Ванька-мокрый покачивался в горшке, подвешенном на веревочке, при каждом шаге. Ане было велено бегом, чтобы не замерз, отнести его домой и хорошенько полить. Он любит воду. Наташе подарила его напарница. Путь домой оказался неблизким — в противоположную сторону. По направлению к дому Максима. Адрес был подсмотрен в истории болезни еще в тот далекий день, когда его выписали. На всякий случай, вдруг пригодится.

Всякий случай настал. До сих пор бывать у него дома не приходилось. Максим жил с мамой и оберегал ее покой от ненужных визитеров. А кто его знает — может быть, не старенькую маму он ограждал, а вовсе даже молодую жену? Иначе зачем эта игра в прятки, редкие встречи на чужих квартирах кстати уехавших в отпуск друзей-невидимок? Расставаясь, он никогда не назначал следующее свидание, наспех равнодушно целуя в щеку, и было заметно, что мыслями он уже где-то далеко. В другой жизни, куда ей ходу нет. Иногда он пропадал надолго, на целую неделю, а потом как ни в чем не бывало поджидал в автомобиле, блестящим жуком притаившемся на обочине возле училища.

Аня зябко передернула плечами. Пронизывающий декабрьский ветер нагло шарил под тонким пальтецом ледяными пальцами. Ванька-мокрый бессильно свесил прозрачные плети, по-дружески самоотверженно выполняя функцию прикрытия. С ним она не выглядела брошенной дурочкой, неизвестно зачем вьющей круги по безлюдному городу, а как будто шла по делу. Выполняла ответственное поручение по доставке комнатного растения.

Она намеренно выбрала самый длинный маршрут, последовательно обходя улицы по спирали, с каждым новым витком приближаясь к центру — дому Максима. Балансировала на скользком бордюре, держась как можно ближе к проезжей части. Бедный ванька совсем окоченел. Поначалу было тепло, но из-за домов вылетел шальной ветер, повеял морозным дыханием, осыпался мелким колючим снегом.

Являться без приглашения было стыдно. Унизительно навязываться. А кружение по зимним улицам давало призрачную надежду на то, что «Жигули» с номером «27–72» случайно проедут мимо. Главное — заметить яркое пятно издалека, отработанным жестом взмахнуть повыше ванькой, имитируя сохранение равновесия на обледеневшем тротуаре, и привлечь к себе внимание. Тогда Максиму ничего не останется делать, как притормозить и впустить ее в волны тепла и приглушенной музыки, пойманной радио где-то в жарких странах.

Да, это было бы просто замечательно. Но не исключено, что Макс проедет мимо, сосредоточенно вглядываясь в снежную даль. Так уже бывало несколько раз. Но не спрашивать же: «Ты меня видел? А почему не остановился?» Еще неизвестно, что услышишь в ответ. А так никто никого не видел, никто ничего не слышал, а кто не спрятался — я не виноват.

Что это красное мерещится сквозь дымку искристого снега? Все ближе, ближе, заставляя сердце судорожно трепыхаться. Нет, это просто «Москвич». Силуэт другой, обтекаемый. У «Жигулей» форма почти квадратная. А вдруг он едет по противоположной стороне, в том же направлении, что и Аня с ванькой? Кажется, что-то едет. Шум мотора сзади приближается, рычит, целится в спину между лопатками, режет насквозь. Оборачиваться нельзя. Слишком очевидным станет такое простое движение — голову направо, непринужденно, как бы случайно. Шарф впивается шерстяными шипами в шею, не пускает. Запрещает. Обнаженная спина (свитер и пальто не в счет) напрягается, вибрирует под усиливающимся рокотом, бьющим тамтамами тревогу.

Аня идет деревянной куклой на негнущихся ногах, как марионетка на ниточках. Все ниточки в руках у Макса: дерг за одну — вымученная улыбка, дерг за другую — раскрыты губы для поцелуя, дерг за третью — пошла вон, мне некогда.

Ш-ш-шу… Проехали мимо серые «Жигули», ехидно подмигивая красными стоп-сигналами. Серые — не те. Серые нам не нужны. Нас с ванькой интересуют другие. Красный цвет — символ любви. Или опасности. «Дураки любят красное», — говорил папа. Все верно. Она — дура. Бегает по морозу, ловит удачу, реагирует только на красное. Как бык.

