Они не могли не встретиться, потому что выросли в одном дворе. Семья Оли жила в бельэтаже кирпичного дома, а Димкина — во флигеле, прилепившемся к стене соседнего, углового. Флигель стоял на том самом месте, где через много лет скучала в беседке Нина. В детстве Оля и Димка были хорошо знакомы, но подружиться не успели в силу того, что их пути почти не пересекались, и каждый воспитывался под чутким руководством своих близких.

Оля запомнила довоенного Димку — толстого и важного увальня, ежедневно совершавшего моцион с бабушкой или тетей. Одного его гулять не отпускали, опасаясь влияния улицы. Каждый год в конце мая увозили в Пущу-Водицу, на дачу, где бабушка и дедушка отпаивали ребенка козьим молоком и воспитывали хорошие манеры. В августе эстафету принимали его родители — Григорий и Рахиль. Они надевали белоснежные одежды: отец — чесучовый костюм и панаму, а мать — полотняное платье и маленькую шляпку, тесно надвинутую на лоб, и отбывали на юг, к Черному морю, прихватив с собой огромные чемоданы и Димку. К осени возвращались, и вечерами из флигеля звучала музыка Шопена, Листа, Бетховена. Рахиль была прекрасной пианисткой, но из-за болезни сердца не могла давать концерты или преподавать.

А Олечку в это время воспитывали дома. На одного ребенка приходилось шесть взрослых: дед Иешуа, бабушка Сося-Хая, мама Елизавета, папа Борис и две тетки — Ревекка и Берта. Результатом интенсивной опеки стало то, что Оля напрочь отказывалась от еды и, будучи натурой независимой и свободолюбивой, при каждом удобном случае убегала со двора на улицу. Взрослые, вообразив, что ребенок умирает от голода, приглашали на консультации лучших педиатров, но те только руками разводили, не находя никакой патологии у подвижной и худенькой Оли. Лишь один врач, убеленный сединами, умудренный опытом и утомленный родительскими волнениями, предложил оставить девочку в покое и не кормить, пока сама не попросит. Но к таким жестоким мерам домочадцы готовы не были. Прежде всех не выдерживал дед Иешуа: он бегал за внучкой по всему Боричеву Току с блюдцем, на котором лежали то куриное крылышко, то паштет из печени.

Традиции в Олиной семье были прочными, устоявшимися и выверенными на протяжении десятилетий. Дед Иешуа до революции работал ювелирных дел мастером на фабрике Маршака. Неподкупная честность и мудрость сделали его негласным третейским судьей в среде евреев, населявших многочисленные улицы и переулки Подола. Этот район Киева, полого спускавшийся к Днепру, был единственным местом, где можно было жить по законам черты оседлости. Наверх, в аристократический Печерск, их не пускали. Но поселиться в бедном районе уже само по себе было большой удачей: в основном евреи жили в небольших местечках. Тем смельчакам, которые, не имея вида на жительство, пытались обосноваться в городе и вырваться из местечковой нищеты, грозили полицейские облавы и насильственное выдворение. Их детей весьма неохотно принимали в гимназии, а уж мечтать о поступлении в университет могли лишь самые талантливые одиночки. Даже преодолев процентную норму ценой невероятных усилий, они не могли на равных влиться в дружную студенческую семью. Единицам удавалось стать врачом или инженером. Остальные работали мастеровыми: портными, часовщиками, сапожниками, белошвейками.

Дед Иешуа был искусным ювелиром, мог платить за большую квартиру в хорошем доме. Дом вела властной рукой Сося-Хая, что при ее хрупком сложении и маленьком росте было удивительно. Тем более что Иешуа не позволял ей делать черную работу и очень сердился, когда от ее рук пахло кухней. Она встречала мужа по вечерам, затянутая в корсет, с тщательно уложенными волосами. Один Бог ведает, как ей это удавалось, ведь в прислугах у нее была не слишком расторопная девушка, недавно приехавшая из села.

Но как бы то ни было, тщательно натертый паркет сиял, над окнами, вымытыми до прозрачности, вздымались кисейными облаками занавески, столовое серебро блестело, пламя свечей, зажженных в старинных подсвечниках, отражалось в гранях хрустальных бокалов, салатниц и графинов, а белоснежные салфетки, продетые в серебряные кольца с монограммами, топорщились от крахмала. И если вышеприведенный пассаж вызвал у читателя иллюзию о помпезной роскоши, то нужно заметить, что доходы у семьи были, конечно, но весьма умеренные.

