…И тогда босые ножки его приятно топотали в коридоре. Мадам Дора, не причесанная по обыкновению, простоволосая, как девушка, выглядывала из двери и смотрела вслед. Она улыбалась. Он шел, как хозяин, заложив руки за спину. И тельце, и мордочка толстенькие, как у хозяина. Он любил притворяться маленьким. Он знал, что за ним наблюдают, хитрец. Его вполне устраивало, что мадам Дора проснулась. Он ждал оклика и дожидался.
Она называла его по имени и жестом приглашала зайти. Он возвращался и входил в ее комнату кроткий и счастливый, ангел. Его ждало вознаграждение. Мадам Дора открывала створки серванта и доставала оттуда синюю вазу, наполненную доверху мелким шоколадным печеньем. Особенно нравилось ему, что доверху, что вдосталь. Он начинал лакомиться тут же, не раздумывая, и так быстро, будто его могли остановить. Он даже оглядывался во время еды на неплотно прикрытую мадам Дорой дверь.
Она замечала это и смеялась заговорщически — боится родителей.
Но родители, как и все постояльцы ее гостиницы, еще спали. Это он фланировал в шесть утра у дверей, рассчитывая разбудить, а родители спали.
Мадам Дора и сама бы спала, если бы это занятие за столько лет не успело ей наскучить. И потом — с тех пор как эта семья остановилась в гостинице, мадам Дора лежала и ждала его шагов. Она мечтала быть разбуженной им.
— Я не попрошайка, — сказал он.
Мадам Дора не поняла, но согласно замотала головой, как лошадь.
— Я лакомка, — решительно произнес он.
Она продолжала смотреть на его пухлые шевелящиеся губы, ей хотелось плакать. Он был, как раннее солнце, как утро, так же добр и приветлив. Он был добротно сбит, правда, полноват немного, но детская полнота его покоряла. Мадам Дора обожала толстых детей. Они свидетельствовали о благополучии в мире.
Ей нравилось, как он пожирает шоколадное печенье, ей все в этом мальчике нравилось. Они понимали друг друга без слов.
Мир был красив, как этот ребенок, и так же надежен. Мадам Доре недоставало такого удачного маленького сына. Ее сын давно вырос и теперь работал тут же — официантом в гостиничном ресторане. За ним нужен был глаз да глаз. Вместе с остальной прислугой он охотно обворовывал собственную мать. И вообще больше походил на испанца, чем на француза.
Испанец, его отец, четвертый муж мадам Доры, спал в соседней комнате поверх одеяла, не успев раздеться. Сон свалил его во время сочинительства. Незастегнутый аккордеон, валясь набок от усталости, — на постели рядом нотная бумага.
В аккордеоне рыдала мелодия. Мелодию сочинил муж мадам Доры ближе к ночи и тут же, сломленный, уснул на кровати не раздеваясь.
Мелодию мадам Дора не одобрила: слишком трагично. Будто ее мужу плохо жилось и приходилось вспоминать неслучившееся. Не забыть сказать ему об этом мимоходом.
Вопросительно взглянув на мадам Дору, мальчик взял горсть печенья из вазы и стал осматриваться с любопытством. Стены комнаты увешаны оружием. Стилеты, кинжалы, шпаги, даже мечи. Еще одно увлечение мужа — самое накладное.
Полосы бессмысленного металла всегда сверкали перед ее глазами. Расходы на это коллекционирование сделали из нее пацифистку.
Мадам Дора любила мужа, но коллекционирование было ей скучно, как собственный сон. Все это сложилось давно и длилось вечно. Гостиница, коллекция, аккордеон. А мальчик приехал пять дней назад и уедет завтра.
Тут было о чем задуматься. Она не могла представить, что будет кормить с утра не его, а птиц. Она начинала, не дожидаясь отъезда, ненавидеть птиц. Жаль, что муж коллекционирует только холодное оружие.
Завтра ей не придется смотреть в окно, как мальчик, присев на корточки во дворе, палочкой сгребает листочки в маленькие холмики садового мусора, приготовленного дворником для сожжения, как, предусмотрительно отойдя в сторону, наблюдает за этим самым сожжением, а потом все той же палочкой разгоняет искры, Боже мой.
Мадам Дора застонала, недовольно взмахнула желто-седыми недокрашенными космами волос, надо что-то делать, мальчик завтра уезжает.
Она начинала ненавидеть его родителей и тут же вспоминала, что не имеет на это права. Мальчик еще не ушел из комнаты, а она уже представила его восторг, когда после обеда ее сын-официант поставит перед ребенком специально для него приготовленное по рецепту мадам Доры мороженое, причудливое, в высоком бокале, рассеченное сверху полукружием ананаса, как секирой.
Родители мальчика потребуют, чтобы он встал из-за стола и поблагодарил, а она рассердится. Интересно, на каком это языке он станет ее благодарить, сами изъясняются через пень колоду, пусть сидит, и пусть его толстенькие ножки раскачиваются над полом в предчувствии удовольствия. Для него стоило готовить, для него стоило жить. ЕЕ мальчик.
Кем она была для него? Мадам Дорой, просто мадам Дорой, благополучной и безотказной.
С ней он снова чувствовал себя ребенком. Надоело взрослеть, надоело примирять родителей. Он и не знал, что это так страшно, когда мама кричит на отца, что отец в чем-то виноват и никогда, никогда не исправится. Он это понял, когда мать, лежа на диване, сосала нитроглицерин и, хватая отца за руки, умоляла: «Еще не поздно все исправить, пойми же ты, пойми».
По страдальческому выражению отцовского лица мальчик понял, что отец ничего не поймет, мало того, просто отказывается понимать, и тогда ему показалось, что отец нарочно убивает мать, и он закричал на отца пронзительно, страшно: «Да понимай же скорее, дурак, она умрет!»
Мама, к счастью, не умерла, отец не обиделся, но так ничего и не понял. С этого дня родители стали жить в разных комнатах, а он начал служить у них посредником. Ему приходилось передавать мамины поручения по хозяйству и смягчать, насколько было возможно, резкие выражения: «Помоги ему, твой отец гвоздя вбить не может без моей помощи!»; «Передай, что задний мост в машине барахлит, пусть вызовет мастера»; «Пусть ест что хочет, я ему не домработница…»
А вечерами, обняв его, мама плакала, а отец уходил, собственно, можно считать, он и не приходил, — если не уезжал за границу, то работал у себя в мастерской с восьми утра допоздна, отец был театральный художник, очень модный, жизнь его расписали на много лет вперед. Отец был магический человек, невозможно думать о нем плохо, когда он работает. Мальчик сидел в мастерской у его ног среди груды картона, обрезков бумаг, лоскутков, кнопочек. Он смотрел как зачарованный на макеты. Они казались ему ларцами, в которых спрятана жизнь. В чем мог провиниться перед мамой такой человек?
Великодушной, прекрасной мамой.
Однажды она взяла его в машину, и они поехали куда-то и подъехали к церкви, во дворе которой оказался домик, где их уже ждали.
Ему понравилось в домике, там не было ничего лишнего, только прохлада после уличного зноя, иконы, маленькая приятная старушка, накрывшая для них стол, и сам хозяин, оказавшийся настоятелем прихода.
Настоятель и мама долго разговаривали в соседней комнате; а когда пили чай и попадья занимала маму беседой, настоятель молчал и потом, взяв мамину руку в свою, сказал: «Смири гордыню, это великий грех».
После этого мама заторопилась, видно было, как она сдерживает себя, боится высказаться здесь же, в опрятном домике при церкви, и, только выбежав за ограду, уже у самой машины крикнула мальчику: «Никто не способен дать успокоение, на что, казалось бы…»
Ее успокаивала только машина, в ней она чувствовала ответственность и брала себя в руки.
О, мадам Дора с желто-седыми недокрашенными космами волос на плечах, совсем не страшная, а очень даже милая, одетая, как амазонка, брюки заправлены в высокие серебряные сапоги, молодящаяся, лихая, когда-то, наверное, красавица, как говорил папа. Почему когда-то? Сейчас красавица, всегда, знала бы она, как он умеет пронзительно кричать, когда родители ссорятся…
— Отец тебя не хотел, — сказала однажды мама, — если бы не я, ты бы не родился.
Понять смысл ее слов мальчик не мог, переспрашивать не решился, но почему-то стало трудно смотреть на отца, и вообще бесконечно осложнилась жизнь. Что-то не сходилось. Любящий его до безумия отец — и эти слова мамы. Зачем она их произнесла? Неужели не видит, как трудно ему дается знание, что все, даже самое счастливое, может закончиться в любой момент?
— Почему ты не хотел, чтобы я родился, папа?
— Она тебе и это рассказала? — спросил отец. — Бедная женщина.
Больше он ничего не объяснил, но так сильно обнял мальчика, что тот никогда не повторял вопроса.
Вся надежда была на Францию, он не знал, как отец решился взять их в командировку, почему мать согласилась, он только догадался, что путешествия примиряют.
И чем больше старался отец, тем глубже темнела лицом и уходила в себя мама, уже невозможно было понять, в каких она слонялась глубинах и есть ли возвращение оттуда.
Видно было, что гордыню ей смирить не удалось и та торчала у нее теперь где-то поперек души, как кость. Мама начала торопить их с отъездом домой.
О, мадам Дора, о, гостиница «Белянеж» — приют для его надорванного детского сердца.
И пока он рассматривал галльского петуха во дворе, и пока они стояли друг против друга, мальчик и петух, готовясь помериться силами, мадам Дора уже входила в комнату мужа. Тот пытался извлечь из аккордеона застрявшую с вечера мелодию.
— Этот мальчик поживет у нас, — сказала мадам Дора. — Я его никуда не отпущу.
Страданиям мужа не было предела, он терзал инструмент, не догадываясь, что, пока терзает, возникло уже много других мелодий, не хуже вчерашней. Но он упорствовал. Мадам Дора с презрением смотрела на него.
— Ты гордишься, что моложе меня, — сказала она. — А я думаю — ты просто дурак. Мальчик будет жить с нами. Я найду доводы. Они не сумеют мне отказать.
Виноват, виноват! Перед курами, перед людьми. Вот петух надвигается на него всей своей галльской громадой, разбегаются куры. Пустеет двор. Заходит солнце.
Там, в России, он уже пережил первую трагедию своей жизни, как и все трагедии, настоянную на любви. Не с родителями, а летом у бабушки, в Ярославле, три года назад, где ему доверили кормить кур, и он, взяв жестяную мисочку с зерном, всегда кормил их по утрам исправно, всем поровну, пока не стал прикармливать серенькую, особенно полюбившуюся. И все увидели это и стали смеяться над ним, а он, нисколько не стыдясь своей страсти, отдавал ей лучшие зерна и все пытался погладить.
— Как он расстанется с ней? — смеялась бабушка. — Ладно, что-нибудь придумаем.
