорций, изящество линий — и какое богатство фантазии, выдумки, вкуса! На лугу, на речном берегу, при луне, в тишине, на душистой копне, он лежит на спине и, прищурив глаза, неотрывно глядит в небеса — не мешайте, он занят, он строит, он строит воздушные замки, он весь в небесах, в облаках, в синеве, еще масса идей у него в голове, конструктивных решений и планов, он уже целый город воздвигнуть готов, даже сто городов — заходите, когда захотите, берите, живите! Он лежит на спине, на дощатом своем топчане, и во сне, закрывая глаза, все равно продолжает глядеть в небеса, потому что не может не строить своих фантастических зданий. Жаль, конечно, что жить в этих зданьях воздушных, увы, невозможно, ни мне и ни вам, ни ему самому, никому, ну, а все же, а все же, я думаю, нам не хватало бы в жизни чего-то и было бы нам неуютней на свете, если б не эти невидимые сооруженья из податливой глины воображенья, из железобетонных конструкций энтузиазма, из огнем обожженных кирпичиков бескорыстья и песка, золотого песка простодушья,— когда бы не он, человек, строящий воздушные замки.

1976

Юрий Левитанский. Когда-нибудь после меня.

Поэтическая библиотека.

Москва: Изд-во Х.Г.С., ГФ Полиграфресурсы, 1998.

 

Вдали полыхнула зарница...

Вдали полыхнула зарница. Качнулась за окнами мгла. Менялась погода — смениться погода никак не могла. И все-таки что-то менялось. Чем дальше, тем резче и злей менялась погода, менялось строенье ночных тополей. И листьев бездомные тени, в квартиру проникнув извне, в каком-то безумном смятенье качались на белой стене. На этом случайном квадрате, мятежной влекомы трубой, сходились несметные рати на братоубийственный бой. На этой квадратной арене, где ветер безумья сквозил, извечное длилось боренье издревле враждующих сил. Там бились, казнили, свергали, и в яростном вихре погонь короткие сабли сверкали и вспыхивал белый огонь. Там, памятью лета томима, томима всей памятью лет, последняя шла пантомима, последний в сезоне балет. И в самом финале балета, его безымянный солист, участник прошедшего лета, последний солировал лист. Последний бездомный скиталец шел по полю, ветром гоним, и с саблями бешеный танец бежал задыхаясь за ним. Скрипели деревья неслышно. Качалась за окнами мгла. И музыки не было слышно, но музыка все же была. И некто с рукою, воздетой к невидимым нам небесам, был автором музыки этой, и он дирижировал сам. И тень его палочки жесткой, с мелодией той в унисон, по воле руки дирижерской собой завершала сезон… А дальше из сумерек дома, из комнатной тьмы выплывал рисунок лица молодого, лица молодого овал. А дальше, виднеясь нечетко сквозь комнаты морок и дым, темнела короткая челка над спящим лицом молодым. Темнела, как венчик терновый, плыла, словно лист по волнам. Но это был замысел новый, покуда неведомый нам.

1976

Юрий Левитанский. Когда-нибудь после меня.

Поэтическая библиотека.

Москва: Изд-во Х.Г.С., ГФ Полиграфресурсы, 1998.

 

ГОДЫ

Годы двадцатые и тридцатые, словно кольца пружины сжатые, словно годичные кольца, тихо теперь покоятся где-то во мне, в глубине. Строгие годы сороковые, годы, воистину роковые, сороковые, мной не забытые, словно гвозди, в меня забитые, тихо сегодня живут во мне, в глубине. Пятидесятые, шестидесятые, словно высоты, недавно взятые, еще остывшие не вполне, тихо сегодня живут во мне, в глубине. Семидесятые годы идущие, годы прошедшие, годы грядущие больше покуда еще вовне, но есть уже и во мне. Дальше — словно в тумане судно, восьмидесятые — даль в снегу, и девяностые — хоть и смутно, а все же представить еще могу, Но годы двухтысячные и дале — не различимые мною дали — произношу, как названья планет, где никого пока еще нет и где со временем кто-то будет, хотя меня уже там не будет. Их мой век уже не захватывает — произношу их едва дыша — год две тысячи — сердце падает и замирает душа.

1976

Юрий Левитанский. Когда-нибудь после меня.

Поэтическая библиотека.

Москва: Изд-во Х.Г.С., ГФ Полиграфресурсы, 1998.

 

Примечание: Потому что эти произведения взяты из других источников, я не ручаюсь за их достоверность. Выверенные тексты находятся выше.

 

СКВОЗЬ ГОДЫ

Прохожу по рынку, словно иду сквозь годы. — Молодой человек, — окликают меня в цветочном ряду, — вот, пожалуйста, — замечательные хризантемы! — Мужчина, — взывает ко мне продавщица фруктов, — посмотрите, какие персики, специально дня вас! — Папаша, — вопрошает меня девица, торгующая овощами, — не желаете ли капустки для свеженьких щец? А паренек по соседству кричит мне чуть не в самое ухо: — Дедуля, укропчика не забудьте, петрушечки не забудьте купить! И я малодушно, едва ль не бегом, возвращаюсь туда, где продают ненужные мне хризантемы, в тайной надежде снова услышать — молодой человек, молодой человек!

Источник:

 

ИРИНЕ

Зачем послал тебя Господь и в качестве кого? Ведь ты не кровь моя, не плоть и, более того, ты даже не из этих лет — ты из другого дня. Зачем послал тебя Господь испытывать меня и сделал так, чтоб я и ты- как выдох и как вдох — сошлись у края, у черты, на стыке двух эпох, на том незримом рубеже, как бы вневременном, когда ты здесь, а я уже во времени ином, и сквозь завалы зим и лет, лежащих впереди, уже кричу тебе вослед — постой, не уходи! сквозь полусон и полубред — не уходи, постой! — еще вослед тебе кричу, но ты меня не слышишь.

Источник:

 

Остановилось время. Шли часы...

Остановилось время. Шли часы, а между тем остановилось время, и было странно слышать в это время, как где-то еще тикают часы. Они еще стучали, как вчера, меж тем как время впрямь остановилось, и временами страшно становилось от мерного тиктаканья часов. Еще скрипели где-то шестерни, тяжелые постукивали стрелки, как эхо арьергардной перестрелки поспешно отступающих частей. Еще какой-то колокол гудел, но был уже едва ль не святотатством в тумане над Вестминстерским аббатством меланхолично плывший перезвон. Стучали падуанские часы, и педантично Страсбургcкие били, и четко нас на четверти дробили Милана мелодичные часы. Но в хоре этих звучных голосов был как-то по-особенному страшен не этот звон, плывущий с древних башен по черепицам кровель городских — но старые настенные часы, в которых вдруг оконце открывалось, и из него так ясно раздавалось лесное позабытое ку-ку. Певунья механическая та зрачками изумленными вращала и, смыслу вопреки, не прекращала смешного волхвованья своего. Она вела свой счет моим годам, и путала, и начинала снова, и этот звук пророчества лесного всю душу мне на части разрывал. И я спросил у Фауста: — Зачем, на целый мир воскликнув громогласно: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!», забыли вы часы остановить? И я спросил у Фауста: — К чему, легко остановив движенье суток, как некий сумасбродный предрассудок, вы этот звук оставили часам? И Фауст мне ответил: — О mein Herr, живущие во времени стоящем не смеют знать о миге предстоящем и этих звуков слышать не должны. К тому же все влюбленные, mein Freund, каким-то высшим зреньем обладая, умеют жить, часов не наблюдая. А вы, mein Herz, видать, не влюблены?! И что-то в этот миг произошло. Тот старый плут, он знал, куда он метил. И год прошел — а я и не заметил. И пробил час — а я не услыхал.

Источник:

 

Есть в музыке такая неземная...

Есть в музыке такая неземная, как бы не здесь рожденная печаль, которую ни скрипка, ни рояль до основанья вычерпать не могут. И арфы сладкозвучная струна или органа трепетные трубы для той печали слишком, что ли, грубы для той безмерной скорби неземной. Но вот они сошлись, соединясь в могучее сообщество оркестра, и палочка всесильного маэстро, как перст судьбы, указывает ввысь. Туда, туда, где звездные миры, и нету им числа и нет предела. О, этот дирижер — он знает дело. Он их в такие выси вознесет! Туда, туда, все выше, все быстрей, где звездная неистовствует фуга… Метет метель. Неистовствует вьюга. Они уже дрожат. Как их трясет! Как в шторм девятибальная волна, в беспамятстве их кружит и мотает, и капельки всего лишь не хватает, чтоб сердце, наконец, разорвалось. Но что-то остается там на дне, и плещется в таинственном сосуде, остаток, тот осадок самой сути, ее безмерной скорби неземной. И вот тогда, с подоблачных высот, той капельки владетель и хранитель, нисходит инопланетянин Моцарт и нам бокал с улыбкой подает: и можно до последнего глотка испить ее, всю горечь той печали, чтоб чуя уже холод за плечами, вдруг удивиться — как она сладка!

Источник:

 

Сколько нежных слов я не сказал...

Сколько нежных слов я не сказал, сколько их ненужных обронил. Сколько я стихов не написал, сколько их до срока схоронил. Посреди нехоженой травы, в чаще лебеды и лопухов, шапку сняв с повинной головы, прохожу по кладбищу стихов. Ни крестов, ни траурных знамен в этом темном месте и глухом. Звездочки стоят вместо имен по три, по три, по три над стихом. Голова повинная, молчу. Вглядываюсь вдаль из под руки. Ставлю запоздалую свечу возле недописанной строки. Тихий свет над черною травой. Полночь неподвижна и тиха. Кланяюсь повинной головой праху неизвестного стиха.

Источник:

 

Снегом Времени вас заносит...