Секрет заключался в том, что Сося-Хая обладала способностью экономить и распределять каждую копейку. Из одной курицы она могла приготовить восемь вкуснейших, ароматнейших, восхитительнейших блюд: крылышки шли на бульон с кнейдлах; грудка — на нежные паровые котлетки; ножки — на отбивные с косточкой, зажаренные в сухарях на сливочном масле; спинка, голова, шея и лапки — на холодец с корнем петрушки и морковью; внутренний жир — на шкварки с луком для гречневой каши; печенка — на нежный паштет со сливочным маслом и яичным желтком; желудок — на жаркое с картошкой; и, наконец, из шкурки Сося готовила шейку, начиненную пассерованной мукой и тушенную в чугунке до тех пор, пока у всех соседей не начинались голодные спазмы. И точно так же, как мужчины привычно обращались к Иешуа, чтобы он помог разрешить неразрешимый спор, так женщины приходили к Сосе-Хае — выспросить рецепт ее непревзойденных струделей, цимеса, форшмака или фаршированной рыбы.

У Соси-Хаи был талант к ведению дома, в наш суетливый и бестолковый век почти утраченный. Его Величество Быт был центром и основой мироздания. Сося не могла просто пойти в лавку и купить столовое, постельное и прочее белье. Нет, она придумала пригласить в дом монашек, которые жили в угловой комнате всю зиму и шили из камчатного полотна скатерти и салфетки, изо льна и бязи — простыни, наволочки, пододеяльники, наперники, подзоры, покрывала, а из тончайшего мадаполама — рубашки, панталоны и нижние юбки. И все эти изделия были украшены вышивкой гладью, вышивкой крестом, кружевами, прошвами, ришелье, фриволите… Даже тоненькие лямочки на сорочках были вышиты, пробиты дырочками и филигранно вырезаны по краю.

Сося сидела вместе с монашками у гудящей жарким пламенем печи, слушала их сдержанные неторопливые рассказы о монастырской жизни и училась рукоделию, подрубая края салфеток. Изредка монашки, оторвавшись от кропотливой работы, бросали взгляд за окно, где над заснеженным холмом парила Андреевская церковь. Ее идеально выверенный силуэт, спроектированный гениальным Растрелли, заставлял забывать о несовершенстве этого мира, придуманного людьми и разделявшего их на разные религии, языки и национальности. Православный крест, возносившийся над золотыми куполами, равно осенял русских и украинцев, греков и евреев, поляков и армян, призывая их жить в мире и согласии.

Сося-Хая, подружившаяся с монашками, сестрами Серафимой и Анастасией, однажды спросила, позволяет ли им церковный устав жить в доме у иноверцев. На что старшая, Серафима, ответила:

— У Бога все люди едины. А ваш народ — Богом избранный. В Библии писано про вас. И Спаситель был иудеем. Даже имена ваши библейские.

Анастасия добавила:

— Да у твоего мужа имя святое. Иешуа — это по-вашему. А по-нашему — Иисус. Благословен будет человек, который носит Его имя. И на всю семью благость падет.

И монашки, осенив себя крестом, вновь принялись за работу.

Вечером Сося шепотом рассказала мужу об этом разговоре. Иешуа был человеком образованным и светским, далеким от исполнения религиозных обрядов. Вольнодумство, чтение хороших книг и общение с просвещенными людьми давно оторвали его от посещения синагоги и соблюдения обязательных ритуалов. Но к верующим он со свойственными ему мягкостью и терпимостью относился с уважением. Принял слова монашек как должное, нисколько не удивившись. Улыбнулся и сказал:

— Бог действительно у всех один. Это неразумные люди ищут причины своих неприятностей в иноверцах. Очень удобно, когда есть народ, на которого можно свалить вину за все беды. А наши Серафима и Анастасия правильно говорят. Если у человека есть Бог в душе, он ко всем народам терпим.

И добавил лукаво:

— А если еще и мозги на месте, то всякими глупостями, вроде сказок о нашей хитрости и жадности, голова забита не будет.