И придумали. Его долго рвало в вагоне при взгляде на серебряную фольгу, полную крови его возлюбленной, зажаренной в дорогу, чтобы они еще какое-то время были вместе. И самое удивительное — бабушка действительно думала, что делает для него лучше…
— Ты хочешь остаться здесь на год? — спросила мать. — Мадам Дора очень хорошо относится к тебе. Я не уверена, но, может быть, тебе здесь нравится?
Он хотел ответить согласием сразу, но боялся обидеть родителей и молчал, опустив глаза.
— Спроси у своего отца, — сказала мать. — Как он относится к тому, что ты поживешь здесь год? Потом во всем будет винить меня!
И тогда он понял, что опять зашевелилась эта гадюка Гордыня и все продолжится и будет продолжаться всю жизнь.
В эту минуту силы покинули его, он обмяк, как тряпка.
— Ты будешь часто приезжать сюда, папа, у тебя командировки, и маму брать с собой, мадам Дора добрая.
Так он решил. Так ответил.
В первую же ночь своей вынужденной эмиграции, после того как под восторги мадам Доры для него выбрали в гостинице комнату, из которой решено было сделать детскую, после того как официант поцеловал его в щеку, как младшего брата, а муж мадам Доры взглянул недоуменно, попытался он, сидя на подоконнике и глядя на огромные в темноте французской ночи камни, вспомнить хоть что-нибудь из того, что оставил. И вспомнил, что опыт эмиграции у него уже был. Родители были молоды и, воспользовавшись его неведением и полным доверием к ним, отдали на пятидневку в огромный серый дом, выходящий окнами на шумный и неприятный проспект.
Проспект измучил его автомобильными гудками, из которых слух целый день пытался выловить звук их собственной машины.
Но в первую же субботу они явились за ним без машины, хотя и торопились куда-то, они были молоды и любили друг друга, им было некогда, кого-то уговорили посидеть с ним целый день, а чтобы не терять времени на детскую любознательную ходьбу, его засунули в авоську и так почти бегом несли к дому, как кота.
Было весело, хотя сразу же на пятидневке его обнесло непонятного происхождения сыпью, и теперь из авоськи торчала выкрашенная зеленкой физиономия.
Родители убегали, возвращались, убегали, мать прихорашивалась у большого овального зеркала в прихожей, отец любил наблюдать за ней.
Они были красивы, как первые люди на Земле, они были лучше всех, и он старался не мешать им всегда, с первой минуты, когда его принесли домой, перепеленали, легли спать и он, вскоре проснувшись в легкой золотистой жиже до самой шеи, и не пытался пикнуть, нарушить их сон.
Так он вел себя и позже, всегда.
Они говорили, что особенно любят его за то, что не помешал им быть молодыми.
Он вспомнил своих друзей, собственно, не друзей, а мальчиков, с кем играл на улице. Он был самым маленьким и позволял обращаться с собой, как с предметом. Однажды они положили на него лист фанеры и легли сверху всем скопом. А он лежал под фанерой, под ними и смеялся, хотя никому не был слышен его смех.
А потом из дома выбежал отец, и главному зачинщику не повезло.
Отец сильно толкнул его кулаком в грудь и, уволакивая сына за собой, упрекал, что тот знается черт знает с кем, неразборчив и вообще позволяет над собой издеваться.
Мальчик плакал. Зачем отец ударил его товарища? Кто дал ему право?
— Почему они всегда выбирают жертвой тебя, именно тебя?
— Может быть, потому, что я толстый и подо мной тяжело лежать? — ответил мальчик,
— Я поступил гнусно, — сказал отец.
Больше мальчик ничего вспомнить не мог, да и не хотел, теперь у него было все — синяя ваза с мелким шоколадным печеньем, высокий бокал из-под мороженого, съеденного перед сном, мозаичная карта Франции, собранная новым братом из маленьких цветных квадратиков.
Будущее не пугало его.
Мамины письма получала мадам Дора. Письма были предусмотрительно переведены кем-то на французский, но, так как он не знал пока французского, а мадам Дора русского, знаками объясняла она, что дома все в порядке, родители очень скучают, однако считают его решение остаться с мадам Дорой правильным.
Это было так странно и умилительно, что все происходящее в их семье тоже показалось ему просто дурным переводом.
И только позже, когда стало ясно, что придется здесь, во Франции, пойти в четвертый класс, где учить его конечно же будут по-французски, пришло письмо по-русски. Мама писала ему, не задумываясь, как взрослому.
«Мы расстались с твоим отцом, — писала она. — Эта женщина не дает ему покоя, он бросил все и поехал за ней. Сейчас он где-то в твоих краях, так что, думаю, ты его скоро увидишь. Он неплохой человек, но не дай Бог тебе походить на него. Он раб своих страстей. Для него существуют только собственные прихоти. Возможно, он очень талантливый человек, но, боюсь, ничего больше выдающегося не сделает, потому что грешник. Ты, конечно, должен любить его, он твой отец, но знай при этом, что на свете бывают люди и получше.
Я чуть не умерла тогда, — писала она. — Ты — во Франции, он разлюбил меня и уехал за своей красавицей, она, кажется, итальянка, певица, я не интересовалась особенно. Мне просто хотелось открыть окно, броситься с четырнадцатого — ты еще помнишь, что мы живем на четырнадцатом? — и сразу все кончить, но потом я вспомнила, что у меня есть ты, что скоро я заберу тебя, и… закрыла окно.
Мой мальчик, как я огорчена, что оставила тебя, но быть рядом с нами в те дни было бы еще трудней. Как же мы тебя нагружали, никогда себе не прощу. Но теперь все кончено, и, как только улягутся бури в моей смятенной душе, приеду за тобой. Слушайся мадам Дору».
Его удивило, как спокойно несколько раз перечитал он это письмо. Прошло всего несколько месяцев, а ему уже казалась вся прошлая жизнь выдумкой, а настоящей — только эта: с одноклассниками французами, турками, итальянцами, с учителями, объясняющимися с ним рисунками, со всей этой необъяснимой любовью к нему, которая, казалось, овладела всеми с тех пор, как он приехал во Францию.
Мадам Дора сделала правильно, он поступил в класс, где училось много иностранцев.
Лучшим другом его стал Касем, маленький курд с высоко задранной головой. Казалось, он все время смотрел в небо. Жизнь этого ребенка была полна каких-то странных видений, жесты мягкие и ласковые, существование так гармонично, что он начинал нуждаться в Касеме постоянно и приучил мадам Дору к частым появлениям курда в «Белянеже».
Касем первый убедил мальчика, что пустыня не выдумка, что она — дно вымотанного солнцем испарившегося океана, пустыня бывает так глубока, что кажется перевернутым небом, в ней есть пещеры, и в пещерах этих живут люди, а у пещер пасутся верблюды и кони.
Родителей своих Касем не помнил, их убили еще в самом начале непонятной короткой войны, и люди из французского посольства, которым отец Касема оказал какие-то услуги, взяли с собой ребенка во Францию. Он тоже понравился им, стал жить у них дома и учиться в той самой школе, что и мальчик.
— Ты не похож на русского, — сказал он однажды мальчику. — Кто ты?
— Наверное, француз! — засмеялся тот.
От Касема он впервые узнал, что ту короткую войну развязали евреи, они же убили родителей Касема и захватили всю землю вместе с пустыней и верблюдами.
— За шесть дней? — не поверил мальчик. — Как можно победить столько народов за шесть дней?
— Не знаю, — сказал Касем, все так же глядя в горизонт, — наверное, Бог был на их стороне.
— Когда вырастешь — отомстишь за отца?
— Нет, — быстро ответил Касем, — лучше я напишу о нем стихи.
Так мальчик узнал, что друг его — поэт. Но поэзия эта, гортанная и надменная, оставалась для мальчика джинном, спрятанным в бутылку, прежде чем освоить арабский — следовало выучить французский.
Касем научил мадам Дору жарить рыбу на собственной чешуе, раскрыв ее, как книгу, надрезав белое мясо, окропив лимонным соком и прикрыв все это кусочками помидоров и лука. Чешуя твердела и становилась тарелкой, а мясо, пропитанное помидорным и луковичным соком, — блюдом.
Вообще, во Франции много ели и говорили о еде. Может быть, только в их доме? Нет, повсюду здесь заботились о завтрашнем дне.
Позже он понял, что мадам Дора была не самой богатой женщиной этого города, хотя и самой доброй. Все население состояло из богачей. Они владели гостиницами и магазинами. Они вздували цены так, что местные жители начинали ненавидеть туристов, а жизнь города вся вертелась вокруг них. Зимой они приезжали в горы кататься на лыжах, летом — на соревнования по плаванию. В огромном стеклянном дворце, нет, городе посреди города, были лучшие во Франции бассейны, разделенные стеклянными же стенами, и дети из бассейна, предназначенного просто для купания, могли наблюдать сквозь стекло, как рядом с ними тренируются люди, превращая всем доступное удовольствие в искусство. Этих людей ни с кем нельзя было перепутать, они съезжались в город со всего мира, они были счастливцы и не пытались казаться никем иным.
Им хотелось подражать, они вели себя ужасно, просто ужасно, надменные, они не делали ничего нового, прыгали с высоты, ныряли, обгоняли друг друга, но все это с таким форсом, что мальчик начинал догадываться о существовании другой жизни, полной умений. Здесь важно было все: и спортивная форма, и очки-телескопы с резинкой, и сумки, особенно сумки, всегда дорогие, разных оттенков, их хотелось потрогать, однако мешало стекло, и ты мог только догадываться, как счастлив должен быть обладатель этой сумки, в которой, возможно, ничего и не было, кроме плавок и купальников, но каких плавок и каких купальников! О, это были чемпионы!
И чем роскошнее сумка, тем недосягаемей чемпион.
У подножия замка, настоящего, средневекового, там наверху, где раньше жил хозяин-граф, а теперь помещалась мэрия, устраивались праздники. Они поразили мальчика тишиной, тишиной в сопровождении музыки, почти никто не разговаривал, все и так знали друг друга, только танцевали, и у всех детей, взрослых лбы, руки, лодыжки, шеи были перевязаны светящимися в темноте золотыми нитями.
Кто изобрел эти нити, какой мастеровой, кто вдохнул в них свет и когда это было? Пусть все останется необъясненным, как его собственное появление здесь.
Немножко пугал замок, особенно каменная лестница, ведущая к нему снизу, по ней поднимались зачем-то парни, обняв за талии девушек, а потом спускались поодиночке и расходились в разные стороны, как незнакомые.
Однажды утром, рано-рано, когда площадь была пуста, мальчик вернулся, чтобы подняться вверх по этой лестнице, но уже на третьей площадке задохнулся, хотя над лестницей был еще тот самый замок, а над ним горы с легкими карнизами, каким-то чудом удерживающие зеленые массивы стремящихся вниз деревьев. В горы шел подъемник, он был виден с той площадки, где находился мальчик, он был пустой и прозрачный. Казалось, он поднимал вверх само солнце. И все это называлось Францией, его Францией, сердцем которой была гостиница «Белянеж» с потрясающей мадам Дорой. Все такое настоящее, что временами он забывал, что где-то есть мастерская отца с картонными макетами и маленькая квартира, в которой часто плакала мама.
