Богемная трилогия

Левитин Михаил Захарович

УБИЙЦЫ ВЫ ДУРАКИ

 

 

УБИЙЦЫ ВЫ ДУРАКИ.

Если бы от меня остались такие три слова, все было бы спасено.

Произнеси их в тишине — и вырастет дерево. Произнеси их про себя — и ты прозреешь. А прозрев, увидишь его, Шурку.

И поймешь — почему без запятых и всего три слова. Потому что нет других слов на свете. Только эти.

Все в окружении милой смерти, не дающей ответы на вопросы.

Да, да, роман пропал, но название-то сохранилось, но жизнь-то была. Ах, какое там название, какая жизнь?

УБИЙЦЫ ВЫ ДУРАКИ.

Три слова, в которых спрятано все. Какое богатство для сочувствующего.

У меня очень мало шансов восстановить роман, от которого остались три слова и обрывки записанных друзьями метафор, жизнь, от которой не осталось даже запаха папирос «Казбек», свидетелей нет, но осталась сама жизнь, она летит навстречу, свидетельствуя о бессмертии без единого слова скучной тошнотворной правды. Хлопья жизни в тишине на пороге бессмертия, опустившиеся мне на плечи. Пепел.

Выделенные слова принадлежат не мне. Это трупики слов, вынесенные из огня Шуркиным другом. Обугленные, когда-то нуждающиеся в тепле, в нем же рожденные слова.

Так что романа нет. Теперь надо ждать, когда и это, написанное, исчезнет. Если он вдруг найдется — забери, выброси, потеряй, перечеркни, забудь. Не жалко.

Но пока он не найден, сойдет и мой, самозваный. Знаю — душу не украсть, гений, форму. Придется пользоваться своими. Главное, чтобы не о себе — о другом. Понять другого. Через отказ от себя, своего опыта. Это очень трудно. Понять через другого, чего хочет Бог от тебя. И ответить. Ласковое Шуркино письмо, ласковое, грациозное, поощряющее жизнь на глупости.

Запомним: УБИЙЦЫ ВЫ ДУРАКИ. Название должно жить. Для кого-то это не купол, висящий в воздухе. Для меня — купол.

Шурка, ори, ори рождаясь, выпадай в бессмертие, бессмертный Шурка, так любящий ее, так любящий ее, так любящий ее. Жизнь.

Мы дальше слов шагнули в жизнь.

 

Часть первая

СЛОВА

Рождение линии

Это довольно серьезная вещь — плавание в материнской утробе, это довольно серьезная вещь — плавание в утробе, полной звезд.

«Ставлю один к десяти, что не выйду отсюда так просто. Да и стоит ли отсюда вообще выходить?»

Он посмотрел на самого себя — ну, мальчишечка, барахтающийся в луже, поплавок, поглупук, игрушечка.

Он уже привык к этой густой эластичной массе, к этой луже, полной звезд и подводных гадов. Они подплывали близко и таращились, они были возмущены его поведением. Их никто не ждал там, наверху, они просто составляли ему компанию, пока он сидит здесь. А потом, когда уйдет, умрут, так и не узнав — чего ради.

Этот младенец сжирал все, как китенок, весь планктон, все питательное, чем была эта однородная светящаяся масса насыщена. Безмятежный китенок, очень скоро ему предстояло потрудиться, а он кувыркался, привязанный к поводку пуповины, занимаясь собой. Он ловко устроился. В нем не было смысла, но было желание, и никакого Бога он не видел, только светящиеся точки звезд. Гады завидовали его плотности, чуду преображения. С ним постоянно что-то происходило — он менялся. Невозможно было причинить ему зло, потому что он менялся, и ты уже не понимал — кому причиняешь зло, в кого целишь — в маленькую трепещущую мидию без панциря или в добродушного увальня-китенка. В стране без солнца он менялся так быстро, будто жил под солнцем.

Плыви, мальчик, плыви, следи за сюжетом собственной жизни. Он прекрасен, не пропусти детали, их множество, они неповторимы. Они исчезнут вместе с тобой. Ты сосредоточился? Ты увидел? Удачи тебе!

Уже тогда он понял, что ему дано разглядывать самого себя и противиться этому дару не стоит, надо благодарить. Правда, кого благодарить, он так и не узнал.

Здесь не было событий, здесь было что-то совсем другое, что он потом искал всю жизнь. Время.

Время жило внутри матери, а он-то гадал потом: куда оно делось?

Оно жило внутри ее и вместе с ней умерло, но он-то умер раньше собственной матери, а пока жил — все искал это оставленное, забытое, вскормившее его Время.

Он лежал в ее крови, на подстилке из ее крови, на каком-то мягком кровавом войлоке, в кровавом гнезде, у него было все, все, что нужно птенцу, оболтусу, эмбриону, вот только носового платка не было, но зачем здесь платок? Пожалуй, не хватало впечатлений, он уже как-то привык, присмотрелся. Жизнь монотонна, как вода, но иногда что-то обрушивалось на тебя сверху, и ты слышал гулы — гулы двух жарко бьющихся сердец. А он был третьим сердцем, прислушивающимся к их близости со смутной догадкой, что наверху происходит что-то запретное, способное нарушить его покой, однообразие любого покоя. И тогда поднимались волны, гадов разбрасывало, его начинало слегка мутить.

Эти толчки извне были нечасты, но повторялись в одном ритме и с такой настойчивостью, что он стал их ждать, как раньше ждал часа кормления местным планктоном. Что это было?

Он зависел от этих движений любви, как парусное судно от попутного ветра.

Он был сам суденышком, проглоченным китом.

Руки — весла, ноги — киль, головка — нос корабля, попка — корма, что-то болтающееся между ног — якорь, вернее, пока еще маленький ненадежный якорек.

Он не погиб, он просто в гавани, в гавани, сотрясаемой ударами моря извне и ветром, гавани, где лодки, как друзья, трутся бортами, а паруса склоняются друг к другу, чтобы пожаловаться.

Все знали, что умирать не стоит, кроме него, который вообще не знал, что можно когда-нибудь умереть.

Он был глуп и безмятежен. Он был достоин звания эмбриона, оболтуса, младенца, птенца. Они дали ему имя. Однажды он проснулся и обнаружил, что уже назван, они дали ему имя до рождения.

«Бессмертный Шурка» — светилось вдоль борта.

А впереди были маяк и неизвестность, а он уже был назван — впрок, навсегда. Ему предстояло вернуться сюда и не раз, а если так, то зачем было и выходить?

Он еще не знал, что будет всю жизнь благоговейно прикладывать ухо к женскому животу, чтобы услышать зовы того таинственного мерцающего мира, и услышит их только однажды, когда тот, другой, его сын, подаст звук или попытается поделиться своими размышлениями с ним, бессмертным Шуркой.

Он хотел сказать сыну, что бояться не надо, можно даже не спешить, потому что мало ли что.

Он хотел сказать, что забыл в этой утробе столь нужные ему сейчас слова и некоторые догадки.

Он хотел сказать, что вообще не нужно спешить, но боялся, что ребенок ему поверит и не родится.

«Ставлю один к десяти…»

Он попытался представить себя со стороны. Их глазами. Глазами гадов. Для них он сам был гад, уроды, чудовище, привилегированное чудовище. А того, что мал и мил, они не замечали. Они были крепки в своем отношении к нему, принципиальны.

В конце концов, они смотрели на него сквозь толстые очки-иллюминаторы, а он был безнадежен, да, да, безнадежен.

Волна накрыла его с головой, и он смирился.

Он был бессмертный Шурка, с этим ничего не значащим названием, с этим чужим претенциозным титулом. Они лишили его скромности в один миг, когда дали имя. Дальше он мог жить, потупя глаза, но имя светилось.

И все было бы не очень хорошо, если бы вместе с ним не рождались слова. Первым родилось слово «младенец», затем «урод», затем остальные.

Они рождались с тем же достоинством, в тех же муках, что и он.

Они имели такое же право на жизнь. Это были мощные корневые слова, из них можно было образовывать фразы, понятия, а из него еще неизвестно, что получится.

Он плавал среди слов, звезд и подводных годов. Открывал рот, и слова сами проходили в горло. Достойно, важно. И рассаживались на жердочках, как петухи, чтобы заорать в должное время. Они рассаживались, как куры, чтобы болтать о своем, не обращая на него внимания. О, как он их уважал за это, как уважал!

Чужая независимость его потрясала. Будь то независимость глаголов или людей — все равно, он всегда подозревал мир в отдельности.

Происхождение слов интересовало его больше, чем собственное.

Сначала он не различал их от прочего сброда. Они были звуки. Потом стали слова. Стали видны, как капля воздуха в вакууме. Как шар. И, как мокрый шар, не дающиеся в руки. Они скользили, как женщины, взмокшие от любви.

Они опускались на губы, губы пухли от счастья. Язык вытягивался, подбрасывал их, как морской лев в цирке, такой же скользкий, мокрый.

Они привыкли к нему, он к ним. Они были родственниками.

Слова раскладывались на корни, приставки и суффиксы. Случайный урок, забытый урок материнского лона. Родная речь.

Сухие руки находили их в воде и душили. Рубаха засучена до локтей, а из локтей руки с обезображенными преступлением пальцами находили и душили.

Что мог сделать он, не родившийся еще мальчик, что мог сделать? УБИЙЦЫ ВЫ ДУРАКИ.

Он только старался запомнить их лица, воспринимал звук как завещание.

Сухие руки лишали его слов-друзей, и потому, когда ушла вода в неизвестном направлении, а он остался стоять на твердом дне материнской утробы с ботинками на шнурках, перекинутыми через плечо, вглядываясь во тьму, где, по его предположению, грозно затаилась ушедшая вода, ему уже было ниче

№№№

го не страшно. Просто стоял и вглядывался. Предполагая, что сметет, зная, что сметет.

И когда в полночь волна вернулась, чтобы ударить его и закрутить, он поддался ей и выпал из матки весь, будто выбил дверь плечом.

Линия детства

БЕРНБЛИК-БЕРНБРОК. ПЛАН ПУТАНЫЙ.

ЖИЛИ-БЫЛИ ДВА ВРАГА. Э.Т.А. ГОФМАН… ТРАДИЦИЯ ПРОШЛОГО ВЕКА? ДА-ДА, СЪЕЗЖИНСКАЯ.

Бернблик-Бернброк, эти перекатывающиеся во рту бильярдные шары, постукивающие друг о друга, подшипничек, Бл-Бр-ик-ок, из пустого в порожнее, война звуков, мнимых разниц, погремушечка, пузырьки звуков.

Фонетические распри, они мне неинтересны, но они есть, созревают и лопаются, как бульбы на губах младенца, как урчание желудка, глухое, далекое, угрожающее всем и в особенности бессмертному Шурке позором.

Бернблик-Бернброк, мальчику часто снится, что они примирились, бежит на лестницу посмотреть, но это всего лишь сон. Пожилые важные господа благородного фонетического происхождения, они спускались по лестнице, не прикасаясь к ступеням, они выходили из подъезда незамеченными, направление их пути невозможно проследить, хотя сами фигуры предполагались, даже виднелись.

Действительность просвечивала, как вода.

Они были квартировладельцы, они были гинекологи. А он мальчик, живущий посередине; они были имитаторы жизни.

Мальчик принюхивался к Бернброку. Бернброк несся по лестнице в облаке тончайшего запаха, благоухал Бернброк, опьяняя Шурку, он был помещен в другую среду, он был, возможно, елкой.

Запах вился вокруг Бернброка. Шурка принюхивался, как кот. Он уличал Бернброка в похищении запахов. Единственное преимущество Бернброка над его врагом — благоухание.

Бессмертный Шурка водит по врезанной в дверь медной табличке рукой. Бессмертный Шурка наблюдает, как пятилетний мальчик, возможно, тот же бессмертный Шурка, водит пальцем по медной табличке, восстанавливая в памяти алфавит: Б-Е-Р-Н-Б-Л-И-К. Это стало его судьбой — видеть себя со стороны, спасением.

Он был отмечен интересом к себе самому.

Девочка поднимается по лестнице. Она идет тяжело. Она вздыхает, как очень старая женщина. Она беременна. Она идет на аборт к доброму доктору Бернброку. Все договорено. Все ли договорено? Может быть, она еще родит здесь, на лестнице, как кошка, а потом будет искать помойное ведро, чтобы засунуть туда плод, и, оставляя пятна крови, мчаться вниз, хватаясь за перила?

А утром Вера Аркадьевна обнаружит младенца в помойном ведре и начнет колотить в двери доктора Бернблика.

— Вы убийца, убийца.

— Это не моя работа, — спокойно скажет вышедший Бернблик. — Это выкидыш. Она не донесла.

— Все равно вы отвратительны. Если бы у меня была дочь, я пугала бы ее вашим фото.

— Это не моя работа, — повторит Бернблик, закрывая за собой дверь. — Обратитесь к господину напротив.

№№№

И укажет на дверь Бернброка.

А потом за Верой Аркадьевной приедет карета «Скорой помощи» и заодно увезет вытравленный плод.

Покачиваясь, стоит Бернброк, мутными глазами смотрит в пролет лестницы вслед уходящим.

— Что нужно этому Бернблику? — спрашивает он. — Неужели деньги? Сколько денег может иметь один человек?

И с многозначительным жестом бессребреника — рука над головой — возвращается в свою квартиру.

А девчонка воет за мусорным баком во дворе противоположного дома, она ждет подругу всю ночь, ждет, чтобы остановить кровь, ей так не хочется умирать, она уже не помнит, что случилось с ней на пути к Бернброку, но увидеть того, кто посоветовал ей к нему пойти, она хочет.

Но он, тот, уже совсем далеко, совсем непричастен, он, тот, переплывает реку на другой берег, чтобы пройти в деревню, где его ждет такая прелесть, такая прелесть, как он влюблен, даже страшно.

Вот она в небе, надпись — марлевой повязкой — УБИЙЦЫ ВЫ ДУРАКИ.

О существовании надписи так высоко Шурка не знал. Просто что-то грустно отозвалось в сердце, когда он взглянул на небо.

И сложилось — УБИЙЦЫ ВЫ ДУРАКИ.

Говорят, что где-то в овраге на Васильевском нашли гроб с хорошо одетым, удобно возлежащим господином. Говорят, что личность покойника установить пока не могут, а хоронить уже пора, говорят что подозревают перепившуюся родню, и полиция справляется: у кого, когда, кто умер и где захоронен?

Обещают найти и наказать, а пока гроб выставлен на всеобщее опознание посреди Петербурга, рядом с Исаакием.

Говорят, что детей туда не пускают, да если бы даже и пускали, он бы не пошел, никогда не пошел бы, потому что ему совсем неинтересны мертвецы. РАЗГОВОР О ЗАРЫТИИ ПОКОЙНИКА. Живые тоже неинтересны, особенно когда они ссорятся.

Ему интересен только он сам, бессмертный Шурка, подглядывающий из окна за звездами. Вот они мигают ему, он — им, они — ему, он — им. Какой-то нервный тик у ребенка!

— Будет бал, — говорит ему звезда.

— Будет, будет, — вторит он ей.

— Тебя пригласят, — подмигивает ему вторая.

— Я знаю, — отвечает бессмертный Шурка. — А кого пошлют приглашать меня?

— Гонца, — отвечает третья звезда.

— Военного гонца? — спрашивает Шурка.

— Военного, военного.

— Поручика с аксельбантами?

— Непременно с аксельбантами.

— М. Ю. Лермонтова?

Тут звезды не знают, что и ответить, они, стыдливо прикрываясь тучами, исчезают.

А бессмертный Шурка видит, как бессмертный Шурка достает из-под подушки пухлый том в зеленом гвардейском переплете, водит пальцем по буквам и читает, восстанавливая алфавит: Л-Е-Р-М-О-Н-Т-О-В М. Ю.

Звук темноты совсем не хуже звуков дня, я есть и нет меня, я есть и нет меня, и нет меня… меня… меня…

Когда появились цыгане, бессмертный Шурка не заметил, но они появились и, оставив за собой гулко лающую парадную дверь, ворвались в квартиру не то Бернброка, не то Бернблика, а на площадке остался крошечный трехлетний цыганенок с папироской во рту. Он курил завзято, насыщался собственной дерзостью и дымом, он был трын-трава. Увидев, как глазеет бессмертный Шурка, вынул папироску изо рта.

— На, кури. Кури, не бойся, я еще стрельну.

Слюна трехлетнего цыганенка проникла в бессмертного Шурку, он затянулся, обжигая легкие.

— С года курю, — сказал цыганенок. — Казбек. Они у меня вместо соски.

И захохотал хрипло. Бессмертный Шурка дискантом тявкал ему в пандан. Папироска переходила из рук в руки. Было тепло и душно.

— Клавку привезли, — подмигнул цыганенок. — Хористку.

— Рожать?

— Ну! Царь привез.

— Сам царь? — взвизгнул бессмертный Шурка.

— Сам. Наш царь, цыганский.

— А кто отец ребенка?

— Да так, гость один, поэт, набаловались. Сначала пусть родит, а потом ее убьют.

— Почему убьют?

— А ты не понимаешь? Она нечистая. А ты бы что с такой сделал?

— Я бы? Простил.

— А царь убьет, ей уже не петь, — сказал цыганенок с явным удовольствием и сплюнул вниз окурком.

— И маленького? — с тоской спросил бессмертный Шурка.

— Ты дурак. Цыгане детей не убивают. Маленький будет жить с нами. А Клавку убьет.

— Почему же тогда не этого… поэта?

— Поэт — мужчина, гость, русский, а она должна отвечать за себя, она цыганка.

— Вы богаты?

— Золотом платим…

Оба прислушались. Рождался мир за дверью не то Бернблика, не то Бернброка, мир обреченного материнства.

Перед тем как вести на бойню, у коровы бережно принимали теленка, уже зная, что выкормит его другая, и крик младенца — это всего лишь предсмертный крик его матери. Все уже было решено.

Ее вели по лестнице два цыгана. Вели сурово, как на закланье. Вели, как незнакомую.

Она помещалась между ними вся — тоненькая, смуглая, с отчаянно несчастным лицом. За ними приземистый кудлатый человек с лицом царя нес что-то, закутанное в платок. Нес, прижимая к груди, как достояние. Они шли, будто отсчитывали шаги. А потом они запели, на то они и цыгане, чтобы петь, а мы, поэты, чтобы слушать. А потом они запели — отчего мороз по коже и стало страшно жить дальше, потому что ты никогда не узнаешь, откуда берутся такие песни и куда уходят.

Они забрали с собой песню, грешницу, ребенка, рожденного от поэта, оставили пестрый воздух с кислинкой и взгляд, брошенный в сторону бессмертного Шурки, мол, оставайся и помни, а мы пойдем. Он всегда любил в цыганах надежду, нашествие любил, нашествие надежды.

Казалось, после них на ступенях должен быть рассыпан цветной сор.

Но бежал кто-то следом, какой-то сказочник и все подбирал, подбирал.

Жизнь уплывала из подъезда, цыганка шла быть убитой, несли ребенка, как песню, оставался в подъезде запах табака.

Мир пестрел и раскачивался. В подолах их юбок скрыта опасность, опасность-старуха, скряга-опасность. В подолах их юбок спрятан нож. Или руки, хитрые руки, многорукие цыгане, метель подолов, праздник.

Желанная, она уходила в традицию, дверь на улицу была открыта, уходила в традицию — быть сначала любимой, потом убитой.

Петербург качался над цыганами, как чумной. Петербург — город чумазых павлинов, павлинов в саже, посаженных в золотые клетки, рассматривающих себя, узников, с восторгом. Са-мо-дер-жа-вие.

Мальчику нравилось жить на свете рядом с Бернбликами и Бернброками, в эпицентре событий, рядом с гинекологами, так он был в курсе военных действий.

ГРИША ИЗ УМЫВАЛЬНИКА И ОБРАТНО. ПРИЕМ, ПОСЛЕ КОТОРОГО ЖДЕШЬ ПОДОБНЫХ.

Нет, не Гриша — бессмертный Шурка из умывальника. Била толстая, как пуля, струя воды, он прыгал под нее и всасывался умывальником. Он становился невидим для тех, кого оставил по эту сторону, и возникал, озираясь, уже в чужой квартире, на чужой кухне, если там струи не было.

Он возникал и вел себя как хозяин. Потому что вещи были чужие, то есть не принадлежали никому. Если ты не знаешь их хозяев, то они ничьи. Это была психология начинающего вора, но он не знал об этом.

Бернблика или Бернброка были вещи? Какая разница?!

Они были извлечены, валялись повсюду, они были ценны своей отдельностью, они не имели никакого отношения друг к другу: ни цельной пары башмаков — одни левые, ни одной совпадающей по цвету пары перчаток, ни одного журнального начала романов, только окончания.

Что удивительно, здесь и не пахло женщинами, они сюда не приходили, сюда приходили отчаянье и боль, а это так несочетаемо с женщиной, так незаконно.

— Хочешь выпить? — спросил Бернброк. — Это вермут. Очень хороший вермут.

— Я еще маленький.

— Детям полезно. Ты же рыбий жир пил?

— Пил.

— Ну вот.

Бернброк достал из серванта зеленую рюмку и, как густое лекарство, влил туда несколько капель вермута.

— А я не превращусь? — с надеждой спросил бессмертный Шурка.

— Превратишься. В жалкого пьяницу и посрамленный уйдешь из дома, но не навсегда, ты будешь возвращаться, чтобы распить со мной еще рюмку такого же вермута. Ну, за твое возвращение в отчий дом.

Мальчик выпил.

— А теперь ступай. Я включу струю — и ты исчезнешь. И, пожалуйста, не делай так больше. Дети не должны пить краденный у чужих вермут, проникать в чужие квартиры. Ты плохой мальчик, ступай, исчезни, как дурное воспоминание. И если ты обещаешь мне больше не пить, я ничего не скажу твоей маме.

О, льстивый, коварный, подлый Бернброк!

Он включил кран, и струя вбила бессмертного Шурку в умывальник, смыла его пребывание в чужой квартире, о вермут.

ПРИЕМ, ПОСЛЕ КОТОРОГО ЖДЕШЬ ПОДОБНЫХ.

По ночам он слушал войну. О нет, нет, кроме бессмертного Шурки, никто не знал, что идет война, все думали, что это тяжелый трамвай заставляет дребезжать посуду или эхо далекого землетрясения, но это была настоящая война.

ДРАКА НОЖЕЙ С НОЖАМИ, ВИЛОК С ВИЛКАМИ, ЛОЖЕК С ЛОЖКАМИ.

Они были равны и непримиримы, они были воинство, они были рыцари, лежащие плашмя. Им все равно нечего было делать, некого убивать, и, невостребованные, они убивали самих себя.

Это были приборы на дни рождения, праздники, дареные приборы, они не хотели дожидаться, когда их извлекут из футляров. Они убили любимую Шуркину ложку. Они начали войну сами, без объявления, ночью. Как отпетые негодяи, как рыцари, как мертвецы. Они звенели, безжизненные, будто не воевали, а веселились, в их звоне была надежда, надежда на легкую смерть от шального ножа, шального удара, они были налетчики, а он, прислушивающийся к дребезжанию и лязгу, мальчик.

Всю ночь шли бои, все утро, потом собиралось награбленное и укладывалось в футляры рядом с ними. Рядом с ножами лежали холодные перстни вперемешку разорванные горячие, жгучие бусы. Орал в восторге Бернброк поддев на вилку младенца. УБИЙЦЫ ВЫ ДУРАКИ.

Раскладывался по небу пасьянс петербургского рассвета. И тоненько, очень тоненько ударили склянки Адмиралтейства.

— Мне кажется, наши соседи немного недолюбливают друг друга, — сказал отец за завтраком.

«Хорошенькое „недолюбливают“, — подумал бессмертный Шурка. — Да они готовы поубивать друг друга».

— Я не заметила, — сказала мама. — Оба, по-моему, симпатичные.

«И сумасшедшие», — хотел добавить бессмертный Шурка, но снова промолчал.

— У них, кажется, очень высокая репутация в медицинском мире? — спросил отец.

— Да, они достойные конкуренты.

А бессмертный Шурка, в какие-то мгновения детства развращенный этими достойными конкурентами, выучившийся по их милости курить и пить, продолжал молчать.

— Хорошо бы пригласить их в гости, — сказал отец.

— Попытайся. Я не осмелюсь.

— Ну на обед, предположим, в воскресенье и все такое прочее.

— Не забудь, у нас две дочери-гимназистки.

— Не понимаю, про что ты, не вижу связи.

И никто не спросил: а люди-то они хорошие? Или это само собой подразумевалось? Хорошие врачи — значит, хорошие люди.

И Шурка стал готовиться к возможному приходу врагов. Во-первых, он решил их задобрить. Заискивающе кланялся доктору Бернброку на лестнице, но тот с таким вызывающим презрением, отдуваясь, проходил мимо, так много занимал места, что буквально размазывал мальчика меховым плечом по стене и оставлял стоять с раскинутыми в обе стороны руками. Они все больше наглели и в ожидании приглашения все больше начинали походить на реальность.

Один из них, возможно, Бернблик, стоял в подтяжках посреди своей гостиной, руки в карманах, приподнявшись на носочки и раскачиваясь. Он смотрел в стену, будто обнаружил пропажу любимой картины. Он вгонял себя в гнев. Крупный нос его был порист, ноздри раздувались, уши багровели. Он наливался грубым непроизнесенным словом. Возможно, он был брюнет в очках, немолодой брюнет, пышная шевелюра в легкой перхоти, губы слюнявы. Возможно, ему не с кем было поговорить, поскандалить. Часы приема доктора Бернблика с 12 до 3.

Другой, возможно, Бернброк, часы приема с 12 до 3, стоял посреди своей гостиной, принюхиваясь к врагу, запах которого достигал его даже сквозь стены квартиры бессмертного Шурки, — тончайший хитрый запах, созданный Бернброком, чтобы сбить всех с толку. Так называемый «Аромат Бернброка», перебивающий природный запах его тела — болотный.

Возможно, он не так уж был неправ в своей ненависти, Бернброк, возможно, коллега и враг действительно был коварен и невежественен, но и Бернброк в своих вечных двух рубахах навыпуск, одна поверх другой, плешивый, крикливый и грозный, тот не вызывал доверия. Кроме того, у него была астма. Он захлебывался кашлем, когда злился. А злился он постоянно.

Тоскливо клочья кашля летали над квартирой, задумывались над жизнью пациентки доктора Бернблика, домработница бессмертного Шурки начинала плакать на кухне, собаки выть, и только бессмертный Шурка догадывался открыть форточку, чтобы ветер подхватил клочья и унес их в далекое небо.

Итак, они пришли.

Итак, они пришли как бы с улицы, хотя жили на одной площадке с родителями бессмертного Шурки. Они пришли богато и по-зимнему одетыми, чтобы подчеркнуть, что они после визитов или каких-нибудь медицинских конгрессов, все бросили, спешили, очень голодны, но больше всего им так хотелось продемонстрировать друг перед другом свои дорогие докторские шубы — главное богатство.

Они долго звонили, прежде чем войти, поочередно, они демонстрировали независимость своих приходов.

Надо отдать им должное, они сразу сделали вид, что с ним не знакомы. Мало того, не обращали никакого внимания. Нуль, мальчик, пустяк. Он мог уйти из комнаты, они бы не оглянулись, они бы остались и продолжали есть и говорить. Быстро, отрывисто, бестолково. Не снимая шуб. Он никогда не видел их так близко и долго не мог понять — кто кто. При абсолютном несходстве они оказались удивительно похожи, он не мог понять чем. И вдруг ахнул. Они были кривороты! Вот что их сближало. И давало превосходство над всеми. Так вот откуда снисходительная эта усмешечка. Как же он раньше не заметил — они были кривороты.

Им важно было свести счеты в присутствии хороших посторонних людей. Так бывает, да, так бывает, хорошие люди вынуждают негодяев демонстрировать свои преимущества друг перед другом.

— Я был так знаменит в той стране, — продолжал Бернброк, — что, когда однажды сбил автомобилем девочку, меня не посмели арестовать, даже допросить.

— Вы сбили девочку? — растерялась мама. — Она умерла?

— Конечно, умерла, что за вопрос! Если бы она осталась калекой, все было бы проще, можно было уплатить родителям и добиться от них признания, что она такой и родилась.

— А свидетели?

— Свидетели? Кто станет связываться с правосудием, у них что, своих забот мало?

— А правду говорят, доктор Бернброк, — не выдержал Бернблик, — что вы живете с любовницей вашего брата? Ваш брат — негодяй, он был учителем в гимназии у этой бедной девочки, она влюбилась в него как в учителя, отдалась ему, а он привел ее к вам на аборт, подарил вам, и вы, воспользовавшись своим положением, изнасиловали бедную гимназистку?

— Это ложь, — побледнел Бернброк. — У меня нет никакого брата.

— Теперь она стала известной проституткой в нашем городе, очень похорошела, выросла и всем рассказывает про ваши с братом проделки.

— У меня нет брата, — сказал Бернброк. — А вас, убийца детей, я вызову сейчас на дуэль.

— Ну, конечно же, вы, чемпион акушеров по числу абортов в столице, вы, совратитель малолетних, имеете полное право вызвать меня на дуэль. Так вот знайте, я ваш вызов принимаю. Но драться мы будем здесь на лестничной площадке, и вот этими тростями.