И Сося согласно кивнула. Она всегда соглашалась с мужем.

* * *

Многочисленные домашние хлопоты не помешали Сосе-Хае родить и вырастить трех дочерей. За каждую Иешуа подарил жене украшения, сделанные своими руками. За Берту — золотой медальон на витой цепи, украшенный веткой с рубиновым и алмазным цветками. Медальон открывался, в него были вправлены фотографии счастливых родителей новорожденной. За Ревекку — брошь-камею из агата, оправленного в золотую раму. За Елизавету — кольцо с изумрудами, напоминавшими виноградную гроздь (через семьдесят лет потерянное Ниной в бамбуковых зарослях). Старшая дочь родилась за два года до окончания девятнадцатого века, средняя стала ровесницей нового, двадцатого, с которым связывали столько надежд, а младшая родилась еще через два года.

Девочки подрастали и поступали в женскую гимназию. Иешуа отметил четвертьвековой юбилей службы на фабрике Маршака, где его на русский манер величали Евсеем. Товарищи по цеху подарили ему памятный знак: на перламутровом поле крошечные ювелирные инструменты, а по краю надпись: «Евсею Гольдману от товарищей». Сося хлопотала с утра до ночи. Жизнь в доме на тихой тенистой улице, выложенной булыжной мостовой, была счастливой и спокойной, пока по Подолу не стали прокатываться волны погромов.

Буйная пьяная толпа шла от дома к дому, била стекла, выволакивала на улицы нехитрый скарб, и долго после того как, растратив хмельную удаль, отступала, по улицам летал пух от перин и подушек, а под ногами трещали стекла. Но до Боричева Тока, охраняемого Андреевской церковью, погромщики не доходили. Они ограничивались улицами и переулками, лежавшими вдоль Днепра, в самой низине.

Тысячи евреев, спасаясь от погромной стихии, бежали в Америку. Многовековой опыт гонений не прибавлял надежды и оптимизма.

Иешуа решил, что они не поедут. Обречь жену и детей на скитания, неизвестность и неопределенность он не мог, как не мог оторвать от сердца родной город, улицу, дом, товарищей-мастеровых; не мог разорвать тысячи невидимых нитей, связавших его с этой несчастной любимой страной.

Они остались, как остались и многие другие.

* * *

После революции погромы прекратились. Зато наступили голод, холод, безденежье и страх. Мастерство Иешуа стало никому не нужным. Ему пришлось браться за любую подвернувшуюся работу. Тут-то и пригодилось умение Соси экономить на каждой мелочи. Семья откровенно не голодала и ценой невероятных усилий стремилась поддерживать прежний уклад. Паркет все так же натирали, окна мыли, на стол стелили накрахмаленную белую скатерть. Сося понимала, что стоит только опустить руки, и все пойдет прахом. А этого она допустить не могла.

Весной девятнадцатого года Лиза готовилась к выпускным экзаменам. Старшие девочки к тому времени уже успели получить аттестаты и работали служащими: Берта — машинисткой, а Ревекка — бухгалтером. Ходили слухи о том, что гимназию вот-вот закроют, как учреждение, чуждое классовой борьбе. В новом мире, вставшем на дыбы, никому не нужны были латинский, греческий и французский языки, а также пережитки прошлого в виде классической литературы и истории Древнего мира.

Лиза сидела на широком подоконнике у настежь распахнутого окна в комнате подруги и вместе с ней читала учебник. В палисаднике под окном белыми и фиолетовыми фонтанами вздымалась цветущая сирень, воздух был напоен душистыми ароматами, а у окна дома напротив стоял незнакомый студент в форменном кителе и фуражке. Он принимал картинные позы, рисуясь перед девушками. Близорукая Лиза, сняв очки, смотрела в его сторону. Студент превращался в белое колышущееся расплывчатое пятно, и Лиза, думая, что он тоже ее не видит, принималась от души смеяться над незадачливым поклонником. Затем она надевала очки и вместе с ними — серьезное и независимое выражение лица. Студент снова обретал реальность, и Лиза преувеличенно сосредоточенно склонялась над книгой.