Снегом Времени вас заносит — все больше белеем. Многих и вовсе в этом снегу погребли. Один за другим приближаясь к своим юбилеем, белые, словно парусные корабли. И не трубы, не марши, не речи, не почести пышные, и не флаги расцвечиванья, не фейерверки вослед. Пятидесяти пушек залпы неслышные. Пятидесяти невидимых молний свет. И три, навсегда растянувшиеся минуты молчания. И вечным прощением пахнущая трава. …Море терпения. Берег Забвения. Бухта Отчаяния. Последней Надежды туманные острова. И снова подводные рифы и скалы опасные. И снова к глазам подступает белая мгла. Ну что ж, ваше дело… Плывите, парусники! Может, Земля и вправду еще кругла. И снова вас треплет качка осатанелая, и оста, и веста безумная прыть. …В белом снегу, как в белом тумане, флотилия белая — неведомо сколько кому остается плыть. Белые хлопья вьются над вами, чайки летают. След за кормою, тоненькая полоса. В белом снегу, как в белом тумане, медленно тают попутного ветра не ждущие паруса.

Источник:

 

Бывает ли это теперь...

Бывает ли это теперь, как прежде когда-то бывало, — чтоб вьюга в ночи завывала и негде укрыться в пути? Случается ль это теперь, как прежде когда-то случалось, — чтоб снежная ветка стучалась в ночное слепое окно? Бывает ли это теперь?.. Конечно, конечно, бывает — и вьюга в ночи завывает, и негде укрыться в пути, и долго в ночное окно мохнатая ветка стучится… Да, все это можно случиться, но только уже не со мной. Давно улеглись по углам бураны мои и метели. Отпели давно, отсвистели все лучшие вьюги мои. …И снова мне снится всю ночь, как вьюга вдали зазывает, все кличет меня, завывает, все манит и манит к себе.

Источник:

 

Пред вами жизнь моя...

Пред вами жизнь моя — прочтите жизнь мою. Ее, как рукопись, на суд вам отдаю, как достоверный исторический роман, где есть местами романтический туман, но неизменно пробивает себе путь реалистическая соль его и суть. Прочтите жизнь мою, прочтите жизнь мою. Я вам ее на суд смиренно отдаю. Я все вложил в нее, что знал и что имел. Я так писал ее, как мог и как умел. И стоит вам хотя б затем ее прочесть, чтоб все грехи мои и промахи учесть, чтоб всех оплошностей моих не повторять, на повторенье уже время не терять, — мне так хотелось бы, чтоб повесть ваших дней моей была бы и правдивей, и верней!

Источник:

 

Давно ли покупали календарь...

Давно ли покупали календарь, а вот уже почти перелистали, и вот уже на прежнем пьедестале себе воздвигли новый календарь и он стоит, как новый государь, чей норов до поры еще неведом, и подданным пока не угадать, дарует ли он мир и благодать, а, может быть, проявится не в этом. Ах, государь мой, новый календарь, три с половиной сотни, чуть поболе, страниц надежды, радости и боли, спрессованная стопочка листов, билетов именных и пропусков на право беспрепятственного входа под своды наступающего года, где точно обозначены уже часы восхода и часы захода рожденья чей-то день и день ухода туда, где больше не т календарей, и нет ни декабрей, ни январей, а все одно и то же время года. Ах, Государь мой, новый календарь! Что б ни было, пребуду благодарен за каждый лист, что будет мне тобой подарен, за каждый день такой-то и такой из них, что мне бестрепетной рукой отсчитаны и строго, и бесстрастно. …И снова первый лист перевернуть — как с берега высокого нырнуть в холодное бегущее пространство.

Источник:

 

Я руку и сердце нарисовал...

Я руку и сердце нарисовал красками на картоне. Там сердце мое, как червовый туз, лежит на моей ладони. И так как полцарства нет у меня, а тем более — полумира, прими от меня этот скромный дар в качестве сувенира. И дабы значенье ему придать дарственной, что ли, вроде, я выведу крупно карандашом надпись на обороте — мол, руку свою и сердце свое, аки жених во храме, дарит старый король трефей юной бубновой даме. А понеже полцарства нет у него, а тем паче нет полумира, сей скромный дар он просит принять в качестве сувенира. Ну а как не изволит она его честью почтить такою — она может вернуть ему сердце его вместе с его рукою.

Источник:

 

Осенняя роща, едва запотевший янтарь...

Осенняя роща, едва запотевший янтарь, и реки, и броды. Пора опадающих листьев, высокий алтарь притихшей природы. Пора опадающих листьев, ты что мне сулишь, живу ожиданием встречи, а то, что меня окружает, всего только лишь кануны ее и предтечи. Чего ожидаю? Зачем так опасно спешу все метить особою метой? Живу ожиданьем одним, только им и дышу, как рощею этой. Осенняя роща, о мой календарь отрывной, мой воздух янтарный, где каждый березовый лист шелестит надо мной, как лист календарный. О мой календарь! Спаси и помилуй меня, приблизь эти числа. Иначе все дни и все числа без этого дня лишаются смысла. Живу ожиданьем, помилуй меня календарь, живу ожиданием встречи. …Осенняя роща, природы священный алтарь, и теплятся свечи.

Источник:

 

Падают листья осеннего сада...

Падают листья осеннего сада, в землю ложится зерно, что преходяще, а что остается, знать никому не дано. Белый мазок на холсте безымянном, вязи старинной строка. Что остается, а что преходяще — тайна сия велика. Пламя погаснет и высохнет русло, наземь падут дерева… Эта простая и мудрая тайна вечно пребудет жива… Так отчего так победно и громко где-то над талой водой — все остается! все остается! — голос поет молодой? И отчего так легко и звеняще в гуще сплетенных ветвей — непреходяще! непреходяще! — юный твердит соловей?

Источник:

 

А что же будет дальше, что же дальше?..

А что же будет дальше, что же дальше? Уже за той чертой, за тем порогом? А дальше будет фабула иная и новым завершится эпилогом. И, не чураясь фабулы вчерашней, пока другая наново творится, неповторимость этого мгновенья в каком-то новом лике отразится. И станет совершенно очевидным, пока торится новая дорога, что в эпилоге были зерна и нового начала и пролога. И снова будет дождь бродить по саду, и будет пахнуть сад светло и важно. А будет это с нами иль не с нами — по существу, не так уж это важно. И кто-то вскрикнет: — Нет, не уезжайте! Я пропаду, пущусь за Вами следом!.. А будет это с нами иль с другими — в конечном счете, суть уже не в этом. И кто-то от обиды задохнется, и кто-то от восторга онемеет… А будет это с нами или с кем-то — в конце концов, значенья не имеет.

Источник:

 

ПОЛНОЧНОЕ ОКНО

В чужом окне чужая женщина не спит. Чужая женщина в чужом окне гадает. Какая карта ей сегодня выпадает? Пошли ей. Господи, четверку королей! Король бубей, король трефей, король червей, король пиковый, полуночная морока. Все карты спутаны — ах, поздняя дорога, пустые хлопоты, случайный интерес. Чужая женщина, полночное окно. Средина августа, пустынное предместье. Предвестье осени, внезапное известье о приближенье первых чисел сентября. Чужая женщина, случайный интерес. Все карты спутаны, последний лепет лета. Средина августа, две дамы, два валета, предвестье осени, десятка и король. Предвестье осени, преддверье сентября. Невнятный шелест, бормотанье, лепетанье. Дождя и тополя полночное свиданье, листвы и капель полусонный разговор. Чужая женщина, полночное окно. Средина августа, живу в казенном доме. Преддверье осени, и ночь на переломе, и масть бубновая скользит по тополям. Чужая женщина, последний свет в окне. И тополя меняют масть, и дом казенный спит, как невинно осужденный и казненный за чьи — неведомо, но тяжкие грехи.

Источник:

 

Красный боярышник, веточка...

Красный боярышник, веточка, весть о пожаре, смятенье, гуденье набата. Все ты мне видишься где-то за снегом, за вьюгой, за пологом вьюги, среди снегопада. В красных сапожках, в малиновой шубке, боярышня, девочка, елочный шарик малиновый где-то за снегом, за вьюгой, за пологом белым бурана. Что занесло тебя в это круженье январского снега — тебе еще время не вышло, тебе еще рано! Что тебе эти летящие косо тяжелые хлопья, кипящая эта лавина? Что тебе вьюги мои и мои снегопады — ты к ним непричастна и в них не повинна! Что за привязанность, что за дурное пристрастье, престранная склонность к бенгальскому зимнему свету, к поре снегопада! Выбеги, выберись, выйди, покуда не поздно, из этого белого круга, из этого вихря кромешного, этого снежного ада! Что за манера и что за уменье опасное слышать за каждой случайной метелью победные клики, победное пенье валькирий! О, ты не знаешь, куда заведет тебя завтра твое сумасбродство, твой ангел-губитель, твой трижды безумный Вергилий! Как ты решилась, зачем ты доверилась этому позднему зимнему свету, трескучим крещенским морозам, январским погодам? Ты еще после успеешь, успеешь когда-нибудь после, когда-нибудь там, у себя, за двухтысячным годом. Эти уроки тебе преждевременны, о, умоляю тебя, преклонив пред тобою колена, — Выбеги, выдерись, вырвись, покуда не поздно, из этого белого круга, из этого зимнего плена! Я отпускаю тебя — отпусти мне грехи мои — я отпускаю тебя, я тебя отпускаю. Медленно-медленно руки твои из моих коченеющих рук выпускаю. Но еще долго мне слышится отзвук набата, и, словно лампада сквозь сон снегопада, сквозь танец метели, томительно-однообразный, — Красное облачко, красный боярышник, шарик на ниточке красный.

