То, что я осознаю себя как реальность, мешает мне жить. Быть игрой чужого воображения куда легче. Но я реальность. И надо собой как-то распорядиться.
Обо всем этом думал я, перенося чемоданы с платформы в вагон, и еще о том, что мне ничего не надо от жизни, она и так слишком щедра ко мне. А дальше все пойдет вспять, и пусть.
Вот мальчик. Он заглядывает в глаза. Ищет ответ. Мой сын.
Он не догадывается, что никакого ответа нет, я предоставлен самому себе, и что выйдет, то выйдет.
Но он ищет, ему семь лет, время поиска, он и ищет, пока я лихорадочно соображаю, что ему сказать.
— Мы завтра приедем в Париж, папа? — спрашивает он.
И я отвечаю:
— Не завтра. Через четыре дня.
Четыре дня вместе, так вместе и так плотно, как не удавалось весь последний год: она, наши дети, я.
О чем мы будем говорить, пока едем? Неужели не о самом главном? Неужели не захотим почитать Пушкина вслух? Я взял томик с собой.
Похоже, я ошибся, похоже, мы будем молчать, молчать все четыре дня, сидя напротив, стараясь не встречаться взглядами, но зато мы едем в Париж, это я здорово придумал, если расставаться навсегда или начать сначала, то в Париже. В любой другой поездке она бы мне отказала. Вероятно, даже она не могла себе представить до конца, что такое Париж.
Может быть, сгусток солнца, может быть, цветки камелий, жар которых чувствуешь на ладони, даже когда они увяли, цветки камелий, похожие на огромных мохнатых шмелей. Они дразнили возможностью возрождения.
Париж — моя надежда. Я придумал Париж и довезу их туда, чего бы мне ни стоило, сквозь ее молчание и ненависть, ненависть.
Нам предстоит две пересадки, три таможенных досмотра, на самолет не хватило денег, да и соблазн пересечь пол-Европы за четыре дня велик. Вот мы едем.
Дочь — лицом к окну, сын — лицом ко мне, она — в угол купе, в стенку.
И дети, не желающие привыкать к тишине между нами, пытаются ее нарушить.
— Ну, начинай, — говорит дочь. — Ты обещал, что будет интересно. Рассказывай.
— Что?
— Все, что в голову взбредет. Ты умеешь рассказывать, что в голову взбредет.
А в моей голове одна, как птичка, встревоженная мысль: что сделать, чтобы она, уставившаяся в стенку, улыбнулась, и тогда, возможно, сердце дрогнет во мне и все изменится.
Поезд еще не отошел, но уже шевельнулись в прощальном волнении те, кто уезжали, и те, кто с ними прощались.
А потом мне показалось, что через пути сквозь окно другого состава на параллельной платформе я увидел лицо той, чье присутствие внутренне меня не покидало, но сама она никак, совсем никак не могла прийти провожать меня, права не имела.
Но пренебречь этим правом и тайком выслеживать никто ей, бедной, не мог помешать.
И если бы в тот момент я и в самом деле не жалел ее, выскочил бы из вагона и погнал кулаком в спину подальше от Парижа, в обратную сторону от нашей жизни.
Но соседний состав отошел раньше нашего, открыв солнце, и обнаружилась на пустой платформе скамейка, а на скамейке скомканный и брошенный человек с широким монгольским лицом, узкими презрительными глазами, вперившимися прямо в меня.
И в щелочки его жутких монгольских глаз въехал наш состав со всеми, кто был в нем.
Она выслеживала, чтобы плюнуть мне в лицо, как она часто говорила. Но застать меня врасплох с собственной семьей не могла, как бы ни захотела. Здесь все по закону. Жена, дети, я — отец и муж. Здесь все, как последние двадцать лет. Право видеть друг друга, жить вместе в гостинице, не скрываться от посторонних глаз, быть друг с другом, когда заблагорассудится, здесь она, дурочка, бессильна, носясь с платформы на платформу, или мне померещилось, и всегдашнее желание обострить ситуацию до предела принесло ее образ, или это солнце, солнце?
И вот мы едем, и вот дорога никуда не может деть неловкость между нами, а чем еще, как неловкостью, обозвать ее обманутую веру в меня? Ее не обманет моя суетливость и наигранное возбуждение, она-то знает, кого я искал в окне.
Мне кажется, это не я, кто-то беломраморный, с правильными соотношениями души и тела везет их сейчас в Париж, он, а не я, весь неправильный, теплый и лысый, он, совершенный, везет их в Париж, а меня нанял забавлять дорогой, слишком они прекрасны, чтобы трястись в тоске и недоумении весь этот четырехдневный путь: что, мол, он еще задумал, изменщик, как в этот раз решил обмануть судьбу?
А я ничего не решил, просто рассчитывал на Париж.
Совсем недавно побывал там и понял, что никого, кроме них, не хотел бы туда привозить, значит, я люблю только их. Само это желание подтверждало мою любовь, а осуществление просто не могло оставить никаких сомнений.
Но она молчит, а дети ползают по ее молчанию, как муравьи по стволу дерева. Хотел ли я поцеловать ее, как целовал, оглянувшись, деревья, когда этого не видел никто? Нет, и не мог хотеть, потому что не получал от нее права, а деревья не требовали от меня никаких прав, и я просовывал губы в складки коры, целуясь всегда как прощаясь.
Мир без деревьев непереносим. Небо терпимо только сквозь их ветви, так оно ближе, земля знаменита тем, что плодоносит ими, и люди тем, что, может быть, когда-нибудь ими станут или истлеют незаметно между их корней.
Так весело ехали мы в Париж, и такие песни пела моя провинившаяся душа.
Что вышивала в дороге моя двенадцатилетняя дочь, какие узоры догадок, какие планы? Не знаю. У нее плутоватый взгляд маленькой женщины, мстящей впрок, всем мужчинам сразу, за еще не совершенное.
Она прижимается к матери и что-то шепчет. Та рассеянно кивает головой.
Малыш же продолжает тереться где-то рядом со мной, придавая дороге тот самый привычный облик путешествия, когда детям тесно и проводник, входя в купе, расплескивает чай от неожиданного толчка и уходит не извиняясь, когда мимо твоих дверей начинают идти цепочкой в туалет и вагон-ресторан люди, до которых нет никакого дела.
Посвящу-ка все, что пишу, одному свободолюбивому пони, кто меня осудит? А он не прочтет.
Заиграло солнце, тени лыжников на снегу, тесно от теней, пройти невозможно. А сами лыжники? Куда они делись? Проскакала лошадь, неожиданная зимой, копыта, как стоптанные шлепанцы, а за ней, не поспевая, в конце аллеи пони, брыкается, ржет, отплевывается, мотая головой, неукрощенный, маленькая наездница злобно усмиряет его ударами пяток по крупу, а когда они наконец поравнялись со мной, слышу, как она говорит, то ли мне, то ли ему: «Да заткнись ты!»
Посвящаю пони, которому сказали: «Заткнись».
В Польше нас зачем-то пересадили в неудобные вагоны, наверное, чтобы мы не очень о себе воображали, и вышедшие в Варшаве русские, прощаясь, сказали, чтобы деньги и прочее, что у нас есть, мы не выпускали из рук, потому что поляки воруют.
Сколько живу на свете, все жду, когда же меня наконец обворуют поляки!
Но она, кажется, поверила и прижала к себе детей.
И, как обычно, ее красота оказалась пропуском в рай. Поляки ощупали всю ее глазами, но наши чемоданы им все равно понадобились, и они долго в них рылись, поглядывая то на нее, то на меня.
Кто бы объяснил им, что нашла во мне эта великолепная пани?
— У тебя шерстка даже в носу, — говорил сын, поглаживая меня.
— Это внутри меня лысого живет волосатый-волосатый человек, — отшучивался я.
Ничто не предвещало Парижа, нас обыскивали как обыкновенных транзитных пассажиров, переехавших из одной криминальной страны в другую, без всякой снисходительности, как дворняжек, в нас искали вшей, в таких, как мы, за жизнь не могли не расплодиться вши, ее красота только подтверждала правило — не верить всему, что прибывает с той стороны, обобрать нас как липку, как их самих обобрали за несколько столетий.
Я таможенникам очень не нравился, и они рылись в наших чемоданах особенно долго, пока я не вручил одному из них сто рублей, а на просьбу дать еще свернул пальцы в фигу.
Она следила за моими манипуляциями недоверчиво, не верила, что из этого может выйти путное, ей не приходилось бывать здесь раньше, стоять в Майданеке посреди ангара, с потолка которого через распылители еще каких-нибудь сорок лет назад сыпался на моих соплеменников «циклон Б», и стоки по углам ангара готовы были принять их кровь и нечистоты, а я стоял и видел, что сквозь щель в ангар пробивается редкое солнце, к которому, наверное, рвалась их душа, умирая.
Так что я побывал в Майданеке одним люблинским летом, и он вспоминается мне как музыка. Только я не могу эту музыку записать, потому что не знаю нот и нет у меня сердца, которым это все записывается.
Она не могла это знать, потому что не была в Майданеке и потому что Майданек не Париж, в который я их вез, здесь бы мы ничего не решили, здесь все было решено за нас. И я попрощался с Польшей навсегда, как только выбрался оттуда.
Я мог бы все это рассказать своим детям, но решил их не пугать, да и она была бы раздражена рассказом, подумала, что хочу разжалобить. И теперь она продолжала тревожно молчать, не веря, что я справлюсь, и передернула плечами недовольно после того, как таможенники ушли. А когда ушли, велела нам выйти.
Мы стояли и смотрели через щель в двери, как тщательно и сурово она снова начала складывать вещи, отказываясь от всякой помощи, и складывала так долго, будто укоряла меня, что я нарочно везу их в Париж, чтобы подвергать подобным истязаниям.
А впереди еще две таможни, правда в цивилизованных странах, но обыскивают такие же смертные.
Вечер. Простота одеяла. Теплый лоскут, нетребовательный, спрятавший мою бессонницу от мира на несколько часов. Зачем я все это затеял?
Если бы мне не приснился мотивчик, я бы, пожалуй, никого не стал беспокоить, но он приснился, и его следовало записать. Как?
Он так назойливо приснился, будто его нашептали. И будто я видел того, кто, склонившись ко мне, шептал.
Но в купе, кроме нас, четверых, никого не было. На нижней полке подо мной похрапывал сын, бесшумно спала она, заложив руку под голову, вверху в темноте, как в поднебесье, мы с дочкой.
Всю ночь что-то перебирали под вагонами, не могли успокоиться, или это рельсы на ходу менялись местами?
— Куда его деть? — сходил я с ума. — Куда-то же его надо деть.