Девушки получили аттестаты и подали заявления в Институт международных отношений. Приняли одну Лизу. Тогда она в знак солидарности забрала документы из института и поступила за компанию с подругой в фельдшерско-акушерскую школу. Через год стала дипломированным фельдшером и работала операционной сестрой в больнице. Хирурги любили оперировать с ней. Она умела подать нужный инструмент точно в руку врача, не дожидаясь его быстрого и властного указания; знала наизусть ход операций и раскладывала блестящие пинцеты, скальпели, зажимы и корнцанги на стерильном столе в идеальном порядке, чтобы все было под рукой.

Жаль только, что белая косынка скрывала темные, вьющиеся тугими кольцами волосы. Лиза заплетала их в длинную толстую косу, потом скручивала спиралью и накрепко закалывала шпильками. Жаль, что хирургическая маска закрывала нежное лицо, а резиновые перчатки — тонкие руки с розовыми миндалевидными ногтями на длинных пальцах. Но между косынкой и маской оставалось достаточно места, и любой мог увидеть блестящие темные брови, широкие у переносицы и истончавшиеся к вискам, а под ними — мягкие, бархатные, шоколадного цвета глаза с золотыми бликами. Тяжелые веки нежно-кофейного оттенка скрывали взгляд, когда она смотрела вниз, и неожиданно открывали прямо на собеседника. Если бы не легкие круглые очки в тонкой оправе, несколько смягчавшие эффект грозной красоты, плохо пришлось бы мужчинам — как врачам, так и пациентам.

Аккуратность и педантизм, вошедшие в привычку, стали ей свойственны необыкновенно. За стенами больницы эти качества превратились в брезгливость по отношению к легкомысленным любовным похождениям, которые в новорожденной стране нисколько не осуждались. В обществе весьма популярным стал принцип «стакана воды»: в том смысле, что удовлетворять половые потребности — это так же естественно, как пить воду при жажде.

Скоротечные романы Лизу не прельщали, впрочем, как и ее сестер. Да и не принята была распущенность в их пуританском замкнутом мире. Лиза очень много работала, иногда по двое суток не выходя из больницы, что чрезвычайно изматывало ее. Но так складывались обстоятельства: то сестер не хватало, то все ставки были заняты, но приходилось подменять заболевшую сотрудницу.

Она работала в больнице восьмой год, и ей уже два раза предлагали стать старшей сестрой. Но она сомневалась, хватит ли у нее характера командовать.

Однажды промозглым осенним вечером Лиза, санитарки Глаша и Маруся сидели в сестринской, резали марлю на салфетки и крутили бесчисленные шарики и турунды. Рядом, на огромной чугунной печи, набитой полусырыми дровами, кипели в никелированных стерилизаторах монотонно позвякивающие инструменты. Плановые операции были закончены, операционная вымыта, эмалированные тазы опустошены. Можно было расслабиться и поболтать, надеясь, что никого не привезут в экстренном порядке.

В сестринскую заглянула молоденькая сестричка из инфекционного отделения, расположенного в соседнем корпусе. Видимо, на улице пошел дождь — ее белая косынка была вся в мокрых пятнах. Круглое добродушное лицо сестрички пылало возбужденным румянцем. Она с порога выдохнула:

— Елизавета Евсеевна! Помогите! Я сегодня первый раз одна дежурю. А у нас больной тяжелый, с малярией. У него температура сорок и семь десятых.

— Так пригласите доктора, — спокойно сказала Лиза.

— Павла Петровича вызвали к больному. Я его жду-жду, а он все не возвращается. А что делать, не знаю. Я все забыла!

И слезы градом покатились по тугим щекам.

Лиза набросила пальто и побежала вместе с новенькой в инфекционное отделение. В процедурном кабинете вымыла руки, по хирургической привычке тщательно потерев их щеткой.

— Подайте спирт и лоток, пожалуйста, — попросила сестру.

Та с готовностью метнулась к шкафу и подала бутыль и эмалированный лоток. Лиза смешала в равных дозах спирт и воду, взяла салфетки и объяснила, что нужно больного обтереть, тогда и температура снизится. Новенькая уже не плакала и почти успокоилась. Но Лиза, с сомнением посмотрев на нее, решила довести дело до конца.