Источник:

 

МОЛИТВА О ВОЗВРАЩЕНЬЕ

Семимиллионный город не станет меньше, если один человек из него уехал. Но вот один человек из него уехал, и город огромный вымер и опустел. И вот я иду по этой пустой пустыне, куда я иду, зачем я иду, не знаю, который уж день вокруг никого не вижу, и только песок скрипит на моих зубах. Прости, о семимиллионный великий город, о семь миллионов добрых моих сограждан, но я не могу без этого человека, и мне никого не надо, кроме него. Любимая, мой ребенок, моя невеста, мой праздник, мое мученье, мой грешный ангел, молю тебя, как о милости, — возвращайся, я больше ни дня не вынесу без тебя! (О Господи, сделай так, чтоб она вернулась, о Господи, сделай так, чтоб она вернулась, о Господи, сделай так, чтоб она вернулась, ну, что тебе стоит, Господи, сделать так!) И вот я стою один посреди пустыни, стотысячный раз повторяя, как заклинанье, то имя, кот орое сам я тебе придумал, единственное, известное только мне. Дитя мое, моя мука, мое спасенье, мой вымысел, наважденье, фата-моргана, синичка в бездонном небе моей пустыни, молю тебя, как о милости, — возвратись! (О Господи, сделай так, чтоб она вернулась, о Господи, сделай так, чтоб она вернулась, о Господи, сделай так, чтоб она вернулась, ну, что тебе стоит. Господи, сделать так!) И вот на песке стою, преклонив колена, стотысячный раз повторяя свою молитву, и чувствую — мой рассудок уже мутится, и речь моя все невнятнее и темней. Любимая, мой ребенок, моя невеста (но я не могу без этого человека), мой праздник, мое мученье, мой грешный ангел (но мне никого не надо, кроме него), мой вымысел, наважденье, фата-моргана (о Господи, сделай так, чтоб она вернулась), синичка в бездонном небе моей пустыни (ну что тебе стоит, Господи, сделать так)!

Источник:

 

Кто-нибудь утром проснется и ахнет...

Кто-нибудь утром проснется и ахнет, и удивится — как близко черемухой пахнет, пахнет влюбленностью, пахнет любовным признаньем, жизнь впереди — как еще нераскрытая книга. Кто-нибудь утром проснется сегодня и ахнет, и удивится — как быстро черемуха чахнет, сохнет под окнами деревце, вьюгою пахнет, пахнет снегами, морозом, зимой, холодами. Кто-нибудь утром совсем не проснется, кто-нибудь тихо губами к губам прикоснется и задохнется — как пахнет бинтами и йодом, и стеарином, и свежей доскою сосновой. В утреннем воздухе пахнет бинтами и йодом, и стеарином, и свежей доскою сосновой, пахнет снегами, морозом, зимой, холодами и — ничего не поделать — черемухой пахнет. Пахнет черемухой в утреннем воздух раннем. Пахнет влюбленностью, пахнет любовным признаньем. Что бы там ни было с нами, но снова и снова пахнет черемухой — и ничего не поделать!

Источник:

 

Собирались наскоро...

Собирались наскоро, обнимались ласково, пели, балагурили, пили и курили. День прошел — как не было. Не поговорили. Виделись, не виделись, ни за что обиделись, помирились, встретились, шуму натворили. Год прошел — как не было. Не поговорили. Так и жили — наскоро, и дружили наскоро, не жалея тратили, не скупясь дарили. Жизнь прошла — как не было. Не поговорили.

Источник:

 

КАК ПОКАЗАТЬ ЗИМУ

…Но вот зима, и чтобы ясно было, что происходит действие зимой, я покажу, как женщина купила на рынке елку и несет домой, и вздрагивает елочкино тело у женщины над худеньким плечом. Но женщина тут, впрочем, ни при чем. Здесь речь о елке. В ней-то все и дело. Итак, я покажу сперва балкон, где мы увидим елочку стоящей как бы в преддверье жизни предстоящей, всю в ожиданье близких перемен. Затем я покажу ее в один из вечеров рождественской недели, всю в блеске мишуры и канители, как бы в полете всю, и при свечах. И наконец, я покажу вам двор, где мы увидим елочку лежащей среди метели, медленно кружащей в глухом прямоугольнике двора. Безлюдный двор и елка на снегу точней, чем календарь нам обозначат, что минул год, что следующий начат. Что за нелепой разной кутерьмой, ах, Боже мой, как время пролетело. Что день хоть и длинней, да холодней. Что женщина… Но речь тут не о ней. Здесь речь о елке. В ней-то все и дело.

Источник:

 

Живешь, не чувствуя вериг...

Живешь, не чувствуя вериг, живешь — бежишь туда-сюда. — Ну как, старик? — Да так, старик! Живешь — и горе не беда. Но вечером, но в тишине, но сам с собой наедине, когда звезда стоит в окне, как тайный соглядатай, и что-то шепчет коридор, как ростовщик и кредитор и въедливый ходатай. Живешь, не чувствуя верги, и все на свете трын-трава. — Ну, как, старик? — Да так, старик! — Давай, старик, качай права! Но вечером, но в тишине, но сам с собой наедине, когда звезда стоит в окне, как тайный соглядатай… Итак — не чувствуем вериг, среди имен, среди интриг, среди святых, среди расстриг живешь — как сдерживаешь крик. Но вечером, но в тишине…

Источник:

 

Не изменить цветам, что здесь цветут...

Не изменить цветам, что здесь цветут И ревновать к попутным поездам, Но что за мука оставаться тут, Когда ты должен находиться там. Ну что тебе сияние тех планет? Зачем тебя опять влечет туда? Но что за мука… Отвернуться — нет, Когда ты должен задохнуться — да. Но двух страстей опасна эта смесь, И эта спесь тебе не по летам, Но что за мука оставаться здесь, Когда ты должен — там, и только там… Но те цветы… На них не клином свет, А поезда полночные идут. Но разрываться между да и нет, Но оставаться между там и тут. Но поезда… Уходят поезда, И ты еще заплатишь по счетам За все свои не сказанные да, За все свои непрожитые там.

Источник:

 

Завидую, кто быстро пишет...

Завидую, кто быстро пишет и в благости своей не слышит, как рядом кто-нибудь не спит, как за стеною кто-то ходит всю ночь и места не находит. Завидую, кто крепко спит, без сновидений, и не слышит, как рядом кто-то трудно дышит, как не проходит в горле ком, как валидол под языком сосулькой мартовскою тает, а все дыханья не хватает. Завидую, кто крепко спит, не видит снов, и быстро пишет, и ничего кругом не слышит, не видит ничего кругом, а если видит, если слышит, то все же пишет о другом, не думая, а что же значит, что за стеною кто-то плачет. Как я завидую ему, его уму, его отваге, его перу, его бумаге, чернильнице, карандашу! А я так медленно пишу, как ношу трудную ношу, как землю черную пашу, как в стекла зимние дышу — дышу, дышу и вдруг оттаиваю круг.

Источник:

 

СТАРАЯ ЖЕНЩИНА С АВОСЬКОЙ

А вот явленье грусти бесконечной, хотя на первый взгляд и беспричинной. На остановке где-нибудь конечной старушка из автобуса выходит. Ах, город, эти новые дома, керамика, стекло, и алюминий! Какая пестрота и легкость линий в меняющихся контурах его, какая гамма цветосочетаний! Здесь для примера я бы показал Центральный, скажем, аэровокзал или Дворец для бракосочетаний, куда подъехал свадебный кортеж с девчонкою в одежде подвенечной… Но вот картина грусти бесконечной, когда старушка площадь переходит. Ах, город, все куда-то он спешит, торопится на ярмарки, на рынки, на свадьбы, на рожденья, на поминки, проглатывая прессу на ходу, прижав к себе попутные покупки, нет-нет еще косясь на мини-юбки, как бы стыдясь, что снова уличен в приверженности к моде быстротечной… Но вот картина грусти бесконечной, и я едва не плачу в этот миг, когда старушка площадь переходит, в скрещенье всех событий мировых шагает по дорожке пешеходной, неся свою порожнюю авоську, где, словно одинокий звук минорный и словно бы воробушек озябший, один лежит на донышке лимон.

Источник:

 

КАЖДЫЙ ВЫБИРАЕТ ДЛЯ СЕБЯ

Каждый выбирает для себя женщину, религию, дорогу. Дьяволу служить или пророку — каждый выбирает для себя. Каждый выбирает по себе слово для любви и для молитвы. Шпагу для дуэли, меч для битвы каждый выбирает по себе. Каждый выбирает по себе. Щит и латы, посох и заплаты, меру окончательной расплаты каждый выбирает по себе. Каждый выбирает для себя. Выбираю тоже — как умею. Ни к кому претензий не имею. Каждый выбирает для себя.

Источник:

 

ДОРОГИЕ МОИ МАЛЬЧИШКИ

Мундиры, ментики, нашивки, эполеты. А век так короток — Господь не приведи. Мальчишки, умницы, российские поэты, провидцы в двадцать и пророки к тридцати. Мы всё их старше год от года, час от часа, живем, на том себя с неловкостью ловя, что нам те гении российского Парнаса уже по возрасту годятся в сыновья. Как первый гром над поредевшими лесами, как элегическая майская гроза, звенят над нашими с тобою голосами почти мальчишеские эти голоса. Ах, танец бальный, отголосок погребальный, посмертной маски полудетские черты. Гусар, поручик, дерзкий юноша опальный, с мятежным демоном сходившийся на «ты». Каким же ветром обдиралась эта кожа, какое пламя видел он, какую тьму, чтоб, словно жизнь безмерно долгую итожа, в конце сказать — «и зло наскучило ему»! Не долгожители, не баловни фортуны — провидцы смолоду, пророки искони… Мы всё их старше, а о ни всё так же юны, и нету судей у нас выше, чем они.