Нот я не знаю — ни диктофона, ни магнитофона, только моя не привыкшая запоминать собственную музыку память. Интересно, тот, кто передал мотивчик, запомнил его сам или тут же забыл? Где его теперь искать?
Я мог, конечно, перебрать все знакомые мотивчики, чтобы понять, откуда его взял, но боялся потерять этот, свой.
Жаль, что не выспался. С этой минуты я буду сохранять свой мотивчик, напевать мысленно и допоюсь до самого рассвета, а с первым же солнцем забуду и начну терзаться. Такое уже случалось, только этот нравился мне особенно и достался неспроста.
В нем было что-то определенно человеческое, какое-то обещание, может быть, еще одного мотивчика, может быть, более сложной музыки? Но самое странное — это слово, сопутствующее ему, оно выскочило из глубины сознания, хотя само по себе ничего для меня не значило, и придало мотивчику какое-то реальное содержание.
— Шин киле, Шин киле или па, — пело в мозгу. — Шин киле, Шин киле или джаз, Шин киле, Шин киле…
Я мог поклясться, что слышал это имя впервые, но так как оно было обернуто в мотивчик, то сразу стало для меня теплым и родным.
— Кто ты такой, Шинкиле? — спрашивал я. — Из каких ты глубин, маленькое существо, и не ты ли разбудил меня, потому что никак не мог совладать с мотивчиком в одиночку?
Он поделился со мной этой незатейливой музыкой, как делятся водой или хлебом, последней копеечкой. Он прикрыл меня ею от ветра.
Маленький, лопоухий Шинкиле…
«А вдруг все кончилось? — подумал я. — И это они втроем, нарочно, тоненькими голосами, морочат меня, сговорившись, песенкой о каком-то веселом Шинкиле?»
Но они спали.
Я не представлял, где мы сейчас находимся. В Германии, но где именно? Захотелось установить место первого свидания с Шинкиле, и, продолжая держать мотивчик в памяти, я бесшумно спустился вниз, оделся и пошел к проводнику.
Он дремал, прислонившись виском к стеклу. Мой осторожный стук немного испугал проводника.
— Где мы находимся? — спросил я.
— А? — Он взглянул на часы.
— Хотелось бы знать, где мы сейчас едем.
— Пока вы любопытствуете, мы уже в другом месте находимся.
Он полез за картой.
Еще бы не любопытствовать! Шинкиле сидел в ухе, насвистывая, я с ума сходил.
— Если предположить, что от Берлина мы едем часов шесть… — Он взглянул на часы. — Шесть на сто двадцать сколько будет?
Но от меня результата не дождался, умножил сам.
— Недалеко от Бонна, — сказал он. — Но и это неточно.
Шинкиле не мог родиться ни в Бонне, ни недалеко от Бонна. Несолидный он для этих мест гражданин, этот Шинкиле, сочинитель мотивчиков, я был в Бонне, там нужна шляпа с пером, сотни скрипок, постоянное вдохновение, там картинно течет Рейн меж бутафорских живописных берегов, а посреди города кладбище, на котором лежат твои предки, и ты туда когда-нибудь переберешься, чтобы быть с вечностью, не покидая Бонна, и бабушка с дедушкой станут тебя расспрашивать — много ли ты набрался знаний на земле, — и ты обстоятельно доложишь им все свои знания.
— Он не из этих мест, — сказал я.
— Кто?
Объяснять не имело смысла, я поблагодарил и вернулся в купе. Присел на нижнюю полку к сыну, почувствовал, что не в состоянии справиться с Шинкиле в одиночку, наклонился и зашептал: «Шинкиле, Шинкиле или джаз…»
Я шептал тихо-тихо, не слыша самого себя, но так увлеченно и долго, что не сразу заметил, как его глаза заблестели в темноте и он взял мою ладонь в свою.
— Что такое Шинкиле? — спросил он.
— Тише, — сказал я. — Всех разбудим.
— Ты назвал меня Шинкиле, — повторил он. — Я не Шинкиле. Ты что, забыл, как меня зовут?
— Пожалуйста, — попросил я. — Попробуй запомнить песенку, что я тебе напою. Ты запомнишь, потом мы снова уснем, а утром проснемся и удивим этой песенкой наших.
— Хорошо, — ответил он.
Тут я стал напевать чаще и чаще, он вторить, кажется, и она тоже услышала, приподняла голову, ничего не сказала, отвернулась к стене. Мы пели друг другу и допелись до того, что уснули рядом, обнявшись.
Посвятить надо тем, кто плачет от усталости. У меня есть друг, он так устал, что многие годы мечтал не проснуться, но потом он женился на больной девушке, которая устала от своей болезни больше, чем он, мой друг. Три месяца в году по весне ее посещало безумие, и она перестала помнить — кто она и зачем живет. Ее родители дали согласие на брак, потому что взглянули на моего друга и обо всем догадались.
Он стал заботиться о ней и в заботе этой перестал бояться пробуждения.
— Доброе утро, — говорил он. — Как ты спала, моя дорогая?
— Я чуть-чуть поспала, а потом проснулась и стала смотреть, как ты спишь.
— Это плохо, — немного рисуясь, объяснил он. — Надо спать. Впереди большой день. Вот послушай, что я придумал…
И они начинали шептаться.
Тем, кто плачет от усталости, посвящаю эту книгу.
И все-таки перед самым Парижем она встрепенулась. Встрепенулась, как человек, впервые увидевший иероглиф или которому только что объяснили, что иероглиф тоже имеет значение, он не просто рисунок — иероглиф, он — слово, смысл, она всегда была любознательна и перед самым Парижем встрепенулась.
Радоваться она не могла, для радости мне необходимо было исчезнуть.
«Господи, — наверное, думала она. — Объясни хоть ты этому идиоту, что мы не должны быть сейчас вместе, неужели нельзя это понять?»
Я и не думал понимать, я привез их в Париж.
— Дети, — сказала она. — Мы приехали. Не отходите никуда, пока мы не возьмем такси.
Мы — это я. Надо же было меня хоть как-то обозвать.
И вот — Париж, и вот на ее прекрасном лице что-то вроде любопытства, но везде — я, и она отворачивается, чтобы не оставлять мне надежды.
Она не хочет видеть меня счастливым. Выдержать, достоять до конца, продержаться ради детей — вот все, о чем она думает в то время, как я показываю им Париж.
Между тем ее здесь ждали, я это чувствовал физически, никогда Париж не был так хорош, как при этой встрече с ней. «Гранд-опера», Вандомская, «Комеди Франсез», Лувр, все это не убежало, осталось на месте, ждало ее, но она отворачивалась от моих восклицаний, правда, куда бы она ни отворачивалась, ее поджидало великолепие.
— Мама, посмотри, мама, ты не туда смотришь! — кричали дети.
И она отвечала коротко:
— Вижу! Сами смотрите.
И отворачивалась. А что было в ее глазах, я знаю и ничего сделать с этим не могу. Я тянусь к ней Парижем, а она отворачивается, отворачивается от Парижа, запачканного моими восторгами, во всем ей чудится уловка, хитрость моя и изворотливость, она и представить не может, до чего все это бескорыстно.
Как только увидел город, захотелось поделиться с нею, Парижа не убудет, а она станет счастливей, я не мог ошибиться, что ехать надо было именно сюда, здесь никому нет до тебя дела, никто не заглянет лишний раз в душу, не спросит сочувственно: «Плохо тебе?»
Здесь все вопиет: «Хорошо, хорошо, тебе хорошо, правда хорошо тебе, это я только для тебя, я — Париж, и, представляешь, только для тебя, никого нет, ты да я».
И не услышать это восклицание было невозможно, и не поверить невозможно, и она слышала, но ответить ей было нечем.
Она мучилась, бедная, но Париж не умел сочувствовать, он умел радовать, но сочувствовать он не умел и не собирался учиться, ему хватало самого себя, и он бежал дальше, опережая нас.
А я все еще продолжал выкрикивать:
— Сан-Мишель, Люксембургский сад, Монпарнас…
Эту квартиру еще можно попытаться описать, труднее попасть в нее. Вход с улицы устроен так, что вы обязательно ошибались дверью. И не понимали, как это вам удалось.
Вот она, дверь. Желтая, блестящая. Но вы ошибались. А иногда, глядя прямо в нее, ее не видели и звонили в соседнюю. Какая-то мифическая дверь. Есть и нет.
На древнем острове Сан-Луи, с которого, собственно, и начинался Париж, наверное, еще были странные входы, но этот один из самых странных. Наверное, четыреста лет назад здесь была маленькая гостиница, лестницу которой можно было преодолеть в три прыжка, правда согнувшись в три погибели и очень невысокому человеку. В эту щель в пространстве, ограниченную размером невидимой двери, и был втиснут весь наш трехэтажный дом.
Мы жили как в узкой башенке, внедренной в пространство огромного города, в самой этой щели, не просто в щели, а на самом ее верху, на острие, где непонятным образом примостилась маленькая комната с альковом, прямо-таки королевским, в который вели две небольшие ступени, с зеркалом и пристроенной кухонькой, не кухонькой даже, а плитой, вделанной в стену чуть ли не соседнего такого же дома.
И все это хрупкое творение парижской голи, что на выдумку хитра, глядело в окно на набережную, на Сену, на мост Пон-Мари через Сену, чудный тяжеленький мост Пон-Мари, на котором горели всю ночь фонари, а под ними целовались парижане. Они так целовались, что это хотелось показывать детям.
Девушки сидели на парапете, а парни оставались стоять прямо на мосту между раздвинутых девичьих ног, сжимая ладонями девичьи лица.
И, зная, что все это происходит здесь же, под твоими окнами, стоит только взглянуть, начинаешь испытывать такую грусть, которую унять скоро не удается.
Решили, что она ляжет с дочкой в алькове, мы с малышом на полу, комната рассчитана на одного подгулявшего мушкетера, не на нас, четверых. Но я благодарен своему парижскому приятелю и за это.
Она скептически осмотрела комнату, хотя та ей сразу понравилась, в другое время, в состоянии счастья, она бы, попав сюда, непременно расхохоталась — настолько комичной, похожей на теплую домашнюю туфлю была эта комната.
Но сейчас она измерила ее глазами, как измеряют тюремную камеру, в которой придется жить не месяц, как мы предполагали, а весь вынесенный срок приговора.
Дети смотрели иначе, разбросали по ковровому покрытию игрушки, залезли в альков как в пещеру, они нашли свой Париж.
Но я знал, что все только начинается, и торопил, торопил.
— Ну и иди, — сказала она.
— Как же… Я хотел с вами.
— Каждый из нас способен решать за себя. — И обратилась к детям: — Вы хотите сейчас куда-нибудь пойти?
— Нет, папа, нам здесь нравится, мы поиграем немного.