— Может быть, вместе пойдем? Больной, говорите, тяжелый…

— Да! Пожалуйста! Миленькая Елизавета Евсеевна! Пойдемте вместе. С вами я не боюсь. Вы только не думайте, я потом привыкну. Пойдемте, я покажу. Он у нас в боксе лежит.

И, подпрыгивая от нетерпения на коротеньких толстеньких ножках, новенькая заспешила по коридору.

В палате стояла кровать, почти вплотную придвинутая к окну. В ногах, на металлических перекладинах спинки, висел скорбный лист. Лиза прочитала: «Левин Борис Михайлович, 1898 г. р. DS: малярия». Ниже надписи температурная кривая, вычерченная красным карандашом, панически взметнулась вверх. Лиза взяла безвольно брошенную руку, нашла пульс. «Учащенный, но хорошего наполнения», — привычно отметила. Больной лежал с закрытыми глазами. Когда сестры вошли в палату, его веки слегка дрогнули, но, видимо, даже это движение было для него непосильным. Его лицо пылало от жара, иссушенные запекшиеся губы тесно сомкнуты. Лиза взяла с тумбочки поильник и бережно напоила больного, потом обтерла горячее тело салфетками, смоченными смесью воды и спирта, а на лоб положила мокрое полотенце.

В палате стояла густая тяжелая духота. Лиза настежь распахнула оконные створки. Из парка ворвался прохладный влажный воздух, пахнувший палой листвой. Лиза обернулась к больному и заметила, что он внимательно смотрит на нее.

— Что, больно? Голова кружится? — встревожилась Лиза.

— Снимите, пожалуйста, очки.

— Что? Как вы сказали? — она растерялась. Такого странного бреда она в своей практике еще не встречала.

— Снимите очки, — он умоляюще посмотрел на Лизу, и та, почему-то подчинившись, послушно сняла их. Пациент немедленно превратился в зыбкое пятно, сливающееся с наволочкой.

— Так это вы? Неужели это вы? Я вас искал… Помните дом на Верхнем Валу?

И тут Лиза вспомнила весну почти десятилетней давности. Сирень в палисаднике. Две девчонки, умирающие от смеха на подоконнике.

— Ах, это и вправду вы? А мы с подругой так глупо себя вели.

— Ничуть не глупо. Подругу вашу я и не помню. А вас… так долго… искал…

— Молчите! Вам нельзя говорить.

— Хорошо. Только не уходите. Вы не уйдете?

— Нет.

Лиза села на стул рядом с постелью. Изредка вставала, чтобы смочить холодной водой полотенце и поднести к пересохшим губам поильник. Новенькая сестричка давно убежала. В палате было тихо. Только едва слышно тикали ходики на стене, отмеряя секунды, минуты, часы…

Лиза еще не знала, что для нее и Бориса наступила новая жизнь. Она еще не знала, что выйдет за него замуж, правда, сохранив фамилию отца — Гольдман. Она не знала, что через три года у них родится первый и единственный ребенок — девочка Оля.

* * *

Раньше всех из трех сестер собралась замуж Ревекка. Ее женихом был молодой, но подающий надежды архитектор. Несмотря на то, что в стране, едва оправившейся после гражданской войны, пока о строительстве никто не помышлял, он упоенно рассказывал невесте о своем будущем мосте через Днепр.

Он мечтал построить мост, легкий и ажурный, почти без опор. Проекты, расчеты и чертежи были полностью завершены. Собирались расписываться осенью, но в августе архитектор утонул в Днепре во время купания.

Ревекка никогда больше ни с кем не встречалась, замуж так и не вышла, никому о своих чувствах не рассказывала. Всю жизнь посвятила сестрам, переложив на свои плечи хлопоты постаревшей Соси.

А мужчины на нее заглядывались. Она была красива: тонкие правильные черты и безукоризненный овал лица, насмешливый изгиб ярких губ, не знавших помады. Над прекрасным высоким лбом пышные вьющиеся волосы светло-каштанового оттенка были всегда безжалостно приглажены и собраны в старорежимный пучок. В моду входили стрижки и короткие платья с заниженной талией, но Ревекка, отказавшись от суетного женского тщеславия, носила темные прямые юбки, открывавшие точеные щиколотки, да строгие блузки, заколотые у ворота камеей, перешедшей от Соси к средней дочери. Эти пуританские наряды не могли скрыть пропорций ее выточенной фигуры, гордой осанки, тонкой белой кожи лица, шеи и рук.