И тогда он отдал прошлое, будто кто-то легко и поощрительно щелкнул его по лбу, все вылетело.
А потом появился отец. Его привезла большая машина, из которой какие-то равнодушные люди наблюдали за их встречей перед гостиницей.
Страшно встревоженный отец держал его как-то неудобно, почти что за уши, и говорил, говорил, всматриваясь, и все о себе. Вероятно, это было не самое главное, что он хотел сказать сыну при долгожданном свидании.
— Я не могу без этой женщины, ты поймешь, когда вырастешь. Она тоже любит меня, но ее сын против нашего брака, он твой ровесник, годом, кажется, моложе. Ведь ты родился в семидесятом? — вдруг спросил отец и тут же засмеялся. — Как это глупо, глупо! Кто может лучше меня знать твой год рождения?
Я ужасно несчастлив, — сказал он. — Я слишком поздно освободился и теперь не знаю, как распорядиться своей свободой. Ты не завидуй мне, любимый мой, все, что пишут обо мне газеты, ерунда, ничего, ничего не получится, твоя мама права, она провидец, ты получаешь от нее письма? Нет, нет, я ничего не хочу знать, никогда не возвращаюсь, и ты тоже не возвращайся, здесь единственное, в чем ты можешь позволить походить на меня, деньги я отдал мадам Доре, она тебя любит, я не могу остаться на ночь, у этих негодяев, — отец кивнул в сторону машины, — расписана вся моя жизнь, они даже забыли, что у таких, как я, иногда рождаются дети, скоро я приеду и заберу тебя в Париж. Или Вену. Знаешь Вену? Я там оформил оперу, ужасно скучно, они приезжают в мехах, весь зал в мехах, и уже через полчаса им становится неинтересно, и вот меха снова набрасываются на плечи, и, так же очаровательно улыбаясь, они уходят. Идут по вестибюлю мимо меня, благоухая мехами, а я остаюсь один, без тебя, с идиотскими мыслями об этой женщине и о том, что все пропало.
Он говорил так долго, что мальчику стало холодно, он попросился домой пописать, а когда вышел, машины уже не было.
Что же, собственно, произошло? Да ничего, просто все куда-то уехали, а дома ждала мадам Дора с заплаканными глазами и сидел в своей комнате полузабытый ею аккордеонист, который должен был бы ненавидеть мальчика, но, когда тот проходил с мадам Дорой мимо комнаты, только приветствовал его взмахом руки радостно, да и как можно было не радоваться, когда мадам Дора шла рядом и обнимала мальчика за плечи, как последнюю надежду.
Трудно быть счастливцем. Это только кажется, что легко плыть по течению, когда тебе везет. А как же скрывать счастье от недобрых глаз, чтобы не сглазили? Тьфу-тьфу-тьфу.
Мама научила его крутить дули, когда в спину на улице им смотрела какая-нибудь подозрительная старуха, непременно черноглазая, и он машинально крутил дули сейчас, хотя в спину ему никто не смотрел.
Он лежал ночью в своей комнате и считал на потолке светящиеся звезды. Для него не было непогоды. Эти звезды расклеил над ним его брат, официант. Как над маленьким. И теперь он всегда спал под звездами.
Ровно в мире, надежно в мире. Только один петух вздрагивает в курятнике, уронив голову на грудь.
При воспоминании о петухе вздрогнул и мальчик, но уже надвигался сон, спокойный, французский, под мерный бой часов из вестибюля, под ветер, разгуливающий высоко-высоко в горах, сон под звездами.
С ним охотно дружили, он был верен друзьям, легко прощал обиды. Да и что это были за обиды? Так, погрешности игры. Он исправлял их на ходу. Дружил без разбору со всеми. Все были достойны его дружбы. Опасности для себя не чувствовал, потому что не таился. Что-то было в каждом, что-то происходило в чужой душе смутно слышимое, чего он не знал, но к чему испытывал невероятное доверие.
Здесь, в городке, жизнь шла без событий, но из-под спуда чужой души веяло таким жаром другой жизни, ничуть не бедней его собственной. А на эту жизнь накручивались другие, а там еще и еще, и тогда его собственная становилась небылицей.
Он не умел сочинять, он любил слушать. Тошка Пиронков, болгарин, потомственный циркач, человек, гладивший по голове самого настоящего тигра, здоровый и всегда веселый малый, Тошка Пиронков рассказал о скромном человеке, цирковом осветителе, размечтавшемся о полете. Нет, сначала, конечно, тот полюбил воздушную гимнастку, но, когда она заметила его и ответила взаимностью, ему захотелось взлететь, и в сорок лет, под ее наблюдением, этот неразмятый человек, как выразился Тошка, впервые вышел на арену и без подготовки попытался сделать сложнейшие трюки. Поломался сразу же, еле собрали, акробатка сколько могла оставалась сердобольной, потом уехала на гастроли и там завела себе кого-то еще.
— А он, — спрашивал мальчик, — тот, неудачник, вернулся в цирк?
— Куда ему деться? — захохотал Тошка. — Шарит лучом по куполу.
Он еще много рассказывал, этот легкомысленный мальчик, становившийся при разговоре о цирке необычайно серьезным.
А Касем? А Илонка, дочь эквадорского дирижера? Да, он просто любил Илонку, в этом не стоило признаваться, и так видно всем, он вбирал запахи ее дивных волос, будто хотел услышать запах эквадорских джунглей.
Она замечательно рассказывала про галапагосских черепах. Показывая, сама становилась черепахой, ложилась на спину, недоумевая, как ухитрилась перевернуться в отчаянной попытке снова встать на лапы и продолжать ползти к океану. Она так смешно, не стыдясь, дрыгала в воздухе ногами, совершая какие-то обольстительные велосипедные движения, что хотелось поцеловать ее смуглые коленки или самому стать перед ней на колени. Что он и сделал однажды, и она, боясь, что кто-нибудь высмеет его, опустилась на колени тоже, и так они стояли и смотрели друг другу в глаза, а потом как ни в чем не бывало вернулись к друзьям, к болтовне, прерванной на секунду.
Это была любовь. И никто бы не сумел разубедить мальчика, что любовь выглядит иначе, это была любовь, и всю жизнь при воспоминании об Илонке легкий трепет проходил по его коже.
И то, за что другие называли его увальнем — полноватость, неуклюжесть от внезапной мальчишеской застенчивости, — рождало в ее латиноамериканском воображении совсем другие картинки.
Она называла его русским барином и утверждала, что знала в Эквадоре одного такого. Он был русский или поляк, большой, с длинными светлыми волосами, с едва заметной одышкой при ходьбе, он дружил с отцом Илоны и каждый раз щеголял в разговоре с ним своим знанием музыки, отец хорошо слушал, только морщился, когда русский барин начинал говорить с особо презрительным апломбом, это его коробило, и, когда русский уходил, отец говорил маме: «Симпатичный человек, только в музыке ничего не смыслит». Вообще-то он говорил резче, но Илона не могла перевести. Кажется, тот русский или поляк работал в Эквадоре инженером на строительстве электростанции, она не помнит, но более импозантного человека в окружении отца, а там попадались очень эффектные люди, Илонка не встречала.
На лыжах мальчик так и не научился ходить, спускаться с гор не решался, белый простор не умещался в зрачках, кружилась голова, казалось, он наполнен пространством так, что еще немного — и будет разнесен в клочья.
Но плавать любил, особенно на спине, по-барски, когда, не совершая лишних движений, ты все же продвигаешься вперед понемногу. Друзья опережали, подплывали, торопили, а он слышал сквозь проникшую в уши воду только эхо голосов, радостное, как звон разбитого стекла. Он плыл мимо чужих рекордов неспешно, радовался их временным успехам, придавая своим осанистым видом некоторую солидность и надежность их начинаниям.
Учителя тоже любили мальчика, хотя упрекали в лени. Но это была не лень, а неожиданно возникающая усталость, когда начинает казаться, что никакое знание тебе никогда не пригодится.
Он и сам не мог объяснить, что это такое. Может быть, все до сих пор происшедшее с ним было настолько непредвиденно, что он и дальше надеялся на чудо, может быть, казалось ему, любое знание, не проверенное опытом, бессмысленно? Что и без его усилий все непременно свершится? Он ничего не знал. Просто ему иногда становилось ужасно неинтересно.
Но это продолжалось недолго. Не желая разочаровывать мадам Дору, он все же старался, и учителя снова были довольны им.
Когда приехала мама, он сидел в своей комнате и читал, что случалось с ним редко, читать не любил, это была какая-то русская книга, прихваченная из России, глупая книга о какой-то женщине-летчице, мечтающей взлететь на не завоеванную еще высоту, ее награждали, она побеждала в боях и, наконец, уже в мирное время достигла высоты, на которой ее уже было не достать.
Мальчику эта книга казалась самой смешной на свете, она была скверно написана, и смешили не столько виражи судьбы летчицы, сколько виражи слов автора, владеющего русским языком еще более неуверенно, чем сам мальчик. И надо же было маме войти в тот самый момент, когда он хохотал над глупой книгой.
Нет, мама была и оставалась лучше всех, самой красивой, красивей Илонки, ни тогда, ни потом не встречал он такой ослепительной женщины, как мама.
А если к тому же она была и счастлива…
То, что это так, он понял сразу, оставалось неясным, приехала она уже счастливой или сияла, увидя его.
Он подошел к ней степенно, боясь возникшего внезапно волнения, не давая вернуться какому-то забытому старому чувству рядом с ней, когда хотелось все бросить и бежать прочь, он подошел, как взрослый, солидный сын, как русский барин, и обнял.
— Ты рад, ты рад? — спрашивала она. — Я нарочно без предупреждения, ты рад?
Что ей ответить?
— Я рад тебя видеть, мама.
— Какой же ты стал большой! А толстый! Тебя перекормили! Я обязательно поговорю с мадам Дорой. Нет, ты не рад мне. Почему ты меня не целуешь?
Смешная, он поцеловал ее.
— Я рад, мама. Ты надолго?
— Ах, столько событий, все так внезапно и чудесно, знаешь? Мадам Дора написала, что надо поговорить, и я примчалась. Ты рад?
Больше ему не хотелось отвечать, он не знал, чему она призывает радоваться, ему начинало казаться, что ее руки обнимают не его, она ждала событий, а ему не хотелось никаких событий, никаких виражей, кроме ее приезда.
— Ты хорошо учишься? Ты говоришь по-французски? Какой невозможный язык, я учила его целый год ради тебя — и все напрасно! Я оказалась совсем бездарной к языкам, но это не важно…
«А что важно, мама?» — хотелось спросить, однако он молчал, понимая, что сейчас она не ответит, слишком возбуждена.
А потом в комнату вошла мадам Дора.