А Макс — тореадор. Красуется, дразнит железным платком. «Тореадор, смелее-е-е! Тореадор, тореадор!» Упрямое преследование кровавого пятна — коррида. Бесконечная, безнадежная коррида на заснеженнойарене, по которой бредет озябший бык на тонких подгибающихся ногах. Кружит, петляет в поисках своего мучителя. Терзающие мысли колют острыми пиками прямо в сердце. Порывы снежного ветра вонзают копья, обманно украшенные сверкающими льдинками. Светофоры сквозь метельную пелену манят иллюзорными алыми вспышками. И только тореадор заставляет себя ждать, наслаждается муками своей жертвы.

Желтый «Запорожец»… зеленый «Москвич»… черная «Волга»… КРАСНЫЙ! автобус… Пусто. Пустота. Только вялая поземка вьется… Темно. Зимой темнеет рано…

Где-то далеко монотонно гудит мотор. Позади? Нет, это в небе летит самолет. А может, Макс на работе? Держит в руках десятки нитей, иных, не марионеточных, а настоящих. Одни отпускает потихоньку и освобождает взлетающие самолеты. Другие притягивает к земле, бережно выводя крылатые машины на посадочную полосу. Некоторые он ласково называет «Аннушками». В отличие от Ани, Анны, Аньки.

Нет, сегодня он не работает. Его график вызубрен наизусть. Сегодня у нас коррида. Амфитеатром вздымаются мрачные пятиэтажки. За тяжелыми шторами пьют чай, смотрят телевизор. Никому не интересен дрожащий измученный бык, покорно бредущий навстречу самоуверенному тореро.

Вот он, тот самый дом, с аппендиксом приросшего сбоку магазина. Вот он, третий подъезд, дышащий влажным теплом. Вот она, квартира на четвертом этаже, направо.

Дверь простегана гвоздями с круглыми серебристыми шляпками, образующими правильные ромбы. Слева на уровне глазка два гвоздя прорвали синий дерматин и ушли на глубину, выпустив на свободу пухлые ромбы.

За дверью никого нет. Потому что густая тишина заполнила бетонную коробку внутри. Не тикают часы. Не льется вода. Не разговаривает телевизор. Не кричат люди. Люди, если они дома и живы, обязательно должны кричать, требовать, возмущаться, доказывать, обижаться. Особенно если они живут с мамой.

Вот и хорошо, что никого нет. Не придется выдавливать из себя надуманный повод. И все-таки надо позвонить.

Аня решилась, как в воду головой, и нажала на круглую кнопочку звонка, послушно отозвавшегося приглушенной птичьей трелью.

— Это ты? — недовольно уточнил Максим и сказал в глубину квартиры: — Мама, это ко мне.

Затем он выжидательно уставился на девушку, виновато склонившую голову синхронно с поникшими плетьми ваньки-мокрого.

— У тебя что-то случилось? — холодно спросил он, прерывая затянувшуюся паузу.

— Нет, — заготовленные легкомысленно-непринужденные фразы завяли под неприязненным взглядом. — Просто мимо шла.

— А-а-а, — понимающе протянул Максим. — Ну так бы сразу и сказала. Подожди, я сейчас выйду.

Он скрылся за дверью, оставляющей зазор, сглаживающий Анино пребывание на лестничной площадке. Вот если бы дверь была наглухо закрыта, тогда получилось бы, что ее захлопнули прямо перед носом непрошеной гостьи. А зазор будто объяснял: ничего страшного, никто никого не выгонял, а в дом не пригласили потому, что собирались уходить. Уже практически ушли, Аня буквально на пороге поймала.

Спустилась на пролет ниже и прижалась к еле живой батарее, отогревая руки. Слабое тепло не успело растопить лед внутри, в груди и животе. Максим сбежал по ступеням вниз, прыгая через одну.

— Пошли!

— Куда? — спросила непослушными губами.

— В гараж. Заведем машину, прогреем. А потом я тебя домой отвезу. Замерзла?

— Нет, не очень.

Она поколебалась. Сейчас сказать или потом? Лучше потом. А то губы совсем не слушаются. И по лестнице кто‑то снизу идет, топает, сбивая снег.