Но ни один мужчина не осмеливался рассчитывать на иные отношения, кроме дружеских. Видимо, потенциальных поклонников отпугивало полное отсутствие интереса к их персонам в выражении спокойных серых глаз Ревекки.

Впрочем, носить свое редкое имя ей тоже оставалось недолго. Когда маленькая Оля будет одновременно учиться ходить и говорить, сложное «Ревекка» она сократит до простого и понятного «Века». Вслед за малышкой все взрослые, не только родные, но и знакомые, станут к ней обращаться именно так. А Века не будет возражать.

* * *

В первые дни войны Лизу мобилизовали, и она со своим госпиталем уехала из Киева. Призвали в армию Бориса. Он сумел вырваться на пару часов из полка, чтобы попрощаться с Олей и Векой. К дому подъехал грузовик, в него наспех забрасывали вещи те, кто рискнул уехать в эвакуацию. Борис помог Веке перелезть через деревянный борт в кузов, забросил туда пару потертых фибровых чемоданов и тюк с подушками, одеялами и старой детской перинкой. Следом подсадил Оленьку, прижав к себе на секунду ее черную, курчавую, как у цыганенка, голову, и остался на пустынной улице.

Десятилетняя Оля навсегда запомнила, как отец молча стоял, опустив руки и глядя дочери прямо в глаза. Больше Оля его никогда не видела. Даже бумага с казенной формулировкой «Пропал без вести» так и не пришла.

«Киев. 28 июля 1941 г.

22 часа.

Дорогая Лиза!

Твое письмо с Кременчуга, письмо и телеграмму с Миргорода получили сегодня 28/VII— 41 г. Когда ты получишь мое письмо, ты поймешь и успокоишься.

От Олечки и Веки получили открытку с г. Сумы, где они были 14 июля, только 25/VII. Писали, что едут на Харьков. В вагоне устроились неплохо. Возможно, что они уже на месте и устроились, но пока мы получим от них весточку, пройдет некоторое время.

Папа, мама и Берта пока в Киеве. Я бываю ежедневно дома и вижу и говорю с ними по 30–40 минут, не считая разговоров по телефону несколько раз на день. Анюты и Нони нет в Киеве. Я даже не знал, когда они уехали. На Лукьяновке не был, и не знаю, где мои все родители.

Родная Лизочка! Прошу тебя быть героем, то есть таким, каким должен быть начальствующий состав нашей Красной Армии. Я полагаю, что ты будешь молодцом, и когда мы снова встретимся, я начну снова в тебя влюбляться.

Лизочка! Я не могу тебе описать всего того, что я сейчас переживаю. Я очень волнуюсь за тебя. Ты ж такая растяпа, впервые „вышла в люди“. Как ты живешь? Как ты устроилась? Ведь в твоем положении, когда ты сама, и рядом нет ни мамы, ни меня, надо быть разумной, не делать глупостей и уметь постоять за себя. Учти это и будь молодцом.

Я лично занят очень много. Служу трудовому народу честно. Мало приходится спать только, а остальное чепуха. Единственное, что мне не хватает, это то, что я не имею возможности хотя бы на тебя посмотреть. Я был бы очень рад, если бы можно было, чтобы ты вызвала с Миргорода по телефону меня, и я бы услышал твой голос.

Видишь, какой я сентиментальный. Это всегда на меня нападает, когда я тебя не вижу некоторое время. Лиза! Пиши, что тебе нужно. Деньги! Некоторые вещи! Может быть, кто-нибудь от вас приедет в Киев. Пиши. Передай привет твоим товарищам, с которыми ты работаешь, и я их видел, когда вы уезжали. Целую тебя крепко, крепко. Ты, наверное, надела сапоги. Интересно, как ты в них передвигаешься. Я жалею, что забыл тебе положить в чемодан еще пару платьев. Пригодились бы они тебе. Ну пока, всего хорошего. Целую тебя много-много раз.

Твой Боря.

Привет от папы, мамы, Берты».