Мама попыталась говорить с ней по-французски, но потом рассмеялась, махнула рукой, и он в привычной роли посредника между мамой и кем-то еще сел рядом с ней на диван и начал переводить.
Вначале им было неудобно разговаривать при нем, труднее даже, чем подбирать слова, но потом разговор принял настолько серьезный оборот, что женщины стали забывать, что их слова звучат дважды — сначала сами по себе, затем повторенные им.
— Почему нельзя иначе? — спрашивала мама. — Неужели это требуется по закону? Мне бы не хотелось…
— Есть еще варианты, — говорила мадам Дора. — Отправить его в менее строгие государства, например в Голландию, у меня там сестра, но неизвестно, примет ли она мальчика, а если примет, как отнесется.
— Нет, нет! — возражала мама. — Пусть уж он остается у вас, он привык к вам, и потом, мне кажется, ему здесь хорошо… Тебе хорошо? — обратилась она к сыну.
— Да, — ответил мальчик.
— Так вот, — продолжала мадам Дора. — Необходимо усыновление. Прежде всего необходимо, чтобы он мог продолжить учебу дальше при поступлении в университет.
— Но это так еще не скоро!
— Мадам ошибается, — сказала мадам Дора. — Это очень скоро, на расстоянии все кажется менее заметным. И потом, если мадам хочет, чтобы сын стал настоящим французом, ему надо раствориться здесь, во Франции, в этой очень определенной жизни, в этой очень бюрократической стране.
— Я не знаю, — сказала мама. — Я не могу решиться, я не совсем готова. А ты сам как думаешь? — обратилась она к мальчику. — Ты понимаешь, что речь идет о передаче родительских прав мадам Доре?
— Только формально, — уточнила мадам Дора. — Никто не может заставить тебя отказаться от родителей.
— А что скажет отец? — спросила мама. — Вы писали ему об этом?
— Да, о чем-то таком мы говорили, но, кажется, он был отвлечен и не совсем понял.
— Ах, когда дело касается его, он все понимает! Просто ему выгодно переложить всю ответственность на мои плечи. Сам-то ты что думаешь, сам? — теребила она мальчика.
Ему хотелось сказать, что он давно ни о чем таком не думает, все и без него складывается удачно, но только пожал плечами.
— Хорошо, — неожиданно согласилась мама без всякой связи с предыдущим. — Я так несчастна, остается только рассчитывать на вашу порядочность, ведь с этим, как вы его называете — усыновлением, я не потеряю моего мальчика?
— Он ваш сын, — сказала мадам Дора.
— Ты будешь любить меня? Ты всегда будешь любить меня, правда? — заплакала мама. — Ты никогда не обвинишь, что я отдала тебя в чужие руки?
— Надеюсь, руки не совсем чужие, — спокойно сказала мадам Дора. — И потом — вы делаете это для его же блага.
— А фамилия, ему ведь придется поменять фамилию?
— На время, — сказала мадам Дора. — Потом он может ее вернуть.
— А наплевать! — сказала мама. — В конце концов это всего лишь фамилия твоего отца. Но он довольно известный человек в Европе, — неожиданно встрепенулась она. — Фамилия может пригодиться.
— Фамилию вернем, — сказала мадам Дора. — Это проблема будущего.
— Да ты сам-то как думаешь? — снова заплакала мама. — Под чужой фамилией, в чужой стране…
— Мне все равно, — неожиданно сурово сказал мальчик и, почувствовав изумление женщин, добавил: — Я устал переводить.
Мадам Дора ушла, мама смотрела на него испуганно, возможно, ждала упреков, оскорблений, но ему не в чем было ее упрекнуть, он спросил только:
— Как твои дела, мама?
— Я выхожу замуж, — сказала она. — Он еле отпустил меня к тебе. Если бы ты знал, как я счастлива!
Мальчик с трудом перевел дыхание.
— Замуж? А как же папа?
— Разве я не писала тебе? Мы давно развелись, я первой подала на развод.
Она так подчеркнула это слово «первой», что мальчику внезапно все стало безразлично. Дальше он слушал ее, как урок.
— Я беременна, — сказала она. — Скоро у тебя будет маленький братик. Ты рад?
— А жить вы будете…
Он хотел спросить — «у нас», но успел понять бессмысленность вопроса.
— Нет, мы будем жить за городом, на его даче, квартиру я продала, отец отказался от своей доли, я ему предлагала, там чудный воздух для ребенка, сосновый лес, ты сам приедешь и увидишь… Боже мой, как ты похож на моего отца, — добавила она.
— На дедушку?
— Он очень отговаривал меня от замужества, я была его любимой дочкой. Зачем я тебе об этом говорю? Так вот, ты взрослый, не думай плохо, все, что я делаю, я делаю для тебя.
— Я знаю, мама.
Во время обеда мадам Дора вела себя еще радушней, чем обычно, о чем-то шепталась с мамой, и оказалось, что шепот мама воспринимает и даже способна ответить, после две женщины выпили немного, и нагруженную подарками маму официант, сын мадам Доры, пошел проводить к автобусу.
И только на минутку, когда задержались в вестибюле одни, мама повернулась резко к нему и попросила: «Скажи отцу, что я сопротивлялась, хорошо?»
— Хорошо, мама, — ответил мальчик…
А по вечерам в ресторане дрались. Он никогда не присутствовал при драке, дело ночное, а жить мадам Дора поместила его на втором этаже в другом конце гостиницы, но брат-официант по секрету сообщил, что вчера была драка, и даже свел в подвал под рестораном, чтобы с гордостью продемонстрировать снесенные туда разломанные стулья.
За всю свою жизнь не наблюдал мальчик ни одной драки, да еще стульями, жизнь берегла его от резких впечатлений, он часто задумывался: что было бы, задерись с ним на улице человек?
Вряд ли он сумел бы ответить, оттолкнуть, даже увещевать не стал бы, предоставив событиям развиваться самостоятельно. Все равно сердце подсказывало ему, что и в том, возможном, поединке победа останется за ним.
Он вспомнил, как еще в той жизни шел с другом вечером после кино, как выскочили из темноты мальчишки, такие же, как они, но во главе с верзилой постарше, и как верзила по наводке юркого малыша, осветившего их лица ручным фонариком, ударил друга снизу вверх кастетом и собирался ударить самого мальчика, как юркий закричал: «Это он! Тикайте» И удрали, оставив одних — друга с перебитым носом и мальчика, от которого почему-то следовало «тикать». Это событие отвлекло их даже от боли, и всю дорогу они смеялись, вспоминая, как неожиданно и глупо им повезло. Они перебирали возможные версии, ни одна не годилась. Значит, просто в мальчике было что-то значительное, с ним не стоило связываться? Этот случай он вспоминал часто.
На самом же деле причиной было недоразумение, но какое-то счастливое недоразумение, возможное только с ним. После много в жизни было тому подтверждений. Его обходила беда, его обходили драки. Он даже и рад был нарваться, но почему-то оставался неприкосновенным для любой боли.
Он не играл в войну, игрушечного пистолета у него никогда не было, его нельзя было причислить ни к белым, ни к красным, его оставляли про запас, а сами уходили в дальние походы, из которых не всегда возвращаются.
Это длилось недолго, как и вся его прошлая жизнь, но за их игрой наблюдали девочки двора, и от этого становилось стыдно.
Тогда он забирался на дворовую лестницу, уходящую в небо, на самую верхнюю ступеньку, и начинал орать, чтобы на него обратили наконец внимание и дали роль, достойную его мужества.
Ему было очень страшно, и оттого он орал все сильней и размахивал сорванной с себя рубахой. Все толпились внизу, самые смелые пытались лезть за ним, но все заканчивалось, когда во дворе появлялся папа.
Мальчик начинал спускаться, виновато крутя задом, а папа ждал необыкновенно для себя терпеливо…
Он заметил, что в ресторан мадам Доры в очень позднее время приходят странные люди городка, в основном мужчины, и они не только пьют вино, не только курят, но, не приглашая женщин, танцуют друг с другом как-то жалобно.
Женщин, может быть, и не стоило приглашать, слишком те были некрасивы, однако нельзя было не заметить красавицу ямайку, сидящую за столиком у входа в углу, невозможно. Она работала посудомойкой у мадам Доры, после смены ей некуда было деться, дома никто не ждал, но почему-то ни один из мужчин не замечал ее красоты и необыкновенно уютного расположения ко всему на свете.
Она знала, что ему нравится, и как-то кокетливо смущалась. Наверное, она ужасно боялась мадам Доры, что, впрочем, не мешало ей, оглянувшись, быстро растрепать его роскошные волосы, уходу за которыми он посвящал немало времени.
Она взбивала волосы и убегала на кухню.
Будь он повзрослей и побогаче, конечно бы, женился на этой смуглой жаркой маленькой девушке и уехал бы с ней на Ямайку или другой, еще более экзотический остров. Однако вскоре он догадался, что она бы не захотела, считая свою работу посудомойки у мадам Доры величайшим благом, потому что хотела жить только во Франции, пусть даже брошенная отвратительным негром-мужем, одна с маленьким ребенком, но только во Франции, вернее, в их городке, прикрытая горами от всего остального мира.
Муж мадам Доры играл на аккордеоне, мужчины шептались, танцуя, пока какая-то непонятная причина не заставляла яростью искажаться их лица, и поднимался крик, и пускались в ход стулья, и возникала мадам Дора, способная укротить самых неукротимых.
Бой посуды и стульев мадам Дора превращала в цифры, вписывала в маленький блокнотик, висящий на груди, чтобы потом ткнуть им в глаза ни в чем не виноватому сыну-официанту и обвинить всех, что они хотят ее разорения. Крики мадам Доры разносились по всей гостинице, но при виде мальчика она замолкала.
Даже непосвященному становилось ясно, что это любовь, оставалось только гадать о причинах.
Что он вообще знал про мадам Дору и хотел ли знать, когда все вокруг было так удобно для него устроено? Знать нужно ровно столько, чтобы не разрушить внезапно созданную гармонию. Что он вообще мог знать о людях вокруг?
Они ему нравились, все приветливы с ним, однако в глубине души часто видел мальчик какой-то занесенный топор над головой, возмездие за то, что занял чужое место.
Да, они были приветливы, но, казалось, двигались огромной каменной колонной вместе с городом и горами в одном им известном направлении. На мушкетеров ни один из них не был похож, скорее они походили на горы и вовсе не были такими веселыми, как их изображают в книжках. Но они были вечны и совершенно в нем не нуждались, нужен он был только мадам Доре, и этим она отличалась от них.
Муж ее по-прежнему почти не разговаривал с ним, играл с посетителями в карты, демонстрировал коллекцию, пил вино и только однажды, наверное в смертельной тоске, зазвал мальчика в комнату и стал играть, вернее, сочинять при нем, если то, что звучало, можно было назвать сочинительством.