— Пошли!

Хорошо в уютной коробочке красных «Жигулей» с номером «27–72». Мягкое покачивание убаюкивает, тепло вливается пульсирующими волнами, Мирей Матье поет с едва уловимой хрипотцой непонятно про что. Хотя почему непонятно? Так поют только про любовь — не песня, а страстные заклинания: «Я не могу без тебя. Хочешь, я превращусь в бессловесную тень и лягу тебе под ноги? Хочешь, я буду угадывать твои желания? Только не бросай меня. Не оставляй одну. Я прогоню нежностью твое равнодушие, разглажу суровую складку между бровями, растоплю лед в твоих глазах. Не исчезай. Я так устала жить без любви…»

Аня искоса поглядывала на знакомый до мелочей профиль: высокий лоб, без изгиба переходящий в прямой, чуть тяжеловатый нос, твердо сжатые губы, упрямый подбородок. Хотелось дотронуться ласкающей ладонью до аскетично впалых щек, выбритых до синевы, но было страшно, что Макс недовольно вздернет головой, стряхивая непрошеное прикосновение.

— Ну и с какой стати ты явилась? Я сто раз объяснял: мама у меня пожилая, ей нужен покой.

— Надо было, вот и пришла. Я это… В общем, ты понимаешь. Я беременна.

Машина испуганно метнулась в сторону, к обочине, и, недовольно взвыв, резко остановилась.

— Однако! Шуточки у тебя идиотские!

— Это правда. Я у врача была. У нас будет ребенок.

— У нас? Интересная постановка вопроса! А меня ты спросила?

— А ты не хочешь?

— Представь себе, нет. Я не готов, понимаешь? И терпеть не могу, когда мне навязывают заведомо безвыходную ситуацию. Вот когда я тебе скажу, что мне нужен ребенок, тогда и поговорим. У меня пока другие планы. И тебе, между прочим, учиться надо. Надеюсь, ты не собираешься всю жизнь медсестрой пробегать?

— Что в этом плохого?

— Ладно, проехали.

Машина тронулась, набрала скорость, вырвалась за город и понеслась по пустынному шоссе. Дикий ветер, не стреноженный деревьями, не прирученный домами, гнал с асфальта сухой снег и уносил в поля. На ветровом стекле плели недолговечное кружево снежинки. Максим включил дворники и разорвал снежную паутину.

— Ань, чего молчишь? Обиделась? Ну извини. Просто так неожиданно. Я и не думал.

— А что ты думал? Что я, как собачка, буду бегать за тобой по первому зову? Захотел — приласкал, захотел — дал пинка.

— Опять ты начинаешь. Я не могу все время посвятить тебе. У меня есть работа, друзья, мама, обязанности, наконец.

— Только меня нет…

— Прекрати. Прекрасно знаешь, как я к тебе отношусь.

— Я тебе верила. Думала — мы всегда будем вместе. А оказалось — я одна. И дома, и с тобой. Сто лет одиночества…

— Какие еще сто лет? Мы всего полгода знакомы. Вечно ты все преувеличиваешь, — недовольно поморщился Максим.

Не понимает. Он ничего не понимает. С Белкиным слова летали, как шарики пинг-понга. Аня подала, Белкин отбил. Ему ничего не надо было объяснять, он любую подачу ловил на лету: слова, взгляды, мысли. А с Максом слова становятся квадратными, угловатыми; цепляются за выступы придуманных условностей, переваливаются с боку на бок неповоротливыми тушами, застывают, увязнув в бессмысленной трясине, и тонут с омерзительным чавканьем.

— Ань, мы с тобой взрослые люди. К чему эти разборки? Вечно вы, бабы, устроите скандал из-за пустяка.

Из-за пустяка? Прекрасно. Ребенок — пустяк. Предательство — пустяк. Мы же взрослые люди!

Машина притормозила у Аниного дома, недовольно ворчала, нетерпеливо ждала, когда надоедливая пассажирка выйдет и можно будет рвануть с места, выбраться на простор и торжествующе взреветь, празднуя свободу.

Аня взяла пострадавшего ваньку, бессильно свернувшего вялые листочки на стеклянных стеблях, и вышла. Максим опустил стекло:

— Ань, ну чего ты, в самом деле? Какие проблемы? Подумаешь, обычное житейское дело. Ну хочешь, давай поженимся, а? Только пока без пеленок. Лады?