Свет они попросили не зажигать, комната озарялась полосами света на потолке с проходящих по Сене туристских суденышек, она мрачно возилась, разбирая чемоданы, цокали по булыжникам каблучки парижанок, дети играли, и, поняв, что мне предоставлена свобода, которой я не добивался, я ушел в Париж один.
Я хочу написать книгу, легкую как моя жизнь, и посвятить ее тем, кто не умеет жить легко. И о том написать, что мне не было грустно, когда я вышел из нашего парижского убежища, правда не было, и о том, что мне никогда не бывает грустно, и, если, просыпаясь ночью, чтобы удобней устроиться, шепчу: «Застрелиться бы», это ничего не значит, честное слово, ничего, что плохо мне или грустно, что боюсь начать новый день, нет, просто один раз вырвалось, а потом я привык повторять эту для кого-то важную фразу, может быть, чтобы на вкус понять ее значение или придать большую весомость моей легкомысленной жизни, а может быть, просто испытываю судьбу, кто знает?
И, памятуя, что легкомыслие — мой конек и спасение, что оно у меня от Бога, я даже в холодильнике морга ничего трагического не испытал, даже продвигаясь вглубь к тому самому месту, где молодой красавец гример с медным крестом на шее под индийскую музыку готовился привести в порядок нашего умершего друга перед тем, как положить его в гроб на всеобщее рассмотрение, даже пробегая по всему длинному коридору института кардиологии, отправляясь на помощь гримеру, чтоб не ошибся, сбрил бороду, отросшую, пока мой друг лежал в коме, оставил только щеточку усов, мимо органов тела, упакованных в прозрачный полиэтилен, пробегая мимо чьего-то сердца, брошенного в ведерко с раствором, плоское как подсолнух от перенесенных инфарктов, я ничего тяжелого не испытал, а если что и запомнил, то дырочку на шерстяном носке моего друга, после того, как мы с гримером его обрядили, дырочку на одном из носков, переданных мне женой покойного, бесконечно присягавшей ему в любви при жизни.
А в самом деле, зачем ему Там новенькие носки? Жить надо экономно, кто ей теперь, кроме себя самой, поможет? Не это надо вспоминать, выходя в ночной Париж, но имеет же человек право обидеться, наконец, потому, что она не только отказала мне в радости показать им Париж в день приезда, но и велела там, дома, мне, именно мне, умирающему от страха перед смертью, мне, а не другим, более близким покойному, пойти в эту камеру и помочь гримеру.
Она-то знала, что я помчусь, потому что виноват и хочу зализать свою вину даже ценой собственной жизни, она-то знала, что я не хожу на похороны после смерти отца, потому что боюсь видеть моих друзей в гробу или каждый раз прощаться с самим собой, она знала, но велела мне это сделать, и если бы просто, нет, с каким-то злорадством, с каким-то недобрым мстительным чувством, может быть желая, чтобы я отказался и подтвердил, что не только неверный муж, но еще и трус, бросить которого немедленно надлежит.
Но я оказался догадлив и ловок и бросился в этот холодильник морга, как за снисхождением, как за смягчением приговора, представляя ее лицо, когда выйду оттуда, руки, которые меня обнимут, и губы, шепчущие: «Я знаю, чего это тебе стоило».
Я выходил и входил туда дважды, потому что сам в непривычных обстоятельствах забыл, как выглядел покойник, не мог надивиться длинной остроконечной, бесконечно преобразившей его бороде, и вышел, чтобы взять фотографию у его жены и снова туда вернуться.
Но сколько я ни гонял туда и обратно, она оставалась непреклонной. Это я потом понял, что она и не собиралась мстить, она думала об умершем, а не обо мне. Для того чтобы она обратила на меня внимание, мы должны были бы поменяться с ним местами.
Я вышел за дверь. Кто только не проходил мимо нее за столетие, какая счастливая дверь! И может быть, пьяный Верлен дремал на ступени, прислонившись к ней. Я в Париже, я живу за дверью, к которой прислонялся старый Верлен. И, оглянувшись, чтобы все-таки не ошибиться дверью, когда вернусь, я пошел привычной дорогой по направлению к Сите, мне нравилось вспоминать Париж, вся моя жизнь была только преддверием к Парижу.
Когда я вернулся, они уже спали, след их шепота еще оставался в комнате, обрадовался, что сразу уснули на новом месте, погоревал, что уснули, не видя ночного Парижа.
Мой уход как и возвращение остались незамеченными, только малыш, когда я лег рядом, сонно сказал:
— Я не сплю. Ты не обиделся?
— На что?
— Что я не пошел с тобой, такая комната хорошая.
— Я не обиделся.
— А я твой мотивчик помню, ты забыл, а я помню. Утром напомни.
И уснул окончательно.
Я не хотел спать, смотрел на полосы света: розовые, зеленые, мечтал подойти к окну и взглянуть на целующихся, но боялся потревожить своих. Заметила ли она, что Париж не спит, не спит, будто боится пропустить самое главное — жизнь?
Не заметила, а ложась в постель, не преминула подумать, что я уже был в этой квартире с другой или другими, черт знает какие у меня здесь друзья, она и знакомиться с ними не хотела, мне просто приятно еще глубже окунуть ее в мерзость, в отраву измены, она думала обо мне так, будто никогда за жизнь не позволяла себе думать обо мне хорошо, не заносила в свой дневник все, что успела узнать обо мне.
Из необыкновенного я был разжалован не просто в обыкновенные — в худшие, в самые худшие, просто — в чужие. И это с чужим и детьми от чужого она приехала сейчас в Париж.
Мне было жаль ее, хотелось разбудить, обнять, объяснить, что я не изменился, что только с ними я тот, кого она любит, а все остальное я прошу не заставлять меня обдумывать или, того хуже, каяться, нет ничего отвратительней кающегося грешника, у меня еще хватит времени понять правоту свою или неправоту, разобраться.
Человек не всегда живет осмысленно, жить осмысленно — все равно что постоянно ощущать, что ты горбат, или слеп, или что-то еще в этом роде. Я не могу объяснить ей, что она слишком заслонила меня от мира, я жил в какой-то резервации любви и однажды сказал ей: «Не могу тебя целовать, сплошная идиллия».
— Плохо тебе?
— Но я же еще не в раю.
Она обиделась, потому что привыкла так меня целовать, ей показалось, что я пресытился ее любовью, и долго пришлось объяснять, что пошутил, может быть, и не совсем удачно.
Она была слишком хороша для моих шуток, до сих пор не знаю, как у нее с юмором, плакать любила, особенно выпив, на праздниках, по-бабьи, когда пьяненьким кажется, что чувствовать в этом мире умеют только они.
Говорила тогда патетично до глупости, и мне становилось стыдно. Но остальные не замечали, они не слушали, а смотрели на нее, так она была красива. Господи, как она красива, Господи, дай мне уснуть одному хоть на пару часов в Париже, под мышкой у этого родного города, дай мне уснуть здесь, потому что нигде, ни в каком другом месте я не буду спать лучше — она здесь, со мной, в Париже. А обстоятельства, ну, обстоятельства, разные бывают обстоятельства.
В полной неопределенности заснул я в эту ночь.
А потом мне приснилась музыка, неужели она будет сниться теперь всегда? Совсем другая музыка, в ней я пытался убежать от тебя, здесь и жалость к себе, и к тебе нежность, и уверенность, что убежать невозможно, и что-то такое беспрерывно долбящее душу. Тат-а-тат-тат. Не было желания ее запомнить, как тот, первый вагонный мотивчик, я не стал будить малыша, довольно с него Шинкиле, я мог позволить себе роскошь ее забыть, как это у меня получается, чем это я разговариваю с тобой, чем это я пою?
Ты слышишь меня — та-та-тат-ата
— это будущее наше расставание, та-та-та-та,
это я без тебя. Та-та-та.
Как стыдно, как неловко сочинять музыку, не умея этого делать.
Париж заглянул с Сены в окно, и я проснулся. Мне показалось, что хорошо было бы исчезнуть с утра пораньше, дать ей привести себя в порядок. Конечно, я видел ее разной в разное время дня и больше всего на свете любил просыпаться по утрам рядом, зная, что сейчас увижу ее лицо, я и женился, чтобы видеть ее лицо по утрам, но сейчас, когда она спала в алькове, сжавшись от раздражения и недовольства, что-то подсказало мне: «Выметайся!»
Я и вымелся вниз по лестнице, чтобы сразу за дверью столкнуться с неграми в зеленых комбинезонах, до чего неграм к лицу зеленое, они перетаскивали мешки с мусором от подъездов к деревьям в ожидании уборочных машин, здороваться с ними не имело смысла, все равно не ответят, и, подавившись бонжуром, я вымелся еще ниже — к Сене, и побежал вдоль реки, делая движения, которые должны были, вероятно, обозначать утреннюю гимнастику, или я так приветствовал утренний город, не знаю, но, к счастью, никого не обеспокоил, город жил по законам, скрытым от меня, ни одна ставня не распахнулась в ответ, ни одна собака не появилась, чтобы помчаться за мной, только бомжи, которые все видели, приоткрыли глаза, когда я пробегал мимо скамеек, размахивая руками.
«Ну, началось, — подумали они. — Еще один бежит».
В отместку я мысленно обозвал их круассанами. Круассан 1, круассаны 2 и 3.
Сена лежала лицом ко мне как любимая, чуть-чуть приоткрыв припухшие от сна губы для почти молитвенного прикосновения, и движения мои из гимнастических стали ритуальными, руки вознеслись к небу, а жирок, я позволил себе раздеться, трепыхался в такт движениям. Я жалел, что круассаны не могут видеть серебряный медальон на шее, когда я бегу, медальон блестел на солнце и болтался, невозможно разглядеть профиль мрачного человека в треуголке, скрестившего на груди руки. Императора подарил мне близкий мой друг, нашла на него блажь — сорвать с себя в мой день рождения семейную реликвию, сто двадцать лет назад приобретенную здесь, в Париже, он подарил мне ее со всеми своими болячками, которые пропитали медальон, пока он висел на теле этого очень нервного, очень талантливого человека, он так упорно испытывал себя на прочность, что теперь не выходил на улицу без шприца и инсулина и кололся в любом месте, где заставал его приступ диабетической болезни. О, он был титан саморазрушения, в этом проявлялась наша близость, в нем жило детское презрение к смерти и какая-то мрачная уверенность, что, встретив, он ей покажет кузькину мать. А пока, кроме диабета, у него болело сердце, подгнивала нога и очень портился характер.
Не знаю, что думал о моем друге император, но даже его терпеливый организм всеми этими напастями пропитался, и, восторженно приняв подарок, я вскоре почувствовал, что болезни моего друга и императора плавно перешли ко мне. И сердце пошаливало, и нога подгнивала, и потянулась рука к шприцу.