Источник:

 

ЧЕЛОВЕК, ОТЛИЧАЮЩИЙСЯ ЗАВИДНЫМ УПОРСТВОМ

Все дело тут в протяженности, в протяженности дней, в протяженности лет или зим, в протяженности жизни. Человек, отличающийся завидным упорством, он швыряет с размаха палку (камень, коробку, консервную банку) и отрывисто произносит: — Шарик, возьми! Друг человека Шарик, занятый, как обычно, проблемами совершенно иного рода, издалека виновато машет хвостом и мысленно как бы разводит руками — для нас это слишком сложно! И все повторяется снова. Человек, отличающийся завидным упорством, швыряет с размаха палку… Дальше происходит множество всевозможных событий, бесконечной чередой проходят, сменяя друг друга дни и недели, дожди и метели, солнечные затменья, землетрясенья, смены погоды, годы — словом, проходит жизнь. Но история эта конца не имеет, ибо он, человек, отличающийся завидным упорством, не подвержен старенью, дряхленью и умиранью. Человек, отличающийся завидным упорством, швыряет с размаха палку….

Источник:

 

ПЕСОЧНЫЕ ЧАСЫ

Проснуться было так неинтересно, настолько не хотелось просыпаться, что я с постели встал, не просыпаясь, умылся и побрился, выпил чаю, не просыпаясь, и ушел куда-то, был там и там, встречался с тем и с тем, беседовал о том-то и о том-то, кого-то посещал и навещал, входил, сидел, здоровался, прощался, кого-то от чего-то защищал, куда-то вновь и вновь перемещался, усовещал кого-то и прощал, кого-то где-то чем-то угощал и сам ответно кем-то угощался, кому-то что-то твердо обещал, к неизъяснимым тайнам приобщался и, смутной жаждой действия томим, знакомым и приятелям своим какие-то оказывал услуги, и даже одному из них помог дверной отремонтировать замок (приятель ждал приезда тещи с дачи) ну, словом, я поступки совершал, решал разнообразные задачи — и в то же время двигался, как тень, не просыпаясь, между тем, как день все время просыпался, просыпался, пересыпался, сыпался и тек меж пальцев, как песок в часах песочных, покуда весь просыпался, истек по желобку меж конусов стеклянных, и верхний конус надо мной был пуст, и там уже поблескивали звезды, и можно было вновь идти домой и лечь в постель, и лампу погасить, и ждать, покуда кто-то надо мной перевернет песочные часы, переместив два конуса стеклянных, и снова слушать, как течет песок, неспешное отсчитывая время. Я был частицей этого песка, участником его высоких взлетов, его жестоких бурь, его падений, его неодолимого броска; которым все мгновенно изменялось, того неукротимого броска, которым неуклонно измерялось движенье дней, столетий и секунд в безмерной череде тысячелетий. Я был частицей этого песка, живущего в своих больших пустынях, частицею огромных этих масс, бегущих равномерными волнами. Какие ветры отпевали нас! Какие вьюги плакали над нами! Какие вихри двигались вослед! И я не знаю, сколько тысяч лет или веков промчалось надо мною, но длилась бесконечно жизнь моя, и в ней была первичность бытия, подвластного устойчивому ритму, и в том была гармония своя и ощущенье прочного покоя в движенье от броска и до броска. Я был частицей этого песка, частицей бесконечного потока, вершащего неутомимый бег меж двух огромных конусов стеклянных, и мне была по нраву жизнь песка, несметного количества песчинок с их общей и необщею судьбой, их пиршества, их праздники и будни, их страсти, их высокие порывы, весь пафос их намерений благих. К тому же, среди множества других, кружившихся со мной в моей пустыне, была одна песчинка, от которой я был, как говорится, без ума, о чем она не ведала сама, хотя была и тьмой моей, и светом в моем окне. Кто знает, до сих пор любовь еще, быть может… Но об этом еще особый будет разговор. Хочу опять туда, в года неведенья, где так малы и так наивны сведенья о небе, о земле… Да, в тех годах преобладает вера, да, слепая, но как приятно вспомнить, засыпая, что держится земля на трех китах, и просыпаясь — да, на трех китах надежно и устойчиво покоится, и ни о чем не надо беспокоиться, и мир — сама устойчивость, сама гармония, а не бездонный хаос, не эта убегающая тьма, имеющая склонность к расширенью в кругу вселенской черной пустоты, где затерялся одинокий шарик вертящийся… Спасибо вам, киты, за прочную иллюзию покоя! Какой ценой, ценой каких потерь я оценил, как сладостно незнанье и как опасен пагубный искус — познанья дух злокозненно-зловредный. Но этот плод, ах, этот плод запретный — как сладок и как горек его вкус!.. Меж тем песок в моих часах песочных просыпался, и надо мной был пуст стеклянный купол, там сверкали звезды, и надо было выждать только миг, покуда снова кто-то надо мной перевернет песочные часы, переместив два конуса стеклянных, и снова слушать, как течет песок, неспешное отсчитывая время.

Источник:

 

ОТЕЦ

Он лежал на спине, как ребенок, я поил его чаем из ложки, вытирал его лоб и губы влажной больничной марлей, не отходя от него все десять дней и ночей, не зная еще, что будут они последними. Он лежал на спине, как ребенок, глядя печально куда-то перед собой. — Трудно, — любил говорить он,- бывает только первые пятьдесят лет.- Это была его любимая поговорка. Легкой жизни не знал он. Ничего за жизнь не скопил. — После войны,- говорил, размечтавшись когда-то,- всем куплю по буханке хлеба и одну из них съем сам.- Так за всю свою жизнь ничего не скопил, ничего не имел. Не умел. Чувство юмора было единственным его капиталом — тем единственным драгоценным металлом, которым столь щедро его наделил господь… Господи, помоги же и мне до последнего дня не растратить его и сберечь, королевское это наследство — кстати сказать, далеко не худшее средство для безбедного существованья на этой земле.

Источник:

 

Горящими листьями пахнет в саду...

Горящими листьями пахнет в саду, прощайте, я больше сюда не приду. Дымится бумага, чернеют листы. Сжигаю мосты. Чернеют листы, тяжелеет рука. Бикфордовым шнуром дымится строка. Последние листья, деревья пусты. Сжигаю мосты. Прощайте, прощальный свершаю обряд. Осенние листья, как порох, горят. И капли на стеклах, как слезы, чисты. Сжигаю мосты. Я больше уже не приду в этот сад. Иду, чтоб уже не вернуться назад. До ранней, зеленой, последней звезды сжигаю мосты.

Источник:

 

Я медленно учился жить...

Я медленно учился жить, ученье трудно мне давалось. К тому же часто удавалось урок на после отложить. Полжизни я учился жить, и мне за леность доставалось — но ведь полжизни оставалось, я полагал, куда спешить! Я невнимателен бывал — то забывал семь раз отмерить, то забывал слезам не верить, урок мне данный забывал. И все же я учился жить. Отличник — нет, не получился. Зато терпенью научился, уменью жить и не тужить. Я поздно научился жить. С былою ленью разлучился. Да правда ли, что научился, как надо, научился жить? И сам плечами лишь пожмешь, когда с утра забудешь снова: не выкинуть из песни слова и что посеешь, то пожнешь. И снова, снова к тем азам, в бумагу с головой заройся. — Сезам, — я говорю, — откройся! — Не отворяется Сезам.

Источник:

 

Темный свод языческого храма...

Темный свод языческого храма, Склад и неусыпная охрана. Цепь, ее несобранные звенья. Зрительная память, память зренья… Тайный склад и строгая охрана. Полотно широкого экрана. Магниевых молний озаренья. Зрительная память, память зренья… Но — и полотно киноэкрана и — незаживающая рана, и — неутихающая мука повторенья пройденного круга. О, необъяснимое стремленье на мгновенье выхватить из мрака берег, одинокое строенье, женский профиль, поле, край оврага, санки, елку, нитку канители, абажур за шторкою метели, стеклышко цветное на веранде, яблоко зеленое на ветке… Память зренья, своеволье, прихоть, словно в пропасть без оглядки прыгать, без конца проваливаться, падать в память зренья, в зрительную память, и копать под черными пластами, в памяти просеивать, как в сите, слыша, как под черными крестами — откопайте! — просят — воскресите!.. Я копаю, день и ночь копаю, осторожно почву разгребаю, на лопату опершись, курю. — Бедный Йорик! — тихо говорю.

Источник:

 

Море по-латышски называется юра...

Море по-латышски называется ю р а, но я не знал еще этого, когда вышел однажды под вечер на пустынное побережье и внезапно увидел огромную, указывающую куда-то вдаль стрелу, на которой было написано мое имя Юра (как на давних военных дорогах — названья чужих городов, не взятых покуда нами). Это было забавно и странно, хотя и немного жутко одновременно. Казалось, что кто-то мне дарит простую такую возможность найти наконец-то себя в этом мире. Это было игрой под названьем «Ищите себя» (и, конечно, в нем слышалась просьба «ищите меня!», ибо сам не найдешь себя, если кто-то тебя не найдет)… Ах, друзья мои, как замечательно было б поставить на наших житейских дорогах подобные стрелы с нашими именами — от скольких бы огорчений могло бы нас это избавить! …Ищите меня, ищите за той вон горой, у той вон реки, за теми вон соснами — теперь уже вам не удастся сослаться на то, что вы просто не знаете, где я!

Источник:

 

Весеннего леса каприччо...

Весеннего леса каприччо, капризы весеннего сна, и ночь за окошком, как притча, чья тайная суть неясна. Ах, странная эта задача, где что-то скрывается под из области детского плача, из области женских забот, где смутно мерещится что-то, страшащее нас неспроста, из области устного счета хотя бы сначала до ста, из области школьной цифири, что вскоре нам душу проест, и музыки, скрытой в эфире, и в мире, лежащем окрест. Ах, лучше давайте забудем, как тягостна та благодать. Давайте сегодня не будем на гуще кофейной гадать. Пусть леса таинственный абрис, к окну подступая чуть свет, нам будет нашептывать адрес, подсказывать верный ответ — давайте не слушать подсказок всех этих проныр и пролаз из тайного общества сказок, где сплетни плетутся про нас. Пусть тайною тайна пребудет. Пусть капля на ветке дрожит. И пусть себе будет, что будет, уж раз ему быть надлежит.