— Пока.

Пошли, ванька, домой. Отогреешься. Расправишь листочки. Наберешь тугую силу, завьешь кудрями плети, нацепишь нежные бутоны, раскроешь лепестки…

— Цветок-то загубила! — всплеснула руками Наташа. — Ничего тебе поручить нельзя! Почему так долго?

— Гуляла…

— Это ж надо додуматься — по холоду растение таскать! — с досадой воскликнула Наташа.

— Виновата. Больше не буду.

«Я никогда в жизни не буду ругать своего ребенка. Пусть он заморозит все цветы в мире и никогда не будет мыть посуду и ходить за хлебом. Я буду ему говорить, что он самый умный, самый красивый, самый любимый… Если он когда-нибудь родится…»

— Лучше бы я сама цветок принесла, больше толку было бы!

— Отогреется…

— Отогреется? Да он же сдох!

Наташа в сердцах схватила кашпо и швырнула его в мусорное ведро.

— Ма, я найду тебе другой…

— При чем тут другой? Мне этот нужен был!

— Мам, какой-то цветок…

«…тебе дороже, чем я. А ведь я сегодня тоже умерла. Я мертвая, мама! Неужели ты ничего не видишь? Мама!»

Аня ушла в свою комнату. За дверью сердилась Наташа, выговаривая все что наболело. Ведь обидно до слез: Анну совершенно не интересует, как она живет, о чем думает, как пластается до каменной усталости. Даже о такой ерунде, как всего-навсего принести домой несчастный цветок, невозможно попросить, что уж говорить о большем?

И кто это придумал пустые слова: «Мой дом — моя крепость»? Нет никакого дома. Нет даже возможности забиться в угол и отгородиться от маминых упреков закрытой дверью. Петя захламил его своей проклятой мебелью. И что из того, что ее надо готовить к продаже и где-то собирать? Почему цех по сборке аляповато-кричащих диванов, корявых стенок, приземистых коренастых тумбочек должен непременно развернуться в Аниной комнате? Еще утром ничего не было, а сейчас тахта завалена фурнитурой, и доски захватили небольшое свободное пространство.

Разве можно в живом доме поставить жуткие угольно-мрачные гробы и украсить их гирляндами искусственных цветов, чтобы добиться окончательного сходства с похоронной конторой? Стенка собрана не полностью, только прямоугольным фундаментом, полым внутри, еще без перегородок. Удобно: можно лечь. Как раз по габаритам подходит…

…Мохнатые валики прокатывались вдоль тела, принудительно передавая его обмякшую тяжесть бесконечно долго, мерно покачиваясь. Нестерпимо хотелось выбраться из бесконечного лабиринта, но выхода не было. Коричневые душные цилиндры монотонно вращались и перекатывали тряпичную спину на желтые сферы, кружащие в бешеном темпе. Омерзительно мягкие шары выбрасывали на более устойчивые оранжевые параллелепипеды, податливо прогибающиеся, но сверху наступали на грудь тяжелыми лапами огненные пушистые монстры-кубы, мешающие дышать.

Наконец наступила пауза в изнурительном движении, и над головой блеснул шарик света, но тут же пропал, закрытый новой волной начавших неотвратимое вращение цилиндров. Ощущение полной беспомощности бессильно расслабленного тела, отданного во власть бездушных ворсистых устройств, приведенных в движение неведомым мощным механизмом, было непереносимо. Если бы кто‑нибудь догадался выключить проклятый воющий двигатель, наверное, перестало бы тошнить и кружить голову на карусели. Позвать на помощь было невозможно — немые губы не повиновались, горло сковали спазмы удушья.

Свет вверху стал появляться чаще, валики замедляли движение и, наконец, остановились, выбросив тело на узкую койку.

— Оклемалась? — расплывчатый белый блин с изюминками-глазками заколыхался над Аней. — Ну поспи еще, поспи.

Блин еще что-то пыхтел, вспучивался пузырями, но Аня вновь покатилась по трубам: взлетела по плюшево-желтым, провалилась в пропасть по велюрово-багровым, понеслась в вираже по шоколадно-бархатным, закружилась по коричнево-меховым, переходящим в ватно-бежевые, пушистые, превратившиеся в одеяло.