— Согласен, тростями. Если вы не затеяли какую-нибудь очередную подлость, Бернблик.

— Я-то не затеял, а вот вы? Где у меня уверенность, что один из ваших негров, а я знаю, вас охраняют негры, не нанесет мне малодушный удар в затылок? Где у меня уверенность, что вы знаете, как надо драться на тростях?

— Я? Я, избивший тростью сто пятьдесят мужей и пятьсот любовников, я не знаю, как драться тростью? Да не пройдет и пяти минут, как я вас поколочу так, что клочья вашей шубы разлетятся по воздуху.

— Уж нет, нет, будьте добры, снимите шубу, я свою сниму, так будет больнее, так можно перебить вам хребет!

— Вот и открылись ваши гнусные намерения, господин Бернблик, вот и открылись!

— Я и не скрывал их, уважаемый негодяй, то есть я хотел сказать господин Бернброк.

МАМА БЫЛА ВЗВОЛНОВАНА, КАК МОРЕ. ПАПА БЫЛ ПОТРЯСЕН, КАК МОЗГ.

Несмотря на уговоры родителей бессмертного Шурки, они сбросили шубы, выскочили на площадку и с криками: «Ты! Ты! Ты!» — начали тыкать друг в друга тростями так отвратительно, что бессмертному Шурке стало тошно, и больше не от страха, что кто-то из них попадет другому в глаз, он-то знал, что никаких глаз у них не было, а от тупого «ты-ты-ты», будто нельзя было чередовать «мы-мы-мы», «вы-вы-вы», «они-они-они».

Бессмертный Шурка так и не узнал, кто там победил на лестничной площадке. Он почувствовал жар. У него начиналась ветрянка.

ПОТОМ СГОРЕЛА СВЕЧА.

И пока он смотрел на свечу, он жил, хотя смотреть было больно.

Бал проходил по всем правилам дворцового этикета. Громко сообщалось о прибытии пар. Пары входили счастливые. Это были славные представители знатных фамилий. Все было выставлено напоказ. Возможно, что свеча занимала его время. Свеча — время. То, что она таяла, было реальностью, она таяла — он жил. Она умирала — он оставался жить. И в этом было великое расхождение. Будто они жили в разное время.

Свечу было жалко, хотя не она болела, а он, но жалеть его нужно было сдержанно, он не становился меньше.

Свеча не жаловалась, он тоже — это было общее. Когда он лег болеть, ее поставили и зажгли. Это был единственный свет, который он соглашался терпеть. Это был единственный свет, согласный мучиться вместе с ним.

Он думал о свече. Настоящая бальная свеча. Она была притворщица, она была дама. Она отклонялась в танце от партнера кокетливо. Партнером был он, бессмертный Шурка.

Она закрывала глаза от удовольствия, ей нравился разговор. Она прикрывала глаза, как кошка.

Он был единственный поэт на этом балу, но его никто не узнавал.

Свеча знала, но делала вид, что ей это безразлично. Все равно с кем танцевать. Он пытался с ней разговаривать — она тихо смеялась, умирая. Она умирала — он выздоравливал. Это было как-то зависимо друг от друга — потерять ее, но остаться живым.

Он был не согласен, но тогда надо погасить свечу, уйти с бала. А он ни за что не хотел остаться в темноте.

Бал шумел, как деревья. Он смотрел на бал откуда-то сверху, высокий, как свеча. Смотрел с хоров. Ни одного лица он не различал. Только плечи, плечи, плечи. На них хотелось непрерывно смотреть. Они были выставлены для него. Они были своды. Они галдели, как цыгане.

Ему захотелось уехать от самого себя, от Бернблика с Бернброком, от всего однообразия детства. Он назывался «свеча». Он понимал, что ей больно.

Бал становился ее умиранием. И это было еще одним воплощением времени. Бал переставал жить сам по себе, свеча сгорала совершенно самостоятельно, он выздоравливал, хотя его лишали бала. Его лишали музыки, женщин, славы. Он боялся уснуть и пропустить момент, в который все это исчезнет. Он делал все, чтобы не уснуть. Он не уснул, но и не заметил. Она сгорела сама по себе, бал кончился, температура упала.

Он попросил принести зеркало. Ему принесли. И когда он увидел чистое мальчишеское свое лицо в провалах рябинок, он понял цену бала. Он понял, что, пока смотрел на свечу, мир менялся. Это было четвертое время, оно делало свою подрывную работу, это была плата за пребывание на балу.

— Теперь я урод, — сказал бессмертный Шурка.

— Что ты! — возразила сестра. — Это как веснушки, ты стал еще милее, тебе это очень идет.

Он улыбнулся. Время запечатлелось на его лице. Смерть свечи не осталась безнаказанной. Нельзя любоваться красотой безнаказанно. И, значит, содержание осени за окном тоже что-то отбирало. И все красивые картинки жизни запечатлелись рябинками на его лице.

Эта связь его поразила. Содержание наказывалось действием. А он родился созерцателем. Созерцание каралось. И тогда он понял, что будет смотреть и смотреть, пока не сгорит, как свеча.

И тогда он понял, что это была плата за бессмертие. Свеча взяла на себя его время. Собственно, она и была его временем, но он не знал об этом.

С ним ничего не происходило, происходило с другими, но они исчезали неизменившимися, он же проснулся, не узнавая самого себя в зеркале. Это были первые загадки.

Тогда он понял: если бы свеча не сгорела, он бы не изменился. Он понял, как вредно смотреть на свечу. Нельзя смотреть на умирающего безнаказанно.

Ты отдаешь ему силы. Он уводит тебя за собой. Он — ты.

Тогда он понял, что сгорела не свеча, и то, что происходит сейчас с ним, — это уже следующая вторая жизнь. ПОТОМ СГОРЕЛА СВЕЧА.

Линия меняет направление

Они спускались по-разному: тучные блондинки, рыжие с вихляющей походкой, тощие надменные брюнетки, девчонки, дамы, барышни. Но лица их были равнодушны и пусты. Иногда бессмертному Шурке, подглядывающему за ними в дверную щель, мерещилась на этих лицах даже ироническая улыбка: а пусть оно все идет к черту в конце-то концов!

Это стало его энциклопедией, словарем знаний.

Если они выходили от Бернброка, то спускались в сопровождении двух негров. Негры провожали к выходу и выпускали из парадного на Съезжинскую. Один из негров был уже немолод, с седыми баками, в шляпе, с зонтом, перекинутым через руку, очень благообразен, за ним чувствовалось мужское прошлое, другой — красавец в тюрбане. В полутьме подъезда у негров поблескивали пальцы. По замыслу Бернброка, негры должны были поддерживать в дамах дух бодрости. Считалось, что дамы при неграх постараются не расслабляться.

Великий циник Бернброк! Дамы начинали чувствовать в себе запас сил и понимать, что не все еще потеряно. К трагедиям своих клиенток Бернброк относился не как к ошибкам, а как к прихотям похоти и поощрял их на новые преступления.

В этом-то и была уязвимость его как врача-гуманиста, и этим же объяснялись легкость и удачливость его прытких акушерских рук. Он был послеродовой психолог, послеабортный, он был киник.

Бессмертный Шурка был посвящен в тайну этих женщин, ему казалось, что там, за дверью, делали больно не им, а ему, но в то же время он завидовал тем, кто сейчас причинял им боль, но еще больше тем, кто заставил их эту боль испытать. Его бил озноб, когда он видел их, выходящих от Бернблика и Бернброка.

— Ну, проводи, — сказала она. — Ты так жалобно смотришь. Тебе меня жалко?

— Нет, не вас.

— Не меня? Кого же?

— Мне себя жалко.

— Почему?

— Вы сейчас уйдете, а я никогда не видел женщины красивей вас.

— Нашел время говорить комплименты! Но все-таки ты очень мил, проводи. Я на тебя обопрусь.

Они вышли на Съезжинскую. В трамвае он постарался незаметно прикоснуться к ее волосам. Она обернулась.

— Что ты делаешь?

— Трогаю ваши волосы.

— Зачем?

— Не знаю. Это привычка. С детства я люблю трогать женские волосы. Мама говорила, что когда я маленький встречал какую-нибудь девочку, то орал восторженно: «Девочки, девочки, косички, бантики!»

Она засмеялась.

— Я никогда не засыпал, пока не поглажу маму по голове. Она брала меня в постель, я гладил ее волосы и засыпал. Однажды она оставила меня с дядей, я погладил маму и уснул, а дядя прилег рядом, я проснулся и потянулся к маминой голове, чтобы погладить, дядя был лысый, он увидел мое движение, начал отклоняться в ужасе, сполз с дивана. Но ему повезло, я слишком хотел спать и, не найдя мамы, тут же уснул. Дядя рассказывал потом эту историю с содроганием.

Она хохотала, на них оглядывались неодобрительно пассажиры, она хохотала, а он смотрел на нее изумленно и ласково.

— Удивительно смешной мальчишка! Или ты льстец, хитрый, а? Ты хочешь меня рассмешить, чтобы понравиться, да? Ты хочешь мне понравиться?

— Я очень хочу вам понравиться.

— Хорошо, ты сейчас зайдешь ко мне, и я разрешу тебе погладить мои волосы. Больше я ничего не могу для тебя сегодня сделать. Ты согласен, да?

— О, я согласен, согласен, согласен.

Он гладил ее волосы в этот вечер и еще много других вечеров, когда ему было позволено гладить.

Старухой она вспоминала не трех своих мужей, не сто трех любовников, а то, как гладил ей волосы случайно подвернувшийся гимназист со следами оспы на лице.

Он веселил ее, а сам при этом становился все грустнее и грустнее, особенно грустным было его лицо после близости. Он как бы захлебывался близостью, стонал, будто плакал.

— Ну что ты, что, — говорила она, — ну нельзя же так, мне кажется, я делаю тебе больно, ты пугаешь меня.

Но он молчал благодарно и только гладил ей волосы.

А в один прекрасный день он пропал, может быть, нарочно так неожиданно, не пришел, чтобы она уже до конца жизни не могла о нем забыть.

Они были разными, очень-очень разными, и неважно, какими они казались себе, важно, что для него все они были очень нежными, даже невнимательные, даже грубые, и еще важно, что после каждой близости ему казалось, что теперь-то он уж точно становится бессмертным.

Раньше он думал, что женщины страшны уже тем, что у них было много мужчин. Он разглядывал их кожу, как кору, в разводах коры пытался читать биографию, но потом понял, что не кора это, а листва, а листву они сбрасывали сразу, разлюбив или расставшись. Поэтому их не надо жалеть. Боль в них не удерживается надолго. В них иногда удерживаются воспоминания, и то только сладкие.

Нет, они могут любить кого-то одного подольше, но это не значит, что они всю жизнь оплакивали бы его смерть или даже пришли на похороны. Они были рождены для минутных утешений, для удовольствий, доставляемых прежде всего самим себе. Ты был темный, непонятный предмет в ночи, который они приспосабливали к себе, как хотели, и отшвыривали, если им не удавалось приспособить.

И хотя она все время плакала, что является для тебя вещью, вещью был ты, потому что центром притяжения, смыслом притяжения являлись они. Они диктовали, они решали, они выбирали, они мучили.

И самым мучительным было не знать, что они думают о тебе, когда ты уходишь, и позволят ли еще раз вернуться.

Что им было надо? Что они испытывали, теряя, что — находя?

— Когда я иду рядом с тобой, у меня все время мокро, вот здесь.

И он обожал их за откровенность желаний и не понимал, как это можно вот так просто взять и признаться.

Он учился у них свободе — единственному, чем они обладали в полной мере. Он не боялся подчиниться их выбору и всегда был вознагражден нежностью, но редко, очень редко любовью. Он никогда не нападал, не насиловал. Он отдавался.

— Ты должен был бы родиться женщиной, — говорили они.

А он знал — для того чтобы понять женщину, действительно нужно родиться женщиной. Настоящий мужчина — всегда немножечко женщина.

Все остальное — игры бицепсов, гладиаторов, отсутствие тайны, все остальное — случка, но не та, внезапная, от тоски, в траве, когда тебя призывает солнце и не отвертеться, а механическая демонстрация возможностей.

Он не завидовал сильным, он мог завидовать нежным, если бы не знал, что никого в мире нет нежней, чем он.

РАЗГОВОР О ЗАРЫТИИ ПОКОЙНИКА.

Тот неоприходованный покойник из оврага на Васильевском ходил и спрашивал:

— Чей я? Примите меня, пожалуйста. Я не ваш?

— Убирайся к черту! — отвечали ему.

— Меня надо бы похоронить, — просил он. — Похороните меня, пожалуйста. Дорого стоить я вам не буду. Если вы признаете меня родственником, департамент полиции вам еще и премию даст. Я им очень надоел.

Так он ходил по городу и канючил. Но в городе и без него было достаточно покойников, как тут отличить: кто из них живой, кто мертвый?

Он ходил по Невскому, безучастный, с растерзанным лицом. Если случалось несчастье, он был тут как тут, рядом, но помощи своей не предлагал, просто стоял и смотрел на жертву, он-то знал, какая ей готовится участь.

Покойник уже давно был труп, достопримечательность города, к нему привыкли, он мог оказаться за тобой в очереди — в конце концов, кто только не стоит в очередях?

Но вскоре общество раскололось на два общества: сочувствующих непогребенному и требующих сохранить его как свидетельство бесконечного равнодушия людей. На заинтересованных в его судьбе и малозаинтересованных.

А он очень устал, ему все равно, на чьи деньги быть захороненным, уж очень не по-христиански он себя чувствовал.

Он заходил в парикмахерскую и на восклицание «Пожалуйста, бриться!» — отрицательно мотал головой, он заходил в сенат и слушал сводки о ходе войны и себе самом.

Слегка смердило, он был смущен, считая себя причиной, но ораторам это не мешало говорить, говорить.

Они все говорили о народе, а кто, как не он, знал, что они имеют в виду, кто, как не он, заснуть не мог посреди площади у Исаакия от этих бесцеремонных пьяных восклицаний из толпы этого самого народа.

Его хватали за нос, полиция отгоняла, но его все равно хватали подстрекаемые взрослыми дети. Он чувствовал, что без него, беспомощного, мертвого человека, жизнь их была бы совсем пуста, и позволял делать с собой что угодно. Он становился предметом поклонения, объектом ненависти, героем анекдотов, злобой дня, причиной войн, он становился всем, непогребенный, прилично одетый субъект, ничей. Он не помнил и потому не мог подсказать адресов, по которым жил, и того единственного, по которому умер. Он не помнил, оплакивал ли его кто-нибудь и какие обстоятельства заставили людей вынести гроб ночью из дома и выбросить в овраг. Он не помнил, был ли при жизни злодеем, он знал, что очень много злодеев похоронено и с небывалыми почестями, что же должен был совершить он, если его лишили погребения?

Он простил бы им все, если бы они пришли и забрали его, но они не приходили и, возможно, не без удовольствия читали в газетах о скоплении зевак вокруг него у Исаакия или сами глазели из толпы на выставленное для насмешек тело.

Департамент полиции начинал подумывать, не заспиртовать ли его и не внедрить ли в Кунсткамеру навечно как свидетельство непомерной жестокости народа.

А он лежал и старался не вонять, изо всех сил он старался удержать разложение и не вонять, он с благодарностью воспринимал служителей, опрыскивающих его каждую ночь благовониями, и когда кто-то из толпы ловко срезал пуговицу на единственном его пиджаке, и холодный петербургский воздух лизнул жалкое тело, и что-то лопнуло, и в воздухе запахло, невыносимо запахло тлением, он заплакал.

Он заплакал, потому что всю жизнь старался быть опрятным, не огорчать других.

Честное слово, он не хотел этого: ни толпы, ни сумасшедшего интереса к себе, ни зла, ни добра, он хотел быть похороненным, как человек, и чтобы о нем наконец забыли.

И кому пришла в голову злая шутка выбросить его в житейское море вместе с гробом и заставить носиться по волнам неприкаянным?

О Господи, Господи, Господи, он-то знал, что в таком положении его нигде не примут — ни на небесах, ни на земле.

Неопрятный, выброшенный, украденный, смердящий.

Он лежал и мечтал о погребении. И чтобы никто не пришел на его могилу, не тыкал пальцем и не рассказывал детям его историю. Он согласен быть захороненным на самом древнем кладбище, где осыпаются могилы и которое очень скоро снесут. Ему не нужны слезы и раскаяние вдовы, причитания родственников, он хотел бы, чтобы из его могилы вырос куст все равно чего — пусть даже чертополоха, и не надо небес, не надо легенд и бессмертия, только бы затаиться и лежать тихонечко.

Чего они хотят от него, чего хотят? О чем толкуют в своих проклятых государственных думах? На что тратят гонорары, полученные за заботу о нем, опустите меня в землю, пожалуйста, вы, провозгласившие заботу обо мне самым главным, опустите меня, пожалуйста, в землю и забудьте.

Он рассказал ей про Бернблика и Бернброка. Она поняла, но почему-то спросила:

— Как ты предполагаешь, сколько им может быть лет?

Бессмертный Шурка не мог с уверенностью ответить, сколько лет ему самому.

Она промолчала и добавила:

— Все-таки это очень важно.

— Что важно? — спросил бессмертный Шурка.

— Важно знать, когда же они наконец образумятся.

Он хотел объяснить, что образумятся Бернблик и Бернброк, когда образумится он, бессмертный Шурка, но ничего не ответил, а только увидел, как бессмертный Шурка длинно-длинно проводит подушечкой большого пальца по нежному ее позвоночнику. Ей щекотно и страшно. Она не представляет последствий. Он проводит, будто пишет: единственная.

Она сжалась, стало тревожно. Она не знала, что ответить, он — что посоветовать ей. Они молчали в темноте его комнаты, будто что-то решалось, но, собственно, ничего не решалось, все было уже решено.

— Ты покажешь мне свои стихи? — спросила она.

— Откуда ты знаешь про стихи? — спросил бессмертный Шурка.

— Все говорят.

— Я никогда не покажу тебе свои стихи, потому что это не стихи.

— А что же?

— Если бы я знал! Это цифры, слова, понятия, попытки летосчислении, только не стихи, это обрывки всего, что движется и летит в мою сторону, я даже не ловлю это, а пристраиваюсь, и мы летим вместе.

Она сказала сочувственно:

— Мне кажется, ты способен очень-очень заблуждаться.

Бессмертный Шурка хотел сказать этой серьезной светлоглазой гимназистке, что ни на что другое он и не способен, но ему так не хотелось, чтобы она его осуждала. Он готов был извлечь из себя горсточку глаголов и развеять по ветру, готов был отказаться от стихов, потому что с ее появлением, возможно, все только и начиналось.

— Ты хочешь быть поэтом? — спросила она.

— Нет, я хочу стать горьким пьяницей.

— Я серьезно.

— И я серьезно, только, вероятно, есть мера, больше которой я не выпью, черта, за которую не перейду.

— Почему ты всегда говоришь со мной несерьезно? Может быть, ты не уважаешь меня?

«Дура, — хотелось сказать ему. — Конечно же, я тебя не уважаю, но я тебя люблю. Люблю до тех пор, пока ты не станешь похожа на всех других, до тех пор, пока не перестанешь относиться ко мне серьезно, потому что нет ни одного человека в мире, который относится ко мне серьезно. Зачем тебе это нужно, не знаю. Но, очевидно, ты веришь в ценности и мой духовный бред считаешь ценностью. Я не знаю, хочу ли я тебя, я мог бы жить с тобой, как сторож при портрете — охранять и смотреть. Твоя строгая красота, безукоризненные глаза взирали бы на меня с портрета, на меня, завалящего мужичонку с берданкой в руке, чтобы портрет не тронули и не украли, а я был бы горд, что сподобился такой чести и вот пригрелся рядышком, а ты взираешь. Я был бы горд знать, что вечность любит меня, и, значит, я не брошен Богом в этом мире. Я знаю свое место. Возможно, я и сам бы стал другим, нет, наверное, не стал бы, но надеялся, что стану, потому что рядом со мной идеальное. Нет, идеальное среднего рода, надо сказать — идеальная, но это идиотство; какая же она идеальная, если я ей нравлюсь? Можно сказать: мой идеал рядом со мной, но это было бы как-то уже совсем провинциально и глупо. Отказаться, что ли, от слова „идеал“, сказать „твоя красота“, но тогда версия с портретом отпадет, красота бывает разной».

— Ты очень-очень симпатичная, — сказал бессмертный Шурка.

Она взглянула на него благодарно.

Вообще-то встреча эта была, не надо отрицать, что встреча была и грозила перейти в привязанность, не надо отрицать, что вообще случаются такие встречи, которые во что-то такое переходят.

Вот она и спросила:

— Ты будешь со мной долго, да?

Он растерялся. Что значит «долго»? Всегда? Но он не знал, что такое «всегда» и будет ли он сам всегда. До вечера? Но он не знал точно, что значит «вечер» и чем он хуже или лучше дня. Его опять ставили в тупик вопросами про Время. А когда звучали такие вопросы, ему все хотелось послать к черту, потому что он не был философом, чтобы рассуждать о них отстраненно, он был просто человек, иногда задающий вопросы, и это должны быть нормальные вопросы, на которые есть ответы.

А тут его спрашивали про Время, которое, несомненно, присутствовало в его жизни и которое нельзя было ни потрогать, ни увидеть.

А может быть, Время тоже было женщиной, и тогда было бы легче, гораздо легче, его можно было бы взять в руки, в него можно было бы войти и пусть вернуться ни с чем, но быть уверенным, что оно существует.

Ничего этого он ей не сказал, «с черного хода, леди, в мою душу, только с черного хода». Но он задумался.

И долго еще у себя дома она раскладывала сегодняшний вечер, пытаясь понять, что обидного она ему сказала, почему он перестал гладить ее спину, а глаза стали равнодушными ко всему, как у больной собаки?

«Он хороший, — думала она. — Он, конечно, большой путаник, но это исправимо. Он хороший».

То, что он увидел потом, было, конечно, придумкой, фантазией, но пуля-то была настоящая.

Он увидел себя под лампой у письменного стола отраженным в окне. Если попристальней вглядеться в черноту за окном, то можно разглядеть затаившуюся осень и голые ветви с единственным барахтающимся на них плодиком каштана.

Особняк напротив было не разглядеть из-за освещенной настольной лампой комнаты. Но он-то, бессмертный Шурка, был виден оттуда соблазнительно хорошо. Иначе кому бы пришло в голову прицелиться в склоненную над книгой голову юноши и выстрелить?

Кому бы пришло в голову нарушить мгновенье покоя и, кто знает, может быть, счастливого знакомства с тем, что в этой книге написано?

Пулю он потом нашел рядом с печкой в глубине комнаты, а в окне образовалась маленькая беспомощная дырочка, в нее проникала осень с улицы, дырочка могла показаться зловещей, если бы не была такой маленькой и беспомощной.

Бессмертный Шурка видит, как юноша, подобрав пулю, возвращается к столу и долго смотрит в пробитое окно в сторону неизвестного своего убийцы.

И тот, неизвестный, в смущении отводит пистолет, наблюдая этого снова поставившего себя в положение мишени дурака, который не мог после случившегося погасить свет, остаться немного в темноте, а открыл книгу и снова добровольно сел под пулю. УБИЙЦЫ ВЫ ДУРАКИ.

Линия прерывается ненадолго

Маленький господин с живыми нездешними итальянскими глазами так изящно, так быстро, так стройно, так ловко взбирался по черной лестнице дома на Фонтанке, что за ним хотелось следить, как за обезьянкой.

Но следить было некому, все занимались собой, все занимались собой и своим спасением в этот обычный октябрьский день. Холодное солнце поджигало крыши домов. Они горели как солома.

Не достучавшись в кухонную дверь, маленький господин прищурился, и черные глаза его зажглись нетерпением и гневом. Он снова обежал дом и уже с парадной стороны стал вглядываться в окна. Они были мертвы, как катехизис.

Он побежал через всю улицу к мелькнувшему на углу извозчику, велел везти на острова.

Только в экипаже он заметил вокруг себя панику. Она заключалась в том, что все вокруг старались быть невидимыми, прошмыгнуть незаметно, ныряли куда-то, выныривали, снова исчезали, лошади скакали бесшумно, половина заведений не работала. Лица были озабочены и черствы. Лица были равнодушны к чужой боли, хватало своей.

Он выбежал из экипажа у небольшого домика, расплатился и по привычке быстро, легко, изящно, стройно взбежал на крыльцо, но в дверь постучал уже как-то тихо и просительно. Ему открыла заплаканная старушка.

— Анна Николаевна, милая, где ваш сын? Я ищу его повсюду. Проклятый день, ЭТИ захватили власть, вы, наверное, слышали.

— Нет Валерочки, — тихо сказала старушка, пропустив без внимания все произнесенное маленьким господином очень быстро и как бы на чужом языке. — С ума схожу, его не было всю ночь, я думала, он у вас.

— О Господи! — Маленький пошатнулся и с трудом, только чтобы не напугать старушку, заставил себя не упасть. — Да не было его у меня, не было!

Старушка заплакала:

— Геннадий Николаевич, он у меня один.

— У меня тоже. Вы не волнуйтесь, я найду его, непременно, вы не волнуйтесь, я найду вашего сына.

Он поцеловал старушечью руку, машинально вытер губы платком, как всегда, когда прикасался губами к любой женщине, пусть даже немолодой, и, резко развернувшись, помчался дальше.

Собственно, это только казалось, что он бежал, как все вокруг. Он не бежал, он несся по улицам Петербурга, как римлянин, семимильными прыжками, он несся, как несутся по дорожкам гигантского стадиона лучшие бегуны-скороходы, сознавая, что на них смотрят Рим и император. Он должен был прийти первым, потому что знал, если не придет — позор и, возможно, смерть.

В глазах его вспыхивали чертики, пока он несся, волнение сменялось гневом.

Он видел перед собой затылок Валерия, золотистую ложбинку на шее, он несся вслед Валерию, понимая, что впереди никого нет, безадресно.

И вдруг его осенило.

— Ну, конечно же! — крикнул он и неожиданно выругался. Выругался, как отдал приказание, выругался, как человек, отдающий команду эскадрону. — Ну, конечно же, Боже мой.

Через полчаса он на очередном лихаче был у кондитерской на Литейном. Здесь уже совсем никого, тишина, люди предпочитали завтракать в такое утро у себя дома, если вообще вспоминали про завтрак. А в глубине кафе за столиком, вытянув длинные худые ноги, сидел один-единственный посетитель и пил кофе. Воробей копошился у его остроносых ботинок.

И воробей, и посетитель были безмятежны, они не боялись друг друга, между ними царили мир и согласие.

Увидев маленького господина, юноша болезненно улыбнулся и привстал ему навстречу.

— За что, за что? — Маленький господин схватил юношу и начал его трясти, воробей заметался по залу, буфетчик выбежал из задней комнаты. — За что ты мучаешь меня, я не спрашиваю уже о том, где ты был, мне не до ревности, но за что, за что?

— Ну, Геннадий, милый, я просто захотел выпить чашечку кофе…

— В России переворот, ты понимаешь, переворот, они во дворце, тебя могли убить, ты мог пропасть в этой кутерьме. А что тогда было бы со мной, что я сделал тебе, за что, за что?

Маленький господин плакал, прижимаясь к груди вновь обретенного им Валерия. Тот, длинный и нелепый, растерянно хлопал глазами, продолжая извиняюще улыбаться.

— Ну, прости, прости, я не хотел причинять тебе хлопот, я зашел выпить чашечку кофе, если хочешь, мы сейчас же уйдем отсюда.

— Сиди. Теперь незачем, если я уже нашел тебя. Рюмку водки мне, пожалуйста, — сказал он подбежавшему хозяину. — И два пирожных вот этому господину, он любит сладкое, он ничего не ел с утра.

Линия восстанавливается

БЕРНБЛИК-БЕРНБРОК. ПЛАН ПУТАНЫЙ. ЖИЛИ-БЫЛИ ДВА ВРАГА.

— Растлитель! — кричит Бернблик, через цепочку приоткрыв дверь.

Ра-а-сти-и-и-тель — скачет по подъезду в то время, как сам растлитель, доктор Бернброк, невозмутимо рассматривает влагалище, потом натягивает перчатки, чтобы раздвинуть брезгливо половые губы. К нему сегодня большая очередь. Женщины расположились на ступенях с ночи, революция не мешает рожать и совокупляться.

Бессмертный Шурка лежит у себя в комнате, закинув руки за голову. Собственно, ему все равно, он еще не решил точно, кто он — монархист или революционер. Он знает только одно: ничего не изменилось, ничего не помогло объяснить, как увидеть Время, а значит, ничего не изменилось, усилия людей оказались бесполезны, они были бесполезны всегда, но хотя бы незаметны, а здесь столько шуму, столько шуму, а впереди, наверное, большая кровь.

Женщины волнуются, их пугают негры Бернброка, они поднимаются снизу, осклабившись в белоснежных улыбках, на непонятном гортанном наречии они предлагают женщинам изменить доктору Бернблику, перейти к его конкуренту.