Источник:

 

Шла дорога к Тракаю...

Шла дорога к Тракаю, литовская осень была еще в самом начале, и в этом начале нас озера Тракая своим обручали кольцом, а высокие кроны лесные венчали. Все вокруг замирало, стремительно близился рокот девятого вала и грохот обвала. И Прекрасной Елены божественный лик без труда Маргарита моя затмевала. Плыл, как лодочка, лист по воде, и плыла тишина, и легко показаться могло временами, что уже никого не осталось на этой земле, кроме нас — только мы и озера, и травы под нами, и кроны над нами. А меж тем кто-то третий все время неслышно бродил вокруг нас и таился в траве над обрывом, у самого края. То, наверно, мой Фауст за нами следил из прибрежных кустов, ухмыляясь в усы и ладони хитро потирая. Холодало, темнело, виденье Тракайского замка в озерной воде потемневшей — все тише качалось. Начиналась литовская ранняя осень, короткое лето на этом кончалось. И не зная еще, доведется ли нам к этим добрым озерам приехать когда-нибудь снова, я из ветки случайной лесной, как господь, сотворил человечка лесного смешного. Я его перочинным ножом обстрогал добела, человеческим ликом его наделил, и когда завершил свое дело, осторожно поставил на толстую ветку его и шпагатом к стволу привязал его хрупкое тело. И когда мы ушли, он остался один там стоять над холодной вечерней водой, и без нас уже листья с осенних дерев облетели. …В этот час, когда ветер тревожно стучится в ночное окно, в этот час января и полночной метели, до озноба отчетливо вдруг представляю, как он там сейчас одиноко стоит над застывшей водой, за ночными снегами и мглою морозно-лиловой, от всего отрешенный, отвергнутый идол любви, деревянный смешной человечек из ветки еловой.

Источник:

 

Кто-то так уже писал...

— Кто-то так уже писал. Для чего ж ты пишешь, если кто-то где-то, там ли, здесь ли, точно так уже писал! Кто-то так уже любил. Так зачем тебе все это, если кто-то уже где-то так же в точности любил! — Не желаю, не хочу повторять и повторяться. Как иголка затеряться в этом мире не хочу. Есть желанье у меня, и других я не имею — так любить, как я умею, так писать, как я могу. — Ах ты, глупая душа, все любили, все писали, пили, ели, осязали точно так же, как и ты. Ну, пускай и не совсем, не буквально и не точно, не дословно, не построчно, не совсем — а все же так. Ты гордыней обуян, но смотри, твоя гордыня — ненадежная твердыня, пропадешь в ней ни за грош. Ты дождешься многих бед, ты погибнешь в этих спорах — ты не выдумаешь порох, а создашь велосипед!.. — Ну, конечно, — говорю,- это знают даже дети — было все уже на свете, все бывало, — говорю. Но позвольте мне любить, а писать еще тем паче, так — а все-таки иначе, так — а все же не совсем. Пусть останутся при мне эта мука и томленье, это странное стремленье быть всегда самим собой!.. И опять звучит в ушах нескончаемое это — было, было уже где-то, кто-то так уже писал!

Источник:

 

БАНАЛЬНЫЙ МОНОЛОГ

Я б мог сказать: — Как сорок тысяч братьев!..- Я б мог вскричать: — Сильней всего на свете!..- Я мог бы повторить: — Дороже жизни!.. — . Но чей-то голос вкрадчиво и тихо нашептывает мне, напоминая, как мало можно выразить словами, а это все — слова, слова, слова… И все-таки всей грешной моей плотью, душою всею, клеточкою каждой, всем существом моим ежеминутно не я, но тот, во мне живущий кто-то, опять кричит: — Как сорок тысяч братьев!..- и вопиет: — Сильней всего на свете!..- едва ли не навзрыд: — Дороже жизни!..- но к этому язык мой непричастен, но все это — помимо моей воли, но все это — не говоря ни слова и даже звука не произнося.

Источник:

 

ПОСЛАНИЕ ЮНЫМ ДРУЗЬЯМ

Я, побывавший там, где вы не бывали, я, повидавший то, чего вы не видали, я, уже т а м стоявший одной ногою, я говорю вам — жизнь все равно прекрасна. Да, говорю я, жизнь все равно прекрасна, даже когда трудна и когда опасна, даже когда несносна, почти ужасна — жизнь, говорю я, жизнь все равно прекрасна. Вот оглянусь назад — далека дорога. Вот погляжу вперед — впереди немного. Что же там позади? Города и страны. Женщины были — Жанны, Марии, Анны. Дружба была и верность. Вражда и злоба. Комья земли стучали о крышку гроба. Старец Харон над темною той рекою ласково так помахивал мне рукою — дескать, иди сюда, ничего не бойся, . вот, дескать, лодочка, сядем, мол, да поедем. Как я цеплялся жадно за каждый кустик! Как я ногтями в землю впивался эту! Нет, повторял в беспамятстве, не поеду! Здесь, говорил я, здесь хочу оставаться! Ниточка жизни. Шарик, непрочно свитый. Зыбкий туман надежды. Дымок соблазна. Штопаный, перештопанный, мятый, битый, жизнь, говорю я, жизнь все равно прекрасна. Да, говорю, прекрасна и бесподобна, как там ни своевольна и ни строптива — ибо, к тому же, знаю весьма подробно, что собой представляет альтернатива… Робкая речь ручья. Перезвон капели. Мартовской брагой дышат речные броды. Лопнула почка. Птицы в лесу запели. Вечный и мудрый круговорот природы. Небо багрово-красно перед восходом. Лес опустел. Морозно вокруг и ясно. Здравствуй, мой друг воробушек, с Новым годом! Холодно, братец, а все равно — прекрасно!

Источник:

 

АПРЕЛЬ

Еще апрель таился у запруд, еще была пуста его купель, а он не почитал уже за труд усилья капель складывать в капель — в копилку, по копеечке, копил, как скряга, а потом на эту медь себе рубаху синюю купил — ни мне, ни вам подобной не иметь. В рубахе синей, конопат и рыж, пустился в пляс, как молодой цыган, и все сосульки, виснувшие с крыш, запели, как серебряный орган. И тут уже поехало, пошло, а на вторые или третьи сутки, в один из этих дней, произошло самоубийство мартовской сосульки, которая, отчаявшись, упала с карниза и покончила с собой, чего никто, конечно, не заметил. Апрель был юн, он весел был и светел и щеголял в своей рубахе синей, которая казалась голубой.

Источник:

 

КАК ПОКАЗАТЬ ВЕСНУ

Я так хочу изобразить весну. Окно открою и воды плесну на мутное стекло, на подоконник. А впрочем, нет, подробности — потом. Я покажу сначала некий дом и множество закрытых еще окон. Потом из них я выберу одно и покажу одно это окно, но крупно, так что вата между рам, показанная тоже крупным планом, подобна будет снегу и горам, что смутно проступают за туманом. Но тут я на стекло плесну воды, и женщина взойдет на подоконник, и станет мокрой тряпкой мыть стекло, и станет проступать за ним сама и вся в нем, как на снимке, проявляться. И станут в мокрой раме появляться ее косынка и ее лицо, крутая грудь, округлое бедро, колени. икры, наконец, ведро у голых ее ног засеребрится. Но тут уж время рамам отвориться, и стекла на мгновенье отразят деревья, облака и дом напротив, где тоже моет женщина окно. И тут мы вдруг увидим не одно, а сотни раскрывающихся окон и женских лиц, и оголенных рук, вершащих на стекле прощальный круг. И мы увидим город чистых стекол. Светлейший, он высоких ждет гостей. Он ждет прибытья гостьи высочайшей. Он напряженно жаждет новостей, благих вестей и пиршественной влаги. И мы увидим — ветви еще наги, но веточки, в кувшин водружены, стоят в окне, как маленькие флаги той дружеской высокой стороны. И все это — как замерший перрон, где караул построился для встречи, и трубы уже вскинуты на плечи, и вот сейчас, вот-вот уже, вот-вот…

Источник:

 

КАК ПОКАЗАТЬ ЛЕТО

Фонтан в пустынном сквере будет сух, и будет виться тополлиный пух, а пыльный тополь будет неподвижен. И будет на углу продажа вишен, торговля квасом и размен монет. К полудню на киоске «Пиво — воды» появится табличка «Пива нет», и продавщица, мучась от зевоты, закроет дверь киоска на засов. Тут стрелка электрических часов покажет час, и сразу полвторого, и резко остановится на двух. И все вокруг замрет, оцепенеет, и будет четок тополиный пух, как снег на полотне монументальном. И как на фотоснимке моментальном, недвижно будет женщина стоять и, тоненький мизинец оттопырив, держать у самых губ стакан воды с застывшими недвижно пузырьками. И так же за табачными ларьками недвижна будет очередь к пивной. Но тут ударит ливень проливной, и улица мгновенно опустеет, и женщина упрячется в подъезд, где очень скоро ждать ей надоест, и, босоножки от воды спасая, она помчит по улице босая, и это будет главный эпизод, где женщина бежит, и босоножки у ней в руках, и лужи в пузырьках, и вся она от ливня золотится. Но так же резко ливень прекратится, и побежит по улице толпа, и тополя засветится вершину и в сквере заработает фонтан, проедет поливальная машина, в окно киоска будет солнце бить, и пес из лужи будет воду пить.