Вверху — потолок с шариком-лампочкой. Он колышется, но все же не падает. Справа… Нет, все поехало снова по кругу. Надо потихоньку. Справа — стена. Зыбкая, плывет волнами. Слева… Слева очертания какие-то знакомые. Похоже на кровати. Значит, она уже в палате, и все позади? Последнее, что она помнит: жесткий холодный стол, впившийся в спину, многоглазая лампа над головой, жгут на голом плече — больно! надо бы ткань подложить — укол в вену, капли, мерно падающие в системе, и — изнурительное кувыркание в мягких душащих цилиндрах.

Вот и все. Теперь надо выкарабкиваться. Стиснуть зубы и ползти. Для начала хотя бы в туалет.

Она попыталась сесть, но одуряющие волны бросили ее на подушку. Нет, не встать. Нет сил. Спать, спать, спать…

— Ну ты сильна дрыхнуть! — знакомым блинным голосом сказала добродушная толстуха, одетая в байковый халат с оранжевыми и желтыми цветами, разбросанными по коричневому фону. Может быть, проклятые валики притворились халатом? Отдохнут немного и снова начнут преследование?

— Который час? — спросила Аня.

— Уже девять вечера. Все давным-давно проснулись. Одна ты спишь и спишь. Я уж и то десять раз к тебе подходила. Думала, помрет девка: сколько же можно валяться? Ох и нежная молодежь пошла! Тебя как зовут-то?

— Аня.

— А я — Лида.

— Очень приятно.

— Скажите, какие мы вежливые, — заколыхалась в смехе толстуха. — Приятно ей! Голова небось кружится?

— Немного. Тяжелая, будто вату натолкали.

— Не боись, пройдет. Мы, бабы, живучие, как кошки. Ты первый раз?

— Первый.

— Не дрейфь, не последний, — толстуха ободряюще улыбнулась. — Наше дело известное: мужик порадовался — и в кусты. А мы отдувайся.

— В наше время рожать может только царская дочка. Или без царя в голове, — подала голос молодая быстроглазая женщина.

— А то! — поддержала ее Лида. — Сейчас дите не поднять. Ни тебе коляски, ни питания. Я уж про ползунки молчу. Ладно еще, хоть по талонам пеленки дают. Десять тонких, десять теплых.

— Ага. И садики позакрывали. Родишь себе на голову — чего с ним потом делать? — согласилась девушка с личиком, густо усеянным веснушками, оттеняемыми морковно-рыжими волосами.

Аня осторожно села, прислушиваясь к себе. Вроде голова не кружится. Опустила ноги на пол, попробовала: прочный, не проваливается. Кажется, не подведет, не уйдет внезапно зыбкой трясиной, не покатится по наклонной. Встала и потихоньку пошла к двери.

— Ты куда? — бдительно спросила Лида.

— В туалет.

— А чего босиком-то?

— Тапочки куда-то подевались.

— Да вон же они, под кроватью. Погоди, я тебе достану, а то еще грохнешься.

Лида проворно нагнулась, выудила из-под кровати тапки и поставила их рядышком.

— Давай надевай. Держись за меня. Вот так. Сама-то дойдешь? Может, проводить тебя?

— Не надо. Я дойду. Спасибо большое.

— Пожалуйста большое. Только не спеши. Держись за стенку.

Аня выползла в коридор, ярко освещенный люминесцентными лампами. В их мертвенно-белом свете покачивались стены и поблескивал ненадежный колышущийся пол. На посту никого не было. Лишь далеко-далеко, в тупике, неподвижно стояла женская фигура, закутанная в синий халат, какая-то ненастоящая, как манекен на витрине. Откуда взялся манекен в больнице, было совершенно непонятно и потому тревожно: может быть, это галлюцинация? Но нет, ярко-глянцевая женщина действительно стояла, улыбалась и слегка плыла, покачиваясь, как мираж в знойном мареве.

— Извините, вы не подскажете, где здесь туалет?

Женщина не отвечала и продолжала безмятежно улыбаться. Странная какая-то. Не слышит, что ли?