В этом заросшем желтоватой щетиной человеке, в его маленьком аккордеоне марки «Вольтмейстер» жила такая тоска, что нельзя было представить причины, вызвавшие ее. Возможно, и невероятной тоска казалась потому, что была беспричинной или человек догадывался, что в его жизни больше ничего не случится.
Он посадил мальчика на табурет рядом с собой и сиплым умоляющим голосом, почти напирая своей тоской, стал импровизировать и петь, не было спасения от этого голоса — то ли мальчика пугали, то ли оказывали доверие, он не мог понять и, наверное, умер бы, не дослушав, но вбежала мадам Дора и велела мужу немедленно прекратить этот, как она выразилась, ослиный рев.
Ей не стоило так говорить, потому что рот поющего сразу стал маленьким и унылым, запал куда-то, он постарел на много лет и произнес им вслед: «Старая жидовка».
Мальчику показалось, что мадам Дора бросится на него, но она еще сильнее сжала плечо мальчика и, лучезарно улыбаясь, вышла вместе с ним, тряхнув космами недокрашенных волос.
Единственное, в чем он был уверен, — здесь его не станут втягивать в семейные отношения.
Отец сдержал слово, они поехали в Прагу. Пусть не в Вену — в Прагу, где у отца были дела, главное, поехали!
Перед самым отъездом мадам Дора несколько раз зазывала мальчика к себе, что-то пыталась сказать, возможно, попросить, но, так ничего и не сказав, отпускала. Никогда еще не вела себя она так беспокойно.
В Праге отец бывал часто и каждый раз терял голову в этом городе, а почему — объяснить не мог. Показалось отцу еще в детстве, что есть в мире веселый город и город этот называется Прага. Все коллекционировали что-то, мода была такая, и он стал собирать книги о Праге, вообще все чешское, и проник в его книги бравый солдат Швейк и населил весь город собой.
Эту книгу отец просил принести даже в больницу, когда врачи уже не надеялись его спасти, и книга, как говорил отец, его вытащила.
Так что мальчик был обязан Швейку жизнью отца, но прочитать книгу не успел. Да и мама не одобряла интереса к такой литературе.
— Солдатский юмор, — говорила она. — Нехорошо пахнет. Вот вы в ваших компаниях и разбирайтесь, а перед ребенком постыдился бы.
Но отец не стыдился, любой прогулкой пользовался, чтобы рассказать что-то из швейковских историй, а теперь, когда рядом не было мамы, когда оказались свободны, взял с собой в Прагу.
— Мне всегда хорошо здесь, живешь-живешь, все хорошо, а потом вдруг попадаешь туда, где тебе действительно хорошо. Почему? Я так люблю этот город, что точно чувствую, насколько глубоко проникает солнце в его землю.
Но мальчик то ли объективности ради, то ли из ревности к городу, а может быть, просто потому, что всегда боялся попасть полностью под обаяние отца, упрямился. Он искал изъяны и находил.
Для самоподдержки напоминал он себе, что чехи те же русские, то есть славяне, а славяне ему, приехавшему из настоящей Европы, должны казаться теперь существами темными, отсталыми. Под восторги отца мальчик надувался спесью и презирал, презирал…
Если бы отец не заслушивался самого себя, он бы страшно обиделся, ему и в голову не приходило, что Прага не станет их общей радостью.
Но мальчику совсем не хотелось радоваться.
«Слишком много солнца, — решил он. — И счастья. Все вокруг притворяются, что им здесь хорошо. Отец — тоже».
Ему не нравилось так много ходить — он уставал, не нравились трамваи — он находил их допотопными, не нравилась гостиница — хуже, чем «Белянеж», все не нравилось. И только однажды ему стало любопытно.
Юноша, немного старше его, шел из театра, в котором работал отец, вниз по площади, неся за плечами виолончель в чехле. Он не мог объяснить, почему его взгляд как зачарованный следил за этим юношей все время, пока тот шел. И после, когда он начал скрываться в одной из маленьких ветвистых улочек, грозя навсегда исчезнуть, мальчик побежал вслед, но, боясь разминуться с отцом, вернулся.
Игла чешского солнца прикасалась к бритой голове юноши, и голова становилась марсианским пейзажем, способным привидеться только во сне, пульсирующим каждой жилкой, каждой черной точечкой возрождающихся волос. Лицо и плащ, слегка мятые поутру, как и подобает представителю юной богемы славного города Праги.
— Тебе понравился Франтишек? — возник за спиной отец. — Он славный. Он самый юный в оркестре и самый одаренный. Кажется, даже не закончил пока консерваторию. Хочешь познакомлю?
— Не хочу, — ответил мальчик.
Отец продолжал, не обращая на отказ никакого внимания:
— Интересно, куда он идет? Наверное, у него свидание. Ты можешь представить, какая девушка должна быть у такого парня? Я не могу. Наверное, самая славная. А может быть, он идет никуда? Ты умеешь идти никуда? Я — нет. А он идет именно никуда, и в душе у него музыка Моцарта или просто какая-то легкомысленная чепуха. Жаль, что ты не хочешь познакомиться с ним.
И отец крикнул куда-то вдаль так, что мальчику стало стыдно:
— Здоровья тебе, Франтишек, богатства, славы!
Вечером мальчик забрался в театре высоко-высоко, на самый верхний ярус. Он дождался, когда погаснут люстры и останется в темноте только подсветка для играющих увертюру музыкантов, чтобы разглядеть бритую голову Франтишека — марсианский пейзаж, но так и не разглядел.
Виолончель была, даже две, на них играли прелестные девушки. Может быть, это к одной из них спешил на свидание Франтишек, а потом по ее просьбе разрешил сегодня сыграть вместо себя увертюру Россини?
Он слишком много позволял, этот недоучившийся пражанин, неужели все для того, чтобы скоротать вечерок вместе с друзьями, выпить пива и съесть колбаску в том самом трактире «У чаши», где всегда сиживал любимый герой отца — бравый солдат Швейк?
— Тебя не перекормила случайно мадам Дора? — спросил отец. — Смотри, горе перекормленным!
Мальчик обиделся. С ним никто так не обращался, тем более отец, разве он виноват, что все сложилось неправильно и теперь приходится объяснять в гостинице, почему у них разные фамилии?
— Я опоздал родиться, — сказал отец. — Был бы я какой-нибудь бесшабашный корсар в семнадцатом веке, пересылал бы награбленное на кораблях золото куда-нибудь в Европу, ну хотя бы сюда, в Прагу, где мой сын постигал бы в университете великую науку, предположим, медицину или географию, вот на это самое золото, и я знал бы, что рискую жизнью не напрасно, а чтобы мой сын стал самым великим ученым на земле.
— Не надо ради меня рисковать, — сказал мальчик. — Я и так стану великим.
— Не сомневаюсь, — сказал отец.
А потом наступили минуты прощания, мальчик боялся этих минут, отец прощался навсегда, будто с ним, именно с ним, отцом, непременно должно случиться что-то нехорошее. Мальчик терялся, пытаясь найти какие-то успокаивающие слова. Слова-то находились, но такие жизнерадостные, фальшивые, что коробили самого мальчика, а отца почему-то успокаивали.
Может быть, при расставании немножко фальши никогда не мешает?
После Праги он твердо решил не встречаться больше с родителями, он оставлял их прошлому.
Мадам Дора расстроилась, услышав его решение.
— Надеюсь, что ты передумаешь, — сказала она. — Когда-то на кладбище после войны я искала могилу отца под проливным дождем, никого не было, я одна пробиралась по лужам между оградами в легоньких лодочках, летом, почти плыла, хотелось плакать, и вдруг сказала себе: «Папа был бы очень недоволен, узнав, что у меня промокли ноги». И тут дождь прекратился, весь сразу, и под пение птиц я подошла к могиле.
Мальчик так и не понял, зачем ему рассказали эту байку, зато узнал, что у мадам Доры было прошлое.
И все же, несмотря на жуткую обиду, возникшую там, в Праге, на бритого самонадеянного Франтишека, на отца с его пустыми разговорами, решил мальчик заняться музыкой, и обязательно на виолончели, чем абсолютно потряс мадам Дору.
Радости не было предела, его немедленно перевели в ту школу, где разрешалось учиться параллельно в подготовительных классах консерватории.
Там, в прошлой жизни, небольшая практика у него была.
«Ваш мальчик как струна», — сказал педагог маме после прослушивания в музыкальной школе. Но это не убедило маму купить домой пианино — слишком мало места. Так что заниматься он ходил к сумасшедшей портнихе во дворе. Она любила музицировать, и он разучивал гаммы в чужой комнате среди ватных торсов, не в силах заставить себя отвлечься от вида пола, покрытого булавками, как хвоей.
Но это была хоть какая-то подготовка, теперь он решил все наверстать, все вспомнить и доказать отцу, что не один Франтишек на свете.
За учение приходилось платить, но тут даже сам аккордеонист согласился с мадам Дорой, что если человек хочет учиться музыке, то денег на это не жалко.
Родителям он просил не сообщать о внезапном своем решении, заранее предвкушая радость застать их врасплох, рядом, на специально заказанных им местах в концерте, а виолончель поет, преодолевая прошлое, возвращая все счастье, на которое они были способны когда-то. Он был всесилен, владел смычком, как судьбой, а жизнь послушно бороздками укладывалась за ним, как на полотне, он всегда мог полюбоваться ею.
Пожалуй, ни во что в жизни он не вкладывал столько стараний, боясь потерять лишь ему одному видимую цель. Он торопил результат. Ему хотелось сразу, виолончель не давалась. Она стонала, как человек, их стоны чередовались. Он завоевывал ее нетерпеливо, как его соотечественники, неосновательно, чтобы потом, когда исполнится, снести на чердак и забыть.
Он приходил в ярость от неповиновения, буквально рычал, ему хотелось ее сжечь. Не раз готовился он развести костер в саду и, скрестив на груди руки, без содрогания следить за последними корчами виолончели.
И чем больше он ненавидел ее, тем больше она сопротивлялась. Он-то думал, что хоть здесь с этим неодушевленным предметом сумеет договориться, но она сопротивлялась, как живая.
Содрогалась от их борьбы гостиница «Белянеж», мадам Дора начинала бояться, что разбегутся постояльцы, но молчала, с тайным уважением относясь к его борьбе.
И только однажды, когда совсем, ну совсем недоставало терпения, возник в его памяти бритоголовый конкурент Франтишек и начал насвистывать, мальчик подхватил это легкомысленное насвистывание, виолончель недоверчиво прислушалась — с чего это он, уж не забыл ли, что хотел укротить ее? Или укрощать ему надоело?
Но тут, не давая ей опомниться, мальчик застиг виолончель врасплох и повторил задание. У него получилось. Конечно, он сразу же забыл о Франтишеке, и никто, конечно, не напомнил ему, но с этого дня между инструментом и мальчиком возникло согласие. Он был мужчиной, когда учился на виолончели, только объяснить это было некому.
И осуществилось бы задуманное, не переведи его мадам Дора в последние классы в Париж и не встреть он Абигель.