Источник:

 

КАК ПОКАЗАТЬ ОСЕНЬ

Еще не осень — так, едва-едва. Ни опыта еще, ни мастерства. Она еще разучивает гаммы. Не вставлены еще вторые рамы, и тополя бульвара за окном еще монументальны, как скульптура. Еще упруга их мускулатура, но день-другой — и все пойдет на спад, проявится осенняя натура, и, предваряя близкий листопад, листва зашелестит, как партитура, и дождь забарабанит невпопад по клавишам, и вся клавиатура пойдет плясать под музыку дождя. Но стихнет, и немного погодя, наклонностей опасных не скрывая, бегом-бегом по линии трамвая помчится лист опавший, отрывая тройное сальто, словно акробат. И надпись «Осторожно, листопад!», неясную тревогу вызывая, раскачиваться будет, как набат, внезапно загудевший на пожаре. И тут мы впрямь увидим на бульваре столбы огня. Там будут листья жечь. А листья будут падать, будут падать, и ровный звук, таящийся в листве, напомнит о прямом своем родстве с известною шопеновской сонатой. И тем не мене, листья будут жечь. Но дождик уже реже будет течь, и листья будут медленней кружиться, пока бульвар и вовсе обнажится, и мы за ним увидим в глубине фонарь у театрального подъезда на противоположной стороне, и белый лист афиши на стене, и профиль музыканта на афише. И мы особо выделим слова, где речь идет о нынешнем концерте фортепианной музыки, и в центре стоит — ШОПЕН, СОНАТА No. 2. И словно бы сквозь сон, едва-едва коснутся нас начальные аккорды шопеновского траурного марша и станут отдаляться, повторяясь вдали, как позывные декабря. И матовая лампа фонаря затеплится свечением несмелым и высветит афишу на стене. Но тут уже повалит белым-белым, повалит густо-густо белым-белым, но это уже — в полной тишине.

Источник:

 

ВОСПОМИНАНЬЕ О СКРИПКЕ

Откуда-то из детства бумажным корабликом, запахом хвойной ветки, рядом со словом полька или фольга, вдруг выплывает странное это слово, шершавое и смолистое — канифоль. Бумажный кораблик, елочная игрушка скрипочка, скрипка. Шумные инструменты моего детства — деревянные ложки, бутылки, а также гребенки, обернутые папиросной бумагой — это называлось тогда шумовым оркестром и были там свои гении и таланты, извлекавшие из всего этого звуки, потрясавшие наши сердца. Я играл на бутылках, на деревянных ложках, я был барабанщиком в нашем отряде, но откуда это воспоминанье о скрипке, это шершавое ощущенье смычка, это воспоминанье о чем-то, что не случилось?

Источник:

 

ВОСПОМИНАНИЕ О МАРУСЕ

Маруся рано будила меня, Поцелуями покрывала, И я просыпался на ранней заре От Марусиных поцелуев. Из сада заглядывала в окно Яблоневая ветка, И яблоко можно было сорвать Едва протянув руку. Мы срывали влажный зеленый плод, Надкусывали и бросали — Были августовские плоды Терпки и горьковаты. Но не было времени у нас, чтобы ждать, Пока они совсем созреют, И грустно вспыхивали вдалеке Лейтенантские мои звезды. А яблоки созревали потом, Наливались, падали наземь. И грустно по саду она брела Мимо плодов червоных. Я уже не помню ее лица, Не вспомню, как ни стараюсь. Только вкус поцелуев на ранней заре, Вкус несозревших яблок…

Источник:

 

Все уже круг друзей...

Все уже круг друзей, тот узкий круг Где друг моих друзей мне тоже друг, И брат моих друзей мне тоже брат, И враг моих друзей мне враг стократ. Все уже круг друзей, все уже круг Знакомых лиц и дружественных рук, Все шире круг потерь, все глуше зов Ушедших и умолкших голосов. Но все слышней с годами, все слышней Невидимых разрывов полоса, Но все трудней с годами, все трудней Вычеркивать из книжки адреса, Вычеркивать из книжки имена, Вычеркивать, навечно забывать, Вычеркивать из книжки времена, Которым уже больше не бывать. Вычеркивать, вести печальный счет, Последний счет вести начистоту, Как тот обратный, медленный отсчет, Перед полетом в бездну, в пустоту, Когда уже — прощайте насовсем, Когда уже — спасибо, если есть. Последний раз вычеркивая — семь, Последний раз отбрасывая — шесть, Последний раз отсчитывая — пять, И до конца отсчитывая вспять — Четыре, три — когда уже не вдруг Нет никого, и разомкнется круг… Распался круг, прощайте, круга нет. Распался, ни упреков, ни обид. Спокойное движение планет По разобщенным эллипсам орбит. И пустота. Ее зловещий лик Все так же ясен, строен и велик.

Источник:

 

Как мой дом опустел, все уехали...

Как мой дом опустел, все уехали, дом обезлюдел, в нем так неуютно теперь, непривычно и странно. Нынче спать лягу рано, и буду лежать неподвижно и слушать, как тикают стрелки и медленно падают капли из крана. Удивительно, как изменяются вещи, то вдруг совершенно ненужными нам становясь, то, напротив, глядишь — и дороже тебе, и нужнее, и другое совсем обретают значенье и вес, будто ты их увидел впервые, и вот уже смотришь нежнее. Стол и стул, и кровать, полотенце и кружка, часы и все прочие вещи сегодня другого исполнены смысла и стали иными, чем прежде. Выразительный жест одиночества вдруг проступает отчетливо в этой недвижно висящей на стуле забытой одежде. Подойдешь и поправишь, погладишь рукою, на краешек стула присядешь, устав от пустого шатанья. Словно это не дом, а вокзал или зал ожиданья, где нет никого, лишь одни ожиданья, одни ожиданья. И уносится ветром попутным куда-то все дальше летящее мимо транзитное облачко дыма, и проносятся мимо мои поезда, все проносятся мимо, проносятся мимо.

1981

Источник:

 

ПРОБУЖДЕНЬЕ

Просыпаюсь — как заполночь с улицы в дом торопливо вбегаю и бегу через сто его комнат пустых, в каждой комнате свет зажигаю — загораются лампочки, хлопают двери, тяжелые шторы на окнах легко раздвигаются сами, постепенно весь дом наполняется шумом и шорохом, шелестом, шепотом, топотом ног, суетой, беготней, голосами, с этажа на этаж — суетой, беготней — все быстрее — обрывками фраз о вчерашних делах и событьях, о том, о другом, о делах, о погоде, с этажа на этаж, из пролета в пролет — все быстрей — коридорами — — дайте пройти! не торчите в проходе! — сто звонков, сто машинок — звенят телефоны, трещат арифмометры, щелкают счеты, с этажа на этаж — все быстрей — резолюции, выписки, списки, расчеты, подсчеты, дом гудит уже весь, он гудит, словно улей, и все его окна сияют, раскрыты навстречу встающему солнцу, поющим синицам, идущему мимо трамваю. …Это я просыпаюсь. Проснулся. Глаза открываю.

1976

Источник:

 

ПРОТОРЕНЬЕ ДОРОГИ

Проторенье дороги, предчувствие, предваренье. Тихое настроенье, словно идет снег. И хочется написать длинное стихотворенье, в котором сошлись бы на равных и это и то. Что-нибудь вроде — гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына — и дальше, строка за строкой, где будут на равных провидящие и слепые, и нищий певец, скорбящий о тех и других. И чтобы в финале — семь городов состязались за мудрого корень — и несколько еще слогов, слагающихся из звуков паденья снега и короткого звука лопающейся струны… Проторенье дороги, евангелье от Сизифа, неизменное, как моленье и как обряд, повторенье до, повторенье ре, повторенье мифа, до-ре-ми-фа-соль одним пальцем сто лет подряд. И почти незаметное, медленное продвиженье, передвиженье, медленное, на семь слогов, на семь музыкальных знаков, передвиженье на семь изначальных звуков, на семь шагов, и восхожденье, медленное восхожденье, передвиженье к невидимой той гряде, где почти не имеет значенья до или после, и совсем не имеет значенья когда и где, и дорога в горы, где каждый виток дороги чуть выше, чем предыдущий ее виток, и виток дороги — еще не итог дороги, но виток дороги важней, чем ее итог, и в конце дороги — не семь городов заветных, а снова все те же, ощупью и впотьмах, семь знаков, как семь ступенек, едва заметных, семь звуков, как семь городов на семи холмах… Проторенье дороги, смиренье, благодаренье. Шаг, и еще один шаг, и еще шажок. Тихий снежок, ниспадающий в отдаленье. За поворотом дороги поющий рожок. И как отзвук той неизбывной светлой печали, в сумерках, одним пальцем, до-ре-ми-фа-соль, и огарок свечи, и рояль, и опять, как вначале, — до-ре-ми-фа-соль, до-ре-ми-фа-соль, до-ре-ми-фа-соль…

1976

Источник:

 

ПОПЫТКА УБЫСТРЕНЬЯ

Я зимнюю ветку сломал, я принес ее в дом и в стеклянную банку поставил. Я над ней колдовал, я ей теплой воды подливал, я раскрыть ее листья заставил. И раскрылись зеленые листья, растерянно так раскрывались они, так несмело и так неохотно, и была так бледна и беспомощна бедная эта декабрьская зелень — как ребенок, разбуженный ночью, испуганно трущий глаза среди яркого света, как лохматый смешной старичок, улыбнувшийся грустно сквозь слезы.

1976

Источник:

 

ГИБЕЛЬ `ТИТАНИКА`

Желтый рисунок в забытом журнале старинном, начало столетья. Старый журнал запыленный, где рой ангелочков пасхальных бесшумно порхает по выцветшим желтым страницам и самодержец российский на тусклой обложке журнальной стоит, подбоченясь картинно. Старый журнал, запыленный, истрепанный, бог весть откуда попавший когда-то ко мне, в мои детские руки. Желтый рисунок в журнале старинном — огромное судно, кренясь, погружается медленно в воду — тонет «Титаник» у всех на глазах, он уходит на дно, ничего невозможно поделать. Крики, стенанья, молитвы, проклятья, отчаянье, вопли отчаянья, ужас. Руки и головы, шляпы и зонтики, сумочки, доски, игрушки, обломки. — Эй, не цепляйтесь за борт этой шлюпки! — (веслом по вцепившимся чьим-то рукам!) — мы потонем, тут нет больше места!.. Сгусток, сцепленье, сплетенье страстей человеческих, сгусток, сцепленье, сплетенье. С детской поры моей, как наважденье, все то же виденье, все та же картина встает предо мной, неизменно во мне вызывая чувство тревоги и смутное чувство вины перед кем-то, кто был мне неведом. …Крики, стенанья, молитвы, проклятья, отчаянье, вопли отчаянья — тонет «Титаник». Тонет «Титаник» — да полно, когда это было, ну, что мне, какое мне дело! Но засыпаю — и снова кошмаром встает предо мною все то же виденье, и просыпаюсь опять от неясного чувства тревоги, тревоги и ужаса — тонет «Титаник»!