Женщины жмутся, как птицы. Для них и без того вот уже сколько времени многое неясно, они доверяют только старым рекомендациям, но негры так загадочны, так фантастически обольстительны. Женщины зачарованно смотрят на то место, о котором ходит столько слухов. Некоторые не выдерживают, переходят к доктору Бернброку. Напряжение нарастает, оно почти уже оперное, когда ударили литавры и вот-вот в музыке наступит крещендо. Женщины поступают неразумно вдвойне, они, ошибочно придя к Бернблику, не менее ошибочно переходят к Бернброку. Им все равно, только бы не рожать, только бы не рожать в это неясное время и убежать налегке туда, где нет вопросов: рожать — не рожать, и там уже, если Бог даст, обязательно родить.

Женщины избавляются от непосильной российской ноши — ребенка.

Но это в столице, а в деревнях, уездах, губерниях женщины продолжают рожать солдат.

Бессмертный Шурка лежит, закинув руки за голову. Приходит мама.

— Ты спишь? — спрашивает его. И, не дождавшись ответа, присаживается к нему на кровать, закуривает. Обгоревшая спичка, как человечек. Мама курит и следит за дверью, чтобы отец не застал ее за этим занятием. Потом уходит, оставив на блюдечке пепел. Бессмертный Шурка лежит, закинув руки за голову. Он уверен, что, пока лежал, ничего нового не произошло в мире.

Он лежит год, лежит два. Очередь перешла к Бернблику. Еще несколько раз заходила мама, посещали мысли. А как живут люди? Они приходят и уходят, топчутся на одном месте, но в это время им кажется, что они летают, охватывая огромные пространства, возвращаются.

Это чувство масштаба собственной жизни и есть самое невероятное, это реальность, помноженная на воображение. Неумение увидеть себя в одной точке, движение в такт собственной, действительно набирающей высоту, свободной по сравнению с нами самими мыслью.

Зашла мама.

— Все лежишь?

— Лежу.

— Бока отлежишь.

Присела на кровать, достала папироску, взглянула на дверь — не зайдет ли отец, бессмертный Шурка чиркнул спичкой, озабоченно прикурила, обгоревшая спичка, как человечек; хотела что-то сказать, но передумала и ушла, стряхнув на пол пепел и оставив на блюдце окурок. Ушла, а Шурка остался лежать. Или так ему только казалось?

А жизнь по-прежнему притворялась жизнью. Она была навсегда, она расцветала и пахла, она воплощалась.

Ему нравилось покупать цветы. Когда он получал в редакциях деньги за стихи, он всегда покупал цветы и дарил самому себе.

Он предпочитал цветы дарить себе, а стихи дамам. Он заходил и спрашивал друзей:

— Слушай, у тебя не осталось случайно того листочка с последним моим стихотворением? Поищи, а то толку не будет, она никак не может поверить, что я настоящий поэт.

Друзья искали и находили, они сберегли даже горсточку обугленных слов. УБИЙЦЫ ВЫ ДУРАКИ.

Но о друзьях не хочется. Они для поддержки, они везение, случай, когда тебя подхватывают, падающего. Не хочется о главном. Они всегда есть, даже самые прекрасные, даже лучшие, они всегда есть, пока ты хороший, только не надо скрывать, что ты хороший, не надо прятаться, они всегда найдутся, чудаки, друзья, оберегающие тебя от случайных падений и никогда от самого последнего.

Друзья — это отражение отражений, это далекое призрачное счастье, которое давно ушло, потому что они тоже умирают, оставляя бессмертными номера своих телефонов. И, когда тебе плохо, ты вспоминаешь сначала цифры, а потом уже, очень отдаленно, тех, кому эти цифры принадлежали.

Но вот, и ты это тоже знаешь, умрет число. Но вот — и у тебя уже нет друзей.

А когда ты упорно не запоминаешь номер — ты сопротивляешься дружбе, и здесь уже ничего не поделаешь.

Дружба мучительна расставанием. Друзей вспоминаешь как стихи, лучше было их не писать, жить в одиночестве легко и безмятежно.

Бессмертный Шурка предпочитал друзьям женщин. Понятность обоюдных намерений прельщала его, дымка удовольствий, игра. Он был похотлив, как кот.

Он лежал у себя на кровати, и ему являлись ножки, ножки, ножки, а вслед за ножками — аппетит, такой ненасытный, сильный, что он вскакивал и бежал за ними.

Они были вздорны и заносчивы, эти ножки, они были рыжие лахудры с морковными губами. Они были доступны, но кобенились. Им нужно было гораздо меньше, чем ему, ему нужна была нежность, а они притворялись, что им нужно еще больше. Предположим — верность, предположим — навсегда.

И кислый вкус этого «навсегда» навсегда оставался у него на губах, когда он в последний раз целовал одну из них. Он не хотел повторений, он боялся повторений из суеверия, ему казалось, если встреча повторится, то ничего нового больше не возникнет и жизнь кончена.

Но они сами, вероятно, втайне боялись того же и, немного поплакав, охотно с ним расставались. И, прикрыв за собой дверь, он понимал, что становится героем легенд, воспоминаний, он неохотно писал письма, дарил фотографии, чтобы не оставлять свидетельств своей лжи, своего легкомыслия, если вчитаются, всмотрятся и поймут.

Он умел ловить их добро, их благодеяние на лету, оно всегда было ему в новинку, потому что он ждал его страстно, может быть, только его одного и ждал.

— Как мало, — разочарованно скажут одни. — Такой человек…

— Как много, — ответит он. — Не вместить, не наполнить этим одну человеческую жизнь.

Да знали ли они, на что способны, знали, что могли лишить его дыхания, воздуха, смысла? Лучшие из них знали и не отказывали ему ни в чем, и пусть эти лучшие были дуры и проститутки, как только не обзывали их, но только они одни не изменили истинному своему предназначению на земле — давать воздух поэтам.

Обожаемые, безотказные, развратные, глупые, боготворимые.

А на самом деле он просто боялся умереть в одиночестве.

Линия взмывает вверх

Как же так получилось, что этот Бал застал его врасплох, как же так получилось?

— Ты только посмотри на них, — сказал бессмертный Шурка своей спутнице, когда офицер и дама вошли в зал.

Офицер, щуплый, заносчивый, усатый, похожий на Лермонтова М.Ю., в тщательно выглаженном френче, с георгиевским крестом на груди, ввел в большой зал бывшего Дворянского собрания до боли декольтированную даму, хрупкую, как хворост, стройную, как свеча. Оба держались прямо и бесстрашно, обоим было весело, но только когда они смотрели друг на друга. Приди им в голову оглянуться, и они бы поняли, что никакой это не бал, а призрак Бала, сбор нищих в драных пальто и валенках, что морозное дыхание струится изо рта и так же трудно дышать не только трубачам в оркестре, но и трубам, что у скрипачей немеют пальцы и не согреть парадный зал, хотя народу пришло множество.

Это было чествование поэта. Его привезли и поставили в углу, как святого. Но от старости и голода стоять он не мог, и какой-то сердобольный усадил его в облезлое бывшее кресло.

Поэтов согнали на Бал. Они давно уже не собирались вместе, но, вероятно, новой власти важно было создать видимость заботы и благополучия. Были разрешены танцы. Но танцевать не хотелось. Хотелось мычать.

Поэты стояли в стороне кучкой и благодарно улыбались. Их можно было отличить от множества посторонних только по глазам, неприветливым и хмурым.

Офицера и его даму все это не касалось, они пришли на Бал, они пришли чествовать поэта. Наверное, она спросила его у себя дома перед Балом:

— Как ты находишь мое платье? Я в нем не слишком вызывающе выгляжу для сегодняшнего времени?

Он ответил:

— Нисколько.

— Смотри на них, смотри, — сказал бессмертный Шурка. — Я ждал их появления всю жизнь.

Девушка и до него смотрела в их сторону не отрываясь. Она запоминала каждое движение дамы: и как легко опиралась та на руку кавалера, и как зажигались ее глаза, когда они встречались взглядом, и как танцевала, и как садилась после танца.

«Но ей же холодно, — думала девушка. — Зачем эта бравада, этот блеск, что они хотят доказать? Что для них ничего не изменилось? Но ведь изменилось же, изменилось, и с этим ничего не поделаешь!»

Поэты, закутанные в бабьи платки, думали так же, им было стыдно и страшно, да, да, именно так, стыдно и страшно.

— Стихи надо дома писать, — думали одни.

— И так живем милостью Божьей, — другие.

— Танцы-шманцы, танцы-шманцы, — шептали третьи.

И только один в эспаньолке с черными нездешними итальянскими глазами шепнул рядом стоящему:

— Все-таки он очень талантлив, этот гусар, а, Валерий?

Кто-то уже бежал к даме с пиджаком в руке, он чистосердечно хотел предложить ей набросить пиджак на плечи, но офицер успел отрезать ему путь и, подхватив даму, унес ее в следующий танец.

Дама была, как свеча. Она оплывала в танце. Значит, она скоро умрет, а он, бессмертный Шурка, снова останется жить, в который раз она спасала его! Дама была так вызывающе прелестна, что поневоле возникала мысль, что ты видишь ее в последний раз. Возможно, она были игрушкой в руках офицера, хотел подразнить кого-то зачем-то декольтированной своей подругой, унизить тех, кто должен был помнить, как нужно одеваться на Бал, как нужно танцевать и жить, несмотря на окружающий мрак и ужас.

«Но скорее всего, — думала девушка, — это не так, и он просто влюблен в нее, так влюблен, что не боится выставить напоказ чудную ее красоту».

Она видела раскрасневшееся лицо бессмертного Шурки, глядевшего на даму, и положила руку на его плечо, чтобы успокоить и немножечко обратить на себя внимание.

Но он резко сбросил руку и, повернувшись с мутными от слез глазами, сказал:

— Ничего вы не понимаете, и ты ничего не понимаешь, и они ничего, ничего.

Он бросился через весь зал к даме, расстегивая на ходу шинелишку, сбросив ее, наконец, добежал, взглянул на офицера и, видимо, получив от того только им одним понятное благословение, поцеловал даме руку.

А потом пустился бежать из зала, и не потому, что отличался целомудрием и смущен, а потому что знал — лучшего в его жизни уже никогда не будет, и не хотел делиться ни с кем своим счастьем.

Домой его спутница возвращалась одна с его шинелью в руках, она знала, что он не поджидает ее у дома, не собирается просить прощения, но если бы даже было иначе, если бы все-таки ждал, она бы обняла его первой и попросила: «Стань моим мужем, пожалуйста».

Есть еще такие, что хотят замуж за бессмертного Шурку, бедные, бедные.

ПОХОРОНЫ. ВОСПОМИНАНИЕ.

— Не оборачивайтесь, — сказал покойник. — Я очень рассчитываю на вас.

— Что вы от меня хотите? — спросил бессмертный Шурка. — Ваш голос мне незнаком.

— Не оборачивайтесь, — повторил покойник. — И запомните вам ничего не грозит, грозит мне, если вы увидите меня и убежите.

— Что я должен делать?

— Вы знаете какое-нибудь здешнее кладбище?

— Я ненавижу кладбища.

— Это все равно. Проводите меня на самое ближайшее. Я буду идти за вами, не оборачивайтесь.

Бессмертный Шурка по привычке взглянул на себя со стороны, но увидел только бессмертного Шурку, бредущего по направлению к кладбищу, а человека, одетого в старенькую черненькую тройку, какую-то уж очень театральную, человека с лопатой через плечо он не увидел, только тень от лопаты. Он шел и чувствовал смердящее дыхание у себя за спиной, он думал «Неужели? Но еще рано, рано, я назначил свидание, у меня еще много назначено свиданий».

Они шли гуськом по утреннему Петербургу, маленькой вереницей из двух человек, время их было абсолютно раздельно, но один шел за другим, дыша в затылок, и, значит, они существовали вместе. Конечно, связь их была искусственна и случайна, но так ли случайна, если из всех незнакомец выбрал именно его, бессмертного Шурку, доверился именно ему?

Они шли по Петербургу, маленькая похоронная процессия, шли, когда все еще только пробуждалось, начинало жить, не догадываясь о смерти, они шли по кладбищу, и бессмертный Шурка понимал, что надо о чем-то спросить незнакомца, но от волнения ни одна путная мысль в голову не приходила. Глупо спрашивать о вечности, когда ты бредешь вот так по Петербургу ранним утром в сопровождении субъекта с лопатой.

А покойнику не хотелось говорить, он устал и, кроме того, просто боялся спугнуть бессмертного Шурку.

— Здесь хорошо, — сказал он, присев на край чьей-то плиты. — Вам нравится здесь?

— Не знаю, — ответил бессмертный Шурка. — Я как-то не думал об этом.

— А вы подумайте. Вы молоды, у вас еще будет много времени подумать. Здесь хорошо.

И он протянул бессмертному Шурке лопату.

— Если вам неприятно, можете продолжать не смотреть на меня, но ройте, побыстрей ройте, а то придут служители и меня снова обнаружат.

— Что рыть? — спросил бессмертный Шурка.

— Да могилу же! Я бы сам, но у меня только и хватит сил, чтобы в нее улечься.

Где-то между могилами Мефодия Николаевича Конапыгина, 1860 года рождения, и Анной Маврикьевной Дорингеровой, 1840-го, бессмертный Шурка стал рыть яму для незнакомца, и очень успешно. Он как будто родился для этой работы, он рыл на солнцепеке яму рьяно и умело, он догадывался, что она должна быть глубокой, он стоял, как опытный могильщик, на дне ее и бросал вверх комья глины, пока не услышал стон:

— Да вылезайте же вы оттуда поскорей, для вас все игрушки, игрушки…

Бессмертный Шурка вылез и взглянул на свою работу. Яма была безупречна: прямоугольная, с абсолютно ровными краями, классическая яма.

— Засыпайте! — крикнул из глубины тот, так и не рассмотренный им человек. — Да засыпайте же, Христом Богом молю!

И бессмертный Шурка стал засыпать с тем же рвением, как совсем недавно копал, возвращая землю земле, все было тихо, как уговорились, и только перед тем, как притоптать могилу ногами, откуда-то снизу послышалось:

— И чтоб никому, никому, пожалуйста-а-а.

Линии пересекаются

В писательской столовой к нему подсел невысокий черноглазый господин и представился. Бессмертный Шурка, конечно, слышал раньше его фамилию, даже читал что-то, правда, не мог припомнить что, и смутился.

— Это неважно! — засмеялся черноглазый. — Вы нам очень понравились там, на Балу, мне и моему другу, вы очень непосредственный и порывистый молодой человек. Вас как-то терять не хочется.

— Ну и не теряйте, — сказал бессмертный Шурка.

— Мы не праведники, — сказал черноглазый. — С нами нельзя дружить. Так что у вас есть выбор.

— Это хорошо, что не праведники.

— И вообще мы страшные картежники! — засмеялся черноглазый. — В карты-то вы играете?

— Есть желание подучиться, — по-солдатски ответил бессмертный Шурка.

— Было бы желание. Итак, вот моя визитка. Мы ждем вас в любой вечер. От десяти и позже. До свидания.

ИГРА В КАРТЫ.

Можно играть в покер, можно играть в 1001, можно в кун-кен, можно в девятку, во все можно играть, важно понять — зачем. Если в деньги — понятно, но денег у твоих друзей нет. Убить Время? Но для того чтобы его убить, надо его хотя бы обнаружить, а оно не дается, не дается. И тогда остается сидеть за круглым столиком под лампой и разглядывать доставшиеся тебе при сдаче маленькие пасьянсные карты, целую страну, со своими дамами и вассалами, со своей гвардией, собственным шутом, маленькое монархическое государство, которым ты как бы временно правишь, не всем, конечно, но тебя испытывают на право владеть всем.

И вот ты сидишь под лампой, предположим, ты нездоров, у тебя легкая простуда, но ты все равно вооружен картами и окружен друзьями и ничего, если один из них шулер с откровенно поэтической фамилией ГОМЕРОВ.

Он — адвокат. АДВОКАТ ГОМЕРОВ.

Не просто ничего, а даже познавательно, потому что там, за окном, ничего не происходит, а здесь костяшки пальцев, перстни на руках у шулера, перстни, как клавиши, костяшки пальцев — тоже клавиши, вот он загибает карту, сейчас он протиснет ее в колоду, суставы потрескивают. Игра. А если еще и пальцами по столу… Игра.

— Карты — это единственный способ сегодня обвести время вокруг пальца, — сказал черноглазый. — Удивительно, что люди преследуются за более мелкие поступки, и никому там, наверху, в голову не приходит, что самое большое преступление — это карточная игра. Она сильнее действительности.

— Да уж — сказал АДВОКАТ ГОМЕРОВ. — Да уж.

— Странно, — продолжал черноглазый. — Может быть, от всего, что у нас было хорошего в жизни, только и осталось, что карты. Истинно чеховское занятие, финалы всех его пьес.

— Но, Геннадий, у Чехова, кажется, в лото играют, — возразил Валерий.

— Это все равно.

Карты ложились на стол бесшумно, хотелось проиграть, всем проиграть, даже АДВОКАТУ ГОМЕРОВУ, только бы он был счастлив с этой своей потерянной адвокатурой, потому что уже некого защищать.

«Надо бы научиться играть тонко, — думал бессмертный Шурка. — Играть изысканно, так, чтобы не было стыдно за напрасно прожитый день. Ведь в самом деле — ничего не происходит, а сколько волнений. Если бы на деньги, волнение было бы совсем другое, ворвалась бы корысть, а здесь тишина, полумрак, легкое недомогание…»

— После наслаждения, краткого и сильнейшего, будто выходишь из собственной кожи, вы замечали? И всегда, кроме законной усталости, чувствуешь печаль, какое-то разочарование и почти нелюбовь к предмету твоей страсти, — сказал черноглазый. — И к любви нелюбовь, и отчасти ко всему. Так что я вполне понимаю, что великие чувственники были и величайшие пессимисты, и потому все лица итальянского Ренессанса такие жестокие, чувственные и печальные…

— Это правда, — потрясенно сказал бессмертный Шурка.

— Что вы, уважаемый, знаете о правде? — спросил черноглазый, беря карту. — Вы просто распутник. И развлечения ваши простые, неандертальские. Вам нравятся дамы с прожидью и проблядью и обязательно старше вас.

— Да уж, да уж, — повторил АДВОКАТ ГОМЕРОВ, передергивая.

— Геннадий Николаевич, как вы можете такое говорить? — начал Валерий, но бессмертный Шурка перебил его:

— Да, мои развлечения очень отличаются от ваших, они не запретны, меня не накажут за них, но они не менее рискованны, всегда можно подхватить какую-нибудь гадость, а ведь когда ты с женщиной, об этом почему-то не хочется думать. И, значит, трагическое тоже сопутствует моей жизни.

— Вы говорите о некрасивом, мой дорогой.

— А разве есть некрасивое? Когда я вижу свое лицо, рискну ли я назвать его некрасивым? А ведь оно в оспинках, но я-то знаю, о чем думает обладатель этого лица, знаю, какое у него сердце, способность дружить, любить детей, что у него есть совесть. Что же дает мне право предполагать за некрасивым отсутствие души? Согласитесь, это было бы несправедливо. Я не могу осуждать этих женщин за то, что они могут заразить меня, я благодарен им уже за то, что они не дают мне умереть.

— И все-таки это грязь, грязь, грязь, — сказал черноглазый. — Женщины хороши только тогда, когда беременны. Тогда они по крайней мере не опасны.

— Вы убежденный женоненавистник! — засмеялся бессмертный Шурка.

— О, сказать так значит ничего не сказать, они ничего не знают о любви, у них бездушное тело, они машины любви. Правда, Валерий?

— Я не знаю, — растерялся Валерий. — Зачем ты? Я уже рассказывал тебе… Я не люблю об этом.

— Ах ты, мой дорогой! — Геннадий Николаевич обнял Валерия. — Мы переживем свое счастье вдвоем, я никому не дам тебя в обиду, они недостойны даже догадываться о нашем счастье. Кстати, зачем вы морочите голову этой своей девочке? Неужели смелости не хватает признаться, что вы неисправимы? Хотите, я это сделаю сам?

— Она другая.

— Не она другая, а просто вы трусливый человек, боящийся умереть во грехе. Погодите, она вас еще и в церковь поведет, под венец! Хотя сегодня и это неплохо, и это вызов.

— В кого же верить, если не в Бога? — спросил Валерий.

— Ну что ж, верьте, верьте, — сказал черноглазый.

— А ты?

— Я? Я тоже буду.

— Выкладываю, — сказал АДВОКАТ ГОМЕРОВ. — У меня на руках пики, трефы, бубны. Полный набор. Итого девятьсот.

Перстни на пальцах шулера сверкали. Он был счастлив, как после удачной речи в суде. Он был счастлив, как человек, которому удалось обмануть друзей, не причиняя им вреда.

Все остались при своем — и черноглазый, и Валерий, и бессмертный Шурка. Карты помогли им обвести ночь вокруг пальца.

Она подошла к нему у почтамта, как-то отчаянно подошла, дерзко, но в глаза не смотрела, спросила только:

— Кофе хотите выпить? Здесь можно где-нибудь спокойно посидеть, кофе выпить, не знаете, а?

Он не привык задумываться, что происходит в женщинах, но в этой все так странно менялось, любое движение, любой порыв не доводились до конца, будто она сама себя хватала за руку, начинала говорить, но тут же спохватывалась и своей же ладонью затыкала себе рот. Такая внутренняя душевная суета никак не вязалась с ее обликом — блондинка для всех, на любой вкус, слегка полноватая, с ямочками на щеках.

«Такая женщина не может быть несчастна, — подумал бессмертный Шурка. — Наверное, искательница. Или просто каприз. Но почему я? Такой бы никто не отказал».

— Я не пью кофе, — сказал бессмертный Шурка.

— Все равно, все равно. Слушайте, — она решительно взяла его под руку, — зачем нам искать эту чертову забегаловку? Выпить кофе можно и у меня, я живу рядом. Пойдемте, а? — И, увидев, что он колеблется, добавим: — Ну, пожалуйста.

— Хорошо.

Мысль о безумии закралась в него через несколько шагов, потому что она, как только он согласился, сразу же забыла о нем, но, наверное, только казалось, что забыла, потому что где-то у Сенатской снова взяла под руку и сказала:

— Да вы не бойтесь, не бойтесь, что же вы так дрожите, я ничего вам плохого не сделаю.

— Я не дрожу.

— Ах, не притворяйтесь, все дрожат, все боятся, как бы чего не вышло, всем только собственная шкура дорога.

Она говорила сама с собой, это было ясно, сама себе отвечала, он был лишним в этой компании, просто нужен был мужчина, и его пригласили, какая же компания без мужчины? Он бы удрал, но все это было так забавно, а дамочка с ямочками на щеках так хороша, что он решил остаться. Он понимал, что непременно будет вознагражден, ну, хотя бы за смелость, и еще ему стало казаться, что ему доверились.

Произойти могло что угодно, могли убить, могли подставить, могли разыграть на спор и скрыться в каком-нибудь дворе, все могли, слишком беспокойно бегают ямочки на полном лице блондинки, лихорадочно блестят глаза.

— Вы действительно не боитесь? — спрашивала она всю дорогу. — Вам правда не страшно?

— Боюсь.

— Вот видите! Это, наверное, странно — подошла и пригласила совсем-совсем незнакомого, но у вас лицо такое хорошее, и потом мне показалось, что вы тоже не прочь выпить кофе.

— Я не пью кофе.

— Да, да, вы это уже говорили.

Она шла озираясь, что тоже не совпадало с ее уверенным обликом, элегантным пальтишком, шляпкой. Она шла озираясь, с подозрением оглядывая каждого встречного.

— Я первая пройду, — сказала она. — Мой подъезд второй, квартира четырнадцатая. А вы — через двор.

— Хорошо.

— Вы не убежите, нет, правда, вы не убежите?

— Разве от вас можно убежать?

Она не обратила внимания на пошлый комплимент.

— Если во дворе вы встретите какого-нибудь типа и он спросит, куда вы идете, назовите любую другую квартиру, Башкировых, например, восемнадцатую, они всегда дома.

— А почему нельзя сказать правду?

— Что вы! Ни в коем случае!

Когда, соблюдая все конспиративные предосторожности, хотя во дворе его никто не встретил и обманывать не пришлось, он наконец добрался и она ему открыла дверь, он не узнал ее, — какое-то скромное девичье платье с отложным воротником и виноватое лицо. Видно было, что она расположена к полноте, но не боится этого, видно было, что полнота эта многим нравится, а ее слегка забавляет.

— Проходите, проходите, я сейчас кофе поставлю, ах да, вы не пьете. Тогда я сама выпью, не возражаете?

Бессмертный Шурка не возражал. Он сидел в скромной квартире из двух небольших комнат за маленьким журнальным столиком спиной к книжному шкафу и рассматривал фотографию какого-то моряка с мощной шеей и некрасивым набычившимся лицом. Фотография висела на стене, на нее почему-то все время хотелось смотреть.

«Нет, все-таки искательница, — подумал бессмертный Шурка. — Морячка».

— А кофе у меня не осталось, — сказала она, возвращаясь. — Все вышло. Как же мы теперь будем?

— Я не пью кофе.

— Да, да.

Она проследила направление его взгляда.

— Это мой муж. Петр Иванович. Муж.

— Я догадался. Где он сейчас? Он не удивится, увидев в своей квартире постороннего мужчину?

— Он уже ничему не удивится, я его убила пять месяцев назад. — И, увидев ошеломленное лицо бессмертного Шурки, засмеялась: — А вы смешной! Как же так можно с первой подвернувшейся женщиной, совершенно незнакомой? А вдруг я наводчица, вдруг подсадная утка какая-нибудь?

— Как убили?

— А вы оглянитесь, оглянитесь, видите, у вас нож за спиной для разрезания бумаги, вот им и убила. Повыше лобка вогнала, по самую рукоять. Подойдите сюда.

Она подошла к балконной двери.

— Только незаметно, незаметно, чтобы никто с улицы вас не увидел. Видите, подушка на балконе лежит?

— Вижу.

— Вы думаете, она в ржавчине какой-нибудь? Нет, в его крови, я под него подушку подложила, пока машину бегала искать, а он в это время кровью истек. Я зарезала Петра Ивановича.

— За что вы его?

— Ревновал. С ума сойти было можно, как ревновал. Из рейса вернется — и начинается. А тут мы в гостях с ним были, он следил за мной — с кем, мол, в его отсутствие, напился, всю дорогу обзывал меня последними словами, а когда домой вернулись, начал бить, он и раньше бил, но здесь, я знаю, хотел, чтобы до смерти. Ребенка для этого накануне к своей маме отвез. Так что теперь я вроде как под следствием, а вы у меня в плену.

— Как под следствием?

— Да не уверены они, что это самооборона, а вдруг умышленное, вдруг из-за мужика какого-нибудь? Слежку установили, это сейчас во дворе никого нет, а так стоят, смотрят.

— Зачем же вы меня привели? Я же подведу вас.

— А, наплевать, я пять месяцев одна, понимаешь? А они в окно глазеют. Вся улица как на убийцу смотрит, свекровь проклинает, родня отвернулась, а ведь я женщина, мне нужно, чтобы кто-нибудь меня пожалел. Нужно, как ты думаешь?

— Нужно.

— Вот ты и пожалеешь меня. Я не знаю, кто ты, и не надо мне рассказывать. Но то, что ты на жалость способен, я знаю. Там, у почтамта, много псов вокруг меня увивалось, а тебя увидела — и не стыдно. Почему это, а?

Он обнял ее.

— Потом, потом, я постель постелю, и ты меня обнимешь, но это потом, потом. Вот я выпить хочу, а дома ничего нет.

— У меня денег с собой ни копейки, — сказал бессмертный Шурка. — Да и дома нет денег, у меня вообще редко водятся деньги.

— Таких, как ты, деньги не любят, — сказала она. — А у меня денег много, мне мать из Челябинска прислала, зачем мне деньги, мы сейчас с тобой в шашлычную на углу сбегаем, там и выпьем, там и посидим.

— А если увидят?

— Пусть увидят, ты ведь меня защитишь, да? У тебя лицо такое хорошее, ты меня защитишь, и они уберутся от моего дома. В окно глазеют! Погоди, погоди, вот они, деньги-то, видишь, как много, зачем они мне, ну, встали — пошли!

В шашлычной она опьянела быстро и от того, что расслабилась, стала казаться еще более располневшей, но ничуть не менее соблазнительной. Ела жадно, куски мяса рвала с шампура прямо пальцами, вилку отбросила, пальцы у нее стали жирными, она хотела обнять его, но боялась испачкать, и это ее смешило.

— Ну, ты подумай, просто как с голодного края, а? Это я потому, что ты рядом. Ты не смотри, что я полноватая, это конституция такая, мне с того самого дня есть не хочется, а сегодня я проголодалась, сегодня я гуляю, сегодня ты со мной. Эй, парень, — крикнула она официанту, — еще коньяку принеси, и лобио, и зелени побольше, ко мне любимый приехал!

Играла музыка, на них не обращали никакого внимания, будто за столиками сидели все свои, все, когда-то зарезавшие своих петров ивановичей, а сегодня решившие на это наплевать.

Когда они легли, она попросила:

— Ты не спеши, не спеши, прижми меня сначала крепенько, и полежим тихо, вот так.

Она лежала, уткнувшись в него, долго-долго, будто уснула, так долго, что ему начало казаться, что он чувствует прижавшееся к его телу Время, оно впервые не уходило, оно было тут, но потом, чем ближе она прижималась, чем дольше молчала, тем дальше начало отходить от него Время и вскоре совсем ушло.