* * *

Века и Оля задержались в Харькове. Их вместе с другими беженцами поселили в начальной школе. Молчаливая женщина с воспаленными от постоянного недосыпания глазами, над которыми была туго повязана хвостиками назад косынка, привела их по длинному коридору к высокой двери. На ней висела довоенная табличка: «Класс 1 Б». Она хмуро бросила:

— Располагайтесь!

В углу грудой лежали физкультурные маты. Усталые люди молча растащили их по углам и принялись обустраивать свое временное жилье.

Каждое утро к дверям школы подъезжал дребезжащий грузовик, перевозивший беженцев на вокзал. Но Века тянула время, каждый раз задерживаясь «еще только на один денечек», как постоянно уговаривала себя. Хотела дождаться Берту и родителей, также собиравшихся ехать в эвакуацию. Время шло, оставаться в Харькове становилось небезопасным. Наконец от родных пришла открытка.

«Дорогие! Берточку с ее заводом отправляют 30 июля. Едем все вместе: мама, Берта и я. Видимо, будем ехать через Харьков. Постарайся 2 августа быть на вокзале. Узнай, в каком поезде едут рабочие завода. Мы все очень переживаем за тебя и Олечку. Я только о том мечтаю, чтобы вас увидеть. Целую вас крепко. Папа».

На железнодорожном вокзале царила паническая неразбериха. Нечего было и мечтать найти родных в этом хаосе бегущих растерянных людей, хватающих своих детей и пожитки, штурмующих вагоны. Удалось пробиться в теплушку и даже найти незанятый угол. Поезд тронулся. Они ехали в никуда, почти без денег и вещей.

Состав медленно тащился на восток. Несколько раз были налеты немецкой авиации, но, к счастью, эшелон не пострадал, и раненых не видели. Люди бежали в чистое поле по обе стороны от насыпи, падали ничком и лежали, закрыв головы руками. Потом, после отбоя воздушной тревоги, беженцы забирались в теплушки, и состав трогался.

Веку изматывал страх. Больше всего опасалась не бомбежек, не долгого пути в неизвестность. Безумно боялась отстать от поезда или потерять ребенка. Поезд часто останавливался на длинных перегонах, не доезжая до станции, пропуская длинные эшелоны с военной техникой и бойцами, идущие на фронт. Сколько продлится остановка, не знал никто: пять минут или пять часов. Поэтому взрослые не рисковали выходить из вагонов, а для естественных надобностей поставили в угол ведро, занавешенное простыней. Но Оля, эта несносная девчонка, видите ли, стеснялась. Взрослые не стеснялись, а она стеснялась и ни за что не соглашалась пользоваться ведром. Нет, она терпела изо всех сил до остановки и пулей выскакивала из вагона. Добро бы еще оставалась рядом, так нет же — бегала и искала кустик попышнее, который скрыл бы ее никому не нужные прелести. Века бежала следом, умирая от ужаса, что они отстанут, потеряются, пропадут!

К постоянному страху примешивалась тревога за близких. Уехали ли они из Киева, как собирались? И если уехали, то куда? Не было никакой надежды их отыскать. Века ночи напролет не могла уснуть, в тысячный раз обдумывая варианты поисков пропавших родных и лишь под утро забываясь тяжелым сном. Однажды, задремав, резко проснулась, как будто кто-то сильно толкнул в грудь. Села, прислушиваясь. Рядом тихо дышала безмятежно спящая Оля. Все люди в вагоне тоже спали. Под дощатым полом не слышался перестук колес. Века тихонько встала и осторожно откатила в сторону тяжелую дверь.

Поезд стоял. Было раннее утро. Рядом с насыпью расстилался луг. Над влажной травой шлейфом плыл туман. Из-за деревьев, окаймляющих низину, неуверенно поднималось солнце. Под его первыми слабыми лучами вспыхивали капли росы, и туман постепенно истончался. Звенящая тишина окутывала сонный эшелон.

Медленно-медленно, почти бесшумно, по рельсам, параллельно тянувшимся рядом, в том же направлении — на восток — выплыл еще один состав. Мимо, как в замедленной съемке, двигались вагоны, вагоны, вагоны… Соседний поезд начал останавливаться, и прямо напротив Веки встала открытая платформа. На ней сидели, закутанные в пледы и одеяла, Иешуа, Сося-Хая и Берта.