1876

Источник:

 

Окрестности, пригород — как этот город зовется?..

Окрестности, пригород — как этот город зовется? Окрестности, пригород — как этот город зовется? И дальше уедем, и пыль за спиною завьется. И что-то нас гонит все дальше, как страх или голод, — окрестности, пригород, город — как звать этот город? Чего мы тут ищем? У нас опускаются руки. Нельзя возвращаться, нельзя возвращаться на круги. Зачем нам тот город, встающий за клубами пыли, — тот город, те годы, в которых мы молоды были? Над этой дорогой трубили походные трубы. К небритым щекам прикасались горячие губы. Те губы остыли, те трубы давно оттрубили. Зачем нам те годы, в которых мы молоды были? Но снова душа захолонет и сердце забьется — вон купол и звонница — как эта площадь зовется? Вон церковь, и площадь, и улочка — это не та ли? Не эти ли клены над нами тогда облетали? Но сад затерялся среди колоколен и башен. Но дом перестроен, но старый фасад перекрашен. Но тех уже нет, а иных мы и сами забыли, лишь память клубится над ними, как облачко пыли. Зачем же мы рвемся сюда, как паломники в Мекку? Зачем мы пытаемся дважды войти в эту реку? Мы с прошлым простились, и незачем дважды прощаться. Нельзя возвращаться на круги, нельзя возвращаться. Но что-то нас гонит все дальше, как страх или голод, — окрестности, пригород, город — как звать этот город?

Источник:

 

Что-то случилось, нас все покидают...

Что-то случилось, нас все покидают. Старые дружбы, как листья, опали. …Что-то тарелки давно не летают. Снежные люди куда-то пропали. А ведь летали над нами, летали. А ведь кружили по снегу, кружили. Добрые феи над нами витали. Добрые ангелы с нами дружили. Добрые ангелы, что ж вас не видно? Добрые феи, мне вас не хватает! Все-таки это ужасно обидно — знать, что никто над тобой не летает. …Лучик зеленой звезды на рассвете. Красной планеты ночное сиянье. Как мне без вас одиноко на свете, о недоступные мне марсиане! Снежные люди, ну что ж вы, ну где вы, о белоснежные нежные девы! Дайте мне руки, раскройте объятья, о мои бедные сестры и братья! …Грустно прощаемся с детскими снами. Вымыслы наши прощаются с нами. Крыльев не слышно уже за спиною. Робот храпит у меня за стеною.

Источник:

 

ПЛАЧ О МАЙОРЕ КОВАЛЕВЕ

Это надо же, как распустились иные носы, это надо же, как распустились! Не простились ни с кем, никого не спросились, по Питеру шляться пустились! Плачь, коллежский асессор, майор Ковалев, о своей драгоценной пропаже, плачь о сыне возлюбленном, чаде заблудшем своем, плачь о носе своем несравненном! Это надо же, экий проказник бесстыжий, шалун, шалопай, вы подумайте, экий негодник! Нос — жуир, дон Жуан, прощелыга и щеголь, повеса и мот, греховодник и дамский угодник! Франт в мундире с шитьем золотым, и при шпаге, и в шляпе с плюмажем, разъезжает в карете, скажите, пожалуйста, чем вам не статский советник! Стыд и срам, господа, ну пускай бы там палец мизинный какой или что-нибудь в этаком роде — а ведь это же нос, господа, нос по Питеру бродит при всем при честном-то народе! Да уже при одной только мысли об этом, представьте, впадает в смущенье даже сам надзиратель квартальный, и пристав, и прочие все благородные люди… Плачь, майор Ковалев, плачь, коллежский асессор, кричи и стенай, пред святыми молись образами! Громче плачь, рви рубаху нательную, бей себя в грудь, день и ночь обливайся слезами! Ибо самое страшное в нашей истории даже совсем и не это, по сути, ибо самого главного ты и не знаешь покуда, и ведать не можешь, понеже все тайной покрыто глубокой. …Он вернется к тебе, твое чадо любезное, блудный твой нос, твоя плоть, твоей плоти безгрешной частица. Блудный сын твой вернется к тебе, блудный нос твой однажды к тебе возвратится. Только он ли, не он ли вернется к тебе — вот где главная видится нам закавыка. Что, как черти его подменили, другим заменили, хотя и отменно похожим по внешнему виду? Ты премногие беды приимешь, майор Ковалев, от него, ты претерпишь еще превеликие муки, и однажды ты все же отвергнешь его, ты отторгнешь его по суровым законам врачебной науки. По законам природы отторгнешь его, по суровым законам премудрой природы, ибо плоть его будет, майор Ковалев, несовместна отныне с твоею. …Поздний зимний рассвет петербургский, ах, что-то случится сегодня, ах, что-то, должно быть, случится! Ну-ка, выглянь в окошко, майор Ковалев, кто-то в дверь твою тихо стучится. Вот уже и по лестнице слышится шарканье ног, вот уже в глубине коридора слышен звук характерный сморканья и топот шагов — грозный шаг твоего Командора.

Источник:

 

ПЛАЧ О ГОСПОДИНЕ ГОЛЯДКИНЕ

Господин Голядкин, душа моя, человече смиренный и тихий, вольнодумец тишайший, бунтарь незадачливый, сокрушитель печальный! Это что за погода у нас, что за ветер такой окаянный! Это что за напасти такие одна за другою на голову нашу! Господин Голядкин, душа моя, старый питерский житель, утешитель опальный, бедолага отпетый, страстотерпец строптивый! Это что там за мерзкие рожи мелькают за этой треклятой вьюгою на Невском прошпекте, что за гнусные хари, что за рыла свиные, Люциферово грязное семя! Господин Голядкин, душа моя, человек незлобивый и кроткий, вольтерьянец смиренный, Дон-Кишот на манер петербургский! Что за хитрые сети плетет сатана вокруг нас, что уже нам и шагу ступить невозможно — это что за потрава на нас, это что за облава, как словно все разом бесовские силы сошлись против нас в этом дьявольском тайном комплоте! Господин Голядкин, душа моя, старый питерский житель, мой двойник, мой заветный тайник, мой дневник, не написанный мною, он стоит на холодном ветру, потирая озябшие руки, отвечает смиренно и кротко — авось обойдется! Господин Голядкин, душа моя, в чем воистину его сила, не подвержен унынью — все авось, говорит, обойдется, может, все еще к лучшему, все еще к лучшему вдруг обернется, к нам фортуна лицом повернется, судьба улыбнется! А вьюга-то, вьюга на проспекте на Невском все пуще и пуще, а свиные-то рыла за этой треклятой вьюгою уже и вконец обнаглели — то куснуть норовят, то щипнуть, то за полу шинели подергать, да к тому же при этом еще заливаются смехом бесстыжим. Господин Голядкин, душа моя, человек незлобивый и кроткий, да ведь тоже недолго ему осерчать не на шутку! Да ведь ежели этак-то дело пойдет, тут уже и амбицией пахнет! Сатисфакцией пахнет, а может быть, даже того — конфронтацией даже! Тут уж, ежели что, господа, тут такое пойдет, тут такое начнется! Тут достанется, может быть, даже сиятельным неким особам! Эй, коня господину Голядкину, черт побери, да кольчугу, да шпагу! Острый меч господину Голядкину, да поживее!.. Барабаны бьют на плацу, барабаны бьют, барабаны. Чей-то конь храпит, чей-то меч звенит, чья-то тень вдоль стены крадется. Колокольчик-бубенчик звенит вдалеке, звенит колокольчик. Только все обошлось бы, о господи, — авось обойдется, авось обойдется!

Источник:

 

Дня не хватает, дни теперь все короче...

Дня не хватает, дни теперь все короче. Долгие ночи, в окнах горят огни. А прежде нам все никак не хватало ночи. А прежде — какие длинные были дни! А прежде, я помню, день бесконечно длился — солнце палило, путь мой вдали пылился, гром вдали погромыхивал, дождик лился, пот с меня градом лился, я с ног валился, падал в траву, как мертвый, не шевелился, а день не кончался, день продолжался, длился — день не кончался, длился и продолжался, сон мой короткий явью перемежался, я засыпал, в беспамятство погружался, медленно самолет надо мной снижался, он надо мной кружился, он приближался, а день не кончался, длился и продолжался — день продолжался, длился и не кончался, я еще шел куда-то, куда-то мчался, с кем-то встречался, в чье-то окно стучался, с кем-то всерьез и надолго я разлучался, и засыпал, и пол подо мной качался, а день продолжался, длился и не кончался…

Источник:

 

Были смерти, рожденья, разлады, разрывы...