— Ты здесь? — спросил он.

— Я здесь, — ответила она и вдруг села, прислонясь к стене. — А что я ребенку скажу, когда он вернется? Ты подскажи мне, друг хороший, человек любезный, что я ребенку скажу?

Она знала, что поступает недостойно, но желание выследить его стало невыносимым. Следить за ним, за его снами, даже за мыслями. То, что она разрешила ему когда-то провести подушечкой пальца вдоль позвоночника, имело роковые последствия. Возможно, это называлось любовью, возможно, и было любовью, но и болезнью тоже.

Он уходил и возвращался, а она оставалась со своим скромным занятием, со своими пробирками, опытами, лабораторией.

Бессмертный Шурка никогда не заглядывал туда: просил не рассказывать о крысах, боялся не только этих милых зверьков, даже рассказов о них.

«Когда ты рассказываешь, мне начинает казаться, что они преследуют меня».

Но это не крысы, а она преследовала его, понимая, что ведет себя недостойно.

Когда она попробовала первый раз проследить его маршрут, еще было не страшно, будто оба просто прогуливались. Только она старалась держаться подальше на несколько шагов, делая вид для прохожих, что с ним незнакома, только она пряталась за углом, а он шел открыто. Но потом, когда решила бросить это занятие, вдруг поняла, что втянулась, необходимость следить стала болезнью.

Маршруты были однообразны. Закрыв глаза, она могла восстановить весь его путь. Бесцельно слонялся по городу, просто так, но это для нее, а для него, возможно, все было не таким уж бесцельным. Как заглянешь в мысли?

Чаще всего по направлению к Михайловскому дворцу, через Летний сад, где он обязательно, если была осень, лупил ногой листья вокруг подножия статуй, а в другое время праздно сидел на скамье или болтал со смотрителем-пьянчужкой. Это длилось долго. Затем на Съезжинскую к родителям, чтобы поцеловать маму, узнать о сестрах, покурить, соврать, что все в порядке, и ни слова о ней, ни слова! Затем зоопарк прямо напротив их дома на Съезжинской, его он пробегал, знал наизусть, но обязательно навещал любимого им медведя Николая. Завидев бессмертного Шурку, медведь задирал морду и начинал хохотать, как человек. МЕДВЕДЬ ЗАХОХОТАЛ КАК ЧЕЛОВЕК. Затем объект вскакивал на трамвай, и, даже не поспевая за ним, она знала, что найдет его в полуподвальчике на Кронштадтской, где они встречались с друзьями, чтобы, праздно расположившись, немного выпить, вымучивая время от времени из себя какие-то слова, фразы, очень громкие, но для нее, следящей сверху, из-за окна, все равно недоступные. Это называлось у него «встретиться с друзьями».

После их ухода на столе в полуподвальчике оставались стаканы, полные окурков.

Потом начиналось самое страшное один или с кем-то из своей компании он шел по Невскому и задирался с женщинами. Или женщины с ним, этого она уже никогда не могла понять, голова кружилась, город из любимого становился ненавистным, и по-прежнему нельзя было из-за расстояния расслышать, о чем он спрашивает, а те отвечают.

Однажды не выдержала, подбежала к одной лихой, так же, как он, бесцеремонно прогуливающейся бабенке, спросила:

— Послушайте, я умоляю вас, скажите, о чем вы сейчас говорили.

— С кем говорила? — остолбенела бабенка.

— Ну, вот с этим, что сейчас подошел.

— А-а-а, с рябым?

— С ним, с ним.

— Да о чем они все говорят? Приставал, познакомиться хотел, цеплялся.

— Ну а вы?

— Много хотите знать, дамочка, шли себе, ну и идите. Расспрашивает еще!

И она испуганно шла дальше, продолжая безошибочно угадывать его маршрут большой трехэтажный дом на Литейном, где они собираются, чтобы читать друг другу стихи, говорить о стихах запутанно и странно, где они занимаются проблемами стихосложения, где нет места ее любви, где царствуют слова и звуки. Там они проводят время долго, что-то доказывая, и расходятся, ничего не доказав.

Потом, уже вечером, он, наверное, вспоминал о ней, так ей казалось, так ей хотелось, чтобы вспомнил, но его отвлекали мысли, за которыми она уже не могла проследить, и он возвращался не к ней, а шел играть в вист к маленькому господину с живыми итальянскими глазами. Если были деньги, покупал в магазине на углу бутылку водки, не было — шел с пустыми руками. Там, за картами, он засиживался до глубокой ночи, и за этим уже невозможно было проследить.

Она возвращалась домой тем же маршрутом: черноглазый, особняк где они читали стихи, дамочка, фланирующая по Невскому, полуподвальчик, зоопарк, где хохотал, завидев его, медведь, квартира на Съезжинской, Михайловский дворец, Летний сад. Только сад был закрыт, его приходилось обходить.

Она возвращалась, как собака по знакомым следам, как крыса, не нашедшая пищи. Она презирала себя, интерес ее не был утолен, она так и не сумела понять, откуда берутся строчки, стихи. Может быть, их изготовляли для него нищие, их было много в Петербурге, а он, проходя мимо, собирал стихами дань? Или там внизу, в подвальчике, они воровали друг у друга образы и рифмы?

Он приходил под утро, засыпал, а она, лежа рядом, прислушивалась к его дыханию, надеясь услышать, откуда все-таки берутся стихи.

Не могли же, в самом деле, эти снующие по Петербургу проститутки напеть ему мелодии, подсказать строчки, которые заставили ее полюбить этого человека и прощать ему многое, многое; эти типы с пропитыми физиономиями, с которыми он говорил охотно и долго, случайные связи, случайные люди, грязные подъезды, неприбранные скверы, заспанные друзья, не могли же!

Он мешал ей видеть жизнь, а вокруг нее была настоящая жизнь, она это знала, он не давал ей читать газет, но она читала тайно, на работе, ему назло, он не знал, что такое собрания, а она любила собрания и выступала охотно, стройная русая девушка с ясным взглядом. Кто в зале мог заподозрить ее в унизительной слежке за любимым человеком? И она говорила, говорила, а сама думала: что он делает сейчас? не влип ли во что-нибудь непредвиденное, новое?

Конечно, Петербург отдавал себя трудно, не хотел меняться, но если приглядеться — только оформление оставалось старым, а музыка звучала новая. Она могла нравиться или не нравиться, но звучала.

Шли пионеры, трубили в горны, на них хлопковые маечки и длинные трусы, проносились авто с мужчинами в кожанках и женщинами в длинных цветных платьях, массовка бурлила у подхода к Зимнему, заходился в крике оператор-еврей с революционной не библейской бородкой, это снималось кино. Петербург не нужно было перестраивать, он создан был навсегда, надолго, его нужно было только приспособить к новой жизни, и везде возникали какие-то новые лозунги, транспаранты.

Он говорил, что стоит подуть — и вся эта новая жизнь погаснет, как свеча. Это было психологией человека, не побывавшего внутри учреждений.

Прежние департаменты всегда были мозгом Петербурга, но сейчас новые учреждения стали его душой и сердцем. Учреждения покровительствовали или не покровительствовали людям, это было навсегда, тут уж он ничего не мог поделать, и в них были допущены только те, которым ничего не стоило приглядеться и разгадать его маршруты, маршруты его друзей, а разгадав, накрыть сачком, гигантским сачком, как бабочек, но, к счастью, ни он, ни его друзья не были на повестке дня первыми, это она могла бросить лабораторию, крыс и следить за ним, а для учреждений его слоняние, его праздность, невесть откуда берущиеся стихи не представляли никакого интереса. Но она хорошо знала, что это пока, до поры до времени, а потом выпотрошат жизнь изнутри и займутся отделкой жизни, и тогда ему несдобровать.

Она тоже не умела мыслить исторически, но опасность для него чувствовала нутром.

Он был обречен. Оставалось непонятным, знает ли он сам об этом, потому что о той общей главной жизни никогда не говорил. Может быть, говорил, но не с ней, а с проститутками, нищими, друзьями, но в стихи его эта главная жизнь никогда не входила, ее просто не было, не было революции, перемен, второй пятилетки. Одно только безумие, как тоннель, сквозь который можно проскочить жизнь.

Она ненавидела все, что несет ему опасность, но действительность-то она не могла ненавидеть, иначе нельзя было бы жить, зарабатывать хоть какие-то деньги, стряпать ему еду, покупать вещи.

А он был весел, стихи, которые у него покупали и печатали, в основном были детские, а дети не интересуются действительностью, они интересуются детством, то есть тем, что и он, если верить его стихам для них, они интересуются снами, животными, легкой бестолковой игрой планет, последним снегом на поляне в лесу, ветром в кронах деревьев, цветами и особенно хохочущим человеческим голосом медведем Николаем.

Они интересуются всем, кроме действительности, они защищены от действительности воображением бессмертного Шурки. А вообще-то по-настоящему надо было родить ему ребенка, он просил, но она никак не решалась на это.

Она возвращалась в лабораторию, смотрела на притаившихся в клетках крыс, понимала, что они ее ненавидят и главные секреты мироздания суждено было разгадать не ей и, возможно, даже не ее профессорам, которым она бесконечно доверяла, скорее эти секреты разгадывались там, в полуподвальчике на Кронштадтской, за картами у черноглазого, походя, второпях, между прочим.

БАРБОС ЧЕЛОВЕЧЕСКИМ ГОЛОСОМ КРИЧИТ НА БАКТЕРИИ. Она чуть с ума не сошла, когда после очередной своей слежки-прогулки вернулась и увидела, что незнакомый пес стоит посреди лаборатории и лает на бактерии. Противно так лает, с интервалами. И шкура черная. Почти что из «Фауста».

Она закричала, пса увели, оказалось, это директорский пес, директор был новый, он привел с собой на работу пса. Директор был чудак, как все гении.

Пес никогда не видел бактерий, он впервые попал в лабораторию. Особенно его потрясли стеклянные колбы, насквозь пробиваемые солнцем. Потому он и лаял.

Линии совпадают

В трюме было темно, пахло мазутом и нагретым железом, морем не пахло, оно просто плескалось под тобой. Он лежал на воде, как на ладони. Ему ничего не угрожало. В открытые глаза входила темнота, как раньше, когда он только рождался. Второе пробуждение в материнской утробе он воспринимал как подарок.

Чиркнул спичкой, свет выборочно упал на бритого, совершенно незнакомого ему атлета. Атлет спал невозмутимо, как монгол. Атлет дернул скулой, дунул на спичку и сказал:

— Не надо, еще можно поспать.

— Где мы? — спросил бессмертный Шурка.

— Черт его знает, какое-то судно, то ли «Викинг», то ли «Микки», я ночью не разглядел.

— Как мы сюда попали?

— Спьяну, сдуру, не знаю. Может быть, в рейс зафрахтовались, мы вчера на многое были способны.

Теперь бессмертный Шурка зажег спичку, чтобы закурить. Он пытался вспомнить Вчера. Бритый прикурил тоже.

Вчера он засиделся за картами, но не у черноглазого, а в какой-то гостинице, ну да, его пригласили, кто, кажется, АДВОКАТ ГОМЕРОВ, взглянуть, как играет приезжая знаменитость, какой-то оперный артист, как он не когда поет, играет, а в карты, и бессмертный Шурка взял с собой друзей, интересно, где же они, еще в номер набились смотреть какие-то люди, что-то пили, и кончилось тем, что, всех обыграв, гастролер запел, пел он тоже неплохо.

А затем, спускаясь вниз, пытаясь спуститься, бессмертный Шурка заглянул в открытую дверь какого-то номера и увидел двух девушек, лежащих на ковре, ведущих ночной разговор. Они засмеялись и позвали его, он — своих друзей, вся компания перекочевала в номер к девушкам, но вот что там бритоголовый атлет делал, бессмертный Шурка решительно не помнил.

— Мы с вами третий раз знакомимся. Первый, когда мы в постели оказались и нас пыталась познакомить чудная черноволосая девушка, кажется, ее Жанной звали, второй, когда вы по карнизу шли к соседнему окну за цветами, а я вас успел подхватить, и вот — третий, меня зовут Игорь.

— Значит, вы меня спасли?

— Дорогой мой, спасли, погубили, какое это могло иметь для нас вчера значение?

— Абсолютно никакого, — обнаружился в темноте еще один голос, по которому бессмертный Шурка узнал одного из своих друзей. — Мы плывем или уже приплыли?

— Я не помню, чтобы покупал куда-нибудь билет, — раздался голос второго друга бессмертного Шурки. — Вряд ли у нас вчера остались деньги на билеты.

— Там был какой-то штурман, — сказал Игорь. — По-моему, швед, и еще кто-то, они учили нас петь по-шведски.

— Это как-то связано с нашим пребыванием здесь? — невозмутимо спросил один из друзей.

— Возможно, возможно.

Потом они расслышали, как приближается кто-то по палубе наверху, остановился над ними, неуверенно постоял и ушел.

— Вы по-шведски хоть слово знаете? — спросил незнакомый Игорь.

— Мы на всех языках говорим, кроме шведского. А вас я, кажется, в нашей секции видел, вы поэт?

— Поэт, как некоторые утверждают, но я еще режиссурой занимаюсь, в Красном театре.

— А-а-а, так вы тот самый, из Тифлиса.

— Да, тот самый.

Под звуки голоса незнакомого атлета хотелось лежать и лежать.

Баритон его убаюкивал, неважно, что он говорил, в смысл можно было не вникать, но голос воспринимался как родной, будто слушаешь негритянское пение, где одна нота варьируется на все лады, будто качают люльку, а ты лежишь в ней, как младенец, и дремлешь.

— Удивительно! — засмеялся Игорь. — Сколько раз в Тифлисе я оказывался в подобном положении, один раз у итальянцев на борту, тоже пьяные, хотели в Геную отвезти, мы отказались.

— Почему же отказались? — спросил бессмертный Шурка.

— А вы бы не отказались? Черт его знает, почему мы все отказываемся?

— Ну, в Геную — это вы напрасно, — сказал один из Шуркиных друзей. — В Геную поэты ездить должны, в Генуе родился Паганини. Но вот долго ли нас будут держать в этой плавучей тюрьме — вот что интересно.

Они снова прислушались. Наверху кто-то так же неуверенно сделал несколько шагов над ними, потом остановился, и крышку люка стали открывать.

Свет в отверстие хлынул яростно и застал их врасплох. Они сидели на дне трюма, смешные, невыспавшиеся, как в утробе матери, трюм был широк, а они сидели кучно, то ли с ночи, когда их здесь уложили, а может быть, в разговоре сползлись, на голоса друг друга, все-таки рядом надежней.

— Русские ребята, вы здесь? — спросили сверху, и они увидели круглое рыжебородое лицо.

— Здесь все русские? — спросил Игорь. — Можно отвечать уверенно?

— Почти, — ответил один из друзей бессмертного Шурки. — Так, одна-две капли арапской крови, но это дело не испортит.

— Русские внимательно слушают вас, — сказал Игорь.

— Спасибо, — ответили сверху. — Делайте все, что я скажу, нет — мне голову отрежут прямо здесь, на судне, вам — на берегу.

— Как мы сюда попали? — спросил бессмертный Шурка.

— О, я не помню, — ответил рыжебородый, протягивая им руки. — Наверное, через пакгауз, вы попросили, я провел, это была великолепная экскурсия, не так ли? Ну, давайте, давайте!

Они выползали наверх, как червячки из яблока. ЧЕРВЯЧКИ МОЛНИЕНОСНЫЕ И БЫЛИ ОНИ СКОТЫ. Вид горизонта успокоил их.

— Это Стокгольм? — спросил один из друзей бессмертного Шурки.

— Хотите в Стокгольм? — засмеялся швед.

— Очень, но когда-нибудь потом.

— Теперь слушайте меня, — сказал швед. — Если кто-нибудь узнает, что вы на борту, я теряю голову. Вы плавать умеете?

— Я нет, — улыбнулся бессмертный Шурка. — Последний раз я плавал еще до своего рождения.

Швед не был настроен шутить, он нахмурился.

— Я могу вас подвезти поближе к берегу, очень близко, дальше должны вы сами.

— Хорошо, — сказал Игорь, — я дотащу его. Вы не возражаете, если я довезу вас домой на себе? — обратился он к бессмертному Шурке.

— Не возражаю. Не забудьте, идя ко дну, представиться мне еще раз.

— Конечно, конечно. Здравствуйте, я Игорь. Кажется, мы тонем, кажется, мы идем ко дну?

— Здравствуйте, мы действительно тонем, но я не умру никогда, я бессмертный Шурка.

— Так это вы? Ура! Мы спасены.

— В порту продается чудесное пиво, — неожиданно сказал один из друзей, — и превосходная колбаса с чесночком.

— Ах, ах, какая перспектива!

Лодка совершила маневр по противоположному от берега борту судна, и не успели они увидеть очертание порта, любимое петербургское небо, как выскочил откуда-то сторожевой катер, и заорали в рупор:

— Всем оставаться на местах! Приготовить документы!

Когда случилось чудо, власти разобрались, к ним проявили гуманность и, обозвав несколькими солеными словами, отпустили, черноглазый за очередной партией в покер сказал бессмертному Шурке:

— Вы хоть и талантливый, но, простите меня, не очень умный человек Генуя — это, конечно, замечательно, но и Стокгольм, знаете, не хуже. Если бы я был на вашем месте…

Возня на полу в чужой комнате, они лежали с Игорем, разложенные, как карты, на одной подушке, голова к голове, зеркально. Женщины — рядом.

Игорь завидовал.

— Махнемся, а? — спрашивал он. — Моя какая-то сонная.

— А вы будите ее, будите! — рассмеялась подруга бессмертного Шурки. — Она не сонная, она напуганная.

— Чем же я тебя так напугал? — спросил соседку Игорь, но та не ответила, лежала с закрытыми глазами.

— Проклинает меня, наверное, что я ее втянула, — прошептала бессмертному Шурке его подружка. — А я рада, ты хороший, веселый. Я, когда вы в магазине подошли, ничуть не испугалась, ну, пускай за гулящую примет, думаю, лишь бы был со мной!

— Какая разница, кто ты? Вместе не страшно.

— А ты боишься? Что-то не видно, чтобы ты боялся!

Нельзя описать чувственное, оно все неизвестность, один колючий восторг. Он лепетал, лепетал, лепетал, он что-то неясное всем лепетал. Его стремление потерять невинность становилось чем-то катастрофическим, он каждый раз забывал, что давно уже потерял, и наверстывал, наверстывал.

Каждый живет по-своему, каждый страдает по-своему, а как пишутся стихи, вас не касается, не касается.

— А они мучаются, — сказала она. — Значит, не любят, он хороший, твой друг, только шутит, как дурак, а она к этому не привыкла, она нежная. Ох, и долго же я любовью не занималась!

— Что мешало? — ревниво спросил бессмертный Шурка.

— В больнице лежала, три месяца, грузовик с трактором на дороге столкнулись, у них там уборочная шла, я рядом с водителем, вот увидишь, какая я, когда солнце взойдет, — испугаешься, в меня сорок осколочков попало, вся в шрамиках.

— Да у меня у самого лицо…

— Вот-вот, похоже, я в осколочках, шрамиках, легкомысленная, ты — в оспиночках.

Что-то внушал своей соседке Игорь, уговаривал, а они лежали счастливые. Она уцелела, чтобы встретить на Невском бессмертного Шурку и быть с ним, она уцелела, чтобы спасти его хотя бы еще на один день.

— Ты не спеши, не спеши, я хочу, чтобы ты во мне остался, вот так, милый, вот так, чтобы молочко твое в меня пролилось, тепленькое…

— А ты не боишься?

— Разве счастья боятся? А ты счастье, ты ребенок, ну, не плачь, ребенок любимый, ну, что же ты каждый раз скулишь, как маленький?

Вся его жизнь текла сейчас в его теле, вся сразу в нем были и Бернблик с Бернброком, и мама, и сестры, и любимая женщина, друзья, и он сам, бессмертный Шурка, лежащий на полу, и случайная подружка рядом, вся в шрамах от осколочков, веселенькая. Все было в нем сейчас, кроме смерти.

Да и кому она была нужна, эта смерть?

Линия рвется

— Я страдаю, — сказала она. — Ты обещал мне измениться.

— Я ничего тебе не обещал.

— Нет, когда мы решили жить вместе, ты сказал, что будешь думать обо мне, считаться со мной.

— Я думаю о тебе.

Бессмертный Шурка понимал, что сейчас его втянут в бесконечное выяснение отношений и он будет лгать, лгать, только бы спасти ее веру в себя, потому что без этой веры она несчастна и одинока. Лучше бы она верила в то, что он пишет, это надежней, а в него самого? Ведь он предупреждал ее, просил подумать прежде, чем жить вместе.

— А ведь ты хороший, — продолжала она, — ты хороший, это какая-то бравада, тебе нравится притворяться плохим. Это романтика, да, мальчишество, да?

— Наверное, — ответил он.

— Ты что, Байроном себя мнишь, Пушкиным? Это таланту все можно, а ты — мой, мой, ты рябой, ты мой Шурка, Шурочка, каждая твоя оспинка моя.

Она плакала где-то у подножия его мыслей и была маленькой-маленькой, но если повернуть бинокль, то это не она, а он виднелся как бы в перспективе — жалкий, съежившийся, ничего не обещавший и все же всегда виноватый. Что это за бред о Пушкине? При чем тут Пушкин? Пушкина убили из-за этой кокетливой дуры, а потом друзья выражали сочувствие убийце. И это друзья! Гады, а не друзья, сдохнуть бы им на том свете еще раз. УБИЙЦЫ ВЫ ДУРАКИ.

Ему стало весело, он отомстил за Пушкина, он знал цену ханжеству, он был не один в этом мире, у него был Пушкин.

— Ты хотел, чтобы я родила от тебя, — продолжала она. — Как можно от тебя рожать, объясни, как можно родить от такого, как ты?

— Я не прокаженный.

— Ты самый лучший, — заплакала она вдруг, — самый, самый, а я несчастная.

Он обнял ее.

— Не бросай меня, пожалуйста.

— Как тебя бросить, милый мой, милый, ты ведь пропадешь. Это все богема, как ты не понимаешь, твои друзья, ты думаешь, они навсегда? Их же скоро перестреляют к чертовой матери, они же газет не читают, они же бесполезны, но ты же другой, скажи мне, ты другой?

— Другой.

— Я гибну, — сказала она. — Помоги мне, я гибну, удержи меня.

Бессмертный Шурка видел, как он держит руки любимого человека, вроде бы крепко держит, как надо, но удержать не пытается, то ли пальцы его слабы, то ли воля, но видит он сейчас только себя, держащего ее руки, а ее саму он не видит.

Он попытался стряхнуть с себя оцепенелость, эту тупость души, но там, где должно было болеть, всего лишь ныло о потерянной боли. Как он ненавидел себя в эту минуту! Он был мертвец для нее сейчас, настоящий мертвец, а она принимала его за другого.

— Обещай мне, что это не повторится, эти карты, женщины, пьянство, обещай мне.

— Обещаю.

Она отстранилась и посмотрела на него каким-то ледяным, пристальным, жестким взглядом. Бессмертный Шурка похолодел.

«Вот оно как, — подумал бессмертный Шурка, глядя в эти жуткие глаза, — вот оно как».

— Я тебе не верю, — сказала она медленно. И повторила: — Я тебе не верю.

Он застал черноглазого, снующего из угла в угол с одной и той же фразой:

— Я должен что-то сделать, я должен что-то сделать.

В соседней комнате рыдал Валерий. Когда он так рыдал, становилась ясна отведенная ему в этой паре роль, невозможно слышать мужчину, всхлипывающего, как женщина.

— Что случилось? — спросил бессмертный Шурка.

— Ах, мой друг, не знаю, как и сказать, я не хочу, чтобы это еще раз травмировало его. Валерий! — крикнул черноглазый. — Пришел наш друг, мы прогуляемся немного у дома, не тревожься и никуда не выходи, пожалуйста, на улице страшный мороз.

Стало ясно, что карты на сегодня отменяются.

«Очередное объяснение? — подумал бессмертный Шурка. — Ревность?»

Дул ветер с Невы, черноглазый бился под ветром, как вымпел.

— Они предложили ему заниматься доносительством, — сказал черноглазый, — он показался им самым подходящим субъектом для этого дела. Они шантажировали его отношениями со мной. Я виню себя. Наверное, я слишком часто демонстрировал свою власть над ним, и они заметили это, они были поражены: как это тщедушный немолодой господин унижает спортивного молодого человека, тот у него на побегушках, — но они просчитались, это не было унижением, он просто во всем хотел угадать мои желания, а им показалось, что он слабый. Я пропустил какие-то десять минут, мы договорились встретиться на Марсовом поле, он пришел вовремя, я опоздал, и они перехватили его.

Он никогда не опаздывал, и я понял, что случилась беда. Я мог вернуться домой и ждать его там, но что-то подсказывало мне оставаться на месте. Я ждал его три часа в неведении на морозе, мои муки можно было сравнить только с его собственными.

Они уговаривали его, уговаривали, убеждали и в конце концов, ничего не добившись, сунули ему в руку бумажку с телефоном. «Передумаете — позвоните». Они были так любезны, что усадили его в автомобиль, спросили, куда везти, и когда он сказал: «Марсово поле», — побледнели: «Вы думаете, вас там еще ждут?» — «Да». — «Но прошло ведь три часа!»

Для них было непонятно, как это в такой мороз один человек может ждать другого.

«Отвезите меня на Марсово поле, — сказал Валерий. — Меня ждут».

Увидев меня на условленном месте, окоченевшего, как птица, он сунул бумажку с телефоном в руку провожатого.

«Вы ошиблись, — сказал он. — Поверьте, вы ошиблись, вы приняли меня за другого».

Потом он признался мне, что в эту минуту был близок к обмороку. Но нежность ко мне превозмогла малодушие. Он победил, мой мальчик, он вернул им этот проклятый телефон, теперь он плачет, а они, вероятно, думают, что делать с ним дальше. Эти люди никогда не пасуют перед неудачами, они изобретательны и настойчивы.

И вот я думаю: что я им сделал? Не написал о них ни одного дурного слова, не уехал, мое единственное преступление в том, что я хочу умереть на Родине, и вот они хватают этого беспомощного верного мне человека и выворачивают ему душу, пользуясь тем, что он беспомощен, что он раб моей страсти, что он не такой, как они. Хотя кто из нас знает их пороки? То, что у нас любовь, у них — извращение, гадость. Я не верю в добродетельных палачей. Где жестокость — там всегда сексуальное изуверство.

Нас нельзя лишить друг друга, нельзя, не знаю, кто у них там советчики, но боюсь, что это очень извращенные люди.

Я извращенец, понимаете, извращенец, я, написавший не худшие в русской литературе стихи о любви, создавший полноценную прозу, музыку, я извращенец, а они блюстители нравственности! Да вы посмотрите на их лица, чудеса добродетели! Я никогда не любил чиновников — ни прежних, ни новых; но у тех хотя бы был создан ритуал, их можно было воспринимать как театр, а сейчас тоска, тоска и этот экскремент, называемый коммунизмом, о котором они все говорят.

Мой друг, прошу вас, даже когда меня не будет, не забывать, что вы Богема, гордитесь, что вы — Богема, что вы непричастны, и не поддавайтесь дуракам, навязывающим вам советы, вы счастливец праздный, да, да, счастливец праздный, сколько бы великих героических примеров самоотверженного труда ни торчало у вас перед глазами, у них своя доля, слава не коснулась вас крылом, бессмертие коснулось. Я знаю, вы не ищете признания у людей, ради Бога, и не ищите!

У меня была слава, где она? Она в земле вместе с теми, кто меня ею удостоил, вместе со временем, нуждающимся во мне.

Только призвание, только — Пушкин, только музыка и верность себе. Я не отдал им ни одного своего греха, ни одной наклонности моей одинокой души, они над ней не властны, туда я никого не пущу. Они просто мелкие пакостники, гадкие, нехорошие мальчишки, в любой стране политики — мелкие пакостники, захватившие власть. Над кем? Надо мной? Над моей любовью? Нет, власть над распределением благ, но мои блага во мне, я сам не в состоянии бываю представить, как я богат, как независим. Друг мой, друг мой, мы бесстрашные дети Богемы, я благословляю вас, я знаю — Христос тоже был поэтом. Маленький, грязный, нечесаный, одержимый чудными картинами нашего будущего, он был презираем всеми. Я невесть какой христианин, я не слишком верю Христу-Богу, но Христу-человеку я верю бесконечно, я вообще люблю людей, пока они не сбиваются в стадо.

Ах, о чем говорить, о чем говорить, Валерия жалко, он унижен, и я ничем не могу отомстить за него! Вы бы набили морду тому, кто пристает к вашей женщине, но как можно набить морду НКВД!

В жестокий, морозный вечер маленький черноглазый человек сетовал, жаловался, проклинал, а бессмертный Шурка шел рядом с ним и думал: «Какие мы сильные! Господи, если бы кто-нибудь мог догадаться о нашей великой силе».

И как раньше она светилась любовью, так теперь равнодушием. Ей было все равно. Теперь, равнодушная, она не ждала его, о, не ждала, она надеялась, что он не вернется, сколько раз, отгоняя от себя ужас этой мысли, она продолжала представлять себе его смерть.