И тогда она решила прекратить безобразие и освятить медальон, так решались в нашем доме многие проблемы, она даже меня крестила, когда я вышел из больницы живым, хотела, вероятно, закрепить свой договор с Богом по поводу меня, какое-то обещание, содержание которого я не знал, но покорно крестился в попытке обуздать себя еще один раз, правда, покоя так и не обрел, по-прежнему не чувствуя ни к чему себя приписанным.
Представляете, как был недоволен император, когда его окунали в святую воду, но действительно выздоровел, а вместе с ним и я.
А пока болтался медальон на шее, давая мне право чувствовать себя в Париже своим.
Бомжи окончательно проснулись. Один из них разлегся и стал болтать ногами в воздухе, явно меня передразнивая, другой достал из-под скамьи термос, отвинтил колпачок, налил в него что-то дымящееся, отпил два глотка, передал первому, тот, забыв обо мне, уселся, с удовольствием потягивая кофе, а третий круассан вообще не стал дожидаться, а, резко поднявшись, отошел к стене, и в это время ударили колокола Нотр-Дам, я замер, даже те двое, пьющих, прислушались, но в поведении третьего ничего не изменилось, он так и остался стоять у стены спиной ко мне, пока били колокола Нотр-Дам. Что он делал, этот чертов круассан, второй или третий? Что он там делал, когда забили колокола уже во всех парижских церквях, когда цветочницы выносили горшки с цветами и ставили их на землю для продажи, когда букинисты вставляли ключи в замки своих ларцов перед тем, как поднять крышку, когда служащие Лувра чистили униформу для встречи посетителей, когда подвозили лоток с мороженым к Люксембургскому саду и первый утренний парижанин-посетитель уже водрузился на стул со свежей газетой в руках, когда забили фонтаны, запели птицы, каменщик приладил кирпич к недостроенной стене на площади Республики, когда министр разволновался беспричинно, а священник семенил в исповедальню, когда девочка принесла домой первые только что купленные настоящие, еще теплые круассаны с шоколадом, когда были открыты рты, чтобы их надкусить, когда всем не все равно, когда все верят, что случится, когда…
Не отходя от стены, круассан вытер руку краем куртки и пошел вдоль стены наверх, в город, спокойно, будто ничего себе не позволил и ничего не нарушил. Наверное, он пошел купить бутылку молока, а потом вернуться или поглазеть на что-нибудь так просто, от нечего делать, и уже не возвращаться, не знаю, но мне захотелось подражать ему, его наглости, его парижской уверенности в себе, развинченной походке, и я пошел точно так же, как он, не оглядываясь, только в другую сторону, еще более развинченно и великолепно.
Как хотелось мне, чтобы они, проснувшись, выглянули в окно и увидели меня, ловко идущего вдоль Сены, пусть посмеются, и она тоже, я уже слышу ее смех, смех — первый шаг к примирению, а если и не посмеется, подумает — какой дурак! Какой неисправимый дурак! Кем он сейчас себя воображает?
А это значит, что пытается заглянуть в мою душу и сквозь мою душу на этот летний, легкий, очень легкий утренний свет Парижа, не свет даже, свечение, дрожь проснувшейся не до конца реки, и она пошлет детей за мной, чтобы пойти куда-нибудь позавтракать вместе, а потом спохватится, что забыла в комнате фотоаппарат, и погонит меня за ним, а сама вместе с детьми останется сидеть в кафе, пока я не вернусь, и будет разглядывать идущих парижан рядом с сидящими, потому что ничто не доставляет парижанам больше удовольствия, чем созерцание друг друга, этого им на целую жизнь хватит.
А потом я возвращусь с фотоаппаратом, и она скажет, чтобы я сфотографировал ее вместе с детьми, потягивающей кофе, и я, на радостях позабыв открыть объектив, буду жать кнопку, недоумевая — почему я их не вижу, моих трех самых любимых?
— Ну, вот, — скажет она, — объясните ему.
И дети подбегут, смеясь, и отберут фотоаппарат, откроют, и я, пристыженный и счастливый, все же нажму на кнопку, чтобы запечатлеть их в это первое парижское утро, и ничего не успею сделать с посетителями кафе, с теми, кто захочет сняться вместе с ней, успев просунуть сзади в кадр идиотскую рожу.
Но в наше окно никто не смотрел, никто не махал рукой. И я побежал дальше, дальше, давясь свободой.
Мы шли с малышом по Шанз-Элизе. Я был вне себя от ярости.
— Так нельзя, она обещала, мы прождали целых два часа.
— Я не знаю.
— Но она же обещала!
Меня несло, я обнаружил, что ни о чем, кроме как о ней, не могу говорить, сука, сука, меня трясло от возмущения. Мне некого было грузить, остановиться я не мог и продолжал грузить эту маленькую чуткую душу.
— Ты ей скажи, что она не права, — снова начал я. — Нельзя так в Париже мучить друг друга.
Он остановился:
— Если ты взял меня с собой, чтобы говорить о маме, я уйду.
— Прости.
— Я и так все время думаю о вас. У меня голова болит. Тебе что, плохо со мной?
— Знаешь, как мне с тобой хорошо, — сказал я. — Знаешь?
— Тогда пойдем, — предложил он, как взрослый.
И мы пошли по Шанз-Элизе, двое мужчин, большой и маленький, и больше ни о чем не жалели. Я перестал нести чепуху и стал рассказывать о бароне Османе и о глупом опереточном Наполеоне III, о его непомерных амбициях, создавших эту прекрасную улицу, какой мы ее видим, о попытке карлика стать на цыпочки, чтобы сравняться с великаном, висящим у меня на шее, о войсках коалиции, входящих в Париж под Триумфальной аркой, выстроенной совсем не для этого, я рассказывал о мире как о поле, которое засевают одни, а урожай снимают другие, о мечте и действительности, весь Париж был на стыке мечты и действительности, нигде в мире они так часто не совпадали, я рассказал маленькому о Гюго, великом поэте, и о его завещании — переименовать Париж в Гюго.
— Он так любил себя?
— Он так любил Париж.
— Папа, ты не понимаешь, он так любил себя.
Завещание Гюго очень удручило малыша, я пожалел о своем рассказе.
— Он был дурак, твой Гюго.
— Он написал «Отверженных», самую трогательную книгу о человеческом сердце.
— Но больше он был дурак или сошел с ума перед смертью.
И не нужно было доказательств, мы шли по лучшей в мире улице, обе стороны которой зеркально отражались друг в друге, толпа текла, самодовольная и томная, из одного конца в другой, и мягкое ее течение очаровало нас и подхватило. Мы шли издалека и давно в этой толпе, шли туда-сюда, туда-сюда, усталости не чувствуя. Изредка я предлагал ему присесть, он отказывался, он не думал о ногах, мысли его были заняты совсем другим, я никогда не узнаю — о чем думал мой сын в тот вечер в Париже на Шанз-Элизе, тяжести или счастья прибавила ему эта первая наша мужская прогулка, я никогда не узнаю, действительно был ли он занят тем, что происходит между его мамой и мной, и какими тенями эти невеселые рассуждения легли на его душу. Если проживу еще несколько лет и она не отберет у меня детей, обязательно спрошу.
Но сейчас мы шагали по Шанз-Элизе, безбородые юноши, стоя на роликах, жонглировали длинными светящимися сосисками шаров, играла музыка рядом, в открытых кафе мужчины старались есть не сутулясь, чтобы не сводить глаз со своих женщин, и, как всегда, я отвечал за каждый взгляд свой, каждый вздох, потому что он не просто шел со мной по тротуару Парижа рядом, он шел вслед за мной, шел мысленно, я это понял уже давно и никогда не признавался ему в своем открытии, он шел за мной изнутри меня самого, постигая мир, он постигал меня как мир, он постигал меня, даже когда я отпускал его руку, он-то ее никогда не отпускал, он доверял мне всецело, и главное было не завести его в трясину моих размышлений.
И так по краям натягивалось небо над этой широкой улицей, что за них обоих становилось страшно.
Но острота бытия настраивала на другой лад, и, не забывая, что он здесь, я все же думал о своем, очень своем и отвечал ему машинально. Потом спохватывался, но было уже поздно, вновь пропустил вопрос, а ему то ли было достаточно, что я иду рядом и говорю невпопад, то ли он не мог представить, что я невнимателен к нему, он был само всепрощение, само сияние, наш с ней ребенок.
Двое ведут под локотки девушку, какая красивая девушка! Девушка с Шанз-Элизе. Куда они ее ведут, почти тащат? Высокая-высокая, по-модному широкая в плечах, ей нравится, когда ее тащат по Шанз-Элизе, а люди, и я, и малыш оглядываемся. У нее подворачиваются ноги. Она идет неверным шагом. Неужели пьяна? Это сильная, большая девушка, завидно тому, кого она любит, а ухажеры мелкие, с нездоровыми зубами, похожие на сутенеров. Они ведут ее, как лошадь, под уздцы, куда они ее ведут? Девушка не сопротивляется, ей нравится, что ее вот так волокут, сквозь толпу, все оглядываются, и какая-то компания арабов отпускает вслед недвусмысленное, я начинаю ненавидеть арабов, потому что девушка прекрасна, потому что ее уводят от меня, потому что она заметила мою нежность, и, держа малыша за руку, иду за ней. Я иду за этой полуголой спиной, этими длинными подгибающимися ногами, острым запахом сирени, будто мимо пронесли целый куст, я тащусь за ней, скрывая от малыша свой интерес, даже успеваю вертеть головой, будто разглядываю витрины, но он догадывается.
— Странная девушка, правда? — спрашивает он.
— Красивая.
— Странная. Красивая — мама, а эта — странная. И так громко смеется!
— Что же в ней странного? — за неимением другого собеседника пускаюсь я в скользкие рассуждения. — Наверное, какая-нибудь танцовщица из «Лидо». Видишь, на нее все смотрят?
— Странная, — задумчиво повторяет малыш.
Девушка еще раз оглядывается, желая проверить, иду ли я все еще за ней, не ошиблась ли, поворачивается как в танце, полукорпусом, вызывающе картинно, всем изгибом длинной и сильной шеи, приглашая меня действовать, и я уже готов, как вдруг понимаю, что малыш прав, странная девушка, весьма странная, его величество — трансвестит.
— Пойдем отсюда, — говорю я. — Ну их с этими выдумками.
И, ничего не объясняя малышу, разворачиваюсь в другую сторону, в смятении, почти бегу, как всегда при встрече с необъяснимым, с чьей-то сильной страстью, с существом, не пощадившим себя, без страха быть не узнанным теми, кто его родил, кто любил, не узнанным самим собой, наконец.