Были смерти, рожденья, разлады, разрывы — разрывы сердец и распады семей — возвращенья, уходы. Было все, как бывало вчера и сегодня и в давние годы. Все, как было когда-то, в минувшем столетье, в старинном романе, в Коране и в Ветхом завете. Отчего ж это чувство такое, что все по-другому, что все изменилось на свете? Хоронили отцов, матерей хоронили, бесшумно сменялись над черной травой погребальной за тризною тризна. Все, как было когда-то, как будет на свете и ныне и присно. Просто все это прежде когда-то случалось не с нами, а с ними, а теперь это с нами, теперь это с нами самими. А теперь мы и сами уже перед господом богом стоим, неприкрыты и голы, и звучат непривычно — теперь уже в первом лице — роковые глаголы. Это я, а не он, это ты, это мы, это в доме у нас, это здесь, а не где-то. В остальном же, по сути, совсем не существенна разница эта. В остальном же незыблем порядок вещей, неизменен, на веки веков одинаков. Снова в землю зерно возвратится, и дети к отцу возвратятся, и снова Иосифа примет Иаков, И пойдут они рядом, пойдут они, за руки взявшись, как равные, сын и отец, потому что сравнялись отныне своими годами земными. Только все это будет не с ними, а с нами, теперь уже с нами самими. В остальном же незыблем порядок вещей, неизменен, и все остается на месте. Но зато испытанье какое достоинству нашему, нашему мужеству, нашим понятьям о долге, о чести. Как рекрутский набор, перед господом богом стоим, неприкрыты и голы, и звучат все привычней — звучавшие некогда в третьем лице — роковые глаголы. И звучит в окончанье глагольном, легко проступая сквозь корень глагольный, голос леса и поля, травы и листвы перезвон колокольный.

Источник:

 

ПОПЫТКА УТЕШЕНЬЯ

Все непреложней с годами, все чаще и чаще, я начинаю испытывать странное чувство, словно я заново эти листаю страницы, словно однажды уже я читал эту книгу. Мне начинает все чаще с годами казаться — и все решительней крепнет во мне убежденье — этих листов пожелтевших руками касаться мне, несомненно, однажды уже приходилось. Я говорю вам — послушайте, о, не печальтесь, о, не скорбите безмерно о вашей потере — ибо я помню, что где-то на пятой странице вы все равно успокоитесь и обретете. Я говорю вам — не следует так убиваться, о, погодите, увидите, все обойдется — ибо я помню, что где-то страниц через десять вы напеваете некий мотивчик веселый. Я говорю вам — не надо заламывать руки, хоть вам и кажется небо сегодня с овчину — ибо я помню, что где-то на сотой странице вы улыбаетесь, как ничего не бывало. Я говорю вам — я в этом могу поручиться, я говорю вам — ручаюсь моей головою, ибо, воистину, ведаю все, что случится следом за тою и следом за этой главою. Я и себе говорю — ничего не печалься Я и себя утешаю — не плачь, обойдется. Я и себе повторяю — ведь все это было, было, бывало, а вот обошлось, миновало. Я говорю себе — будут и горше страницы, будут горчайшие, будут последние строки, чтобы печалиться, чтобы заламывать руки — да ведь и это всего до страницы такой-то.

Источник:

 

Я был приглашен в один дом...

Я был приглашен в один дом, в какое-то сборище праздное, где белое пили и красное, болтали о сем и о том. Среди этой полночи вдруг хозяйка застолье оставила и тихо иголку поставила на долгоиграющий круг. И голос возник за спиной, как бы из самой этой полночи шел голос, молящий о помощи, ни разу не слышанный мной. Как голос планеты иной, из чуждого нам измерения, мелодия стихотворения росла и росла за спиной. Сквозь шум продирались слова, и в кратких провалах затишия ворочались четверостишия, как в щелях асфальта трава. Но нет, это был не пророк, над грешными сими возвышенный, — скорее ребенок обиженный, твердящий постылый урок. Но три эти слова — не спи, художник! — он так выговаривал, как будто гореть уговаривал огонь в полуночной степи. И то был рассказ о судьбе пилота, но также о бремени поэта, служение времени избравшего мерой себе. И то был урок и пример не славы, даримой признанием а совести, ставшей призванием и высшею мерою мер. …Я шел в полуночной тиши и думал о предназначении, об этом бессрочном свечении бессонно горящей души. Был воздух морозный упруг. Тянуло предутренним холодом. Луна восходила над городом, как долгоиграющий круг. И летчик летел в облаках. И слово летело бессонное. И пламя гудело высокое в бескрайних российских снегах.

Источник:

 

ЧЕЛОВЕК, ПОХОЖИЙ НА СТАРУЮ МАШИНУ

Человек, похожий на старую машину, сделанную в девятнадцатом веке — что-то от стефенсоновского паровоза, от первых летательных аппаратов, из породы воздушных шаров и аэростатов, с примесью конки и дилижанса, экипажа и музыкальной шкатулки — ржавые поршни и рычажки, стершиеся шестеренки и втулки — и все это издает при ходьбе поскрипыванье, пощелкиванье, дребезжанье. Человек, похожий на старую машину, сделанную в девятнадцатом веке, он покупает в ближайшей аптеке какие-то странные мази для растиранья, у которых такие таинственные названья — бриони, арника, оподельдок, а потом еще долго поскрипывает ледок у него под ногами, пока он вышагивает к себе домой неуверенными шагами. Человек, похожий на старую машину, сделанную в девятнадцатом веке, он поднимается к себе на этаж, не снимая пальто, присаживается на кушетку, которую по-старинному называет софа и которая откликается звуком фа, когда он на нее садится… Так и сидит он, не зажигая огня, человек, похожий на старую машину, сделанную в девятнадцатом веке, старая усталая машина, или просто сум, как он в шутку себя называет, хотя он при этом вряд ли подозревает, что сум по-украински означает печаль, да и по-русски звучит достаточно грустно.

Источник:

 

ARS POETICA

Все стихи однажды уже были. Слоем пепла занесло их, слоем пыли замело, и постепенно их забыли — нам восстановить их предстоит. Наше дело в том и состоит, чтоб восстановить за словом слово и опять расставить по местам так, как они некогда стояли. Это все равно как воскрешать смутный след, оставленный в душе нашими младенческими снами. Это все равно как вспоминать музыку, забытую давно, но когда-то слышанную нами. Вот и смотришь — так или не так, вспоминаешь — так или не так, мучаешься — так ли это было? Примеряешь слово — нет, не так, начинаешь снова — нет, не так, из себя выходишь — нет, не так, господи, да как же это было? И внезапно вздрогнешь — было так! И внезапно вспомнишь — вот как было! Ну конечно — так оно и было, только так и было, только так!

Источник:

 

О СВОБОДНОМ СТИХЕ

— Что? — говорят. — Свободный стих? Да он традиции не верен! Свободный стих неправомерен! Свободный стих — негодный стих! Его, по сути говоря, эстеты выдумали, снобы, лишив метрической основы, о рифме уж не говоря!.. Но право же, не в этом суть, и спорить о свободе метра — как спорить о свободе ветра, решая, как он должен дуть. Все это праздные слова. Вам их диктует самомненье. Как можно ставить под сомненье его исконные права! Нет, ветер, дождь или трава свободны по своей природе — а стих, он тоже в этом роде, его природа такова. И как ни требовал бы стих к себе вниманья и заботы — все дело в степени свободы, которой в нем поэт достиг. Вот Пушкина свободный стих. Он угрожающе свободен. Он оттого и неугоден царям и раздражает их. Но вы смотрите, как он жжет сердца глаголами своими! А как свободно правит ими! И не лукавит! И не лжет! О, только б не попутал бес, и стих по форме и по мысли свободным был бы в этом смысле, а там — хоть в рифму, или без!

Источник:

 

В Москве меня не прописывали...

В Москве меня не прописывали. Загород мне не прописывали. …Поселюсь в лесопарковой зоне. Постелюсь на зелёном газоне. Книжку выну. Не книжку чековую, а хорошую книжку Чехова. Чехов — мой любимый писатель. Он весёлый очень писатель. Я «Крыжовник» перечитаю. Его многим предпочитаю. А потом усну в тишине. Сон хороший приснится мне. Будто я лежу молодой под Москвой на передовой. Никакой у меня обиды. Два дружка у меня убиты. Я один остаюсь в траншее. Одному мне ещё страшнее. Одна мысль у меня в мозгу: не пущу я врага в Москву. За спиною она, любимая. Спи, Москва моя! Спи, любимая!

до 1963 года

Источник:

 

НОВОГОДНЕЕ ПОСЛАНИЕ АРСЕНИЮ АЛЕКСАНДРОВИЧУ ТАРКОВСКОМУ

И вот, я завершил свой некий труд, которым завершился некий круг, я кончил книгу и поставил точку. И тут я вдруг, — хоть вовсе и не вдруг — как раз и вспомнил эту Вашу строчку, Арсений Александрович, мой друг (эпитет «старший» не влезает в строчку, не то бы я сказал, конечно, старший — Вы знаете, как мне не по душе то нынешнее модное пижонство, то панибратство, то амикошонство, то легкое уменье восклицать «Марина-Анна, о Марина-Анна», не чувствуя, что между "М" и "А" рокочет "Р" и там зияет рана — горчайший знак бесчисленных утрат), Арсений Александрович, мой брат, мой старший брат по плоти и по крови свободного российского стиха (да и по той, по красной, что впиталась навечно в подмосковные снега, земную пробуравив оболочку), итак, зачем, Вы спросите, к чему я вспомнил эту Вашу строчку? А лишь затем — сказать, что Вас люблю, и что покуда рано ставить точку, что знаки препинанья вообще — не наше дело, их расставит время — знак восклицанья или знак вопроса, кавычки, точку или многоточье. Но это все — когда-нибудь потом, и пусть, кто хочет, думает о том, а мы еще найдем, о чем подумать. Позвольте же поднять бокал за Вас, за Ваше здравье и за Ваше имя, где слово «Арс» — искусство — как в шараде, соседствует со словом «сень», напоминая отзвук потрясений, стократно повторившихся в душе, за Ваши рифмы и за Ваш рифмовник, за Ваш письмовник и гербовник чести, за Вас, родной словесности фонарщик, святых теней бессменный атташе, за Ваши арфы, флейты и фаготы, за этот год и за другие годы, в которых жить и жить Вам, вопреки хитросплетеньям критиков лукавых, чьи называть не станем имена. Пускай себе. Не наше это дело.

Источник:

Содержание