Сидела и ждала, что придут и сообщат. Это мог быть несчастный случай или преднамеренное убийство. Убить его было возможностей сколько угодно, он подставлялся. Притоны, о которых она могла только догадываться, таят в себе немало опасностей, на него могла спустить тяжелый груз стрела экскаватора в портовой зоне, где он иногда шлялся, или мог зарезать убийца под мостом, да, да, обязательно под мостом, когда он возвращался домой и, не вытерпев, останавливался у стены, чтобы помочиться. Его надо убить во время этого занятия, его вообще лучше убить в какую-то очень интимную минуту, но больше всего она желала ему смерти в минуту близости с другой женщиной от руки какого-то выследившего их сутенера. Ее донимала фраза: «И выстрелил себе в голову». Одна и та же фраза.

И то, что не было доступно ей, она рассматривала как какую-то фильму, когда он умирает от удара ножа в спину, не успев повернуть головы.

Единственное, что ее раздражало, — это возможность для него умереть на плече другой. Он должен был умереть на ее плече, и она желала ему тихой смерти во сне, ночью, рядом с ней. Но он не умирал, не умирал, он просыпался и шел грешить дальше, а она, спустив ноги на холодный пол, тупо сидела и желала ему смерти.

Она слышала голоса его убийц, разговаривала с ними.

— Сделаем, не беспокойся, — говорили они.

— Но когда? — нервно спрашивала она. — Когда же?

— Не торопи, дай срок, сам придет.

Она улыбалась ему виновато, он давно уже погиб, задавленный грузом, застреленный под мостом, в постели у непотребной соперницы. Она была единственной, кто мог предупредить его, но делать этого не хотела.

Конечно, лучше было бы, если б он остался калекой, навсегда прикованным к креслу, неподвижно лежащим на диване, глаза в потолок и зависел от нее во всем, во всем. А она бы возилась с ним, все простила, она бы летала над ним, и при мысли о такой возможности она начинала плакать.

Но он возвращался невредимым и находил ее все такой же, вялой и неопрятной.

— Зачем ты подражаешь мне? — шутил бессмертный Шурка. — У тебя это все плохо получается.

Но у нее получалось, на улице ее все чаще называли теткой, она и сама чувствовала себя старой, неухоженной теткой с растрепанными патлами вместо волос. Она стала суетливой — где толпа, там и она, любила протискиваться сквозь толпу, ей нравилось, когда ей отвечают ударом локтя в грудь.

Она стала равнодушной к себе самой, но полюбила кошек. В доме резко запахло мочой. Она находила их, где только могла, и приносила — петербургских облезлых кошек, таких же несчастных, как она сама.

Полдня занимали поиски еды для них, другие полдня — кормление.

И все время одна и та же фраза преследовала ее: «И выстрелил себе в голову».

Она ревниво следила, как бессмертный Шурка относится к ее страсти, мечтала уличить его в жестокости, он не поддавался, он был растерян, его втягивали в какую-то бесконечную тяжбу с жизнью. Он не хотел, он согласен был жить среди этих полубезумных, покрытых лишаями зверьков, только чтобы видеть ее счастливой. Но счастливой она не была, просто озабоченная, запустившая себя женщина в окружении кошек.

Она шла, как нищенка, как кошатница по Ленинграду, а за ней все некормленые кошки, все написанные им когда-то слова. Она знала их наизусть, новых стихов он ей не читал, и поэтому она знала наизусть все когда-либо сочиненное ранее.

Переходили дорогу глаголы «убить», «верить», «обещать», «нарушить», прилагательные «победный», «бедный», фразы, беременные облезлыми, как кошки, метафорами, ей не нужно было оглядываться — все на месте, все идут за ней.

Даже в Ленинграде, безумном городе, такое можно увидеть не каждый день, но это как кому повезет, ей повезло, и, прежде чем умереть, она увидела их всех, неприкаянных, как ее кошки, сирых, о чем-то они просили ее, она была для них мамкой, мамкой, непричастной к их рождению.

Бессмертный Шурка забыл их когда-то так же, как сейчас ее. А вдруг не забыл, а послал ей вдогонку? На это оставалось надеяться, потому что очень не хотелось думать, что исчезновения ее из своей жизни он не заметит.

Она привела слова на паперть, разложила их кучками вокруг себя, как милостыню: неприкаянные глаголы, хилые прилагательные, — и стала ждать сочувствия. Но день был жаркий, и люди скорее стремились мимо нее в прохладу храма, никто не задерживался.

И тогда она поняла, что он все-таки забудет ее, если даже их он сумел забыть — не предъявляющих к нему претензий, бесконечно верных. Она поняла, что станет лучше, когда вместе с ней исчезнут все претензии к нему и останутся только воспоминания, и сама она станет чудным воспоминанием без заклинаний, скандалов и лишней крови.

Вся надежда была на несчастный случай. Да и что такое жизнь, как не один сплошной несчастный случай?

«Все равно смерть найдет меня, только бы не от его руки, а я уверена — скоро так ему надоем, что он захочет убить меня. Какой он выберет способ? Господи, ну и дура же я! Он давно уже нашел этот способ. Ну что ж, так даже лучше, так даже лучше…»

Для того чтобы покончить с собой, надо перестать себя жалеть, а это непросто. Все-таки с этим телом, этим лицом она провела лучшие годы, и эти губы он целовал. Она поняла, что надо спешить, ей захотелось, чтобы все случилось легко и мгновенно, надо лишить себя времени для раздумий. Слова она забрала с собой, они согревали грудь.

Она шла по Литейному, пока не увидела толпу, она придвинулась к толпе, ожидавшей трамвая, будто хотела заглянуть поверх голов: чего ждут люди, что их занимает? Все расступились, или так ей только показалось, кошки рванули на рельсы, она за ними, чтоб остановить, спасти, и последнее, что она слышала, — это как хрустнули слова, его слова.

Бессмертный Шурка пировал. Компания была недостойная, случайная, но так как недостойных компаний не бывает, то ему подходила любая.

Хозяин дома — личность апробированная, известная, крупье Владимирского клуба Юрий Алексеевич, для удобства Ю. А. К нему в любую ночь можно прийти без звонка, без ограничений. Он был не слишком счастлив и не слишком огорчен, он был ровен, он был крупье Владимирского клуба.

Бессмертный Шурка праздновал победу, он не шел на похороны, оставался жить, она прогадала, если рассчитывала его озадачить. Бессмертный Шурка никогда не ходил на похороны, это зрелище исчерпало себя, исчерпано воображением бессмертного Шурки. Он столько раз проигрывал собственные похороны, что его трудно было напугать чужими. Она просчиталась, эту тему он знал досконально, его иногда дразнили некрофилом.

«Она пыталась остановить Время, — думает бессмертный Шурка. — Посчитала, что это возможно. Конечно, она это делала для меня, она хотела, чтобы я увидел это остановившееся Время на ее мертвом лице и испугался. Но вместо этого утащила Время с собой. Что она всем этим хотела сказать? Что жизнь ничего не стоит? Что жизнь — мгновенье даже по сравнению с мгновеньем? Тогда она доказала то, что не нуждается в доказательствах. А если она просто любила меня?»

«Меня нельзя любить, — укоризненно шепчет бессмертный Шурка. — Обнимать меня можно, а любить нельзя».

Он не может до конца объяснить, почему отвергает любовь и сам не в состоянии дать ее другому, почему не способен на привязанность, в лучшем случае только на страсть, на стон. Он хочет сказать, что нельзя играть в Вечность, когда не знаешь, что такое Время, и можно только тыкаться, тыкаться, как собака, мордой в колени, но ни к кому, как собака, привязываться не надо. Можно скулить, можно выть, можно выпить, но нельзя рассчитывать на то, что тебя спасет другой, тебя спасет Время, если захочет, но оно не захочет, тебя успокоят стихи, если напишутся, и это пока случается, случается. А что будет, когда не случится, что останется?

Он не хочет об этом думать. Смутно теснятся рифмы в его воображении, их много, слово взбирается на слово, как по лесенке, пирамида слов, и над всем этим золото в зловещем петербургском небе; небе, ни на что не дающем ответа.

Вещи на полу — в коридоре, кабинете, двух спальнях — пальто, пиджаки, жакеты, где свои, где чужие. Хозяин дома — крупье Владимирского клуба, вероятно, бросается считать свои вещи только после ухода гостей. В огромной петербургской квартире не запирались шкафы, двери, даже входная, в нее все входили и входили.

И на каждый новый приход оборачивался бессмертный Шурка, ему было все-таки интересно, кто еще пришел хоронить ее.

Пришли черноглазый и Валерий, пришел АДВОКАТ ГОМЕРОВ, где-то мелькал сверкая, сверкал мелькая Игорь, много друзей и непричастных.

— Как, вы здесь? — удивился черноглазый.

— Там справятся без меня, — сказал бессмертный Шурка, — ее отец, братья, а эту вечеринку я не мог пропустить. Теперь она будет навсегда, а эта вечеринка не повторится. И вообще я не хожу на похороны.

Черноглазый только пожал плечами.

Бал поражал вдохновеньем, труп только начинал разлагаться, а бал уже поражал вдохновеньем и каким-то ледяным петербургским непотребством.

Сегодня было можно все.

Бессмертный Шурка видел, как бессмертный Шурка рвет резинки на чулках какой-то дрянной бабы, а та с притворным ужасом восклицает:

— Я сама, сама, о, какой вы страстный, недаром о вас говорят: он страстный, он мастер. Вы почитаете мне что-нибудь?

И падали чулки, обнажая белые тяжелые венозные ноги, уничтожая всякое желание, и запихивался лиф в карман шерстяной ее кофты, и вот она уже задрала юбку, повернувшись к нему нечеловечески огромным задом.

— Ну, давайте, давайте, милый, что вы так долго копаетесь?

И закрывались глаза, предвкушая божественное наслаждение, но тут же раскрывались, потому что раздавался глухой и скорбный голос бессмертного Шурки:

— Простите меня, но я не могу, у меня не получается, я не могу больше.

— Но ничего еще и не было! — воскликнула она.

— Но я не могу, оденьтесь, прошу вас.

Он видел, как бежит через комнаты подальше от позора бессмертный Шурка, натыкается на доброжелательного хозяина-крупье.

— Ну, как? Весело? — подмигивает тот.

— О да, очень, очень.

— Это правду говорят, — спрашивает крупье, — что у вас горе?

— Какое там горе! — отвечает бессмертный Шурка. — Так, маленькое недоразумение, меня решили напугать, приняли за другого.

— Я очень рад, что всего лишь маленькое недоразумение, — говорит крупье. — Веселитесь.

И бессмертный Шурка веселится. Он слышит обольстительный баритон Игоря, спешит на голос, но всегда кто-нибудь соблазняет его очередной возможностью выпить, и он не отказывает, конечно же, не отказывает, он пьет во здравие, пьет за упокой.

— Не смотрите на меня так, — просит дама с усиками, — а то я влюблюсь в вас.

— Влюбитесь.

— Вы не понимаете, что говорите, я влюблюсь в вас и буду думать о вас, думать!

— Пожалуйста, думайте.

— Нет, вы решительно легкомысленный человек, ничего не знаете! Стоит мне вспомнить о ком-нибудь да еще захотеть с ним встретиться, его обязательно убьют. Найдут и застрелят, я просто какая-то наводчица!

— Вспомните как-нибудь обо мне.

— На заказ же невозможно!

— А вы вспомните.

У нее нехорошее дыхание, тянет уксусом, как из бутылки с прокисшим шампанским, и, в конце концов, она не одна, рядом с ней на тахте седой господин в очках недоумевает что это за мужчину целует его жена, крепко вцепившись в затылок незнакомца левой рукой и положив на горло правую? Рушатся на пол бокалы, лампа, кто-то с разбойничьим воплем босыми ногами бросается гасить начавший тлеть ковер, в соседней комнате что-то поет Игорь, пытается удержать Валерия черноглазый, но тот уже сталкивается в дверях с бессмертным Шуркой и кричит ему:

— Хорошо, правда, хорошо?

— Чудесно! — отвечает бессмертный Шурка.

— Вы еще главного не видели, — стыдливо смеется Валерий. — Вам это будет особенно интересно, сейчас она начнет раздеваться, слышите музыку, это она попросила ее поставить, только под Шаляпина она предпочитает раздеваться!

И под казачье страстное пение, под гогот и присвист, сквозь которые даже Шаляпин прорывался с трудом, под дурное это сопровождение с антресолей начала спускаться хозяйка дома, жена крупье, пышная, как абажур, и, как абажур, в каком-то немыслимом стеклярусе, в висюльках. С каждой ступенькой она сбрасывала с себя очередной стеклярус и шептала так жарко, тайно, что ее можно было расслышать, если только толпа угомонится, и толпа в ожидании трепета, мороза по коже и непристойностей стекается к лестнице и замирает.

— Бабки д-д-давай, бабки д-давай, — полумертвыми от опьянения губами шепчет хозяйка в такт набирающему мощь хору, и ее почему-то слышно. — Бабки д-давай!

И все потрясывают кошельками, запускают руку в карман свой и соседа, начинают швырять деньги к ее ногам, она сходит с лестницы, обнаженная, разбросав уже почти весь стеклярус, и пробивается сквозь толпу к бессмертному Шурке и вот уже в его глаза своими неживыми шепнет:

— Бабки давай…

У него нет денег, у него ничего нет, и вообще он не здесь, не здесь, он видит, как пятится бессмертный Шурка в поисках Игоря, в поисках черноглазого, от этих страшных глаз все дальше, дальше, но, споткнувшись, рушится на пол, увлекая за собой оконную штору.

— Прекратите! — кричит черноглазый господин. — Валерий, что ты смотришь, ему надо помочь уйти отсюда, помоги мне поднять его!

Но Валерий уже лежит на полу, счастливо обняв бессмертного Шурку и хохоча. И, когда черноглазый склоняется над ними, Валерий плюет ему в лицо…

Еще долго, дав отхохотаться гостям, стоит черноглазый над ними, потом отходит. Наверное, он вспомнил, кто в этом смраде, в несколько мгновений все оргии, все балы, на которых он был желанным гостем, проносятся перед ним, он даже не пытается их сравнить с этим бардаком у крупье Владимирского клуба. Бедные, бедные, что они знают про безумство, помнят про оргии, про подлинное бесстыдство! Какая жалость, и сколько среди них людей, достойных подлинного безумства!

Где его только не настигал рассвет! Он вспоминает, как кутил в Париже несколько ночей в ресторане на Монпарнасе и никогда не возвращался домой несчастливым, как упал в канал в Амстердаме и сколько хороших веселых рук протянулось ему на помощь, он вспоминает Венецию — бессонный город, где они кутили вместе с тюремщиками на острове Джудекка, прямо в тюрьме, в не приспособленной для веселья камере, он вспоминает, как в Кембридже на вручении ему звания магистра было пьяно и весело, как звучал студенческий хор, он вспоминает все места, где никогда не были унижены люди, и ему становится жалко всех вокруг.

«Скажите, кто меж вами купит ценою жизни ночь мою?»

Он знал цену этой строфы, он знал цену любой строфы, ему приходилось обменивать на такие строчки жизнь.

Но последнее время не так уж часто почему-то требовалась его жизнь.

«Господи, из мрака, из небытия, из полного забвения — протяни руку, дай, дай, разреши эту бесконечную скорбь моей жизни, все приму безропотно, только хоть как-нибудь разреши!»

Он пробирался к выходу. Он идет по Петербургу, уже ему не принадлежащему, идет домой, чтобы раздеться, выпить горячего чаю, свернуться калачиком и начать дожидаться возвращения Валерия или собственной смерти.

Линия движется вспять

ДА-ДА, СЪЕЗЖИНСКАЯ. Все описания излишни. Вообще надо отказаться от описаний, это общеизвестно, но невозможно, потому что Бернброк поднимался по лестнице.

О его появлении предупреждали тяжелое астматическое дыхание, шаркающие шаги. На каждой ступени он останавливался, смотрел вверх и подсчитывал — сколько еще осталось.

«Не может быть, — ужаснулся бессмертный Шурка. — То, что мы сочиняем, не имеет возраста, Время не властно над Бернброком, тут недоразумение».

Но недоразумения никакого не было, Бернброк состарился.

Он уже давно не взлетал по лестнице как прежде, бессмертный Шурка ушел из дома, не перед кем было кичиться легкостью и стремительностью своей походки, некого пугать. А сегодня он вообще вышел из борьбы.

Ему стало неинтересно, да, да, так бывает, что внезапно ни с того ни с сего все становится неинтересно, он мог бы умереть прямо здесь, на лестнице, но это не совсем прилично для человека его положения, и Бернброк продолжал восхождение.

Он увидел бессмертного Шурку, глядящего на него с изумлением, и не узнал в нем мальчика-соседа, которого учил жить. Он только испугался, Бернброк, что сейчас ему предложит помощь и, может быть, даже постарается втащить на себе наверх этот усталый молодой человек со следами оспы на лице. Это было унизительно для Бернброка, он вспомнил о своем благородном фонетическом происхождении, рванулся вверх и почувствовал, что с каждой ступенькой начинает терять в весе.

«Великолепно», — подумал Бернброк.

Он держался за перила, как привязанный к ним шар, на одной ниточке, он мотался между перилами и стеной, он бился о перила и взлетал, всклокоченный старик, его мотало, ему было плохо. Он так привык к своей телесной оболочке, которой наградил его бессмертный Шурка, что теперь расставаться с ней было нелегко. Бессмертный Шурка поступал с ним, как с маленьким, отбирал любимую игрушку — жизнь. Но негодовать не было сил, он ударился о стену лицом, провел носом незримую черту и, чувствуя, что уже не владеет собой, стал отдавать предметы. Сначала слетела шляпа, потом свалились очки, сила ушла из рук подогнулись колени. Последней с грохотом упала трость. ПРЕВРАЩЕНИЕ ДОКТОРА. ЗАМЕЧАТЕЛЬНО ПОДОБРАНЫ СЛОВА.

Нужно было добраться к себе и лечь, нужно помочь ему, но бессмертный Шурка отверг эту мысль, когда увидел, с какой ненавистью смотрит на него Бернброк предупреждая, что не простит ему помощи.

Бернброку не следовало мешать, он снова становился звуком, возвращался в родную стихию фонетики. Бернброк.

Оставалось только добраться до двери, отдать последние распоряжения неграм, забрать инструменты, прикрыть лавочку.

Дверь была недосягаема. Он считал ступени, оставшиеся до нее. Пять. Это были не ступени — равнина, занесенная снегом, непроходимая болотистая местность, океан, пустыня.

Подстрекаемый жалостью бессмертного Шурки, он преодолел эти опасности, добрался, позвонил, но, когда увидел лоснящееся удивленное лицо Бернблика, понял, что ошибся дверью, застонал в последний раз и потерял сознание.

— Доктора, скорее доктора! — крикнул Бернблик, подхватывая падающего. — Разве вы не видите, мой верный враг умирает!

Бернблик — Бернброк. Такие красавцы.

Линия уходит в бесконечность

Между бессмертным Шуркой и этой женщиной шел свободный спившийся человек. Кожа пузырилась на его лице.

— Видал, видал? — весело выкрикивал он в спину женщины, но обращался к бессмертному Шурке, как бы предлагая разделить с ним удачу. — Пава павой! Какая красавица была, ходила недоступной, вся улица любовалась, я сам пацаненком бегал смотреть, ну, пава павой. А офицерика-то ее застрелили!

— Замолчите, — попросил бессмертный Шурка — Нельзя же так просто об этом.

— Ах, она тебе понравилась! Ну, подойди, скажи ей, вроде можно, она теперь, наверное, не такая переборчивая. А то хочешь, вместе скажем?

Бессмертный Шурка обогнал его и пошел рядом с женщиной.

— Простите его, — сказал бессмертный Шурка. — Он не ведает что творит.

— Я понимаю.

— Я хотел сказать, если вам это нужно, что вы стали ничуть не хуже с того бала. Ведь ничего не изменилось, правда?

— И вы тоже это заметили? — сказала женщина. — Да, да, это чудо, действительно ничего не изменилось.

— Так что вы простите его.

— Это неважно, я уже забыла о нем.

Свободный спившийся человек стоял и смотрел им вслед.

— Сговорились, — сказал он сам себе и свернул в переулок.

— Так вы были на том балу? — спросила женщина. — Вы помните?

— Я там был, я помню.

— Это было смешно, я так просила его разрешить мне не надевать то платье, он настаивал.

— Он был прав. Если и было в моей жизни что-то прекрасное, так это вы на том балу. Вы были как свеча.

— Платье я продала, — сказала она с грустью, — в театр. Одна надежда, что роли в нем будут играть несовременные, правда? Вы не представляете, как мне было в нем холодно на том балу.

— Я догадываюсь.

— Нет, вы даже не догадываетесь, но он кружил меня и кружил, музыка звучала, к счастью, прежняя, хорошая, и мне стало хорошо.

— Он был храбрый человек.

— Да, наверное, можно так сказать. — Она остановилась. — Слушайте, вам действительно кажется, что ничего не изменилось? Вы не успокаивали меня?

— Я это знаю, в мире вообще ничего не меняется.

— Вы так думаете? Как же он тогда?

— Он на том балу, он с вами.

— Но я же старуха?

— Вы первая дама бала. Пока мы с ним на том балу, вы первая дама бала.

— Значит, существует надежда?

— Конечно, главное — не чувствовать себя старухой, танцуйте, танцуйте!

— А Бог? — спросила женщина.

— Я не знаю, — растерянно сказал бессмертный Шурка. — Если есть Время, есть и Бог, но я не могу потрогать Время рукой, я не убежден, что когда-нибудь увижу его.

— Бога?

— Нет, Время.

— Ах, как хорошо, — сказала она. — Вот вам и случайная встреча!

— Какая же она случайная? Поверьте, я искал вас всю жизнь.

Бессмертный Шурка проводил ее домой, попросил разрешения навестить, и они расстались навсегда. Почему навсегда? Потому что, когда на другой день он вернулся, соседи сказали, что она уехала во Владивосток с дочкой на могилу мужа. Что ж, Владивосток так Владивосток. Мертвый, как всегда, был сильнее живого.

Он сел в поезд и поехал за ней во Владивосток. Ему было все равно — сколько и куда ехать. Она была свечой, она была Временем, ожидание было заполнено ею, за него всегда решали другие.

Нас считают людьми, занятыми только собой, но мы, занятые другими, стараемся производить именно такое впечатление.

Он ни с кем не попрощался, он знал, что вернется. Когда? Скоро. Потому что география не измеряется временем: едешь и едешь. Может быть, ты все еще в одной точке, не сдвинулся с места, но все же встречаешь того, кого ищешь, встречаешь все в той же точке, и вы с изумлением понимаете, что никуда и не уходили, оставались здесь.

Так что путешествия — пустая трата времени, если оно, конечно, есть, это Время.

Ни усталости, ни ревности бессмертный Шурка не испытывал, он не испытывал даже денежных затруднений, деньги на билет были.

А поезда он любил, ни за что не отвечаешь, лежишь себе, как в колясочке, тебя везут куда-то, за последствия отвечает тот, кто везет, но ему тоже безответственно, он даже не знает тебя по имени.

Не притворяться серьезным, проиграть свою жизнь, прокутить, протратиться, пролюбить, истратить все свои желания, следить за собой, как за возникающим и тут же исчезающим стихотворением. Неиссякаемым. Пусть вчитываются в слова, за ними — бессмертный Шурка. Ничего, кроме внезапно возникающих слов. Поэзия есть вдохновенный бред — и больше ничего. Какой там, к черту, проводник, дорога познания! Выговориться и уснуть.

И жизнь за окном поезда не более чем декорация для невнимательного взгляда. Рассвет апельсиновой желтизной окон станционных домишек, и на обрыве главный домик, маячок станционный, мигнул — и как бы огонь сорвался с обрыва, канул.

В пять утра — все клики журавлиные. А это просто недоспанными женскими голосами объявления о платформах, поездах и стакан чая перед ней в диспетчерской и пирожок с капустой.

«Я просмотрел две вещи, — подумал бессмертный Шурка, — рассвет и как в девочке возникает женщина».

Из билетов была только плацкарта. Так даже лучше, на людях ему становилось легче, исчезал детский страх проснуться посреди ночи и увидеть, что ты один, что ты никем не охраняем, что тебя бросили все.

Он любил просыпаться, зная, что кто-то рядом, он просто не видел смысла в другом пробуждении. Сочинять стихи надо наедине, но просыпаться с кем-то, потому что скоро расставание, да, да, расставание и тебя внезапно могут лишить возможности попрощаться.

Можно попрощаться с деревьями, травой, но он не знал их так коротко, как людей, он не знал никого лучше людей, все, на что они способны, было ему известно, и он соглашался. Люди были надежны, особенно женщины. Сквозь них протекало Время, они и сами становились Временем в минуты близости, но об этом догадывался он один, а так все остальное время — сквозь них протекало Время.

Было не страшно, было не страшно, как в материнской утробе. А за пределы улицы, за пределы дома, за пределы города, за пределы материнской утробы он не выходил. Любая из них могла родить его, к любой он мог прижаться, как к матери. Любой из них могли принадлежать его стихи, даже быть написанными. Потому что в конце концов кем другим они и были написаны? Он доверял им себя.

В соседнем, как и все, открытом для обзора купе играли в карты. Поезд еще не успел отъехать, они уже сели играть. Люди эти были сердиты и босы, вместо столика они положили перед собой на колени чемодан. Люди эти были небриты. Он ничем не отличался от них, дорога предстояла большая, и он хотел предложить в партнеры себя, но у них игроков хватало. Напротив цыган клацал зубами по шву рубашки, быстро-быстро, давил вшей. Когда отрывался от рубашки, губы его были кровавы.

Он прислонился к вагонной стенке с другой стороны от играющих и, пока ехали, слушал игру. Да, он слушал игру, потому что они молчали. Он догадался, что они играют в девятку, только по сбросу карт, только любимый карточный шелест подсказал ему. Играющие же молчали, изредка невеселые короткие требования сдать — и тишина.

Он не умел играть в карты молча. Карты не существовали сами по себе, их можно было рассматривать, как звездное небо, и говорить, говорить. Обо всем. За игрой у черноглазого ему часто казалось, что играют звездочеты в ожидании, пока родится новая звезда.

О, как случайно и роскошно возникали слова и мысли, воспоминания, доверие и легкость! Бессмертный Шурка переставал видеть только себя, а видел их — живых и одиноких. Вместе с картами сбрасывалось горе, возвращался смысл и, возможно, даже Время. Потому что, когда он играл, он жил. За него жили карты, а это было надежно. Они выручали и убивали друг друга, они ждали своей очереди сражаться и умереть, они были верны своей масти, своему племени, Время становилось колодой, и, пока шла игра, — шла жизнь.

А вокруг этой жизни что-то говорили хорошие люди, они вспоминали свою, они сбрасывали воспоминания, они были карты.

В полумраке комнаты черноглазого все лица были милы, ресницы, ресницы. Он обращал внимание, как люди во время карточной игры распушивают ресницы и становятся необыкновенно красивы. Глаза обращены на карты, он их почти не видит, только взмахи ресниц, производимые неизвестным механизмом. А когда летом под колпак лампы залетала мохнатая, как ресницы, бабочка и начинала биться, отбрасывая тень на стол, игра становилась уже совсем прекрасной. Они играют в карты, бабочка трепещет, играет с собственной тенью, пальцы вздрагивают, ресницы, ресницы. Так шла игра.

— Курите?

Бессмертный Шурка увидел над собой одного из играющих в соседнем купе.

— Да, и очень люблю.

— Папиросы есть?

— Конечно. «Казбек». Вам закурить?

— Дайте.

— Тогда я с вами.

Цыган напротив улыбнулся ему вслед, как старому знакомому.

Они вышли на площадку, бессмертный Шурка надеялся, что попутчик закурив, станет разговорчивей, но тот курил, окончательно замкнувшись в себе, между затяжками как-то неодобрительно посматривая на бессмертного Шурку.

К ним вышел еще один из играющих.

— Ну? — спросил он первого.

Тот помотал головой.

— Что долго? — спросил второй.

— Да сейчас! — как-то раздраженно ответил первый и вдруг, отодвинув напарника, ударил бессмертного Шурку в живот, и, пока он бил, второй открывал дверь, ворвались солнце и блеск рельсов, и перед тем, как быть выброшенным под откос, бессмертный Шурка понял, что его убивают, что тишина за игрой в соседнем купе была приговором и что проигран он.

Как в арбузную мякоть, в его живот вонзили нож и провернули.

Он всегда хотел, чтобы жизнь с хрустом вырвалась из кишок, и тогда, разобрав эту несносную игрушку — самого себя, он поймет наконец, что там внутри. Значит, та дама в доме крупье вспомнила о нем, не обманула. Он пытался представить себе ее лицо, но не сумел, слишком был пьян тогда. Ему стало неловко, захотелось перед ней извиниться, но он уже летел, а за ним закрывали двери вагона люди, уверенные, что он летит под откос, а он уже летел над откосом, над деревьями, над поблескивающим внизу озером. Он увидел себя летящего к ней. Он был безбилетник, он был счастлив, ему предстоял долгий путь.

Вероятно, бессмертие не для всех, а только если тебя там ждет кто-то.