Она была на пять лет старше, училась в Парижском университете банковскому делу, заводная, веселая американка, женщина на пружинке, более деловых людей он не встречал. Она первой поцеловала его и сказала, что он будет ее мужем, она всегда хотела русского в мужья и вот встретила. Ей все было ясно и про себя, и про него, и про жизнь. Своей деловитостью она способна была оттолкнуть окружающих, но он-то знал, какая она чудесная и какая у этой девушки душа. Сущность ее была весома и ощутима, как слиток золота, можно подержать в руке. Он-то знал, что она во всем права, и решил довериться Абигель.
Конечно, она бывала циничной, как все раноудачливые, но мальчика старалась щадить. Скептически отнесясь к его занятиям виолончелью, по размышлении сказала, что в Америке музыкой можно заработать, а в том, что они вскоре переедут в Америку, не сомневалась.
Сомневалась только в его способностях и усидчивости, несмотря на то что «у тебя самая замечательная в мире задница».
Сама Абигель решила посвятить жизнь финансам, не финансам даже, а отцу, покончившему жизнь самоубийством два года назад в Бостоне, чтоб не прослыть банкротом и не оставить на улице семью.
Добрые компаньоны, говорила Абигель, обобрали отца, и теперь она училась старательней и лучше всех, чтобы отомстить за него.
Она была очень красивой, мальчик любовался ею. Правда, до того тонка, что казалось — еще немного, и переломится в талии, но только казалось, кости и характер Абигель были сделаны из пуленепробиваемого материала. И потом, она была защищена точными цифрами, считала повсюду, к числам относилась, как к заклинаниям, не успевали они увидеть здание, человека или вещь, Абигель тут же устанавливала единственно верную им цену.
В Бостоне у нее был дядюшка, владеющий финансово-маклерской конторой, он обещал ей работу, когда вернется.
— Ты будешь моим помощником, — говорила она мальчику. — Тебе совсем ничего не придется делать, все сделаю я, но ты будешь представительствовать, ты неотразим, и дела наши пойдут как нельзя лучше… Мы им покажем, — добавляла она, мрачнея.
Можно было не переспрашивать — кому и, уж точно, не завидовать.
Любит ли он Абигель — мальчик не знал, Илонка была желанней, вообще женщины нравились ему, но в уверенность Абигель он был влюблен несомненно. Ей не нравились сильные мужчины, они мешали жить, к зависимым относилась с обожанием. Надо было только согласиться зависеть, и ты попадал в страну такой щедрости и бескорыстия, что хотелось остаться в ней до конца света.
Кроме учебы, она устроилась работать в брокерской конторе, часто брала мальчика с собой на биржу, где ему поначалу было скучно, а потом он отдался захватывающему ритму чужих эмоций и снова привычно поплыл по течению.
Квартиру они сняли на набережной Бурбонов, в самом центре, и это стало очередной удачей Абигель. Квартира принадлежала штабу какой-то турецкой мафии, почувствовавшей себя в небезопасности и срочно продавшей ее в два раза ниже ее стоимости.
Как вышла на эту шайку Абигель, остается загадкой, но долго еще подозрительные люди, вернее, переодетые полицейские под разными предлогами пытались проникнуть в квартиру и — можно не сомневаться — знали их с Абигель биографии до мельчайших подробностей.
Абигель считала мальчика своим талисманом и хотела жить с ним вечно. Единственным препятствием к их браку было то, что Аба была замужем… там, в Америке.
Но и это ее не смущало.
— Будет слишком доставать — разведусь, — решила она.
Ей не хотелось ни о чем думать, пока они вместе. Что она в нем нашла, мальчик не понимал, но, обнимая его, она сходила с ума.
— Скорее, скорее! — торопила, раздевая. — Я хочу еще раз посмотреть на твое тело.
В постели она все делала сама. Перед мальчиком мелькало то рассерженное, то ласковое ее лицо, он только успевал поворачиваться.
— Ленишься, барбос? — спрашивала она между ласками. — Ну ленись, ленись, ленись.
Обстоятельства снова выбрали его, и гибкая воля мальчика им подчинилась. Она ему нравилась, она действовала так, что все становилось естественно и непреложно. Как и должно было быть.
Он не знал, любит ли ее, но от Абигель хорошо пахло, у нее были ухоженное, очень ловкое тело, короткие нежные белые волосы, и о том, что она знала, мальчик только догадывался.
У нее был мощный женский ум, какой принято называть мужским, но это ошибка, ни один из знакомых ему мужчин не мыслил так перспективно и цепко, как Абигель. Наверное, какие-то мужчины повлияли на нее, но к тому времени, как они встретились, влияние этих неизвестных для него мужчин она успела переварить и выплюнуть. Было ли их много — он тоже не знал. Абигель умела учиться… Ей нужна была Европа, чтобы выпутаться из американского провинциализма, как она говорила.
— В Америке слишком уютно, — повторяла она, — слишком.
И теперь готовилась обрушиться на Америку всей силой знаний, приобретенных в Париже.
Расчетливая, она ничего не жалела, если понимала, на что тратит. Даже праздной позволяла себе быть, когда праздность влекла за собой шлейф не изведанных ею ранее удовольствий.
Она так страстно любила его, что он боялся не выдержать и мысленно всегда призывал на помощь отца, когда занимался с Абигель любовью, отец так часто говорил о любви, таким грешником казался, кого же еще?
Так что отец и днем и ночью всегда находился рядом с ними.
А потом и сам, как всегда бегом, проездом, явился. Он хотел передать мальчику деньги, познакомиться с Абигель.
Мальчик никогда не видел Аби такой растерянной, она не знала, как вести себя с такими, как отец, художественные люди были ей недоступны, она вывела их за черту своих размышлений, в цифры они не укладывались и потому пугали.
Отец же в тот вечер был грустен и предупредителен. С той минуты, как вошел в дом, на Абигель он взглянул только один раз. Она тоже старалась не встречаться с ним взглядом.
И вообще вечер получился тихий — под музыку и полосы света с проплывавших по Сене мимо дома прогулочных кораблей. В его жизни что-то менялось, но он не вникал, что именно, и потому оставался спокойным.
Он видел, что отец удручен, когда пошел провожать, но сам ни о чем не расспрашивал. Отец мог сказать что-то сгоряча и спугнуть счастье.
— Все как-то не по-людски у нас, — сказал отец. — Я только сегодня понял, до чего ты еще ребенок, как нуждаешься в доме.
— А ты, папа?
— Я? Только в тебе. Люди делятся на «благодаря» и «вопреки». Благодаря одним — ты жив, вопреки другим — ты жив. Я привык спать в самолетах, поездах, на чужих простынях, я должен чувствовать, что меня несет куда-то, мама называла меня жильцом, и это правда. Я остановлюсь только вместе с миром.
В этот раз прощание было не таким пугающим, отец просунул руку в темноту, быстро погладил лицо сына и ушел не прощаясь.
Он ушел, а мальчик стоял на мосту Пон-Мари и думал о его словах, слишком страстных, чтобы быть правдой. Мальчик не знал — благодарить ли Бога, что он такой страстности не унаследовал, но, кажется, впервые в этот вечер понял маму.
Когда он вернулся, Аби сказала: «Какой рваный человек твой отец. У него в глазах что-то нехорошее. Может быть, смерть? У тебя совсем другие глаза».
Сойдясь с Абигель, мальчик почти забыл о мадам Доре, о маленьком городке в горах, о гостинице «Белянеж», чужое сменилось чужим, и вновь это было замечательное чужое. Полученное вскоре известие поразило его.
Муж-аккордеонист зарезал мадам Дору. Да, вот так просто, под вечер, снял со стены кинжал, оттянул ее голову немного назад и полоснул.
В случившемся мальчик сразу же обвинил себя, история с его усыновлением конечно же явилась последней каплей терпения аккордеониста, он и до того был почти забыт мадам Дорой, а в любви нуждался, наверное, не меньше мальчика, какие-то печальные обстоятельства прибили его к мадам Доре, она пожалела аккордеониста, а испанцы, да и вообще настоящие мужчины, не нуждаются в жалости, рано или поздно они мстят за нее.
Приехав на похороны, мальчик понял, что его уже успели забыть в городке. Вместе с мадам Дорой смыло прошлое. Не было их жизней, их радостей. Ничего. Все исчезает вместе со смертью из памяти живых, из его памяти тоже, люди торопятся смести прошлое. Зачем помнить мертвого, когда и живого не каждый день вспоминаешь?
Эта горькая мысль глубоко запала в него.
Но оказалось, что мадам Дора не забыла мальчика, это стало ясно, когда по завещанию достались ему три миллиона франков и тетрадка с ее записями.
Она вела их с того самого дня, как мальчик появился в «Белянеже».
«…Сегодня открылась дверь, и в гостиницу вошел мой маленький Иржи. Такое же безмятежное пухлое лицо. Я думала, что закричу, но боялась спугнуть людей, приведших его, и сохранила самообладание. Только бы не выдать себя.
…Я смотрю в сад. И походка у этого ребенка, как у моего мертвого сына. Немножко сутулится, руки за спину. Мой отец Наум Лойтер, страдавший слабоумием в последние месяцы своей жизни, никак не мог вспомнить имя своего внука. И тогда он спрашивал у меня об Иржи: „Где этот… хороший человек?“
…Мой дед Лазарь был пекарем. Родом он из Лозовиц. Когда овдовел, женился на моей бабушке Тайбе, у каждого из них уже было по двое детей. У деда — два сына, у бабушки — две дочери. Потом появились трое совместных, среди них — мой отец Наум. Я вспоминаю все это потому, что мой Иржи вернулся.
…Пекарня находилась в нашем доме в Лозовицах. Каждое утро дедушка выпекал для меня жаворонка с голубыми изюмными глазами. У деда моего Лазаря глаза тоже были голубыми. Я никуда больше не отпущу этого мальчика.
…Боже, он ест, как мой Иржи. Когда Иржи ел, к умирающим возвращался аппетит. Я должна ему приготовить форшмак. Им всем нужны теперь улитки, а Иржи попросил бы форшмак.
— Вы настоящая француженка, мадам Дора, — сделал он комплимент мне сегодня.
О да, я настоящая, у настоящих куска хлеба не выпросишь.
…У дедушки Лазаря между большим и указательным пальцами всегда находился кусочек хлебного мякиша, который он вертел. Для того чтобы не курить, он в кармане держал кулек с монпансье. Я садилась к нему на колени, и он угощал меня монпансье. Я все-таки добилась своего — они оставляют мальчика.
…Иржи рос добрым ребенком, но почему-то сторонился родни. Я думаю, он боялся еврейского Бога. Это всех обижало. „Ты родила нам чеха“, — говорил мой дядя Абрам. Иржи приходил к родственникам в гости и все время молчал. Мне казалось, что с годами он даже стал брезговать есть у наших. Я так боялась, что они заметят! Наверное, после Пражского университета мы казались ему маленькими. Мы и были маленькими. Боже, сохрани нас маленькими!