— Вы не знаете, где туалет? — громко крикнула ей Аня.

— Чего кричишь? — высунула голову из-за двери тетенька в белом. — Вон туда иди. Раскричалась тут! До чего народ дикий пошел — и кричат, и кричат. Чего кричат, спрашивается?

Аня добралась до туалета. И вовремя — ее вывернуло наизнанку. Пришлось напиться воды из-под крана, сложив ладони ковшиком, чтобы было легче. Не хотелось думать о том, что чужие резиновые руки бесстыдно шарили в самых потаенных местах, взломали безжалостными, бесстрастно мерцающими инквизиторскими инструментами живую теплую плоть, а потом выскоблили до кровоточащей раны… Вместе с душой. Потому что внутри — пусто… Не думать! Забыть навсегда и улыбаться застывшей кукольной улыбкой, как та женщина в коридоре. Наверное, она тоже прошла через конвейер операционной. Поэтому превратилась в неодушевленный фантом…

— Ну че, не заблудилась? — Лиде нравилось опекать юную девушку, вызывающую сочувствие своей беспомощностью и прозрачной худобой. — Ох и тощая ты, прям насквозь светишься. Да брось переживать! Еще нарожаешь, какие твои годы? Через неделю скакать будешь, как коза. Я вон ничего и не поняла: уснула, проснулась — и все дела. Сейчас на аборт сбегать — милое дело. А что? Под наркозом-то не больно. Везет вам, молодым. Раньше-то на живую кромсали. Только по блату наркоз давали. А мы по-простому. По-рабоче-крестьянски. Ой, да что ж я тебя разговорами кормлю? Ты ведь все проспала. Я тебе супчик с обеда оставила. Думала, проснешься. Вот, я его в банку перелила и укутала. Теплый еще.

Лида принялась разворачивать банку, заботливо прикрытую подушкой и завернутую в шерстяной платок и газеты.

— На вот ложку. Ешь. Давай-давай, не стесняйся. Вон бледная какая — краше в гроб кладут. Супчик вкусный, куриный.

Аня послушно начала есть и вздрогнула. В бульоне плавали куриные косточки. Мелкие, хрупкие, тоненькие…

— Не могу…

Поставила банку на тумбочку, легла и укрылась с головой. Пропади все пропадом!

Она вновь поплыла в полусне. Но теперь вместо мохнатых коричнево-рыже-пламенеющих механизмов на нее мчались колонны красных «Жигулей», ехали прямо по развороченному животу…

Утром все успокоилось. Стены перестали качаться и выпрямились, потолок застыл, не пытаясь больше спикировать вниз, кровать укоренилась на прочном полу, не притворяясь аттракционом. И коридор тоже присмирел: вытянулся длинной кишкой и замер. Только вчерашняя женщина в дальнем конце коридора все так же неподвижно улыбалась с красочного календаря. Над ее головой издевательски кривлялись буквы: «Летайте самолетами Аэрофлота!»…

— Где ты была?

Ну вот. Только мамы не хватало. Сил не было выдержать очередной шквал вопросов.

— Дежурила.

— Не ври! Я в отделение звонила. Сессия на носу, а ты себя так ведешь.

— Мам, не могу сейчас. Можно, я полежу? Дай чаю, а?

Наташа вгляделась в прозрачное лицо дочери, в горящие лихорадочным блеском глаза, ставшие огромными, и встревожилась:

— Господи, что с тобой? На тебе лица нет. Ты же просто зеленая. Что случилось? Пойдем, я тебе постелю. Может, «Скорую» вызвать?

— Нет, мам, не надо. Я полежу…

Наташа бросилась в комнату, принялась стелить постель вмиг ослабевшими руками.

— Вот. Давай помогу раздеться. Вот так. Потихоньку. Ложись. А что это в сумке?

Змейка молнии расползлась, открыв содержимое. Полотенце. Шлепанцы. Ночная сорочка. Мыло. Зубная щетка. Вот оно что! Наташа метнулась в кухню. Где у нас чайник? Никогда ничего не найдешь в этом доме! Да вот же он, на плите. Так. Чай. Заварить свежий. Черт! Разбила чашку. Осколки в ведро. Так. Спокойно. Побольше сахару. Так. Печенье. Мед. Мед — это хорошо. Мед — это очень хорошо. Все поставить на поднос и отнести в комнату. Проклятые руки трясутся, прыгают.