 

Часть вторая

ВОЗВРАЩЕНИЕ К СЛОВАМ

Вторая смерть будет великолепна, первая ничего не значит. Она предупреждение, репетиция смерти, она снисхождение, чтобы не напугать сразу. Эта смерть была первой.

«Я всегда любил летнюю поверхность жизни. Зеленую и зеркальную», — подумал бессмертный Шурка.

И вот она под ним. Бессмертный Шурка летит. Невозможно распахнуто сердце. Как гонг, внизу земля, в ней отражается солнце.

Желтые волны Батуми, взбаламученные песком, гроза над морем, валы волн такие угрожающие, такие желтые. Он никогда не был в Батуми. Обшарпанные камни Дербента, серая пыль там, на самом дне, смрад от разогреваемой в бочках смолы и запах роз в долинах Дагестана. Но так ли мутно-желты были те волны, так ли черна смола, так ли благоухали розы? Может быть, в этот момент желтой была его душа — вот и пенится морская вода, и ни одно впечатление не предметно, не ценно, ни одно не существует само по себе.

Он тер глаза, как маленький. Он был слеп по отношению к миру, он стремился прозреть, но для этого надо было родиться вновь и повернуть глаза, обращенные внутрь себя, на мир, для этого нужен взрыв, и тут мало испытать боль или даже быть убитым, тут важно родиться снова, но уже с открытыми глазами. Ах, как все было поздно, случилось поздно. И он летел, продолжая видеть, как видят все, как видят многие, не то, что есть, а то, что хочется или что привычно видеть. Все это чушь, равнодушие и чушь, потому что взгляд твой по-прежнему цепляется за краски, он видит только красочный мир, мир солнца. Никогда не умиляйся природе, смотреть смотри, но не умиляйся.

Бессмертный Шурка знал очень мало, знал, что мир без головы, что деревья набираются ума у живых существ, перебегающих с места на место, путешествующих. Легкая тень тревоги повсюду лежала на мире, так смутно было на душе, повсюду только видимость праздника и порядка, все выглядит как в доме, из которого ушел хозяин. Все оставалось нетронутым в ожидании прихода и не предупрежденным, когда же все-таки этот приход состоится.

Эта легкая растерянность не бросалась в глаза сразу, все было слишком красиво, чтобы вот так взять и пожалеть. Но мир был слегка растерян в ожидании прихода, слегка-слегка. Мир целомудренно одергивал юбку, чтобы никто не видел его коленок. Он и сам был поставлен на колени, ничто не стояло в полный рост — ни деревья, ни горы. Это только казалось, что они высоки, это была неполная мера их возможностей. Сами же возможности плохо осознавались ими. Все еще было в таком раннем возрасте, не знало своего времени и пребывало в полном неведении насчет часа своего рождения и возможной смерти. Здесь не давали ни на что ответа, но какое-то общее понимание здесь, конечно, было.

Он не мог объяснить: почему они не вызывают в нем беспокойства, возможно, по привычке видеть их именно такими? Так что же это — утро Времени или младенческий возраст природы? Так что же это было и прекрасно обходилось без него, лежало внизу, смоченное росой и надводной дымкой?

Без смущения смотрел он на природу, как в первый раз, не связанный воспоминаниями, не вымаливающий у нее прощения, он вообще не прощался, просто летел, у него было сколько угодно времени, которое он искал, он сам был Время.

Летел над миром с кровоточащим пузом поэт маршрутом, давно поэтам известным. Кто только не летал над миром? Но он летел не для того, чтобы испытать презрение или страх, летел не для приговора — просто взглянуть.

Мир всегда был под рукой, к нему можно обратиться с любой просьбой, он ответит, ни радости встречи, ни трагедии расставания с ним произойти не могло, ты рождался в нем и уходил в него, но что он, кто он?

Живое существо, равное тебе по духу, фон твоей жизни или бездушное ничто? Вот что понять было невозможно, и оставалось удовлетворяться ощущением, то есть самым последним и скромным из отпущенных тебе возможностей.

И вот ты над миром, и вот лес не задирает головы, чтобы увидеть тебя, дремлет, как конь, стоя, и вот ты над рекой с ее ложными непостоянными очертаниями, и вот ты над животными, неохотно перебегающими с места на место. А рядом с тобой редкие птицы с выпученными, неправильно расставленными глазами. Ты их встревожил, они кружат рядом, но не изучают тебя, ибо ты недостоин изучения. Они кружат вокруг просто так, на всякий случай, во избежание хлопот, потому что неизвестно, что ты, летящий, сделаешь потом, они не могут понять тебя, потому что не интересуются, есть ли Время, просто не задаются вопросом — где оно и что такое. Они, птицы, отмахиваются от вопросов, они парят, они резвятся или высматривают добычу, они живут прицельно.

Нельзя увидеть мир, нельзя притвориться миром, нельзя обнаружить Время, все так стремительно, так коротко, остается найти только точку обзора, чтобы увидеть все сразу. А что может быть вернее точки смерти?

Он увидел все на лету, все сразу, как первый прилежный ученик Земли, он увидел то, что ему открылось. Доказательств существования Времени он не нашел, все было беспристрастно, хотя и наделено цветом.

Вот цвет-то и вносил путаницу в понятия, путаницу вносило солнце, уж слишком все было пестро, слишком ярко, чтобы разглядеть.

Время мимикрировало, мир входил в тебя мгновенно, сразу, весь залитый солнцем. Ты не понимал уже, кто это смотрит на мир — орлы, деревья, горы или все-таки ты сам, потому что все наделены правом видеть его по-своему. Ты растерян, так много всего, природа не сочувствует тебе, ей безразлично, что ты на нее смотришь, она безучастна, равно открыта всем, не хотелось думать, что твое пребывание на земле осталось для нее незамеченным и ты только и делал, что вращался в кругу тебе подобных — одиноких и неприкаянных. Сколько времени было у деревьев, чтобы рассмотреть тебя за эту жизнь, столько мнений на твой счет. Ты ищешь у природы одобрения, поддержки, хотя бы поощряющего кивка, она что-то общее, соединяющее тебя со Временем, твой траурный кортеж движется по этому знакомому мосту природы, она-то, природа, знает, что такое смерть, она вся испещрена значками смерти, как татуировкой, но она не делает события из смерти, это ободряет.

Примиряющая всех природа — добрая лгунья, но ты знаешь, что сам нуждаешься в ее лжи. А может быть, все создано, чтобы было не так одиноко? Вот воздух, ты привык, он всегда с тобой, а если бы его не стало?

Бессмертный Шурка летел. У него было сколько угодно времени для размышлений. Значит, Время растворено в размышлениях, все без остатка, и поэтому он не видит его? Значит, все живет в размышлении? Но зачем тогда этот отвлекающий маневр природы — цвет? Не честнее было бы выразить жизнь не цветом, а линиями, плавающими в бездне, не проще ли стать чертежом, чтобы не так явственно было видно умирание? Чертежом, посреди которого ты, бессмертный?

И чтобы полет не обязательно давался ценой жизни, просто ты еще одна, проходящая сквозь многие точки линия, нужная, чтобы соединить мир.

Пустые, как точки, вопросы, в сопровождении птиц, но надо же было куда-то девать Время, а он сейчас пусть ложно, но ощущал себя Временем, он был исходным в этой пустоте, с него все начиналось, он славил абстракцию, звук как способ начать все сначала, он позабыл знакомые слова и то, что проносилось в его сознании, было не словами, а точками Времени, он собирал Время в слова.

Проще всего было бы разбить его на картинки, но тогда глаз вырывал из мира что-то удобное, знакомое, а здесь он искал единственное, что пронизывало мир и позволяло жить, — Время.

Так что он пытался увидеть не картины мира, а сам мир. Картины облетали, как позолота. Хотя они, конечно, были тоже дороги, очень дороги, эти елочные игрушки, он не торопился их лишать мира, но сам он не нуждался в раскрашивании. Желтые волны моря, такие ли они желтые? Просто в этот момент желтой была твоя душа.

Он смотрел на мир не как человек, ужаленный жизнью, он смотрел, как мертвец, то есть был беспристрастен. Собственно, ничего не менялось, нельзя было утверждать, что все лучшее позади, нельзя было утверждать, что впереди — только плохое.

Все вместе, и он в этом вареве летит с пропоротым брюхом.

Двигаться можно было в любом направлении, движение его было движением внутри Времени, размышлением, мыслью, это были не создания разгоряченного воображения, а точки времени. И если бы его расспросили, что он видел во время полета, он не стал бы обманывать, что видел новое, недоступное иному взгляду, нет, он видел то же, что и все, но только искал Другое.

Оно не лежало в траве, не плавало в глубине вод, не таилось в кронах деревьев, оно было так близко перед глазами, что воспринималось как бесцветный чертеж, общее очертание. Оно было абстракцией, оно было реальностью, оно было сутью, а уж то, что пульсировало, как его собственное тело, за это он мог отвечать твердо. Можно было покрыть мир словами, расцветить, но от этого он ни на йоту не станет яснее. Что-то властное, сильное было за словами, за деревьями, что требовало приближения и не давалось.

Тут уж как кому повезет. Но он-то знал, что ему повезет, он не надеялся — знал, потому что кое-какие догадки уже гнездились в его мозгу. Он знал, что прежде всего надо найти точку обзора, и когда человек умирает, он сам становится такой точкой, и тогда начинает это главное проступать. Мир надо слушать весь, последовательно и неторопливо, деревья, звери, люди, горы, предметы — пропустишь одно звено и начинай все сначала.

Но ты можешь не успеть начать, потому что забыл, где начало, и вообще забыл, для чего это тебе нужно. Здесь две возможности: создать впечатление о себе или быть, то есть умереть.

Слова были толчками, они были зажаты в твоем кулаке, но не хватало смелости понять это и разжать кулак.

Он прекратил полет и упал на землю.

— Дяденька, миленький, помогите ему!

— Да он же уходит, как ему помочь, у него уже на лице написано, что уйдет.

— Дяденька, миленький, помогите ему, вы же все можете!

— Вот дура-девчонка, чему здесь можно помочь?

«Куда это, он сказал, я ухожу?» — попытался спросить бессмертный Шурка, но спросить было нечем.

Он не понимал, зачем они возвращали его миру. Ни одного земного желания не было в нем. Кровь ушла, осталось одно сознание, а у сознания нет земных желаний. Оно живет само по себе, как в пробирке, ясный еще ручеек сознания, в котором полощется мир.

Он никогда не знал, что можно жить без единой капли крови в теле, ничего не чувствуя, но все понимая. Понимая, что сопротивляться бессмысленно, за тебя уже решили все, а ты лежишь в чужом доме, растопырив, как раненый волк, огромные локаторы-уши, и слушаешь мир. Он входит в тебя как воспоминание о голосах: женских, мужских, детских, ты их почти не разделяешь, у тебя нет к ним отношения, они звучат как хор, ты ничего не знаешь о поющих, но музыку ты слышишь и желаешь, чтобы она длилась вечно, чтобы у них хватило сил не останавливаться, продолжать петь. Потому что ты просто в неведении, что будет дальше. Ты никак не рискнешь остаться наедине с собой, потому что не представляешь — кто же ты теперь сам. И вообще жалко, ты удивляешься — так много наработано, а взять с собой нечего, нечем взять, даже посмотреть нечем, зрение иссякло, одно сознание. Сопротивляться бессмысленно, да и нечем сопротивляться, кровь ушла, жизнь ушла.

А на тебя смотрит в окно небо. Вглядываться нет необходимости, оно само опустится на тебя, как второе сознание, прильнет к тебе и начнет шептать, шептать, не добавляя новых сил, но и не лишая прежних, оно просто не оставит тебя в одиночестве. Оно не подсвечено солнцем, а ровное, синевато-серое, чтобы не обеспокоить тебя, ты лежишь, завернутый в небо, и тебе спокойно.

Ах, наконец-то тебе спокойно, мой друг, тебе спокойно. Тебе спокойно день-два, когда уже неясно, спишь ты или беседуешь с небом, а потом вдруг — толчок, пробуждение, ты понимаешь, что остался жив, и начинаешь испытывать беспокойство, что это ненадолго и ты скоро умрешь еще раз, ты забываешь о небе и лихорадочно начинаешь думать о себе, ты обнаруживаешь симптомы выздоровления и страшно боишься их потерять.

И небо отказывается от тебя. Ты можешь радоваться или огорчаться, но оно отказывается от тебя, суетливого, и возвращается на прежнее место, высоко-высоко, становится недосягаемым.

А ты просыпаешься на больничной койке, садишься, вставляешь босые ноги в шлепанцы, зовешь в темноте кого-то, все равно кого, потому что подойдет живой и все начнется сначала.

— Согрей меня, согрей, — попросил он. — Да согрей же, пожалуйста.

Его бил озноб, она забралась к нему под одеяло и щуплым своим телом, холодными ручонками пыталась согреть его, нерешительно, боясь сделать ему больно, не зная, с какой силой можно прижаться к нему, чтобы не сделать больно. А он ничего не мог, только прислушиваться к тщетным попыткам этого худенького тела согреть его.

— Не надо больше, — сказал бессмертный Шурка, гладя ее волосы. — Я, наверное, тебя напугал?

— Нет, просто мог войти дяденька, а так я не боялась.

— Сколько тебе?

— Тринадцать.

— Это ты меня нашла?

— Я. У меня дяденька — доктор, вам повезло, что он со мной тогда в лесу был.

— Ты приходи еще, — попросил он.

— Я приду. Вам, как только холодно станет, вы меня зовите, я согрею.

— Хорошо. А почему здесь нет никого больше?

— Вас в отдельную комнату положили.

Теперь он каждую ночь ждал ее, рассчитывать ни на кого было больше нельзя, спасти его могла только женщина, и пусть девчонка эта ничего пока не знала, а он не пытался ее научить, запах ее был знакомый, женский, прикосновение пусть робкое, но женское и дыхание испуганное, прерывистое, как у настоящей женщины. Она и не догадывалась об угрожающей ей опасности, просто отогревала его собой. Может быть, теперь навсегда она будет думать, что то, что случилось между ними, и есть любовь?

Он оставлял ее в неведении, он оставлял ее — быть изнасилованной или обманутой, а вдруг любимой, чем черт не шутит? Он оставлял ее другому.

Она отогревала его, пока бессмертный Шурка не сумел уйти из больницы.

По долгой-долгой дороге, утренней и ночной, в сопровождении солнца или густонаселенного звездами неба он шел искать Время. Теперь оно было где-то здесь, на земле. Наверное, лежало на виду, чтобы его было труднее найти, оно где-то здесь родилось.

Теперь все было по-другому. Если бы ему сказали, что есть еще что-то, кроме земли, он бы не поверил. Есть чувство полета и земля. Земное чувство полета.

Люди не владели тайной. Тайной, возможно, владели предметы, они были дольше, старше, умней, они были очевидней. Что-то знали звери, но не рассказывали, звери вообще неразговорчивы. Одни перетаскивали свои тела в горах, с камня на камень, другие в лесах зарывали свои тела в норы, третьи, тяжело дыша, перебегали дорогу. Может быть, их тела и были Временем или Временем были они сами?

Реки текли в истоме лета, текли, как Время, в них можно было искупаться и вернуться к себе.

Его бедная одежда лежала на берегу, а он входил в воду, раздвигая ее ладонями, а он пробивался к самой сути, проталкивая свое тело вдоль реки, и уже на другом берегу понимал, что оставил себя где-то вдали, рядом с одежды. Ах ты, боже мой, Шуркино плечико, грязненькая маечка съехала кокетливо, ну, прямо Мария-Антуанетта!

Он шел по оранжево-бурой земле с фиолетовыми обрывами, в которые, как ведра с бадьи, сорвались белые деревни с клейко-зелеными садами вокруг. А над ним, если вглядеться, в виде облака знакомый арапский профиль — приплюснутый нос, толстые овечьи губы. Обозначенный едва-едва, он то исчезал в горах, то пропадал за деревьями. Над морем он стоял дольше всего, его надо было постоянно держать перед собой, пока ты видел его, с миром ничего не должно было случиться. Пощадив его — пощадят и нас, он порука нашей безопасности.

Мысль о том, что бессмертие одного гарантирует бессмертие всем, рассмешила бессмертного Шурку. Теперь он был бессмертен, как Пушкин.

Людей не было, только мир, надо было попробовать жить в мире, населенном одним. Люди призрачны в реальном мире, их присутствие, как дымка. Восходит солнце, проступают явственно мир и призрачно люди.

Он входит в опустевший дом, никого, но если ему что-то нужно, они появляются перед ним. Может быть, это превращение деревьев, что им — жалко?

Может быть, мир людей есть мир видений, овеществленных снов природы, а на самом деле нас никогда и не было на свете? Почему же тогда столько придурочных снов, неужели природе не надоело любоваться придурками?

Какая-то бедная, гонимая сквозь века толпа, привыкшая бежать, гонимая несчастьями, знакомясь на бегу, спариваясь, убивая, обмениваясь мыслями.

Но мы реальность, мы дурные дети земли, ошалевшие от свободы и предоставленных возможностей.

Хочешь море? Вот оно, бери.

Пустыня нужна? Скачи по пустыне. Вот тебе верблюд, вот конь.

Джунгли? Вот они, исследуй.

И человек лазает, трогает, мается, ему можно все, только он не знает — надолго ли? Он не знает, сколько у него на все это Времени. И вообще что такое Время.

Он ищет его в джунглях, пустыне, морях, он ищет свою судьбу, он подбирает крохи знаний о себе, он идет по чужим следам в никуда, он плачет.

Жаль себя. Потому что ничего не происходит. Стоит в той же точке, откуда вышел. Растрачен пыл души на мнимое и наслаждение мнимым.

Ну и что? Чем не счастье? Кто сказал, что счастье в обладании? А что, если оно только в предчувствии обладания, в невозможности обладать чем-либо?

Счастье — бессмыслица, ничто, а ничто больше мира, оно простирается дальше, дальше, и все, кто его достигает, действительно становятся бессмертными.

Как оно выглядит? Вот тут-то и досада, тут-то и недоразумение, оно выглядит бедно, беднее, чем земля, оно, это Ничто, лишено привычного, и потому ты никогда больше не испытаешь счастья. Вот тут-то и боль, что этот новый мир, в котором не сочиняют стихов, слишком безыскусен и прост. А если безыскусен, то фальшив.

Потому что нет в нем замысла, нет деревьев. Он бесцветен, а значит, лишен любви. На краю бесцветного мира бессмертный Шурка остановился.

Здесь не могло быть Бога, о котором говорил черноглазый, маленького, неухоженного человеческого бога. Здесь было одно Ничто. А вдруг Ничто и есть Время? Жаль, что привычный мир нельзя унести с собой.

Ах, не вникайте, почему носятся люди, ведут себя некрасиво и жалко. Носятся — и все.

— Эй ты, рябой! — окликнула она. — Не узнаешь?

Она стояла на пристани, прислонясь к перилам, наверное, ждала парома.

Бессмертный Шурка вгляделся.

— Это меня от беременности раздуло, нос широкий, да? А ты вглядись, или у тебя после меня много таких было? Тогда прости.

— Ты? — засмеялся бессмертный Шурка. — Неужели ты?

— Вспомнил, смеешься! — обрадовалась она. — Я тоже, когда о тебе вспоминаю, всегда смеюсь, хорошо это, правда? А уж с некоторых пор все время смеюсь. Так что обхохочусь, наверное.

— Почему все время?

— Потому что маленький там, во мне, — твой.

— У меня нет детей, — растерялся бессмертный Шурка.

— Да ты не бойся, не бойся, нам отцовства твоего вовек не нужно, мы сами обойдемся, разыскивать я бы тебя не стала, но вот, коли сам встретился, — почему не поболтать? Хочешь его послушать?

— Хочу.

Она задрала ситцевую юбку и стояла перед ним вся, стройные ноги в легких шрамиках от осколочков, тугой, как мяч, живот.

Бессмертный Шурка опустился на колени и прижался к ее животу, как к раковине. Ему ответил гул прибоя, волна торопила волну, и через минуту он вспомнил все: тьму и гадов, себя в окружении слов, сидящих на жердочках, как петухи, лучших слов, любимых, вспомнил загадочные толчки, которым только позже мог дать объяснение, ему было легко разговаривать с тем, в утробе, потому что для него не было тайн.

«Прощай, сын, я ухожу, не замеченный тобой, так у тебя хлопот будет в жизни меньше — за отца не придется мучиться. Я не знаю, сколько правды ты узнаешь о своем отце. Да и зачем она тебе, эта ничтожная правда?

Пусть у тебя будет своя правда обо мне. А хочешь — просто забудь, всегда легче забыть, кого не знал.

Выбери себе любого отца, какого захочешь, меня уже все равно не будет. Ты никогда не узнаешь запаха моей кожи, не обнимешь мою голову своими ручонками, тебя ничто не лишит свободы, ты волен выбирать. Нафантазируешь с мамой мое веселье и, может быть, даже станешь гордиться мной. Я никогда не предавал друзей, все любили меня, я даже писал стихи, некоторые печатали, правда, не самые главные. А что самое главное? Ты. Но тебя я тоже потерял, как стихи. Прощай, сын, начни все сначала, пусть у тебя будет как у всех, поверь, так легче, а если тоска иной раз… Перенеси ее на какую-нибудь мирскую заботу, придумай — откуда она, и успокойся. Не терзайся и не бойся за меня, я привык умирать».

— Ладно, — оттолкнула она его и опустила юбку. — Хорошенького понемножку, а то прилип, не отлипнешь. Все ему сказал?

— Кажется, все.

— А то поговори со мной, я ему потом доскажу, так лучше, я без тебя доскажу, я о тебе много придумывать буду, у меня знаешь фантазия какая, я с тех пор, как тебя увидела, все думаю — и какой ты необыкновенный, и какой добрый, и как тебе трудно живется, и как не нужен ты никому, и о том, как ты меня по миру искал. А ведь ты обо мне ни минуты не вспоминал, правда?

— Вспоминал, — сказал бессмертный Шурка.

— Не ври и адресок не спрашивай, а то презирать буду, я без твоей помощи рожу и выращу без твоей помощи, ты посмотри на себя, тебе самому мамка нужна, а туда же — детей наловчился делать!.. Прощай, рябой! — крикнула она и взбежала на паром, ожидавший ее у причала. — Питеру-то привет от меня передай.

— Живи-и-и! — донесся ее голос откуда-то с середины реки, и замычали быки на пароме, залаял пес.

Звери сидели у костра. Это были сутулые, усталые от дневных забот звери. Бессмертный Шурка присел к ним.

Они молчали, они молчали нестерпимо долго, и чем дольше молчали, тем яснее нетерпеливый слух бессмертного Шурки извлекал смысл из невыносимого их молчания.

— Поговорим о поэзии, — говорили они. — Скажите, как достигается благозвучие из слов очень уж знакомых, применяемых в разных дурных смыслах? Не кажется ли вам, что для поэзии нужны новые слова, новый алфавит и наш язык, язык животных, подходит для этого как нельзя лучше?

— Но если писать стихи на нашем языке, читать их сумеем только мы же сами.

— А разве неизвестно, о чем пишутся все стихи на свете?

— Вот сидит поэт, спросите у него.

— Бог с ним.

— Да, конечно, чуткому уху мощный звук скажет больше, чем слово. Вот я кричу, слышите, мой крик им кажется воем, а ведь это просто зов, и на него должны сойтись те, кто слышит. Вой — это приглашение к трапезе.

— Да, да, конечно, вой — это приглашение к трапезе.

— А им он почему-то кажется мольбой, они вообще всего боятся, люди.

— Да, да, это от страха.

— Что можно сочинить, если все время боишься?

— Вот сидит поэт. Спросите у него.

— Бог с ним.

Животные сидели у костра в лесу. Они ждали больших перемен. Кто разжег ночной костер бессмертия, Шурка не знал, но разговор был приятен ему.

— Пусть тогда пишут для нас, если боятся друг друга.

— Но как это сделать? Непонятно.

— Что же тут непонятного? Для животных надо писать так же хорошо, как для детей, только лучше. Невнятица начинается там, куда врывается число, счет времени, там путаница, беспокойство. А на самом деле, вот мы — просто сидим у костра и думаем о завтрашнем дне.

— Я ни о чем не думаю, ни одной мысли, просто смотрю на огонь.

— Надо писать такие стихи, чтобы на них хотелось смотреть, как на огонь или воду.

— Как написать такие стихи?

— Вот сидит поэт. Спросите у него.

— Бог с ним.

Звери сидели и думали о своих несчастьях. В чем их несчастья, чем выразить беззвучные мысли зверей, когда ничего нет, кроме слов? Они должны быть понятны людям, эти слова, их оттачивают, отделывают, шкурят много-много лет, чтобы они были понятны людям, и вот наконец эти спрессованные опилки-слова становятся речью. А речью может быть только молчание, только немота, чуждая слову, слова скользят по поверхности жизни, обволакивают нутро, чтобы его не прожгла настоящая боль. Словами заговаривают, успокаивают человека, но разве что-нибудь успокоит тебя больше, чем ржание лошади или крик петуха, что-нибудь взволнует больше, чем ночной прибой, когда ты не видишь моря, а только догадываешься? Разве тебе недостаточно знать для покоя, что ветер бросает хлопья снега в окно, а ты в тепле дома расхаживаешь в толстых носках и под тобой, как клавиши, скрипят половицы? Да и сам переход от звуков к словам совершается слишком быстро и необдуманно. Так они и ждут нас, эти слова, выстроенные по ранжиру, больше им делать нечего!

— Нет, конечно, — возразил сам себе гусь. — Нет, конечно.

— А если все-таки? — спросил, тревожно вертя головой, жираф.

— Когда-нибудь, когда-нибудь, — вздохнула перепелочка.

А медведь, тот просто ничего не сказал, он решил дождаться зимы, чтобы лечь и уже обо всем хорошенько подумать. А волк, он тоже ничего не сказал, говорить было не о чем, и так все ясно. А барсук, он тоже ничего не сказал, вбирал ноздрями воздух, и ему было достаточно. А кабан как закрутился на месте, как закрутился, ему было что сказать, ему было что сказать, а прибившийся к ним пес слишком шелудив, к тому же занят костью, а поэт, он тоже ничего не сказал, задремал рядом с ними у костра в лесу, ему было здесь спокойно.

Дремлет мир, неправда, это бессмертный Шурка дремлет, а мир всегда бодрствует, и днем, и ночью, нам хочется думать, что он живет и бодрствует, считаясь с нами, но это горькая неправда, чаще всего он и не догадывается о нас. Тут бы уйти и оставить мир в покое, да вот беда — уйти-то некуда.

Прошел слух по глубинке, что ходит, мол, из края в край по стране мертвяк и оттого все напасти: и недород, и голод, и вредительство, что вид у этого мертвяка вполне человеческий, правда, одежда убогая, ветхая, борода растет клочьями, а во всем остальном, как все, мужчина мужчиной.

Даже имя его называли — Шурка, и оттого, что он, мертвяк, всеми виденный, никак не хотел умереть, то нарекли его вторично — бессмертным Шуркой.

А посреди живота — шрам, не заживающий, кровавый, на лице — оспины, и для пущей убедительности пророчит конец света не просто так, а в стихах пророчит, и стихи эти, как песни вещие, кто их слышал, вовек не забудет.

Милиция сначала скептически отнеслась к этим слухам, но потом, убежденная частыми катаклизмами в современной жизни и тревожными заголовками газет, решила бессмертного Шурку разыскать, но никак не могла примирить свидетельские показания, составить словесный портрет, много неповинных бродяг было поймано по вине бессмертного Шурки, о, если бы он знал, горько раскаивался бы в этом, много пьяниц допрошено, много стихотворцев избито.

Но молва росла, и положение не становилось лучше. Могли поймать и самого бессмертного Шурку, поверь милиция, что и после смерти продолжает носить он под ветхим пиджаком лихой синий галстук в полосочку и что лацканы пиджака от постоянного курения усыпаны пеплом широко известных папирос «Казбек», что бывает он и весел, и грустен, и голоден, и сыт, словом, как любой нормальный гражданин, что никаких особых примет на лице не имеет, кроме легких следов оспы, да и кто, включая самых известных лиц в стране, не имел таких примет?

Говорили, что видели его в поезде, идущем на Владивосток, что два особо бдительных гражданина погнались за ним, ранили, даже пытались выбросить из поезда, чтобы, не создавая особого напряжения среди пассажиров, разглядеть уже на земле, но он ушел, недобитый, и с тех пор возникает повсюду, рифмуя по просьбе трудящихся разные слова, одно с другим, и распространяя тяжелый трупный запах.

Конечно же, он был бы обнаружен, если бы ему не везло, если бы его не прикрывали такие же темные личности, а в городах еще в двадцатые годы удалось уничтожить возникшие забегаловки и притоны. Страна была богата не только на сырье, но и на жулье, страна продолжала петь песни о борьбе со старым миром, значит, и с бессмертным Шуркой тоже.

Многое в этих слухах было правдой, кроме одного — никаких стихов он давно уже не сочинял, а если и сочинял, то не записывал, а если и записывал, тут же терял, так что они могли принадлежать кому угодно.

Когда же доходили слухи о его, так сказать, социальной принадлежности к племени мертвецов, он не отказывался, но и распространяться на эту тему не любил, себя не выдавал, так, поражался иногда прозорливости своих соотечественников.