…Мой дедушка по линии мамы, Юда, был верующим и большую часть времени проводил в синагоге. А когда возвращался летом домой, жил у самой реки, любил сидеть на перевернутой лодке с закрытыми глазами, не мог смотреть на солнце, а бабушка кормила его с ложки супом. Он был очень беспомощный.
Я помню, какой фокус проделали три его сына, мои дяди, а дедушка Юда увидел. Взяли велосипед, старший сел за руль, средний примостился на багажнике, младший залез на плечи старшему, а меня маленькую посадили на раму. Так и выехали на базарную площадь и сразу же наткнулись на дедушку Юду, он шел в синагогу. С ним случился сердечный приступ, когда он это увидел.
…У меня все получается. Я даже вернула себе сына, надо мной смеялись в детстве, что я слишком целеустремленная. Если я делала уроки, а в дверь стучался влюбленный в меня соседский мальчик, я всегда пряталась в шкаф и просила бабушку сказать, что меня нет дома. Нет, целоваться я любила, но куда деть несделанные уроки?
…Боже, как мы целовались на берегу реки! До чего невинно!
…Мой дядя Шая делал фигурный шоколад: разные курочки, рыбки, собачки. Мы возили продавать этот шоколад в Прагу. Иржи любил сладкое, но однажды обнаружил в шоколаде седой волос тети Сарры, дядиной жены. Ну и рвало его, бедного!
…Когда он переехал в Прагу учиться, я страшно волновалась. Жить ему пришлось у дяди Муси, папиного племянника, страшного авантюриста. Женился дядя Муся шесть раз, жен своих считал красавицами, хотя все они были толстые и противные. Не любил проигрывать в карты, всегда страшно ругался, когда проигрывал, не стесняясь присутствия детей.
Однажды маленький Иржи повторил при мне одно из любимых Муськиных ругательств. Я не знала, что делать, а потом нашлась.
— Ты любишь своего деда Лазаря? — спросила я.
— Да, — ответил мальчик.
— А деда Юду?
— Люблю, — ответил мальчик.
— Ты можешь представить, чтобы они произносили что-нибудь подобное? Или тебе больше всех на свете нравится Муська?
Больше он не ругался.
Я не решилась рассказать, как этот самый Муся поехал к нашим богатым родственникам в Брно, они положили его ночевать в лучшей комнате, а он ушел той же ночью с полным чемоданом серебра. Они приезжали потом за своим серебром, но он не отдал, кричал, что не видел никакого серебра. Так и уехали ни с чем, шума поднимать не хотели, позорить фамилию.
Вот у такого Муси и пришлось жить Иржи в первый год университета.
…Кем бы мог стать мой сын? Я думаю, юристом, законником, и законы эти были бы самые правильные. Евреи много сделали для Чехословакии тогда. Мы все жили вместе. Мы вместе воевали. Где-то на краю света во Владивостоке есть могилы белочехов. Среди них могила дяди Израиля. Он был хорошим ветеринаром и женился по любви на женщине, которая оказалась сумасшедшей. У них родилась дочь, к счастью, совершенно нормальная девочка, Юлечка.
…Надо идти в школу, а мой новый сын приболел немножко. Надо пить молоко, но его душа не принимает молока, что делать?
У бабушки и ее младшего сына была корова, и бабушка приучала меня пить три раза в день парное молоко. Я его очень не любила. А она мне, чтобы я пила, варила грушевое варенье с ежевикой. Может быть, сварить ему грушевое? Иржи тоже молока терпеть не мог.
…Мама у него — русская, отец — еврей. Так что настоящим евреем он считаться не может, но у него такие еврейские глаза! С огромными ресницами, как у Иржи. Мы клали на Иржины ресницы спичку, и она держалась долго, честное слово! И дружит он с арабами, честное слово! Сегодня привел одного в дом, зовут Касем, слава Господу, не настоящий араб, курд, у курдов с арабами тоже не все в порядке. Этот Касем ему очень нравится. Как истинной француженке, мне приходится молчать.
…Он совсем не раздражает меня. Все в нем приятно. И когда он научился не раздражать? Я дала себе слово не расспрашивать о родителях. Лучше бы не вспоминал о них вообще. И это говорю я! А если бы мой Иржи остался у чужих людей и не вспоминал обо мне?
…До сих пор не понимаю, зачем Иржи вернулся в Лозовицы. Не мог он не знать, что дядя Лева забрал меня вместе с двоюродной сестрой и отвез к бабушке Басе на Украину. Кто бы нас предупредил, что и там скоро начнется?
А Иржи вернулся. Вероятно, он хотел спасти меня, но не нашел, и тогда они взяли его самого. Бабушку Тайбу расстреляли двумя месяцами позже в сквере на окраине Лозовиц, и дедушку Юду, и маленькую Юлечку, и безумную жену дяди Левы.
Если бы он был с ними, я бы знала, но он погиб где-то в другом месте.
Если бы не я, Иржи остался бы жив. Он был хороший сын…»
Мальчик листал тетрадку и никак не мог представить мадам Дору пишущей. Вероятно, прежде чем сесть за стол, она стягивала, пыхтя, серебряные сапоги, облачалась в халат, при нем она старалась не появляться в халате.
А потом погружала свое отяжелевшее тело в кресло и начинала писать.
Вот она пишет, а он, то есть не он, а Иржи, пробирается задами к дому своего детства, чтобы не быть замеченным. В стороне остаются парк и базарная площадь, где вскоре расстреляют деда с бабкой, тетку с сестрой. Он еще не знает об этом, и вообще темно в парке.
Он прикасается к стенам, перебегая, а стены холодные, как покойники, и когда они успели остыть, весь день стояло страшное пекло.
Лицо Иржи, его собственное лицо, как утверждала мадам Дора, их общее лицо, может напугать сейчас любого: неровная щетина, как подтеки грязи.
Но им наплевать, они ищут маму в темноте, она в опасности, и стены домов, из которых уже увели родственников, сами становятся родственниками и скрипят, скрипят, подталкивая: «Ищи, ищи…»
«…Я помню еще прабабушку Дисю — дедушкину маму. Ей было около ста лет. Я была у нее старшая правнучка. Она хотела дожить до моего замужества, так как было такое поверье, что, если дожить до замужества правнучки, сразу попадаешь в рай. От старости в бабушкиных волосах завелись огромные белые вши, я всегда вычесывала их и совсем не брезговала…»
Мальчик дочитывал дневник в поезде, идущем в Париж, и на этом месте его сморило. С трудом он нашел в себе силы спрятать дневник в чемоданчик и застегнуть замок.
Ехал он в неспальном вагоне и потому уснул в скрюченной, неудобной позе. Ему приснился автобус, внезапно перешедший на автоматическое управление, крепкий, среднего роста водитель шепчется с подозрительными небритыми личностями, автобус подбрасывает на ухабах, пассажиры стонут, а водитель, не оборачиваясь к ним, объясняет: «Ну, много выпил, не имею права? Хорошо едем, нам пока везет».
Маленькая симпатичная девочка ходит между рядами, развлекает всех. Это их будущая с Абигель дочь. В автобусе и Аби, и отец, и мать. Они смотрят в окно.
А когда автобус сворачивает в тихую аллею, водитель подводит к нему полуживого отца. «Ну не повезло», — говорит.
Отец падает, мальчик подхватывает его, будущая дочь мальчика отворачивается, чтобы не знать о страданиях, мальчик просит Абигель увести ее. Сам остается и под отцовское признание в любви проводит по его губам кусочками тут же тающего снега. Отец говорит о любви, говорит как всегда страстно, будто наяву, а снег уже вокруг них начинает таять, все грязное, коричневое. Шофер бросает мальчику последний желтоватый комок. Мальчик кладет отца прямо на землю, и тот, завернувшись в какую-то тонкую тряпку, засыпает. Мальчик идет искать врача.
Чем ближе, чем неотвратимей становилась Америка, тем меньше он хотел туда ехать. После пятидневки и жизни в «Белянеже» это становилось по счету уже третьей его эмиграцией. Будь его воля, а у него была воля, он бы не поехал, но жалость к Абигель преодолела все остальное.
И потом, он привязался к ней, даже полюбил или мог бы полюбить, какая разница, он терпеть не мог, не хотел вникать в значение слова, родители тоже любили друг друга…
Оказалось, что мама с новым мужем и дочкой собралась в Америку и потому решение одобряла.
«Боюсь старости. Так хочется пожить рядом с тобой. Я ведь очень-очень тебя люблю. Твоя маленькая сестра хорошая, но совсем на тебя не похожа. Никогда не отказывается от своих капризов, очень своевольная. Ты же был по-настоящему терпеливый ребенок, твое влияние на нее необходимо. Тебе она понравится. Она удивилась, что у нее есть старший брат, возникший без ее участия, и очень заинтересовалась. Поезжай. Я приеду следом. Не знакома с Абигель, но думаю, она из тех женщин, без которых ты пропадешь».
Мальчик не писал ей, что в Америке у Аби есть муж и как-то трудно, не успев приехать, рушить чужую жизнь. Не писал, потому что был уверен — Аби справится. Но она и не думала справляться. Она познакомила его с мужем так просто, будто это было принято в их доме — привозить из Европы любовников и селить на первом этаже.
— Надеюсь, вы друг другу понравитесь, — сказала Аби.
Сказала так легко, будто ее заданием было доставить мальчика в Америку — и только. Дальше пусть сам выпутывается.
И это не казалось ей жестоким, она решила их проблему по-своему, как ей удобно.
Муж Аби — симпатичный, смешливый, немножко расслабленный человек, что не мешало ему, вероятно, в работе становиться тигром. Вне работы он, обладатель такой женщины, разглядывал людей не без удовольствия, как что-то маленькое, забавное, не способное ничем его обидеть, ничего изменить в его жизни.
Для Аби он делал исключение, ее он рассматривал с особым пристрастием, как своенравную, самостоятельную, но все же принадлежащую ему кобылку. Опыт долгих разлук не разъединил, а сблизил их.
Мальчику не хотелось вникать в эту ситуацию, но привычка считаться с чужой жизнью победила.
А пока Абигель двигалась по дому, решительно все меняя на своем пути, муж не сводил с нее глаз, покряхтывая от удовольствия, и однажды, мальчик мог поклясться в этом, заговорщически подмигнул мальчику, кивая на Абигель.
Мальчик отвел глаза и взглянул на сад.
Всю жизнь его окружали сады, и во Франции, и здесь, и в том коротком пражском путешествии, только в России он не мог припомнить ни одного, кусты какие-то помнил, пыльные, городские, недоразвитые, но вот деревья?
Нет, одно было, с красными листьями, кажется, яблоня. Он увидел его после долгой болезни, сидя на скамейке у дома. Оно возникло почти что в тумане только что пережитой болезни, а когда мальчик на минуту отвлекся и снова взглянул, красного дерева уже не было, его подменили зеленым. Значит, там были и другие? Заболел он осенью или весной? Когда цветут яблони?