Риск неудобен, сломить неудобство риска, что мои измены? Жиденькая имитация, я осуществился только в воображении, запретное мне привычно на словах, я все тот же мальчик в плюшевом комбинезончике, все тот же мальчик.
Мне было страшно смотреть, страшно думать, что смотрел, что мог пойти за ней и раствориться. Мне было страшно представить последствия воплощенного желания, последствия порока и в то же время захотелось перелететь в прошлое лето в Рио, где меня позвала другая, неподдельная, тоже тонкая и высокая, давно решившаяся, дразня язычком за собой позвала, они спешили с подругой, возможно, на вызов, она звала пробегая, а я отвернулся — почему? Неужели для того, чтобы сейчас на Шанз-Элизе в Париже рядом с маленьким сыном жалеть об этом?
Бог не повторяется, я не вернусь на улицу принцессы Изабеллы в Рио, не встречу торжествующую мулатку, дразнящую языком, как никогда не подойду и не познакомлюсь со сделавшим свой выбор трансвеститом.
И пока я буду страдать, что оскорбил любимого человека, моя душа никогда не будет свободной. Может быть, совестливость — всего лишь поплавок, что держит нас на поверхности жизни, не дает погрузиться в глубину?
Надо написать историю коротких и безответственных встреч, которые не стыдно вспоминать умирая.
Посвящаю придаточным предложениям, не позволившим ясно и точно изложить мысль.
А потом мы увидели Шинкиле.
— Шинкиле, — сказал малыш.
Так что это он, а не я первым заметил велосипедиста с флейтой. Но каким образом догадался, что это Шинкиле, да еще тот самый, не знаю. Но когда ты видел, как тот неуклюже сползал с велосипеда, чему-то своему улыбаясь, как приставлял велосипед к стене, уже предвкушая, что сейчас отстегнет притороченный к сиденью футляр, достанет флейту и прямо с улицы у входа перед открытой дверью, стоя пряменько-пряменько на широко расставленных крепких ножках, заиграет что-то такое трогательное, гораздо-гораздо лучше моего странного мотивчика, ты понимал, что, конечно, это он, Шинкиле, собственной персоной, — только почему музыкант, откуда взялся и что делает здесь, в Париже?
Может быть, приехал специально для встречи со мной и теперь свистит флейточкой, вызывая меня из кафе, может быть, это совпадение, одно из тех немногих, что сдабривают жизнь?
— Вас зовут Шинкиле? — спрашиваю я.
— Хотите меня так называть — зовите, — улыбаясь ответил он. — Хотя я — Наум.
— Как же?
— Не важно. Шинкиле мне тоже нравится, я приехал из Израиля, а вы?
И пока объясняю, откуда я приехал, он доброжелательно жмет мою руку своей мягкой, чуть влажной.
— Ой, какой у вас чудесный мальчик. Это ваш сын? У меня тоже есть брат, маленький, он остался в Ашдоде с мамой, мама не хотела отпускать меня в Париж, но я сказал, что никогда не стану там у нас большим музыкантом, а здесь стану и заработаю для них кучу денег.
— И тогда они вас отпустили, — сказал я.
— И тогда они меня отпустили, или я сбежал сам, это не важно, я здесь, скоро экзамены, я поступлю в консерваторию, вы называете меня Шинкиле, еврей в Париже почти европеец, правда сегодня хороший день, у вас чудный мальчик, я улыбаюсь вам, вы — мне, хотите, я сыграю на флейте Чайковского, «Итальянское каприччио», вы любите Чайковского? Вы можете ничего мне не платить, купите только пирожное, то большое с клубникой, я обожаю пирожные, я отведу вас в одно место, пальчики оближете, но боюсь потолстеть, велосипед не выдержит мою задницу, у меня такая задница и такой велосипед, это не мой, это велосипед с цирка, мне дал его друг, он — клоун, только на этом он давно не работает, для эквилибра велосипед не годится, а для меня как раз, я недавно научился ездить, это очень удобно, ваш мальчик умеет ездить на велосипеде? Научить?
Чтобы он замолчал на минуточку, я заказал то самое пирожное с клубникой, и, усевшись за наш столик, он стал вилочкой важно и серьезно есть пирожное, подбирая крошки.
— Я люблю сладкое, — сокрушенно повторял Шинкиле. — Иногда мне кажется, что я люблю сладкое и музыку одинаково. Вдруг это одно и то же, а? Как вы думаете? — засмеялся он. — Я люблю сладкое, и я буду играть на флейте лучше всех в мире. Но здесь очень дорого, и пока я играю у входа в кафе, моя музыка нравится, меня не гонят, я могу кое-как прожить до экзаменов, даже коплю брату на подарок, какой подарок ты сделал бы брату в Париже? — спросил он малыша.
— У меня — сестра.
— Ну, сестре. Дети все одинаковы, они обожают подарки, о которых мечтали. Я мечтал о флейте, но у меня есть флейта и даже есть велосипед, правда, ненадолго, его скоро попросят назад, но моему брату ни велосипед, ни флейта не нужны, он любит шахматы, играть он не умеет, он оборачивает каждую фигурку в тряпочку и прячет под кровать, если вы наклонитесь, обязательно увидите завернутую в тряпочку фигурку, когда-нибудь мой брат станет чемпионом мира и заработает целую кучу денег, наши часто становятся чемпионами, Бог любит музыкантов и шахматистов, мы купим маме виллу в Ницце на старости лет, но наша мама никуда из Израиля не уедет, она приехала туда умирать и, будьте уверены, своего добьется, но если я ей скажу, что в Ницце — море цветов, она обожает цветы, как вы думаете, она приедет, я пришлю ей деньги на билет.
Надо было, чтобы он замолчал, но странное дело, под щебетанье Шинкиле мне становилось уютнее жить.
— А почему вы называете меня Шинкиле? Это что-то ласковое? Есть Шикеле, есть Мотеле, но Шинкиле я никогда не слышал, откуда вы взяли это имя?
— Выдумал, — сказал я.
— Ой, сами, ой, вы — выдумщик, обожаю выдумщиков, я, например, ничего сочинять не умею, я говорю только правду, это очень противно, еврей не должен говорить голую правду, нужна фантазия, у меня ее нет, все просят — помолчи, помолчи, кто тебя за язык тянет, кому это интересно, вокруг люди, а я говорю и говорю. Бог дал человеку возможность разговаривать с другими, разве этого мало, вам нравится со мной разговаривать?
— Шинкиле, — сказал я. — Это не мы с тобой, ты один разговариваешь.
— Ой, правда? Я так много говорю, что устаю от самого себя. Потому что я нервный, сначала я уговариваю себя, что никакой не нервный, просто веселый, потом люди говорят мне: «Ты очень нервный», тогда я расстраиваюсь и начинаю играть на флейте.
— Ты любишь играть на флейте?
— Обожаю! Это так же легко, как говорить.
— Да, да, стоит только нажать вот на те дырочки и дуть…
— Откуда вы знаете? Вы учились играть на флейте?
— Это Гамлет.
— Ой, я знаю Гамлета. Я мог бы проситься в театр, в оркестр, но я не люблю играть плохую музыку, а в театре она почти всегда плохая, ее сочиняют неудачники, а Моцарт не был неудачником, хотя его почему-то так все называют, сейчас я сыграю вам Моцарта.
И он играет. И все за столиками улыбаются, так потешно он таращит глаза, когда играет, и еще потому, что он действительно лучше всех в мире играет. А потом мы втроем идем по улице, держась за его велосипед.
— А теперь, друг мой, — говорю я, — вы сделаете мне одно одолжение, а уж я буду вам обязан все время, пока нахожусь в Париже,
— Я не делаю друзьям одолжений, — отвечает Шинкиле. — Вы только точно объясните.
Мы приходим на Пон-Мари, и я посылаю малыша наверх в квартиру, чтобы мои открыли окно. Окно открывают не сразу, наверное, она спросила — зачем? Но потом все-таки открывают, и на подоконник забираются дети, она же мелькнет только один раз — выговорить им, чтобы не разгуливались — свалятся, и я чувствую себя виноватым, что подвергаю их жизнь опасности. Она даже не взглянула на нас, а Шинкиле играет, все на мосту аплодируют, он хорошо играет, и остается надежда, что она все же слышит его в глубине квартиры. Детей же все время теребит, они отворачиваются, чтобы ей ответить, или зовут подойти — взглянуть, как смешно подпрыгивает Шинкиле во время игры, но слушать она им не дает, окно закрывается раньше, чем Шинкиле доиграет, и дослушиваю его я и те, кто на мосту.
Денег за этот концерт Шинкиле ни с кого не берет.
Мы стоим, смотрим на закрытое окно, на Сену, смотрим, как темнеет к вечеру золото Парижа, флейтист молчит, ему трудно, я знаю.
— Это их мама? — спрашивает он. — Очень красивая мама, она совсем не похожа на еврейку.
— Она не еврейка.
— И вы не боитесь, ой, какой вы смелый, мне ни за что, ни за что не разрешат жениться на не-еврейке, хотя мне нравятся еврейки, я все равно убегу, потому что ненавижу, когда мне запрещают, и женюсь на такой же красивой, как ваша. Это приятно — быть женатым на красивой?
Я промолчал.
— Что за глупости спрашиваю, не хотите — не говорите, я всегда сначала скажу, а потом жалею, что раньше не откусил себе язык, конечно, приятно, вы идете по городу, и вам все-все завидуют, а потом приходят домой и говорят домашним, что видели самую красивую пару на свете, те не верят, просят рассказать, а как тут можно рассказать?
Мы договариваемся о встрече, Шинкиле садится на велосипед и уезжает, продолжая беседовать с самим собой. Я же вздохну поглубже, наберу побольше воздуха и поднимусь наверх.
Это я позже узнал, что она сказала.
— Подозрительный тип, — сказала она.
Каждое утро я выбегал из дома, и теперь уже Сена, едва дождавшись меня, сама бежала вперед, раздвигая передо мной город.
Если солнечное пятно ляжет левее, что изменится? Что вообще меняется в душе от расположения солнечных пятен на брусчатке дебаркадера или бликов на воде? Надо довериться солнцу, оно приведет тебя куда нужно. А еще можно довериться сумеркам, а еще дождю и ветру, если вы в Париже, даже изморози, если у «Гранд-опера», и вы достаете из кулечка каштаны, обжигая ладони.