С некоторых пор интересовали его немногие уцелевшие еще монастыри и церкви, стать монахом он не пытался, но следы Бога искал и со многими святыми людьми беседовал. Некоторые из них после этих бесед исчезали, но греха исчезновения уж совсем не было на совести бессмертного Шурки, этот грех возлагался на другое ведомство.

Однажды вот в таких своих исканиях, в сплошной маете, где-то на монастырском дворе, помогая братьям-монахам чинить велосипед, вспомнил бессмертный Шурка, что не крещен, то ли родители его не верили в Бога, то ли просто окрестить забыли, о чем и сообщил своим новым друзьям.

Его желание креститься в такое время их изумило, вот тут-то и состоялась его беседа с настоятелем местной церкви отцом Михаилом, выявившим небывалые духовные возможности бессмертного Шурки.

— Как же вы так, — спросил он, выслушав просьбу бессмертного Шурки, — родились при старом режиме, в православной семье, человек русский, а к церкви только сейчас решили обратиться, в зрелом возрасте? Что же вы делали?

— Грешил, батюшка, — сказал бессмертный Шурка. — Грешил, грешил и грешил.

— Прелюбодеяние? — строго спросил отец Михаил.

— И оно тоже. Да и другие грехи случались. Вино любил, карты, над Господом нашим смеялся.

— Это не грех, сын мой, а наваждение, сейчас все смеются, директива такая, а вот вино, карты, женщины — это действительно грех жестокий. Но я тебе эти грехи отпускаю, и будешь ты крещен в семи водах, как Отец наш великий, и крестить тебя я буду собственноручно.

Что он и сделал без лишней помпы — крестил раба Божьего Александра в местной церкви, без свидетелей, в присутствии одной старушки, согласившейся быть крестной матерью.

И тогда случился последний грех бессмертного Шурки. Уже будучи крещеным, вспомнил он, что в детстве завязывали ему бант, как девочке, на голове до трех лет и надевали серебряный маленький крестик, следовательно, крещен он теперь был вторично, в чем отцу Михаилу покаяться побоялся, чем и согрешил еще раз.

Многоразовое свое крещение носил с тех пор бессмертный Шурка как неясную свою вину то ли перед родителями, то ли перед отцом Михаилом, то ли перед самим Богом.

Силу православия он испытывать на себе не стал и, не простившись с отцом Михаилом, разыскал старушку, сунул ей в руку крестик и исчез, чтобы снова возродиться при других обстоятельствах, в других краях.

Об исчезновении жены и дочери крупного военспеца ГРИГОРИЯ СЕРГЕЕВИЧА ПУНЦОВА слухи тоже ходили, но в тесном кругу, да им и мало кто верил, потому что сам ПУНЦОВ утверждал, что жена и дочь его пребывали два месяца на курорте, а теперь гостят у родственников в Самарской области и что в отпуск он собирается пожаловать туда сам. Присутствующий при этих разговорах сын пунцова Петр бледнел, но сказанного не опровергал.

Что же было на самом деле у ПУНЦОВЫХ, неясно и, возможно, не будь встречи Екатерины Павловны, жены ПУНЦОВА, и дочки Веры с бессмертным Шуркой, так бы и осталось нераскрытым.

Он заметил их последним. Так всегда бывает — самое важное для себя замечаешь последним, но хорошо, что хоть заметил, слава Богу, что заметил. В городе уже давно обсуждали эту странную пару, они не разлучались, мама и дочка, выбирали для прогулок самые извилистые, самые темные улицы, они сняли комнату у одной из местных бабок, но что они искали в этом городе и кто они сами, так никому и не удалось узнать. Они ходили обнявшись.

Вообще-то с такой статной, немного более чем следует широкоплечей блондинкой, как ее мама, девочке нечего было бояться. Казалось, что мать прикрывает ее не только от ветра, но и от любых случайных обстоятельств.

Была в ней какая-то порывистая нервная решительность, напоминала она кого-то бессмертному Шурке, но за давностью лет не мог он вспомнить — кого.

Девочка тоже была красива, но какой-то мертвой красотой, неуверенные и одновременно резкие движения, за нее даже бессмертному Шурке становилось страшно, когда он видел, как девочка берет в руку стакан у киоска с газированной водой и, задумавшись о чем-то своем, разжимает пальцы, мать бросается извиняться, подбирать осколки, сует продавщице деньги, но та уже смотрит зачарованно на стоящую неподвижно и о чем-то своем размышляющую виновницу.

Ни на минуту мать старалась не отпускать ее от себя, но, даже когда отпускала, внутренне все равно была с ней и бежала к дочке, когда ту о чем-то спрашивали и она не знала, что ответить, или могла сказать лишнее.

Блондинка из разряда тех, кого без страха можно было бы снимать в кино, она была бы образцовой копией знаменитой парковой скульптуры «Девушка с веслом», если бы не какая-то одержимость, свойственная людям отчаявшимся, разрушающая всякую надежду на благополучие.

Она была очень решительна, о да, да, насколько решительным может быть неуверенный в себе человек, которому неуютно и пусто. Она была пленительно беспокойна, остановить ее могло только объятие.

Что они сделали тем черноволосым татарским ребятишкам, почему те обрушили на их головы град маленьких острых камней, преследуя от угла до угла и трусливо прячась? Был ли это каждодневный ритуал, что женщины искали на этой окраинной улице или забрели сюда случайно, бессмертный Шурка не знал. Он просто начал отгонять мальчишек, пользуясь тем же оружием, пока один из бросавших не рассек ему камешком бровь.

Мальчишки увидели кровь и убежали, а женщины подошли к незнакомому заступнику.

— Кто вас просил вмешиваться? — недовольным голосом спросила мать. — Подумаешь — камешки! Они нарочно выбирали маленькие, чтобы не сделать нам больно.

— Тогда простим их и забудем, — сказал бессмертный Шурка.

— Конечно, мы их простим, но с вами что прикажете делать? Они рассекли вам бровь! У вас есть платок? Вот видите, и платка у вас нет. Хорошо, я дам свой, здесь где-то рядом колодец, я смочу платок и попробую остановить кровь. А вы защитничек, — протирая ранку платком, сказала она. — Разрешите мне называть вам защитничком. Потому что имя ваше меня совершенно не интересует, как вас, надеюсь, мое.

— Если вам так угодно, — сказал бессмертный Шурка.

— Мне угодно. Вот и платок теперь выбрасывать придется!

— Разрешите, я постираю и завтра отдам, где вы скажете, хоть здесь.

— Да вы себе рубаху лучше постирайте, защитничек! Или дайте кому-нибудь, смотреть на вас страшно.

— У меня, к сожалению, одна рубаха, и стираю я ее себе сам.

— Черт возьми, вы не производите впечатления нищего.

— Я не нищий, я мертвец.

Она поморщилась.

— Ненавижу мужчин, выражающихся высокопарно. Давайте-ка я сама догадаюсь о роде ваших занятий. Инженер? Пожалуй, нет. Снабженец? Тоже вряд ли, с таким-то воротничком. Постойте, постойте, ну, конечно же, вы литератор! Литератор или филер.

— Никакой я вам не филер.

— Не филер? А что же вы тогда делали на этой улице, как не следили за нами? Ну, шучу, шучу. Итак, вы литератор?

— Да.

— Ну, конечно же, грязный воротник, манжеты, лацканы пиджака в табаке, небритый, неухоженный какой-то, может быть, вы и поэт еще?

— Да.

— Вот несчастье! Верочка, хочешь взглянуть на настоящего поэта? Вот он перед нами. Запомни, Верочка, поэты именно такие. Но что вы делаете в этом городе, поэт? Или вы все-таки филер?

— Я не филер.

— Ну, мама, — сказала Верочка, тяжело ворочая языком. — Не кричи на него, он взрослый.

— Он? Милая моя, да такие, как он, на всю жизнь застревают где-то в трехлетнем возрасте. Я догадалась, правда, да? Откуда вы идете, поэт?

— Долго рассказывать.

— А вы не умничайте, расскажите, у нас еще есть время. Правда, Верочка?

И бессмертный Шурка рассказал, он пытался говорить просто, чтобы не вызвать жалость, рассказал о Бернблике с Бернброком, о черноглазом, о друзьях, рассказал о ноже и о себе, летящем под откос, он не рассказал только про Время, потому что понимал — с этим не стоило торопиться.

Она слушала его сосредоточенно, не перебивая, слегка прикусив нижнюю губу, она слушала его сурово, будто думала, что ей с его откровенностью делать — пропустить, не заметить, отвернуться и пройти мимо, но здесь что-то так страшно совпало, будто слиплись страницы их жизни в одну, так что она, почти не ожидая конца этого бесконечного рассказа, сама начала говорить о своем, таком фантастическом, невероятном, что в другое время трудно было бы и поверить, но не сейчас, потому что время было горячее, ох, и горячее же было время!

Она жила с этим самым ГРИГОРИЕМ СЕРГЕЕВИЧЕМ ПУНЦОВЫМ, хорошо жила, у них был сын Петр и девочка Верочка, вот эта самая, военспец был человек веселый и добрый, и вообще у них была очень простая сердечная семья: идеалы, дача, работа, книги, ягоды, именины, грибы, правительственные банкеты, здравицы, близость. А потом Верочка заболела, у нее обнаружился менингит, от которого она уже не могла излечиться, на нее стали находить приступы безумия, они обострялись весной, и каждую весну девочка искала возможность убить ее, свою мать.

Страшно видеть родные черты, искаженные ненавистью к тебе, она набрасывалась именно на нее, торжествуя, как маленький зверек, брат и отец связывали ее, и, что самое удивительное, придя в себя, уже ничего не помнила, и так до следующей весны, следующего обострения.

«Сколько же у нее было таких весен?» — подумал бессмертный Шурка и тут же вспомнил, что через несколько дней начинается новая.

Она догадалась, о чем он думает, посмотрела на него с отчаянием: «Да, да».

Все еще можно было исправить, поместить дочь в больницу, найти нужных сильных врачей, но ПУНЦОВА будто подменили, он боялся, что эта история станет известна наверху, и там, наверху, решат, что от ПУНЦОВА отвернулась удача, и вообще неприятно иметь дело с человеком, у которого такая дочь.

Он приказал скрывать от всех ее состояние, он поместил девочку в самую далекую комнату, выстроил для нее что-то вроде вольера и велел содержать ее там. Видеться с ней имели право только трое сам ПУНЦОВ, брат девочки Петр, ну и, конечно, она.

Время шло, болезнь прогрессировала, расчет ПУНЦОВА оказался верен, очень многие поверили, что девочка живет где-то под Самарой у бабушки, кто-то вообще стал забывать, что у них была прелестная дочь, гостей они больше не принимали, теперь они жили в квартире рядом с диким зверем, собственной дочкой, и вслушивались по ночам в чудовищный вой из глубины квартиры. Это плакала Верочка.

Ей приходилось в течение двух лет вставать каждую ночь и уговаривать ребенка успокоиться. Петр страшно замкнулся, но так как он всегда гордился карьерой отца, то, вероятно, где-то внутри считал эти меры предосторожности правильными.

Теперь их объединяла не любовь, а жуткая тайна, и самое страшное, что история эта могла закончиться только со смертью Веры. А это означало, что они живут ожиданием ее смерти.

Она чувствовала, что опускается все ниже и ниже, но сделать ничего не могла, просто старела в отупении. Она не привыкла быть жалкой, не хотела, да и тут все могло быть проще — больной ребенок, надо лечить, но это безумное решение мужа исключало право на любое другое человеческое решение.

Она не сумела взбунтоваться вовремя, слишком поздно сообразила, она всегда верила в разумность его поступков, и тут эта вера ее подвела. Она знала, почему девочка мстит именно ей, той, которая подразнила ее любовью и не сдержала слово.

Ей было все ясно и неизъяснимо обидно. В такие минуты трудно защитить себя, невозможно объясниться, и главное — она никогда не умела жить чужим умом, а теперь ей приходилось это делать. Она понимала, что муж совершает непоправимое, но что-то гнало, гнало его в сторону ошибок, в тупик, противиться он не мог.

И это «что-то» было очень-очень конкретно и совсем-совсем незнакомо, с ним, этим «что-то», хотелось поговорить, но последние годы даже муж был с ней неоткровенен. Появилась тайна над миром и готова была разверзнуться.

И вот она не выдержала. Когда ПУНЦОВ был на очередных маневрах, Петр в школе, она выкрала из дому девочку и убежала. Она не могла обратиться в больницы к нормальным врачам, тогда эта история получила бы огласку и нанесла, как утверждал ПУНЦОВ, непоправимый вред ему и семье, все это время она собирала адреса всевозможных врачевателей, колдунов, знахарок и, если это не поможет, в отчаянном своем положении готова была обратиться за помощью даже к церкви. Она не знала, что предпринял ПУНЦОВ сейчас, сообщил ли он начальству о случившемся, разыскивают ли ее органы или разыскивает он сам, из любви к ним разыскивает или из самосохранения.

Она не знала, она ничего не знала, она не собиралась ни с кем делиться своей тайной, но вот появился бессмертный Шурка, и она выболтала все.

— В церковь не надо, — сказал бессмертный Шурка. — В церковь, знаете, пока не надо.

Она вызывала жалость, как сильный сломленный человек, она вызывала нежность, как человек, потерявший надежду, кого-то она ему, безусловно, напоминала, но это было так давно, в той прежней жизни, что он никак не мог припомнить — кого.

Из этого сонмища лиц из этой толпы прохожих, из этого небытия каждого дня, каждой ночи — какой грех выбрать, каким именем окрестить?

Бессмертный Шурка не знал, он только знал, что она была сильной когда-то, а теперь ее сломало горе.

Великая печаль обдала его изнутри, что-то щелкнуло, и он увидел, как бессмертный Шурка длинно-длинно подушечкой большого пальца проводит по ее позвоночнику, он сам не мог понять, кто дал ему такое право и почему она не возражает, оглянулся на девочку и увидел, как она с ужасом следит за его рукой, а потом переводит взгляд на мать, но та окаменела вся, выпрямилась под этим движением его руки, прислушиваясь к тому, что делает с ней сейчас этот странный человек и почему она позволяет ему это делать.

И тогда он понял — ему снова возвращена возможность останавливать Время, чтобы увидеть себя со стороны, себя как время, протекающее где-то в глубинах его души, неуловимое. И вот он снова — бессмертный Шурка. Сам себе Бог.

— В церковь не надо, — повторил бессмертный Шурка. — Здесь нужны врачи, мы возвращаемся в Ленинград.

НЕЗДЕШНЯЯ КОМНАТА СО ШТАНАМИ И СИЯТЕЛЬСТВАМИ.

По обе стороны от него сидели Бернблик с Бернброком. Они были готовы к игре. Колода принадлежала им, так что, зная их характер, можно было предположить, что карты вполне могли оказаться краплеными. Но вид у гинекологов был благодушный и комната чистенькая. Комната, вероятно, была арендована для игры ими же у местной гадалки, гинекологам нравилось сидеть под портретами, напоминающими прежнюю удобную жизнь: офицеры с кантами, дамы в шляпках, охапки сирени и дети на коленях у бонн. А окантовочка-то, какая окантовочка!

Все должно было располагать к игре, как в те времена, когда, закончив работу, они откидывались в креслах, вытягивали толстенькие ноги под столом и, надувая важно пухлые щеки, начинали потрескивать картами под перестук ходиков. ТХР. ТХР. ТХР. И до утра им некуда спешить.

— Познакомьтесь, — сказал Бернброк. — Это достойные люди, наши коллеги. КИСЛЯКОВ и КРУНДЫШЕВ.

— КРУНДЫШЕВ, — представился КИСЛЯКОВ бессмертному Шурке.

— КИСЛЯКОВ, — представился КРУНДЫШЕВ.

Безумно парило в комнате не столько от жарко натопленной печи, не столько от игры, сколько от предмета разговора.

Говорили о любви, его вводили в курс дела люди знающие.

— Бесполезная трата времени — рассуждать о любви, — сказал Бернброк. — Я столько раз заглядывал в сердцевину этого, с позволенья сказать, чувства, там кровь и страдание, больше ничего.

— Пх-пх, — важно подтвердили остальные. И ходики подхватили: тхр-тхр-тхр-тхр.

— Зачем же тогда все? — спросил бессмертный Шурка.

— Потому что женщина — существо жертвенное, как овца, она рождена для заклания, причем добровольного, подчеркиваю, добровольного.

— Беру, — сказал КРУНДЫШЕВ, он же КИСЛЯКОВ.

— Значит, мы все мясники? — спросил бессмертный Шурка. — И я тоже?

— Почему — мясники? — возмутился Бернброк. — Мы с коллегами — жрецы, а ты волк, а волки, как тебе известно, охотятся за овцами. Ваш ход, уважаемый Бернблик.

— Почему же тогда мне ее жалко? — спросил бессмертный Шурка.

— Потому что ты сыт, мой друг, можно одну и пожалеть.

— О-о-о, — сказал КРУНДЫШЕВ, он же КИСЛЯКОВ, и с уважением посмотрел на Бернброка.

— И все? — спросил бессмертный Шурка.

— Абсолютно. Не станешь же ты говорить о человеческом одиночестве? Это смешно, будто каждый из нас рождается в паре и в землю ложится, как в постель, непременно с партнершей.

— Клятвы верности, клятвы верности, — процедил Бернблик, — желание взахлеб — вот что такое эти клятвы, желание, желание и желание. А потом — аборты и опустошенность, какая вам и не снилась, юноша, это все равно что сжечь только что написанную тобой рукопись, уничтожить картину, и даже это неверно, — все равно что лишить себя сознательно вдохновения, только забил родничок, а ты — раз и заткнул его голенищем или землей засыпал.

— Но она нашла меня, сама.

— Случайность, случайность, случайность, — сказали одновременно все четверо, и ходики подхватили, отбивая час: щайность, щайность, щайность.

— Ей нужен кто-то, подвернулся ты, мы не для того обучали тебя мерзостям, чтобы ты раскис и превратился в обывателя, ты свободен, ты волк, ты бессмертный Шурка, выращенный на Съезжинской. А кто она, эта дамочка? Достаточно тебе увидеть ее собственную мать, чтобы ты сразу сошел с ума. Она будущая карга и старуха. Да, она красива, у нее нежная кожа, но это притворство. За всем — будущая карга и старуха. Я вижу, глаголы поддакивают мне, что ты сказал, убьет?

— Убьет.

— Что ты сказал, зарежь?

— Зарежь.

— Вот видишь, объективные существа, незаинтересованные.

— А если спросить у глагола «любящий»? — схитрил бессмертный Шурка.

— Он ответит — люби, но это не глагол, а причастие. С кем ты играешь, мальчик?

— Значит, нет любви? — спросил бессмертный Шурка и поник головой.

— Ну почему сразу нет? Есть, конечно. К самому себе, это взаимное разумное чувство, тебе знаком предмет твоей страсти, ты за него вполне отвечаешь, тут редко могут быть ошибки.

— Только без самомнения, пожалуйста, — тасуя карты, сказал Бернброк. — Не преувеличивай, что ты один достоин ласки, все достойны, оставь и на долю других. Мне кажется, жизнь тебя абсолютно ничему не научила, ты хочешь совершить подвиг, любовь для тебя подвиг, но какой же это, к черту подвиг, она и сама без тебя управится, просто ты хочешь, чтобы она была привязана к тебе. Разве не так? Ты тешишь свою гордыню. Не обольщайся. Я знал женщин безумно любящих, но только когда объект их любви был близко, стоило ему отъехать, и он был тут же заменен. Не говоря о мужчинах, находящих себе тысячу оправданий. Будь верен словам, звукам, даже нам, твоим обольстителям, но женщин предоставь их судьбе, не ты их создал, не присваивай их себе, пусть скользят по миру, они чужие строчки, не твои, да, их приятно читать, но отложи книгу, закрой, и вот уже любой другой имеет на них право.

В мире нет привязанностей, одни случайные встречи, иначе не было бы такого общего покорства перед смертью, тогда человек мог бы добиться от Всевышнего изменений в небесном уставе. А так ты один и хватаешься за другого, как за спасение, и убиваешь другого и не спасаешь себя. И вот она идет к нам под нож, а ты вызываешь в ней омерзение, как причина боли.

— А дети?

— Ну что дети? Ну рождаются, ну продолжение рода, ну приятно, что дети, олух!

— Да, да, и все-таки я люблю ее.

— Ты проиграл, — сказал Бернброк.

— Как?

— Ты заболтался и проиграл.

— До свидания, господа, — сказал КИСЛЯКОВ. — Было очень приятно.

— Только свистните, — сказал КРУНДЫШЕВ. — И мы всегда.

— Всех позвольте поблагодарить за игру, — сказал Бернброк.

— И вас.

— И вас.

Они встали, чтобы уйти.

— Это ее деньги, — растерялся бессмертный Шурка. — У нее ничего больше нет, мы не доберемся до Ленинграда.

— Какого же ты черта не сказал, что тебе просто нужны деньги? Ты обижаешь нас, мы бы скинулись, а не садились за эту совершенно бесполезную партию, не доставившую нам ни малейшего удовольствия. Господа, — обратился Бернброк к остальным, — скинемся для этого паршивца последний раз, к тому же он проиграл чужие деньги.

— Нет, что вы, что вы!

— Вот, — сунул ему в карман Бернброк стопку смятых банкнот, — не пересчитывай, все равно не отдашь, мы квиты, ты унизил нас этими бесплодными разговорами о любви, мы тебя — карточным долгом. Кстати, ты знаешь, что твой любимый Пушкин умер с тридцатью тысячами карточного долга. Представляешь, как он страдал на смертном одре? Ты унижен, как Пушкин.

— Спасибо, — сказал бессмертный Шурка.

Перед уходом Бернброк оттащил бессмертного Шурку в угол.

— Зачем ты сел играть с этими проходимцами? Они же шулера. С кем ты играть садишься? Ты что, не видел, какие у них рожи?

Бессмертный Шурка проснулся в ужасе он проиграл кому-то и не может вернуть карточный долг. Но ничего не мог вспомнить. Тогда ОН СЕЛ И ХОТЕЛ ЗАРИСОВАТЬ СОН. Он помнил, что видел старых своих друзей, но лица не возникали, одно общее ощущение. Он сунул руку в карман брюк и вынул оттуда пачку мятых банкнот.

У знакомой гадалки Шурочки Путерброт шла карточная игра. Он сидел напротив хозяйки в чистой рубахе, выстиранной чужой женой, и хорошо выглаженном костюме, пай-мальчик, но никто не знал, что сейчас происходило в его душе и раскручивалось с необыкновенной силой. Он становился взрослым, его нагоняло Время, оно навалило на него такую беду, что он экстерном становился взрослым, так быстро взрослел, что кружилась голова, и общая участь жить взрослея не обошла его.

Нужны были деньги, и когда Екатерина Павловна сказала бессмертному Шурке: «У меня есть немного», — он только усмехнулся. Нужны были большие деньги, и если раньше можно было обойтись дружбой, то теперь надо было платить, платить. Он вступал в новые для себя отношения с жизнью, ему понадобились деньги не для того, чтобы сделать новые долги, а для спасения чужого ребенка. Ему хотелось успокоить эту женщину, он не был уверен, что сумеет спасти ребенка, но успокоить хотелось, потому что тогда будет и ему спокойней. Почему жизнь не пощадила ее? Она была так красива, что могла обойтись без всяких историй, сопутствующих жизни, мало того, могла не выходить замуж за ПУНЦОВА, не участвовать в правительственных банкетах, не мучиться с больной дочкой, не скрываться.

И все было бы не так — не струсь бессмертный Шурка когда-то и не удери от нее в бесконечные поиски Времени. Нужно было искать ее, но эта задача казалась ему слишком простой, не мог он искать то, что всегда было под рукой, то, что искать не было никакой нужды. Они находили его сами, а вот она даже и не искала, даже и не догадывалась о его существовании. На что он нужен был ей, грязный, оборванный, мертвый?

И все-таки именно он оказался нужен, потому что никто, кроме бессмертного Шурки, не мог постичь всю бездну ее огромного горя. Он верил в силу случайности, ни во что другое не верил, там, в хитросплетениях случайности, гнездилось Время.

Она жила с теми, кого он ненавидел, не признаваясь себе в этом, но ненавидел, если он вообще умел ненавидеть, во всяком случае, удачно избегал тех, кто владел правом на общую жизнь, но только не на его, Шуркину. Он уклонялся от встречи с ними, однако пришла пора вмешиваться, пришла пора вмешиваться, потому что дело касалось ее, а то, что она была глупа, влипла, вышла замуж за ПУНЦОВА, встряла во всю эту грязь, чему удивляться, она всего лишь женщина, слабое болотное растение. И вот теперь надо было взрослеть экстерном, так быстро, чтобы на собственной шкуре почувствовать время, надо было спешить, а он не умел спешить, потому что боялся пропустить жизнь. Он был созерцатель, он не мог быть никем иным, даже теперь он был созерцатель, впряженный в чужую жизнь.

Кончилось время умирать, наступило время сдавать карты, он сидел у гадалки Шурочки Путерброт. Их было пятеро: Кисляков и Крундышев, два местных работника ОРСа, портной, сама хозяйка и он, бессмертный Шурка.

Ему нужны были деньги, и он собирался их обыграть, безжалостно, потому что никто из них не пожалел бы ее.

— Говорят, вы женитесь, — сказала Шурочка. — На этой привлекательной незнакомке?

— Почему непременно женюсь?

— Вас всегда видят вместе, это очень благородно — взять женщину с ребенком. Кстати, кто был ее муж?

— Не знаю.

— Вы должны знать все. Таких женщин не бросают. Поверьте мне, они обычно уходят сами, я не хочу, чтобы вам была нанесена глубокая сердечная рана.

Игра шла, возвращалась память об игре, как качели, маленькими толчками, нарастая, игра шла, как пьяная, хотя здесь не было привычки играть в карты, пригубливая из бокалов шампанское, не было лампы, маленьких пасьянсных карт, оживляющих пальцы, ничего, кроме огромных антирелигиозных карт, выполняющих одновременно и роль карт, и роль пособия в борьбе с церковью.

Пьяный поп-король, глупая попадья-дама, валеты-дьячки. Это было не совсем справедливо ни по отношению к игре, ни по отношению к церкви, просто мелкое мошенничество государства — заработать одновременно на выпуске карт и не забывать о политике, двоедушие и хамство.

Но все-таки ими можно было играть, они трепетали в пальцах, после столь долгого воздержания игра ударяла в голову, это была хищная игра, нехорошая игра, но все же лишь игра, она брала ответственность на себя, ты словно не участвовал, только наблюдал, подправлял иногда ход событий, а уж они наваливались сами.

Он знал, что ими можно выиграть смерть, знал на себе, но он знал также, что ему бешено нужны деньги на лечение этой несчастной девочки и что она ждет его там, дома, в снятой ею на несколько дней комнате, она, ставшая после встречи с ним такой, какой и должна быть женщина: пленительной и беззащитной. Все остальное он брал на себя, он, передоверивший свою жизнь другим, теперь тянул ее, эту жизнь, в свою сторону.

— Поразительный случай, — сказал портной. — Курсант летной школы, совсем еще мальчишка, задался целью поймать лису возлюбленной на воротник, взлетел над полем, выследил лису, стал гоняться за ней, чтобы убить, но врезался в землю и погиб.

ПРЕДАНИЕ ОБ АЭРОПЛАНЕ.

— Да, я слышала взрыв, — сказала Шурочка Путерброт, — весь город слышал. Так то была любовь? Удивительно, на что способны пилоты.

— На что способны дураки, — уточнил Кисляков.

— Но вы же не можете отрицать, что любви всегда сопутствует сумасбродство? — возмутилась Шурочка Путерброт.

— О родителях больше надо думать, уважаемая, — сказал Крундышев. — Тогда не разобьешься.

— Какой ущерб народной авиации, — сказал Кисляков. — Много еще дури в людях.

— Нет, он был милый мальчик, — сказал портной. — О нем вспоминают хорошо, просто хотел шикануть дорогим подарком.

— Вот и шиканул в гробу, — уточнил Крундышев.

— И все-таки любовь, любовь, любовь, — пропела Шурочка Путерброт и обратилась к бессмертному Шурке: — Как вы думаете?

Он ничего не думал, он видел обожженное лицо пилота, уткнувшееся в траву. Летчик гоняется за лисой. Любимой на воротник. Пытается подстрелить лису с аэроплана и врезается в землю.

Опален взрывом лисий воротник, успокоился неугомонный летчик. Я поздравляю жизнь с победой над мечтой. И ставлю точку.

— Во всем виноват аэроплан, — сказал бессмертный Шурка.

Игра шла по маленькой, пока не явился местный речник, надзирающий за огромным участком реки, ему доверили власть над рекой, над судами, над всем, что в ней было. Говорят, он был строгий хозяин, что не мешало ему злоупотреблять этой неожиданной властью, он рисковал, конечно, но удержаться не мог от плывущего в руки богатства, рыба кормила его, он был первый человек после Бога, имеющий на нее право, вся семья этого рискового человека торговала рыбой, браконьерская семья, он был не настолько богат, чтобы купить реку, но достаточно, чтобы обогатить на обратный путь бессмертного Шурку.