— Вот. Я тебе чаю принесла. Пей. Девочка моя…

Аня удивленно взглянула на мать. Черты лица, застывшие в маске постоянной борьбы, смягчились, оплыли. И голос, дрожащий, неуверенный, даже заискивающий, совсем на мамин не похож. Но самое странное то, что она сказала «девочка моя». Эти полузабытые слова, вернувшиеся из детства, оказывается, обладают волшебной магической силой. От них потеплело в груди и стало легче дышать.

— Ма, ты догадалась?

Наташа затрясла головой, горло перехватило судорогой. С трудом выдавила:

— Да что же ты мне не сказала? (Господи, бедное дитя такую муку в одиночку вынесло…) Ну почему ты мне ничего не сказала?

— А что бы ты сделала, мама? (Я боялась. Боялась, что ты меня не поймешь. Будешь кричать. Я боялась, что и тебя не смогу простить. Так же, как Макса…) Мне никто, понимаешь, никто не может помочь.

— Да ты пей. Остынет. А хочешь, я картошечку тебе поджарю? Как ты любишь, золотистую?

— Потом.

— Ну, пей. Я рядом посижу.

Наташа осторожно села в ногах Ани, на самый краешек тахты. Она лихорадочно пыталась осмыслить беду, нежданно-негаданно свалившуюся на них. И как она могла проглядеть Анну? Как да как? Известно, как. А оно видишь как повернулось: родной матери не призналась, помощи не попросила. Наверное, бегала за этим своим. Подонком проклятым. Унижалась, просила. Ах ты, Господи, да что ж раньше-то не додумалась? Она ведь последнее время какая-то поникшая ходила. В комнате запрется — и нет ее. Как сердце ноет…

— Поспи, моя хорошая. А я с тобой посижу тихонечко.

— Мама! Я жить не хочу больше, мама!

Аня бросилась к Наташе, прижалась. Мамины руки гладят тихонько по спине. Как в детстве. Хорошо, что Пети нет дома. При нем не получилось бы так выплакаться — до конца, до самого донышка.

— Все-все-все, моя хорошая, — журчит над головой нежный голос. — Все будет хорошо. Ты у меня красавица.

— Спой что-нибудь…

Спеть? Когда она пела-то в последний раз? Был соловей, да весь вышел.

— Про акацию…

— Да я уж и не помню.

Сколько лет прошло? Виктор брал гитару, послушно отзывающуюся звенящими аккордами, перебирал струны, и они пели на два голоса:

Целую ночь соловей нам насвистывал, Город молчал, и молчали дома…

Анечке тогда было года три. Или четыре. Странно, что она помнит. Целая жизнь прошла с тех пор.

Белой акации грозди душистые Ночь напролет нас сводили с ума…

Ночи напролет бродили они по пустым гулким улицам. В палисадниках цвела сирень. Не акация, а сирень. Витя легко перемахивал низкий штакетник, ломал упругие ветви и осыпал ее охапками — сиреневыми, белыми, лиловыми. А потом они при танцующем свете уличного фонаря искали цветы с пятью лепестками — приносящие счастье. Витя находил быстрее и отдавал свое счастье ей…

Сад был умыт весь весенними ливнями, В темных оврагах стояла вода. Боже, какими мы были наивными, Как же мы молоды были тогда…

Казалось, что все впереди — любовь, радость, надежда. И она целую вечность будет засыпать на любимом плече и просыпаться от поцелуев. Куда это ушло? Треснуло, разбилось хрупкое счастье, пролетело мимо, растаяло…

Годы промчались, седыми нас делая, Где чистота этих веток живых? Только зима да метель эта белая Напоминают сегодня о них…

Как мама чудесно поет… Почти забыт ее прозрачно-хрустальный голос. «Только зима да метель эта белая…».

Осыпаются белые цветы акации, летят, подхваченные ветром, вихрятся за окном, замерзают снежинками, падают мокрыми хлопьями, укрывают белоснежным одеялом серые истоптанные тропинки, черные голые деревья, мокрые брошенные скамейки, хлюпающую грязь на мостовой, летящую из-под колес красных «Жигулей».