Да, Бог не фраер, Бог не фраер. Никогда бы она не поверила, что, готовясь к Парижу, я встретил там у нас дома в метро Квазимодо, он сидел с самого края задумавшись, и ближайшая соседка боялась случайно его коснуться, он сидел с края, возвышаясь над всеми, зная, что некрасив, но не догадываясь — насколько, в байковой рубашке, застегнутой под горло, король уродов Квазимодо, кулаки большие, волосатые водружены на колени как кружки, и все равно как-то особенно выделялся большой циферблат на запястье, наверное, эти часы что-то для него значили. В толстые ботинки ушли носки, приоткрыв полоску кожи, садясь, он слишком высоко вздернул брюки, огромная никому не нужная голова, мясистый нос, волосы, как всегда, на большой голове унылы и неопрятны, и, пока он шел к выходу, я думал, что в жизни есть все, что химеры воображения где-то воплощены. Заблудился он, что ли?
Я рассказал бы ей про Оффенбаха, как шел он передо мной, длинный, несуразный, совсем близко к особняку на улице Пове и проводил указательным пальцем по стене особняка только одному ему видимую черту, как мимо меня на площади Бастилии провели бульдога, а он тут же вернулся, чтобы подпрыгнуть и стукнуться об меня всем телом в порыве восторга, о почтенной даме в халате, вышедшей на Пигаль из собственного дома так просто, попросить меня прикурить, нет, это я переборщил, о даме не стоит. Ну, тогда о пьянице на кладбище Монпарнас, возникшем из-за плиты, как из могилы, — сначала взлохмаченная голова, затем рука, долженствующая эту голову почесать, вполне приличная голова, он и проводил меня к могиле Мопассана, там недалеко был похоронен и Петлюра, но она такому соседству не поверила бы.
Третьего дня я искал Квазимодо в Нотр-Дам, но убедился, что его нет — одно огромное дупло собора с мириадами огоньков в глубине.
Я рассказал бы много историй, невымышленных, моих собственных. Ты бы ни одной не поверила, потребовала фактов, а не слов о том, что факты, мол, давно истлели. Ответила бы серьезно: «Я люблю точные и верные знания». Будто могла быть уверена хоть в одном источнике своих знаний. Реализм сильно вредил ей, но красота ее опровергала все сомнения в необыкновенном, если они еще у кого-то были.
Я терял одну из самых красивых женщин на свете, и никто не убедит меня, что красота — это еще не все, просто другим не повезло.
Я привез ее в Париж не случайно. Она и была — Париж, вот в чем штука, я пытался показать ей себя самое. Когда она улыбалась мне, нет, никому не скажу, как она мне улыбалась, даже ей, потому что она не поверит, что умела так улыбаться.
Да, Бог не фраер, Бог не фраер. Как говорит знакомый водитель: «Не выдумывайте — кому нравятся толстые, кому — тонкие, вам — верзилы, мне — коротышки, дело не в пропорциях, никаких пропорций нет, каждому свое».
Он прав, конечно, но Париж нравится всем.
Это моя дочь. Волчонок. Любимый волчонок. Говорят, что похожа на меня. Что я ей сделал?
— Подумай, — отвечает. И делает шаг в сторону, от греха подальше.
Она и в детстве так — обидит и отскочит в сторону, дрожит от возбуждения и ждет, что я подниму на нее руку. Будто я мог поднять на нее руку.
— Мог, папочка, мог. — Она смотрит не мигая, и где она научилась так смотреть?
Я помню пелерину, в которой та ее носила, атласную с красными и синими цветами, куда она делась, давно не могу найти, я обожал эту пелерину, в ней она была самой красивой беременной на свете, я гордился ее животом, распущенными поверх пелерины волосами, еще не знал, что мне придется везти ее в Париж, замаливать грехи, грехов не было.
— Что делать? — спрашиваю дочь.
— Ничего, — беспечно отвечает. Она всегда отвечает беспечно, когда хочет сделать больно. — Мама тебя все равно не простит.
— Она сама это сказала?
— Какая разница! Перестань меня использовать! Ты меня для этого взял? Лучше купи мороженое.
И я покупаю, и она ест мороженое, кокетничая с прохожими. Моя дочь — маленькая женщина, похожая на меня. Мы рожали ее вместе, смешно, она — на операционном столе, я — дома, на балконе с видом на больницу, она не хотела рождаться так долго, что я устал ждать, заснул, а проснулся, когда зазвонил телефон и женский голос сказал: «Дочь».
Так что мы рожали ее вместе, целых четырнадцать часов, все потому, что у нее рано отошли воды, она стояла перед родами под душем и понимала, что происходит что-то нехорошее, а потом я проводил ее.
Мне нравилась мысль, что матрешка достанет из себя матрешку, та в свое время другую, и так будет вечно, мне нравилось возникновение красивого без помех, надоело ходить по улицам, когда ее нет, и искать в других хоть отдаленное сходство с ней. Но дочь родилась похожей на меня, правда, в ореоле ее волос.
— Почему ты не пришла в больницу, когда я болел два года назад, ждала моей смерти?
— Не говори глупости. Я просто знала, что ты выкарабкаешься, ты ведь всегда выкарабкиваешься.
— Но в тот раз я действительно мог умереть.
— Однако не умер.
И вскинула на меня голубые, как у матери, глаза с кристалликом льда внутри.
Трудно было возразить — не умер и привез их в Париж.
Надо посвятить человеку, к которому я не сделал шаг за день до его смерти. Приятель юности, не видел его двадцать лет, мы встретились в вестибюле театра, он обрадовался мне, шагнул, я отмахнулся, а он умер на следующий день. Так вышло. Сделай шаг, скотина, к тому, кто умрет раньше тебя.
— Что ты хочешь выторговать? — спрашивает дочь.
— А ты?
— Мне твой Париж не нравится. Тебе, конечно, хотелось, чтобы всем нравился?
— Он и так…
— А мне не нравится! Если бы не мама, ни за что бы сюда не поехала!
— Всем интеллигентным людям…
— А я не интеллигентная, представляешь — твоя дочь и не интеллигентная, что ты будешь делать! Мне Соплевка больше нравится, веришь?
Но потом рассердилась на себя.
— Дай щечку, я тебя пожалею, ты ведь у нас маленький.
И прижалась ко мне липкими от мороженого губами. Я же готов был растрогаться, когда понял, что она нарочно это делает. Я еще не знал тогда, что на каверзные расспросы бабок-соседок, не верящих, что такая красивая женщина, как моя жена, могла полюбить меня и родить мне дочь, на их вопрос: «А папа твой настоящий к вам приходит?» — она ответит, не растерявшись: «Приходит» — и вынесет бабкам первую же попавшуюся фотографию мексиканского художника, умершего еще в двадцатых.
И бабки с тех пор будут замолкать, когда я подхожу к дому, и на мое «Здравствуйте» отвечать неохотно. Не мог я не доверять ей, потому что, несмотря на все мытарства, она все-таки родилась в любви, мы так и звали ее — плод любви, и вот сейчас этот плод идет рядом и выкобенивается.
— Не смей так обращаться со мной, папа! Всегда твоя любовь кончается грубостью, я тебя боюсь. Ты и сейчас ничего не понял, мама тебя любила, и ты ее потерял.
— Она меня любит.
— Да? — фыркнула она. — Ну и что ты имеешь в виду под любовью?
Ее действительно хотелось выпороть, но я сдержался.
— Она не может без меня.
— Уже может.
— Не смей так говорить со мной!
— Мама делала от тебя аборты!
Я опешил.
— Она сама тебе рассказала?
— Ты заставил ее убить моих братиков и сестричку, ты — страшный человек! Разве можно себе позволять все?
— Зачем она тебе рассказала?
— Посмотри, что ты сделал с ней!
— Зачем она тебе рассказала?
В апреле перед рождением этой маленькой негодяйки мы гуляли по лесу, и, несмотря на мои запреты, она уселась на еще холодной земле под дерево и стала пить шампанское, прихваченное из дома, заедая килькой, у беременных бывают гастрономические причуды, потом уснула, а проснувшись, ужасно испугалась, что я буду ее за это стыдить, и всю жизнь ждала, когда же, когда я вспомню и начну ее за это стыдить, что-то она обо мне такое выдумала.
— Нельзя быть счастливым и несчастным одновременно, — сказала дочь. — Ты носишься по Парижу с самого утра, а потом приходишь с удрученным видом и хочешь, чтобы мы тебе поверили?
— Но в Париже не может быть плохо!
— Ну и живи с ним! Не понимаю, на что ты жалуешься?
— Я думал, ты меня понимаешь.
— Ты думал? Ты думал? Ты правильно думал, никто тебя не понимает, как я, даже страшно, как я тебя понимаю.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Ничего. Просто мы с тобой такие.
— Ничего не получится, — скажет она на Риволи. — Ничего, ничего, — повторит на бульваре Сан-Мишель и повертит головой в Тюильри, мол, не получится.
Крутится колесо карусели, крутится оно над нами, трудно смотреть сквозь него на солнце. Пласты какой-то особой породы должны были сдвинуться, чтобы мы расстались.
Я не разорял гнезд, я не разорял гнезд, меня оставили дома, но я не разорял гнезд.
Меня оставили дома, и теперь в каждом углу меня преследует писк птенца, за что меня не взяли в Париж? Я вел себя лояльно. Найдутся свидетели, они видели меня вчера перед Домом инвалидов, где я стоял, подавленный скукой и разочарованием. От войн и полководцев остаются только монументы, кто придумал сказку о Наполеоне, кто придумал его победы, что они дали Франции — самоуважение? Неужели нация — это и в самом деле один очень глупый большой человек и все распадается в пыль ежеминутно? Кому пригодится даже упоминание об императоре? Если только сыну императора, но и того украли.
Какое одиночество! Я не разорял гнезд, но меня все равно не взяли сегодня в Париж, наказали, и вот я стою перед Эйфелевой и не тороплюсь подняться вверх, я оставляю эту громаду металла детям и японцам, с меня достаточно Мопассана и его страшной смерти, с меня достаточно славы художников, что мне до славы государств, которых никогда не было. А если были, пусть предъявят доказательства. Но им нечего предъявлять, кроме маршей и могил. Земли? Чем тут гордиться? Земли всегда можно отобрать назад.
Я сижу в квартире один, она решилась выйти и взяла с собой детей, я прислушиваюсь к писку птенца в гнезде под карнизом и думаю о Париже.
Затем звонят, неужели вернулись, слишком быстро, подхожу к окну, чтобы взглянуть, и вижу негритянку с большим рулоном под мышкой, это она звонит.
Я прячусь, потому что не ждал никакой негритянки, но звонок повторяется, повторяется, и я спускаюсь, чтобы открыть ей дверь.
— Месье, — спрашивает она. — Вы — хозяин?
— Нет, я — гость, хозяин уехал. Надо что-то передать?
— Как жаль. Он хотел поменять обои. Я принесла образцы. Вот они. Хотите взглянуть?
— Хорошо.