Разговаривал он вальяжно, проигрывал не переживая, будто так и надо, но безмерно раздражал бессмертного Шурку каким-то страшно провинциальным ухарством и бахвальством, о которых читал, наверное, в старых книгах: где кутили и кончали с собой разорившиеся купцы, где деньги правили Россией и где обязательно была молодая жена, которой трудно было сохранить верность мужу, где деньги были — власть, огромная власть над людьми, над всеми людьми, кроме одной, которая все-таки изменила.

Почему это случалось, что придавало ей смелость отказаться от богатства — похоть, или дерзость, или просто бабья глупость, что заставляло стать клятвоотступницей, бессмертный Шурка не знал, но он был на ее стороне, когда обыгрывал в карты этого мелкого подражателя, этого красивого вора, относящегося раньше с презрением к оборванному поэту и вдруг обнаружившему в нем способность обыграть себя.

Уроки черноглазого не были забыты, бессмертный Шурка метал, банк рос, хозяйка дрожала, все стали очень придирчивы, следили за руками, делали замечания, заглядывали под стол, но он выигрывал и выигрывал этими антирелигиозными картами. В конце он столько выиграл, что вопреки картинкам стал верить в Бога.

— Ну хорошо, — сказала она, — слава тебе не нужна. Что же тебе нужно?

— Теперь — ничего.

— Почему же ты все-таки пишешь?

Он боялся ответить, и не потому, что не знал ответа, он боялся, что она не поверит или просто не придаст значения — как пустым словам, как глупости.

— Потому что я хочу победить смерть, — сказал он.

— Разве можно ее победить? Все умрем.

— Да, но я не хочу, чтобы она застала меня врасплох, я перебрал в стихах все возможные варианты смерти, я даже смеюсь над ней иногда, а это опасно.

— Говорят, — сказала она, — кто много думает о смерти, тот накличет ее.

— Я знаю. И это самый вдохновенный сюжет на свете.

— Как же так? — спросила она, когда грузовик, в кузове которого они трое сидели, пересекал небольшую тенистую рощу, последнюю при выезде из города. Под деревьями, как под юбками, и таинственно и темно. — Как же так? — повторила она. — Тебя же любили?

— Да, меня любили.

— И что же, ни одна не могла тебя отвлечь от этих мрачных мыслей?

— Могли. Мне всегда казалось, что с женщиной нельзя умереть, что в ней есть вечная жизнь. Но потом почему-то умирали они, я оставался жить.

— Значит, ты приносишь несчастье?

— Нет, нет! — Он замахал руками. — Я был не виноват, не виноват!

— Ну, успокойся, — сказала она. — Сделать меня еще несчастней ты не можешь, и потом я как-то ужасно привязалась к тебе. Ведь случается, что именно такие, как ты, выводят из беды, случается?

«В сказках случается, — подумал он, — в сказках, в стихах случается, когда пишут о себе сами же поэты, а в жизни из беды способна вывести сама же беда, если выведет».

Ему стало невыносимо тревожно. Он взглянул на девочку, ему показалось, что он перехватил взгляд ее, брошенный в сторону матери, — неверный и странный, она пристально смотрела на мать и одновременно боялась встретиться с ней глазами. Приближалась весна.

Старик лежал на полу. Он упал ночью, когда встал с постели, чтобы пойти в туалет. Он упал, зацепившись ногой за шкаф, упал на правый бок, вывихнув попавшую под плечо кисть руки. Теперь он лежал на холодном полу, мечтая перевернуться на спину. Туалет оказался вне пределов досягаемости. Он чувствовал себя беспомощным, как черепаха, лежащая на панцире. Только в его случае к отчаянию примешивалась еще и боль.

Необходимо было добраться к телефону, позвонить домой Валерию, телефон стоял на стуле у постели, в двух метрах от лежащего. Он попытался шевельнуться, но ни одна клеточка его существа, ни физическая, ни духовная, не подчинялась ему. Сдвинуть тело с места не удавалось. Старику стало страшно, он подумал, что переживет Валерий, застав его утром одного, на полу, совсем-совсем мертвого, какие муки совести будет испытывать мальчик до конца своих дней. Тогда он решил сначала мысленно восстановить весь путь, который ему предстоял, эти проклятые два метра.

Надо прежде все-таки перевернуться на спину, преодолеть эту страшную боль в руке, а затем, отталкиваясь пятками и помогая телу локтями, постепенно вытянуть себя к телефону и завершить этот страшный переход.

Господи, если бы кто-нибудь из друзей увидел его сейчас! Еще вчера он не мог представить себе подобного бессилия, он лежал на полу, и только воображение управляло сейчас всеми его движениями. Он двигался, как лодка по суше, а потом он почувствовал, как расползается под ним пятно, долго не понимал, что же это могло быть, потому что ничего подобного он не закладывал в мозг, и когда догадался, заплакал. Конечно, он мог еще рассчитывать, что пятно это было пятном крови, но только мысленно, потому что физически он почти сразу догадался, что случилось. Это было позором, нельзя умирать так постыдно, мальчик найдет своего наставника в луже посреди комнаты. Бессилие на минуту сменилось яростью, но минуты этой оказалось достаточно, чтобы он перевернулся на спину.

Он поблагодарил Бога и приступил к осуществлению своего тактического плана. Опереться на левую пятку, так, перенести тяжесть тела на правый локоть, потом на правую пятку — и так миллиметр за миллиметром. Дорога предстояла дальняя. Теперь он не видел телефона, но чувствовал его угрюмое присутствие в темноте. Самым страшным было бы, если Валерий позвонит справиться о его здоровье, а он еще не сумеет доползти. Мысль о том, что Валерий опередит его, придала старику еще некоторые силы, и он продолжал ползти, временами застывая на полу и тупо глядя в потолок. Ни о чем необыкновенном он не думал, мысленно он видел только себя, проделывающего этот адский путь к телефону, а потом пытался повторить его реально. Никаким рассуждениям о смысле жизни он не давал себя расслабить, он только хотел позвонить Валерию раньше, чем это сделает сам Валерий. Так он полз к телефону с трех ночи до восьми утра и только когда дополз, вспомнил, что звонить некуда — Валерия вчера арестовали.

Он привез в Ленинград невесту, возлюбленную, он не знал, чего хочет больше: ее показать городу, город — ей? Петербург удивил его по весне, он тоже готовился к возвращению бессмертного Шурки. Везде сияли белые полотнища, на них были написаны новые непонятные слова, о которых, возможно, и мечтали сидящие у костра звери. «Соединяйтесь… Да здравствует… весны…»

Город снял с себя флер хмури, это историческое наваждение — стоять насупившись и строить из себя важного вельможу. И камни бывают теплыми, и золото блестит.

Ленинград слепил холодным весенним светом, немного дурным, чуть-чуть тошнотворным, с легкой гнильцой, что объяснялось присутствием каналов и ветром с Невы. Гнилостное весеннее дыхание города — оно было воздухом его юности, где безумие следовало за безумием, как золотые волны, накатывающиеся сейчас на дома, соборы, площади.

Здесь все в последний раз, каждая встреча — прощание, и потому звучит над городом какая-то ликующая скорбь.

Траурные ленты сплетаются с солнечными, между ними нет разницы, и те и другие — украшение, сияние города. И те и другие связаны между собой, как строчки, воспевающие жизнь, как строчки, воспевающие смерть. Здесь дети лежат в колясках, смотрят в небо и видят мудрость, они видят старуху-мудрость, они слышат глубокий скорбный звук, они видят сразу то, что не принято показывать детям.

В складках этого города, в его гранитных одеждах затаилось безумие, здесь все взывает к безумию, предупреждает, что мрачный карнавал жизни продолжается, что много впереди макабрического веселья и стихи бессмертного Шурки совсем не лишние, не лишние, что мрачные сказки его не лишние, что будущее свое надо знать и не бояться. Историю он передоверял другим, а сам рвался к звенящему бубенцами будущему, вот оно прокатывается над городом весенним громом, веселя душу и не оставляя надежды.

Это была великолепная веселая процессия, во главе которой он, бессмертный Шурка, паяц, истекающий клюквенным соком, Петрушка, веселый пес, с радостным лаем носящийся по городу.

Бессмертный Шурка отказывался шагать медленно, спешил, тянул их за собой, он расталкивал толпу на Невском, чтобы проскочить к самому главному, показать ей. Что же было самое главное? Его детство, его детство, полное вздорных и немыслимых страхов, чтобы не было скучно жить, все выдумки его юности тоже, чтобы интересно.

Она должна была поверить, что он не какой-то там напускающий на себя туман и мрак стихотворец и что «бессмертный Шурка» не титул, а кличка, данная ему веселыми людьми за любовь к мистификациям и веселью. Этот город был полон ими, и то, что он их пока не встретил, объяснялось тем, что основная жизнь в этом городе шла ночью, а утром и днем они досыпали свое.

У них не было забот, они отказались от забот во имя праздности, люди Богемы, привыкшие умирать рано и никогда не думавшие о смерти. Он был исключение, просто ему поручили подсветить поэзией эту мрачную сторону жизни.

Его друзья, великолепные, талантливые его друзья, страхи он брал на себя, им оставалось веселье. В конце концов, не стоило за него бояться, он всего лишь баловался смертью, хотел, чтобы она отстала, оставила его друзей в покое. Он пытался овладеть Временем, чтобы победить смерть. Он был бессмертный Шурка, который любил этот город за мальчишество, за дерзость, за идиотские выходки, дурной характер, за ошибки, за все, потому что он сам был этот город, правда, без тщеславия и вельможного чванства, он был колокольчиком смеха, звеневшим в самой глубине этого города, возможно, из какого-то дворца, возможно, из случайного дома, возможно, из-под земли, столь нужный звук, недостающий звук надежды, он был бесстрашное дитя Богемы, показывающий смерти язык, а они античные боги, устремившиеся вслед за ним. Этот бег по ночам, будоражащий город, раскат отфутболиваемой консервной банки по камням мостовой, рассвет, который они наблюдали сквозь опухшие веки багровыми от ночного бдения глазами.

Они никогда не спали ночью, потому что боялись пропустить самое главное. В этом городе не было множества женщин, они были не нужны, только одна, многоликая, она не отказывала никому, но предпочтение отдавала бессмертному Шурке, она любила его, непутевого, легкомысленного, потому что он никем не притворялся, был беззащитным, с таким ясным, доверчивым, повернутым к ней лицом.

Он жался к людям, а они стреляли друг в друга.

Бессмертный Шурка таскал ее за собой. Его поразило количество новых, незнакомых ему физиономий, однако достаточно было одного лица, пусть тоже незнакомого, но с особым, именно ленинградским выражением, как волнение окатывало бессмертного Шурку и он извергал на своих спутниц водопад красноречия. Ленинград они знали, когда-то их привозил сюда ПУНЦОВ, но это был Ленинград ПУНЦОВА, а не бессмертного Шурки.

«Сюда! Сюда! — хотелось крикнуть ему. — Я угомонился, я нашел, да смотрите же, вот она, прекрасная женщина, жена самого военспеца ПУНЦОВА, моя невеста, я хочу сделать ей свадебный подарок излечить ее дочку Веру, чтобы не гонялась та за ней с ножом по весне, чтобы не приходилось держать девочку в волчьем вольере, пусть лучше в белых трусиках и маечке шагает в спортивной колонне мимо партийных трибун, пусть гордится ею мать — девочкой Верой, лучшей физкультурницей страны Советов».

Бессмертный Шурка был счастлив. На Съезжинскую он решил повести их позже, а пока остановиться у Игоря.

Дверь открыла прелестная молодая женщина в стареньком с чужого плеча жакете, из-за нее выглядывала девочка с лицом Игоря.

Они долго с тревогой всматривались в звонивших через цепочку.

— Мы к Игорю, — сказал бессмертный Шурка.

Они еще некоторое время вглядывались, потом женщина сбросила цепочку.

— Что ж, проходите, — сказала она и как-то смешно развела руками, она потом часто, почти после каждой фразы, так вот беспомощно разводила руками. — Что ж, проходите, не стоять же вам на лестнице.

Она разводила руками так, будто только что что-то держала в них, и вдруг оно исчезло куда-то, куда это могло оно исчезнуть?

Они сидели посреди огромной комнаты настоящей петербургской квартиры, еще более огромной от того, что на окнах не было штор, все заливало беспощадное солнце.

— Игоря нет, — сказала она. — Меня зовут Наташа, я жена Игоря, это наша дочь Танечка, а самого Игоря нет.

— Когда же он придет? — спросил бессмертный Шурка.

— Я не знаю, его арестовали два месяца назад. Разве вы не слышали? Разве вы не его друг?

— Меня долго не было, — сказал бессмертный Шурка и неожиданно для себя добавил: — Вот, познакомьтесь, это моя невеста.

— Да, да, очень приятно. Это, знаете, все так для нас внезапно. — Она снова развела руками, будто известие об аресте Игоря застигло ее только что. — Мы пришли, а мама нам говорит: Игоря взяли.

— Его-то за что? — спросил бессмертный Шурка.

— Мы тоже спрашиваем маму: его-то за что, натворил что-нибудь? А она отвечает за контрреволюцию.

В соседней комнате шептались о чем-то своем девочки, Таня увела Верочку в детскую, они шептались, как взрослые, без смеха, не перебивая друг друга, женщины смотрели на бессмертного Шурку, будто ждали от него объяснений. Но он ничего не мог объяснить, он мог только задуматься.

«Благодарите Бога, что они и так нас столько времени терпят», — вспомнил он слова черноглазого. «Да, да, надо благодарить, но что я могу поделать, если не люблю, когда этот коготь начинает царапать моих друзей, да еще самого близкого, ох, не люблю».

— Приходил какой-то человек, — продолжала она. — Попросил для Игоря зимние вещи, сказал, что передаст, мы собрали, что могли. Как вы думаете, он передаст?

— Я не знаю, — тоскливо сказал бессмертный Шурка. — Какие там у Игоря могли быть зимние вещи?

— Да уж какие были.

— Я постараюсь разузнать что-нибудь, — сказал бессмертный Шурка и встал. — Знаете, в нашей компании бывали разные люди…

— Боюсь, — сказала Наташа, — мало кто остался от вашей компании.

— Я постараюсь узнать что-нибудь, есть один человек, он все знает, он не может не знать. А вы ждите меня здесь, никуда не уходите. Слышите, Наташа, я вас очень прошу — пусть ждут здесь, я не могу их потерять.

— Не уходи без меня! — крикнула Екатерина Павловна и, не дожидаясь, пока хлопнет входная дверь, бросилась к сумочке и стала вынимать из нее все: пудреницу, носовой платок деньги, ее собственные и выигранные у гадалки бессмертным Шуркой. — Что же мы все расспрашиваем? — говорила она быстро. — У вас же горе, настоящее горе, вот возьмите, возьмите…

— Что вы делаете?

— Не говорите ничего! У меня очень богатый муж, он вышлет, а это вам все, все.

— Муж?

— Да, муж, что тут удивительного, что у меня есть муж, а этот человек — не муж мне, просто любимый. Верочка, пошли, — крикнула она и заторопилась, чтобы разрыдаться не здесь, а уже за дверью. — Шурка! — услышала ее голос Наташа и только тогда поняла, что не выполнила просьбу бессмертного Шурки: не выпускать их! — Да где же ты, Шурка, не бросай нас!

Она не догнала его в подъезде, не обнаружила на улице, он исчез так быстро, будто сбежал от нее. Она хотела сказать ему, что вмешиваться не стоит, бессмысленно, но не успела. Тогда она обняла дочь, и они пошли по Ленинграду обнявшись. Девочка тоже была возбуждена очередной переменой места, событиями, суетой, происходившими в квартире Игоря, всей этой необычной обстановкой, в которой не знаешь — радоваться или огорчаться. Восторг первомайской толпы только усилил ее возбуждение. Ей хотелось кричать, но она дала себе слово сдерживать крик пока не останется с матерью наедине, никому бы она не доверила больше свое отчаяние. Предчувствие захлестнуло ее, звериное чутье подростка на преследование, опасность. В каждом проходящем мимо военном она видела отца и хотела броситься ему на шею, ей хотелось крикнуть отцу: «Забери меня, забери, это не я сбежала от тебя, это она решила, что мне плохо живется, и увезла, а я годы и годы готова была ждать, когда ты полюбишь меня снова и позовешь к обеденному столу. В конце концов, и подачки от тебя были хороши, ты мой отец, великий человек, знаменитый, я принесла тебе большое горе. А мама не любит меня, ты успокойся, она не только тебя, она и меня не любит, просто неверная женщина, воспользовавшаяся моей болезнью, чтобы изменить тебе, отыскать новые приключения, ей было бы скучно, если бы мы все были здоровы и улыбались. Ты увидишь, как станет всем легче, когда она умрет. Ты не бойся, пока я здесь, она никуда не уйдет от нас, она боится, что ты подошлешь агентов, она не знает, что самый главный твой агент — это я, ни на минуту я не спускаю с нее глаз. Я вижу ее, освещенную солнцем, счастливую от присутствия этого странного, еще более нездорового, чем я, человека, она возложила надежду о моем выздоровлении на больного, она посчитала его более надежным, чем ты, папа, более знающим, чем ты, что надо делать. Я горжусь тобой, папа, но не могу убежать, чтобы она не осталась с ним наедине, я жду, когда ты наконец найдешь нас».

Бессмертный Шурка бежал, он заметил, что вернулись все привычки юности и главная из них — бежать, бежать в никуда, не зная цели, не догадываясь о ней, бежать, чтобы опередить это проклятое, ненавистное, забравшее столько сил Время. Время — это будущее твоих друзей. Да, да, будущее твоих друзей, там его надо искать. Игорь еще не ушел далеко, еще можно было догнать, вернуть с помощью черноглазого, с его хитроумием сделать, вероятно, это будет не очень сложно. А вдруг это шуточки, Игоревы проделки, когда он не щадит близких ради удачного розыгрыша? А вдруг они все, пока он отсутствовал, взяли и подались куда-нибудь, например в Стокгольм? И плывут сейчас в трюме, покуривая, и жалеют, что нет его с ними. А может быть, они заигрались и сейчас ждут его на диване под лампой, чтобы в спокойной обстановке обсудить, что делать дальше?

Он даст им тему, и они начнут размышлять, кому из почтенных петербургских профессоров доверить ребенка, кто какой системой лечения пользуется, а потом он познакомит своих друзей с ней, но это произойдет уже на Съезжинской, где они будут жить все вместе, он, она и Верочка, отсюда они будут водить девочку к профессорам, девочке станет лучше, он, бессмертный Шурка, начнет служить, в конце концов всегда найдется и для него работа, он умеет рифмовать слова, какая разница — какие, он будет служить незаметно, скромно, ровно настолько, чтобы хватало на лечение и беззаботную жизнь. А потом напишет поэму, ее переложат на музыку; она принесет ему уйму денег, и он купит на эти деньги ей платье, платье бальное, с глубоким вырезом на груди, в нем она станет похожа на свечу, они пойдут на бал, и он пригласит ее на танец, все будут завидовать ему, пока она не исчезнет, сгорит, как свеча.

Бессмертный Шурка вздрогнул, она не могла исчезнуть, она должна была пережить его на много лет, чтобы было куда заглянуть на досуге.

Старик лежал на столе совершенно голый. Вещи были разбросаны по комнате чужой рукой, но это были абсолютно бесполезные вещи, а книги, картины, сорочки, даже настольная лампа, даже карты — все исчезло, торчали из стен крюки, на которых хотелось повеситься.

За раскрытыми окнами ДУШИ УБИТЫХ ВЗЛЕТАЛИ КАК ФОНТАН, им было весело, они обдавали лежащего маленькими розовыми брызгами.

Время остановилось в этой комнате. Бессмертный Шурка никогда еще не видел его так близко, у Времени было лицо господина с живыми итальянскими глазами, и то, что он сам лежал на столе мертвый, было неважно, кто-то подсунул смерть, как вещественное доказательство существования Времени, прямо под нос бессмертному Шурке.

Он пришел слишком поздно, когда город был разграблен и спасать некого, он пришел, когда в нем никто уже не нуждался.

Ну и что? Вот он видит Время, ну и что — разве это поможет ему воскресить друзей?

Откуда-то сбоку из темноты появился АДВОКАТ ГОМЕРОВ, он был неузнаваем, с мятым, почерневшим лицом, былой лоск покинул адвоката, он был напуган.

— Слушайте, — сказал АДВОКАТ ГОМЕРОВ, — ума не приложу, как это могло случиться, я обрядил его и оставил на два часа, я пошел найти деньги, чтобы похоронить его, и вот, когда вернулся, — адвокат облизнул пересохшие губы, — и вот, когда я вернулся, — повторил с трудом адвокат, — я застал, все это. Что здесь было — обыск, погром, ограбление, месть? Что они здесь искали? Кто они, может быть, пришли за вещами Валерия, но зачем тогда было мародерствовать, обирать покойника? Я обрядил его в лучший и единственный костюм, знаете, перед арестом Валерия им многое пришлось продать.

Бессмертный Шурка молчал, он продолжал смотреть на обнаруженное им Время, ненавидя его и в то же время боясь спугнуть внезапно возникшими вопросами. Что же все-таки происходило в его отсутствие? Арестовывают веселых людей, грабят покойников, что за бес вселился в грабителей, чтобы решиться на такое, и как это терпят его друзья, что так распустилась смерть, ее следовало немедленно приструнить, иначе она не уймется, и сделать это мог только он один, бессмертный Шурка, но прежде надо было похоронить черноглазого.

— Посторожите его, — сказал он АДВОКАТУ ГОМЕРОВУ. — А то вдруг им еще и тело понадобится. Я сейчас.

Он вышел на улицу и, не оглядываясь — наблюдает ли за ним кто-нибудь, встал на тумбу и сорвал белое полотнище с красными буквами, висящее над подъездом, потом вернулся и сунул тряпку АДВОКАТУ ГОМЕРОВУ.

— Зачем все это? — спросил АДВОКАТ ГОМЕРОВ.

— Пусть будет праздник, мы обернем покойника в праздничное полотнище и отвезем на кладбище, пусть попробуют нас остановить!

— Вам бы все шуточки, — поежился ГОМЕРОВ.

— Я не шучу.

— Но у нас нет машины, на чем вы собираетесь его хоронить? Я не сумел заказать машину, они не принимают заказы в праздник.

— Машина не нужна, — сказал бессмертный Шурка. — Подождите.

Он бежал по улице и выл так громко, что вой его достиг Божьего слуха или хотя бы слуха черноглазого, если он уже там. Вой был не жалобный, а требовательный, сердитый, вой опасно раненного зверя. Оказывается, он копил его давно, и теперь этот вой излился сам, без предупреждения, произвольно, это был вой прощания.

С транспортом он придумал ловко.

Еще когда в прошлом году он навещал в больнице черноглазого, тот, провожая его к выходу, указал на странное сооружение под лестницей, накрытое клеенкой.

— Когда-нибудь меня вывезут к вам на этой каталке, — сказал он, — и сдадут под расписку.

Эта шутка не понравилась бессмертному Шурке, но сооружение запомнилось. Не потребовалось разрешения, ничего не потребовалось, день был праздничный, свободный для посещений, он прошел к лестнице, подхватил каталку и, как заправский санитар, стал толкать ее к выходу. Никто его не остановил.

Громыхая пустой каталкой, он вернулся в квартиру черноглазого.

— Вот и погребальные дроги приехали, — сказал бессмертный Шурка. — Гулять так гулять.

Они везли черноглазого не главной улицей, хотя в душе бессмертный Шурка и мечтал об этом, но даже и окольного пути было достаточно, чтобы люди оторопело останавливались, подыскивая объяснение происходящему. Самым удобным было считать, что везут раздавленного демонстрацией человека и что обернут он праздничным транспарантом потому, что ничего другого под рукой не было. Что ж это вполне соответствовало действительности.

Они везли обмотанного в первомайское полотнище покойника на койке-каталке по длинной дороге, и АДВОКАТ ГОМЕРОВ уже ничему не удивлялся, выполнял все указания бессмертного Шурки, тот знал — куда везти.

Он навсегда запомнил тень от лопаты справа от него, измученный голос так и не увиденного им человека, себя в роли могильщика и квадрат земли между могилами Мефодия Николаевича Конапыгина 1860 года рождения и Анны Маврикьевны Дорингеровой 1840-го, этот квадрат был хорошо утрамбован его ногами еще в юности. Он не ошибся: земля эта по-прежнему оставалась ничьей, пустовала.

— Здесь мы будем копать, — сказал он АДВОКАТУ ГОМЕРОВУ, — у меня есть кое-какие знакомства, это хорошее место, я знаю.

Копал он с необыкновенным увлечением, ему хотелось убедиться, что та история не была чьей-то выдумкой, сном, он копал в надежде наткнуться на череп или хотя бы на какую-то истлевшую ветошь, он копал и слышал укоризненный голос из-под земли: «Как же так, вы же мне обещали…» Но ему было важно дознаться, и он продолжал копать невзирая ни на что.

Он дошел до самого дна, но в могиле никого не обнаружил, он постарался припомнить: не ошибся ли в выборе места? Нет, оно было то же самое.

Бессмертный Шурка присвистнул: куда делся его покойник, неужели их все-таки выследили? Бедный мой, бедный, но черноглазого, надо надеяться, уже никто не потревожит.

Кладбище умирало, оно само погружалось в землю, как в большую могилу, под шуршание песка и планомерно палящее солнце, кладбище уходило вниз, как страна со своими великими и незаметными, сильными и слабыми согражданами. Кладбище умирало, опровергая мнение, что кладбище умирает последним.

Бессмертный Шурка поцеловал черноглазого в ледяной лоб, то же с некоторой опаской повторил АДВОКАТ ГОМЕРОВ.

— Вы навещайте его иногда, ГОМЕРОВ, — сказал бессмертный Шурка. — Я ведь могу и забыть, я человек легкомысленный, мало ли что.

Когда они прощались у ворот, бессмертный Шурка сказал:

— Я хочу устроить большую игру, ГОМЕРОВ, вы соберете лучших игроков, и мы помянем нашего друга большой игрой.

— Сейчас не с кем играть, — сказал АДВОКАТ ГОМЕРОВ, — верьте слову.

О ней он вспомнил поздно, гораздо позже назначенного срока, когда и вспоминать уже было бессмысленно, он не обнаружил ее нигде — ни на квартире Игоря, ни на Съезжинской, ни на одном углу, где ее можно было бы встретить, ни на одной улице, которую он успел показать ей.

«Вернулась к мужу, — подумал он. — Ну, конечно же, без денег, без крова, под такой ненадежной защитой, как моя, что еще делать, как не возвращаться к ПУНЦОВУ. Вот смеху-то будет, если его тоже того…»

Потом ему пришла мысль, что вокруг весна и девочка уже готовится убить ее, он бросился бежать по Ленинграду, потому что уже смеркалось и надо было успеть обежать все мрачные улочки, все подозрительные притоны, все удобные для преступления углы. Никого, конечно, он не нашел, тогда он стал искать своих друзей, способных помочь ему в розысках, но никого не нашел тоже. Ленинград опустел, город вырубили, как сад, — никого, кроме одинокой проститутки у Витебского вокзала, при любом появлении боязливо шарахающейся от милиции.

Это была маленькая пухленькая женщина с живыми и беспокойными глазами.

Бессмертный Шурка подошел к ней.

— Леди, — сказал он, — надеюсь, вы не откажете мне в чести проводить вас домой?

Наверное, он произнес это слишком развязно, слишком в забытой традиции лихой своей юности, когда девушки улыбались в ответ и никогда не отказывали, потому что она посмотрела на него злобно и сказала сквозь зубы:

— Пошел ты знаешь куда, падла рябая!

От неожиданности бессмертный Шурка растерялся сначала, а потом его стал разбирать смех, это был легкий смех, с которым уходит все ненастоящее. Так ему и надо, так ему и надо. Впервые его прогнала своя, родная с юности, сестричка его ночных забав, продающая свое тело за деньги, не отказывающая никому, небрезгливая, как он, своя, родная, родная сестра, такая же несчастная, как и он сам. Так ему и надо, так ему и надо. Теперь и в самом деле терять было нечего.

Она отходила, оглядываясь на него испуганно и тихонько крестясь.

Он купил билет и сел в поезд. Этот маршрут был ему знаком. Плацкартный билет до Владивостока. Он сидел, прислонясь к стенке, и знал, что происходит в соседнем купе, там уже раскладывали карты, оставалось прислушиваться к игре и ждать, пока закончится партия и один из них подойдет к нему и попросит закурить.

Он сидел и думал о своем сыне, он никак не мог представить себе, как появился его сын на свет, он знал все о его жизни в материнской утробе, о поисках Времени, о словах, о волшебном умении видеть себя со стороны, о надеждах, он не знал только, как рождаются дети, чьи руки их принимают, чьи руки приняли его сына, или он упал на траву прямо в объятия Времени, когда она, не добравшись до города, присела на корточки здесь же, в поле, чтобы родить еще одного бессмертного. Он упал в траву, и сразу напротив его внимательных и тихих глаз поднялся в траве кузнечик во весь рост, как флот, а если взглянуть вверх, ворона-гимнаст вертит хвостом на ветке, а еще выше — облако с арапским профилем, который, несомненно, станет ему родным.

— Курите? — наконец раздался над бессмертным Шуркой хмурый голос.

Он улыбнулся: все равно жизнь так прекрасна, что ее не испортит ничто, даже смерть.