Мы поднимаемся в комнату, и она начинает прилаживать куски обоев к стене — черные линии на зеленом фоне, золотые узоры на кремовом, их много, она долго прилаживает и ждет моего одобрения, я должен решить — какие лучше, мои вернутся и не узнают комнаты, она меняется вместе с Парижем, каждую минуту другая.
Мне кажется, я слепну. Негритянка задумчиво смотрит на меня, она очень красивая, совсем молодая с грустными-грустными, цвета обоев глазами. Этот цвет мне подходит. Чем-то серебряным подведены губы.
Серебряные губы. От них веет прохладой.
— Что с вами, месье? — спрашивает она. — Вы больны? Вам плохо?
— Нет, — отвечаю я. — Это все потому, что вы пришли неожиданно.
И обнимаю ее, и она меня не отталкивает.
В комнате остается терпкий запах ее тела, теперь это навсегда, я пытаюсь проветрить комнату и смотрю ей вслед.
Боже мой, я забыл сказать, чтобы она больше не приходила, никогда! Бегу вниз, но ее нигде нет. Это людное время, конец рабочего дня, много людей, они молча выходят из метро и торопятся домой, я всем мешаю.
Нет моей негритянки, что я наделал, я иду по улице и плачу, я потерял негритянку, я потерял себя, я ненавижу Париж, доставляющий мне столько хлопот.
На меня начинают поглядывать, здесь не любят соплей, пытаюсь идти переулками, но Париж сам решает и относит к Центральному рынку, к фонтану Невинных. Это разумно, здесь среди огромной толпы может оказаться и негритянка.
И тут я вижу на противоположной стороне моих детей, они стоят и смотрят на уличных жонглеров, и она сзади держит их за плечи. Я загляделся. Как это красиво — разглядывать своих, когда они тебя не замечают. Все равно что увидеть рай.
Но я заторопился, нужно было догнать негритянку, вот она идет узким тротуаром мимо бензоколонки. Догоняю. Это другая, но еще красивей прежней, правда, в очках, и глаза — недоуменные, и губы не подведены, но от них так же веет прохладой. Я отвечаю ей смущенной улыбкой. Что мне делать, я не разорял гнезд, а меня не взяли с собой.
Моих уже нет, пошли себе гулять дальше, я ждал этого, сажусь на край фонтана и вижу перед собой на земле зеленый осколок. Мне хочется взять его в руки, но я боюсь, мне хочется отогнуть край рубахи и прислонить осколок к руке, но я не решаюсь. Здесь весело — поднимают гири, глотают огонь, свистят бумажными языками, детей вокруг больше, чем взрослых, своими глупостями я боюсь помешать им играть, я ищу среди детей своего сына и не нахожу, возможно, еще появится, Париж маленький, здесь ходят по кругу.
Осколок продолжает лежать передо мной, стараюсь его не замечать. Потом я вижу, как мой покойный отец снимает с головы шляпу и обходит зрителей, собирая деньги. Шляпа все та же и пиджак мешковатый, серый, который он не променял бы ни на какой другой, как я не променял бы ни на кого другого своего отца, две складки кожи там, где лысина переходит в шею, две клавиши, две вертутки. Он стал чуть крупнее, шире в плечах с тех пор, как я его видел, но пиджак такой же мешковатый, брюки сваливаются, а под пиджаком рубаха с потертым воротником и коротким, совсем не парижским галстуком. Галстук он вывязывать не умел, мне не разрешал, покупал с застежкой сзади. Он что-то говорит, я не разбираю слов, может быть, их поглощает толпа, он и раньше не любил говорить, но хоть изредка, а теперь просто шлепает губами, и это смешит людей почему-то и заставляет охотней раскошеливаться.
— Эсмеральда! Эсмеральда! — слышу я.
Хочется им объяснить, моего отца зовут совсем не Эсмеральда, его зовут… как же его зовут, но он внезапно сбрасывает пиджак и, разогнавшись, раскручивает такое сальто, от которого в разные стороны летят брызги.
Вот тебе и Эсмеральда!
— Нравится? — спрашивает Шинкиле, усаживаясь рядом со мной. — Помните велосипед, это мой друг, клоун, назвал себя Эсмеральда и не говорит — почему, ему видней, он — симпатичный, мы работаем на рынке по воскресеньям, он и я, всегда так много народа, мы догадываемся друг о друге только по аплодисментам, он и я, здесь можно хорошо заработать, столько туристов, все хорошо, правда, все хорошо? Ой, не все, не все! — вскрикивает он, разглядев меня. — Вас на минутку нельзя оставить, а где малыш, вы сами как маленький, вам сегодня не до музыки, я не стану играть, вам нравится Эсмеральда, мне до смерти надоели его трюки, но сам он никогда не надоест, он не может надоесть, правда, я знаю — куда он сегодня пойдет, поднимайтесь, поднимайтесь, что вы от него оторваться не можете, он всегда тут, никуда не денется. Эсмеральда! — крикнул он моему отцу. — Жди нас, мы еще заглянем к тебе сегодня.
Он приводит меня в маленький ресторанчик на улице Розье. В зале много заполошных людей. Все евреи. Это еврейский ресторанчик.
— Покушайте, — говорит Шинкиле. — Вам надо вкусно покушать. Здесь все свои.
Кто это — свои? Он подводит меня к полкам с разными кушаньями в казанках и на блюдах, из которых надо набирать самим. Два полных человечка со скрещенными на груди руками наблюдают за нашими манипуляциями из-за стойки неодобрительно.
— Очень хорошие люди, — объясняет Шинкиле. — Они — братья. У меня здесь кредит, но я им не пользуюсь.
Одного из братьев позвали, он побежал в зал, другой остался.
— Флейш мит латкес, — популярно объясняет мне Шинкиле, — это вкусно, мы попробуем все, кислое, соленое, жаркое с балабушками обязательно и редьку со шкварками, ай, какая редька, какая редька! — вскрикивает он, низко наклонившись над блюдом и принюхиваясь. — Могу спорить, вы обожаете форшмак, все гои обожают форшмак, а вы, хоть и еврей, все равно гой, я накладываю форшмак, вот, и, конечно, фаршированную шейку, ваша мама умела фаршировать куриную шейку?
— Отец.
— Отец? Это редкость, чтобы отец умел что-то делать по готовке, а ваш умел делать шейку, о, у вас великий отец.
Да, у меня был великий отец, и он с утра нашпиговывал шейку мукой и жиром в день моего приезда домой и заскорузлыми очень мужскими пальцами пытался сшить ее, чтобы она не распалась, а потом перекусывал нитку, и кусочек нитки оставался на подбородке, пока я не подходил и не снимал его.
Здесь хорошо, но все же что-то не так. Легкое подташнивание мешает мне быть счастливым.
— Хватит, Шинкиле, — говорю я. — Куда столько?
А он все набирает, набирает.
— А сладкое? — шепчет он. — Как же без сладкого, тут такое сладкое, я вам рассказывал, яблочный струдель.
Но, не дождавшись, пока он подхватит ложкой янтарный кусок яблочного струделя, я едва успеваю поставить тарелку на место и выбегаю на воздух. Там, сделав несколько шагов за угол ресторанчика, я начинаю блевать с таким аппетитом, с каким Шинкиле собирался есть.
Стайка хасидов на другой стороне улицы шумно осуждает мое поведение, потом, взмахнув полами лапсердаков, устремляется ко мне, я готовлюсь защищаться, но тут успевает Шинкиле.
— Идите, идите! — кричит он хасидам. — Разволновались! Тоже мне святые! Представьте себе, человек болен, человек заболел, вы что, никогда не видели больного еврея? Тьфу на вас! Идите, сами жрите свою гусиную печенку.
При мысли о гусиной печенке мне становится еще хуже, но хасиды, пристыженные Шинкиле, ворча, расходятся.
— А теперь объясните, — сказал Шинкиле.
— Это долгий разговор.
— А все-таки?
— Я не могу, понимаешь, Шинкиле, есть в Париже еврейское, я, кажется, нигде не могу его есть.
— Но это очень вкусно! Разве вы никогда этого не ели?
— Ел. Но всегда через силу.
— Почему?
— Долгий разговор.
— А все-таки?
Мы отходим еще дальше, садимся на край тротуара, и я рассказываю.
— Ну и при чем тут гусиная печенка? — спрашивает Шинкиле.
— Шинкиле, знаешь что, Шинкиле, не морочь мне голову.
Я сидел в цирке, и меня тащили на арену, как когда-то моего отца. Отец умер через тридцать лет после того, как клоун вытащил его из первого ряда на арену. Какой был успех! Человек с солнечной прической. Сердце отца не выдержало тридцати лет успеха. Сколько выдержит мое?
Лобастый маленький клоун тащил его из первого ряда, отец упирался, мама хохотала, я подталкивал отца в спину и умолял: «Иди, иди».
Как он беспомощно оглядывался на меня, сердечный, ему совсем не улыбалось фотографироваться вместе с клоуном, он вообще не любил фотографироваться, но снимок-то был сделан заранее, из кулис, заготовлен, клоуну некуда было отступать, и он тащил отца на арену, тут все решалось, кто сильней, в остальном они не отличались друг от друга — маленькие и лысые.
— Пойдем, пойдем, — умолял клоун. — Взгляни на себя, мы оба лысые. Нам уже нечего терять.
Впервые я видел отца таким разъяренным, он не любил публичности, не искал славы, любил меня и маму, а славы он не искал. До сих пор не пойму — за что клоун выбрал именно его, в тот вечер в цирке было много лысых, но нас угораздило сесть в первом ряду, я сам рад бы был облысеть уже тогда, видя, как страдает отец, сопротивляясь, я был готов стать самым лысым на свете.
— Поздравляю тебя, человек с солнечной прической, — сказал клоун, вручая отцу фотографию под звуки оркестра.
Мы ушли, не дождавшись финала, на улице отец достал из кармана фотографию, оторвал свою половину и бросил в урну, но попал рядом, в лужу, наверное, там она до сих пор плавает.
Эсмеральде не пришлось меня упрашивать, весь день я чувствовал, что-то такое должно произойти, я жаждал деятельности, причем деятельности публичной, навзрыд, чтобы люди смеялись надо мной открыто, а не тайно, чтобы не думали: «Он все потерял, а у нас все при себе, хи-хи-хи».
Они и смеялись, когда он закутал меня в свой серый пиджак и мы оказались безумно похожи, просто двойники. Тогда он стал обращаться ко мне, шевеля губами, и я все пытался угадать, что он там говорит, и сообщить публике, а он сердился, что я его не понимаю, и мотал головой, потому что я ошибался постоянно, откуда мне знать, о чем шепчет Эсмеральда, да еще по-французски?
В пиджаке, несмотря на размер, было тепло и почему-то пахло хлебом, это я потом узнал, что у Эсмеральды от волнения была привычка держать мякиш хлеба в кармане и отщипывать кусочки во время представления.
Потом он выходил из шапито, выворачивал карманы и скармливал крошки птицам.
Участь моя в тот вечер была решена, я оказался идеальным «подставным», у меня было такое выражение лица, что в подвохе трудно было заподозрить.
Иногда мне кажется, что я — конфуз природы, не казус, а конфуз, природа оконфузилась, и я родился.
Даже те, кто потом приходили в цирк и снова видели этот номер, не верили, что ассистирует Эсмеральде тот самый лысый, что и в прошлый раз, все лысые одинаковы, они удивлялись совпадению.
— Баклажан, Баклажан! — кричали они, увидев меня, я был не просто «подставной», я получил на арене имя, которым гордился, и в перерыве между появлениями бежал в закулисный буфет и жадно съедал честно заработанный мной бутерброд. Так что вы теперь знаете, как меня зовут.
Самостоятельно я бы не сумел смешить людей, как Эсмеральда, сердца не хватит, что ли. Появись на арене один, распугал бы зрителей, каждый, глядя на меня, вспомнит, что утюг забыл выключить, что денег катастрофически не хватает, жена разлюбила.
— Весь вечер на арене клоун-паника! Маэстро, туш!
И все несутся из цирка опрометью. Хорошо, что я не клоун, а идеальная «подстава», и Эсмеральда знает, как меня использовать.
А иногда меня жалела чудная девушка-кассир, она дарила мне парочку билетов, и я стоял под крупными теплыми каплями дождя рядом с барышниками, приторговывал и чувствовал себя настоящим парижанином.
На заработанные деньги я купил ей колечко с надтреснутым камушком и очень расстроился — те, кто мне его продали, знали, что оно надтреснуто, но она сказала, что это к счастью, другого такого колечка больше нет.
Я никак не мог запомнить ее лица, у меня вообще плохая память на лица, голоса помню, если вы хотите, чтобы я вас узнал, закройте лицо и заговорите, звук ее голоса особенно легко сохранялся в памяти, будто взяли ноту «ля» и навсегда удержали в воздухе, а лица не мог запомнить, потому что у нее, как у многих людей, профиль и фас отношения друг к другу не имели.
Но лица других запоминать не обязательно, а она мне нравилась, и я долго мучился, прежде чем понял, кого она напоминает, когда смотрит в упор, — маленького тигра с плоским и широким носом, с шахматными резными ноздрями, немного отчужденным взглядом чудных серых глаз, с детскими тугими щеками, вздернутыми от уголков рта к аккуратным ушкам, за которые она, смеясь, любила забирать пряди волос, а те не удерживались надолго, разлетались.
А в профиль нос неожиданно оказывался курносым и само лицо похожим на ежика, эффект этого превращения был столь стремительным, зависел от крошечного поворота головы, что я прозвал ее Тигрежиком, и прозвище это в нашей компании прижилось. Шинкиле, Эсмеральда, Тигрежик.
Да, еще мама Эсмеральды по прозвищу Кастрюлька. Она сама сравнила себя с облупленной кастрюлькой, слишком давно стоящей на разведенном под ней огне жизни.
Мы сидели на кухне у Эсмеральды, Тигрежик готовила чай, а Кастрюлька болтала что-то несусветное про те времена, когда еще не было Парижа.
По островам бродили волки, рассказывала она, и редкие существа, остроносые, больше похожие на птиц, чем на людей, добирались сюда, чтобы постоять, подумать, что бы здесь такое устроить, и, трезво оценив свои силы, уходили.
— И правильно делали, всегда лучше оставить все, как было, — закончила свой рассказ Кастрюлька.
Мысленно я сравнивал Тигрежика с той, что вместе с детьми, наверное, искала меня сейчас по всему Парижу и никак не могла догадаться, что я всегда здесь, у себя. Не хочу обидеть Тигрежика, но та, другая, была красивей, о, гораздо, гораздо красивей, ее ни с кем не пришло бы в голову сравнивать, но Тигрежик только начинала любить меня, а начало любви всегда неотразимей завершения.
— У нас обязательно будет ребенок, — говорила Тигрежик. — Я знаю, у тебя чудесные дети, но ты привыкнешь ко мне, и я рожу тебе мальчика.
— Которого мы назовем Париж.
— Почему Париж? — опешила она.
— Бывают же глупые имена, — успокоил ее я. — И ничего, живут люди.
Но с каждым днем я все больше любил Тигрежика, потому что никто так не нуждался в любви, как она. Она спасала меня, но спасать надо было ее, именно ее, она была девушкой, с которой, к счастью, не происходит то ужасное, что могло бы произойти, и, если она выживет, не пропадет, мы обязательно родим с ней ребенка.
Она подходила к несчастью вплотную, но в последний момент ее спасал Бог или случай.
Однажды я ждал ее вечером, и то ли радио играло громко, то ли слишком рассеянно ждал, звонка не услышал, а звонила она трижды, но что-то такое произошло во мне, что заставило подойти и открыть дверь, не спросив — кто и не глянув в глазок. Я любил смотреть на нее в глазок, чтобы увидеть ее всю, нетерпеливо ждущую, с тугим, девичьим, немного похожим на тигра, немного на букетик, лицом, потому что, когда тигры и толстые девочки улыбаются, щечки поднимаются вверх и они становятся похожи на букетики.
Но в этот раз я увидел бы в глазок, как держит ее за горло и душит блондин в светлом плаще, а она боится еще раз нажать кнопку звонка, чтобы он не увидел меня.
Но я все-таки успел открыть, и блондин в светлом плаще рванул от меня вниз по лестнице, а она втолкнула меня всем телом назад в комнату и теперь стояла рядом, пытаясь вздохнуть. Слышали бы вы, как билось ее сердце!
— Я думала о тебе всю дорогу, — сказала она, — и не заметила, что он давно шел за мной и довел к самому подъезду, а пока я звонила, он стоял площадкой ниже и ждал — откроешь ли, ты не открывал, и тогда он бросился на меня, не целуй, не целуй так, все уже кончилось!
Но ничего не кончилось, через несколько дней она чудом избежала нападения каких-то пьяных арабов недалеко от блошиного рынка. Их обманула ее доброжелательность, и, окружив Тигрежика, они стали подталкивать ее друг на друга, постепенно разъяряясь, и неизвестно, чем бы все это кончилось, не окажись рядом полицейский.
А еще ее прихватила дверью машина, когда она выходила, шофер не расслышал ее крик сразу и протащил лицом вниз по улице, а еще, когда она училась в школе, влюбленный мальчишка в порыве любви запустил в нее чернильницей, а она стояла прямо перед ним, не веря, что он это сделает, а он сделал и разбил переносицу, давшую мне право прозывать ее Тигрежиком, а еще ее клюнул петух, когда она топнула на него, трехлетняя, ногой и, гордо отвернувшись, пошла к калитке, догнал и клюнул прямо в задницу, а еще медсестра, делая укол, внесла в ее кровь гнусный вирус, я так хочу тебя обнять, чтобы растворился твой вирус в моей крови и погиб бы там. А еще…
Ерунда все, если нельзя спасти хотя бы одну дорогую тебе жизнь.
Я был бы счастлив с Тигрежиком, если бы не знал, что меня по всему Парижу ищет сейчас малыш.
Когда малыш должен был родиться и я привез ее в родильный покой, лицо ее было серое-серое, я не придал этому значения — сумерки, сказал врачу, что схожу за апельсинами и вернусь, но, пока я покупал апельсины, прошло минут сорок, и в эти минуты они оба успели умереть и остаться жить. Пришлось кесарить, он уходил из нее вместе с ее кровью, голова у него была очень большой, и я долго не мог смотреть на шрам от скальпеля, оставшийся при кесарении. С тех пор я боялся, что он упадет и ударится об острый угол, и конечно же он упал, когда мы остались вдвоем, и ударился, я помню свой вой, когда у него появился еще один маленький шрам рядом с первым, незаметный другим, но видный мне.
Посвящу эту книгу покойному Чарлику, песику, пришедшему в дом сразу после меня. Он поцарапался в дверь, и его впустили.
— Он такой же больной и солидный господин, как ты, папа, — смеялись дети.
Мы сидим на кухне у Эсмеральды, я напеваю мотивчик, и никто не может поверить, что я его сам сочинил.
— Это известный мотивчик, — говорит Шинкиле, — его уже давно играет весь Париж, еще до вашего приезда, вы сочинили в поезде, как они могли узнать и, главное, как вы могли именно его сочинить!
— Может быть, кто-то напевал за окном, когда мы ехали по Европе? — предположил я.
— Ой, вы — смешной человек, — говорит Шинкиле, — на полном ходу? За двойными стеклами? Просто он пришел к вам в голову, такое бывает, мне тоже иногда такое приходит в голову, правда, не такое красивое, как ваш, но тоже неплохое.
И он стал насвистывать на флейте все, что ему когда-либо удалось подслушать у жизни, и оказалось, что это тоже слышали все: и Эсмеральда, и Кастрюлька, и Тигрежик.
Кастрюлька, та просто категорически заявила, что не стоит сочинять ничего нового, она уже столько живет в мире и знает, что все давно сочинено.
Шинкиле и Тигрежик стали с ней спорить, а Эсмеральда молчал, он как-то страдальчески молчал, будто скрывал боль. Так молчал мой отец.
«Закричи, — хотелось сказать ему, — закричи о своем. У тебя есть свое, и об этом надо кричать, не оставляй меня одного, пожалуйста».
Отец домолчался и умер, я ничего не знаю о нем, кроме того, что он меня любил, а рассказать ему хотелось много, очень много. Но он боялся отягощать мою жизнь собой, ему легче было молчать, а мне? Меня он спросил — что мне легче?
Если сдаться, то Главный все под себя подгребет, ничего не оставит.
Я не хочу страдать, мне надоело сочувствовать, я — самый легкий человек на свете, неужели никому не пригодится моя веселая жизнь?
Я хочу, чтобы Шинкиле поступил в консерваторию и закончил ее, чтобы никто не угорел, не разбился, не вскрыл себе вены, разве это так трудно устроить?
— Он без нас пропадет, — сказала она Шинкиле, пока я ждал в темноте на мосту Пон-Мари. — Передайте ему, он пропадет без нас.
Неужели ей так важно было, чтобы я пропал?
Тихий всплеск. Я оглянулся. Это бросилась в Сену душа моего отца.
Носильщик занес вещи в поезд и вышел, она пропустила детей в вагон, а сама осталась, чтобы рассчитаться с носильщиком и постоять еще немного на парижской платформе.
Она стоит и курит, поглядывая в сторону вокзала, она всегда курит, чтобы успокоиться, от этой привычки я не успел ее отучить.
Прости за все, моя звезда.