Он не мог ответить. Так что жизнь в России привык представлять безлиственной, во всем же остальном мире, куда бы он ни попал, его встречали сады.
Вертушка, легкомысленно кружась в центре лужайки, постреливала струйками по головкам цветов. Небо над садом являлось продолжением уже давно известного ему неба, но, как всякое продолжение, гораздо-гораздо интересней, оно обещало развязку.
— Так вы музыкант? — спросил муж, доброжелательно глядя на него.
— Какой там музыкант!
— А, — понимающе ответил муж.
Больше им говорить стало не о чем, но тут пришла Аби.
— Он у нас богатый наследник, — сказала она. — Тетку его во Франции зарезали. Ты не рассказывал?
— Неужели зарезали? — заинтересовался муж и снова повернулся к мальчику.
— Да, убили. Но она мне совсем не тетка.
— А ты расскажи, расскажи. Тебе интересно, Роби?
— Обожаю истории про убийства, — ответил муж.
И снова подумал мальчик, что не стоило так легкомысленно соглашаться приезжать, но что делать, что делать?
Под каким-то предлогом он ушел в дом, послонялся по своей новой, похожей на маленький спортивный зал, комнате, взглянул в окно и увидел, как Аби о чем-то оживленно рассказывает мужу, указывая в сторону дома, а тот слушает с любопытством, не забывая при этом поглаживать ее руку.
И все-таки, если не пытаться понять, какую ты играешь роль в этом мире, Америка вызывала к себе расположение. Такой удобный расхристанный драндулет, на котором мчишься по жизни. Он предназначался всем, были бы деньги.
— Смотри! — кричала Аби, когда они мчались по шоссе совсем не в драндулете, а в спортивном «альфа-ромео». — Подними голову! Ведь это ты? Почему ты скрыл, что бывал в Америке раньше?
Над ними непостижимо высоко на фоне солнца улыбался с рекламного щита мальчик со всем радушием, на которое способно детское сердце. В поднятой руке он демонстрировал миру банку с колой. И в этом мальчике он сразу узнал себя.
— Хитрец! — хохотала Аби. — Да ты звезда Америки! Ты будешь платить мне проценты с баснословных своих барышей. Смотри!
И снова мальчик с лучшей в мире пастой в руке возникал в небе.
Он оказался похож на всех американских мальчиков сразу, на всех этих маленьких белозубых счастливцев.
— Господи, до чего ты красивый! — говорила Абигель. — И как я тебя люблю. Ты создан для Америки, я не ошиблась, обними меня.
И они занялись любовью прямо в машине, а ночью он спал на первом этаже с крепко зажмуренными глазами, как в детстве, тогда он боялся услышать, как стонет мама во сне, теперь боялся стонов Абигель, он слишком хорошо знал их причину. Когда же все-таки казалось, что слышит, набрасывал подушку на голову и так лежал, задыхаясь, ища ответа: что делает здесь, почему не бежит из этого дома, этого сада, не мчится в аэропорт, чтобы улететь все равно куда, все равно к кому?
Она решила отдать его в Гарвардский университет, но это грозило переездом в общежитие, а ей было спокойно, когда он перед глазами.
— Я думаю, ты и сейчас сумеешь немного заработать, — сказала она. — Вот только чем?
Дело нашлось. Она устроила его в отдел верхней одежды крупного бостонского магазина и обожала после работы забирать мальчика под завистливые взгляды смазливых молоденьких продавщиц.
— Ты всем отвечай, что я твоя мама, — смеялась Абигель, целуя его в губы, пока на них смотрели.
Америка, мать их, — говорила она, стремительно выкатывая на шоссе, — пуритане, мать их…
А ночью все повторялось: они с мужем наверху, он у себя с подушкой на голове.
У Абигель оказалось много подруг, все почему-то постоянно были беременны, а те, кто пока еще нет, постоянно говорили о возможности забеременеть. Будто дети были единственной целью их существования, а вся Америка — огромным Диснейлендом, в котором должны быть счастливы дети.
Почему-то сама мысль о гигантском нашествии детей пугала мальчика. Он жалел их, жалел Америку. Она становилась прорвой, из которой лезут и лезут дети — куда, зачем? Или эти женщины знают, как сделать детей счастливыми?
Все было наивно, и за эту наивность боролись как за единственную правду. Но все было и слишком просто, чтобы оказаться правдой. Мир следовало, по их мнению, лишить противоречий, примирить непримиримое, вернее, навязать всем свой опыт наивности, и тогда только останется, что следить за детьми и полным озеленением.
Может быть, он и любит Абигель потому, что она не может родить? Но Абигель тоже была Америкой, обида за судьбу отца сначала мучила ее, но, заработав много денег, она уже была готова простить эту обиду.
Но иногда и она жаловалась.
— Чертовски скучно, — говорила она. — Почему мы здесь сидим? Уже сейчас на мои деньги я могу купить остров. Хочешь, я куплю для тебя остров?
Но ему ничего не хотелось при мысли, что это станет островом для троих.
Он стал особенно бояться ее потерять, теперь он нуждался в зависимости, как больной, он привык к зависимости, чья-то жизнь должна была стать залогом его пребывания в мире, иначе он не понимал — что делает здесь? Зачем вообще это все?
В какой-то момент Абигель забеспокоилась сама; не заигралась ли, ведь он был живым, но, догадываясь о ее волнениях, он вел себя так, что она успокаивалась. Это не стоило ему больших усилий. А потом наступили месяцы очень большой ее занятости, начались поблажки, она перестала контролировать мальчика, он мог свободно разобраться в мире.
Теперь, получив автомобильные права, он с удовольствием разъезжал по Бостону, а затем и по ближайшим штатам — Пенсильвания, Нью-Йорк.
Ему нравилось жить как бы самостоятельно, но все же действуя в каких-то не им намеченных направлениях. Все-таки в душе он был законник. Мадам Дора всегда мечтала для него о карьере юриста.
Но чьи законы он должен был блюсти, какой страны, и разве верность законам не предполагает страстности или хотя бы пристрастия? Нет уж, тогда самое надежное для него — торговля сорочками в отделе верхней одежды, а помочь застегнуть верхнюю пуговичку на чужой шее — единственное занятие.
Он полюбил объезжать Филадельфию под легким накрапывающим дождем и останавливаться на площади перед университетом, чтобы купить у негра, сидящего прямо на земле, корзиночку с клубникой. Он пожирал эту клубнику жадно, ему казалось, что его кормит мама или мадам Дора.
Однажды, когда он вот так стоял и ел клубнику, ему помахала рукой пуэрториканка и, что-то сказав, скрылась в здании университета. Он хотел пойти за ней и угостить клубникой, но не знал: догонит ли?
Еще долго он помнил об этой девушке, это окрыляло его, жаль было только, что она для него никто и нельзя ей довериться, как он доверился Абигель.
Он хотел рассказать о пуэрториканке Абигель, но что-то мешало ему, все это — чепуха, незачем обременять занятых людей своей никчемной личной жизнью.
Собственных друзей у него по-прежнему не было, но в компании Абигель он прижился, хотя многие относились к нему как-то покровительственно.
— То, о чем пишет Достоевский, — правда? — с полунасмешкой спросил молодой банкир, друг Абигель, он со всеми разговаривал, подразнивая превосходством. Наверное, так ему легче было жить.
— Я не читал Достоевского, — ответил мальчик.
— Но вы же русский?
— Русский.
— Странно. Даже я читал. Вам что, не попадалось «Преступление и наказание»?
— Попадалось. Но я не хотел читать.
— Почему?! Это страшно интересно.
Мальчик только пожал плечами.
Ему вообще не нравилось говорить о России, как и о Франции, впрочем, у него не было воспоминаний, он излечился от них навсегда.
Одним из достоинств Америки было какое-то общее невежество, этот тип — исключение, обычно здесь не докучали друг другу сложными вопросами.
Здесь можно было жить, прислушиваясь, как в тебе зреет что-то, но что именно — ты никогда не поймешь, а поняв, все равно ни во что стоящее не употребишь. Иногда по просьбе Абигель он завозил по утрам какие-то бумаги в конторы или банки, а если был свободен от работы — частным лицам прямо домой. Его узнавали и приветствовали. Он и не заметил, как стал чем-то вроде ее личного секретаря, виолончель забросил давно, почему-то неудобным казалось мучить инструмент при ее муже. Он не знал цены этим бумагам, получал квитанцию и уезжал. Он был свободен от постижения клубящейся вокруг жизни, и это единственная свобода, которой он добивался.
Но однажды на очередной вечеринке, пытаясь выйти в сад, он замешкался между дверями, и дама навеселе, одна из подруг Абигель, схватила его и не выпустила, пока не сдался.
— Ну смелей, смелей, — говорила она. — Ты такой красивый мальчик! Признайся, у тебя шашни с Абигель, ты страдаешь, признайся.
Чтобы не отвечать, он взял ее здесь, между дверями, как в ловушке, взял неожиданно для себя зло, как большой зверь мелкого, не задумываясь, что силуэты их просматриваются с двух сторон — холла и сада.
После этой истории он стал иначе воспринимать загадочные взгляды ее подруг; они были не прочь, если он окажет им разные незначительные услуги. Мало того, возможно, это было даже своего рода гостеприимство, не с молчаливого ли благословения самой Абигель?
Они настигали мальчика где могли — в ванной, за домом, в саду, в его собственной комнате, они, эти будущие матери, были одержимы изменой, а он оказался вполне одаренным пособником.
Нет, конечно же Абигель ничего не знала, он понимал это по ее растерянным глазам, когда возвращался в гостиную растерзанный, впопыхах застегивая запонку.
В конце концов, это она сама лишила культ близости всякого ореола, и если он вещь, то почему должен принадлежать только одному человеку?
Какое-то новое, несвойственное ранее состояние, какая-то лихость разливалась теперь по всему телу, захватывая дух.
Наступил день, когда мама приехала в Штаты. Она приехала, как всегда, шумно, выбрав для жизни Калифорнию. Америка так уж Америка. Приехала с дочерью и мужем — известным баскетбольным тренером там, в России.
Абигель хотела ехать с ним, он отказался.
— Ты не знаешь мою маму, — сказал он. — Она идеалистка. Будет много вопросов. Что мы ответим на них?
Отъехав, он вспомнил лицо Абигель при прощании, такое растерянное и милое, он никогда еще с ней так не расправлялся, не оставлял так уверенно одну. Ему захотелось вернуться, успокоить, ничего страшного не случилось, он готов вечно жить на первом этаже. Но поленился, удовлетворясь благими намерениями, и поехал дальше.
Ехал к маме взрослый, слегка подпорченный жизнью субъект, ехал через всю Америку, не зная, открыто ли его сердце для свидания и где оно, это сердце, вообще находится?
И так бы он ехал и ехал, размышляя ни о чем, если бы на горизонте быстрой приближающейся точкой не возникла бритая голова — марсианский пейзаж, высокий юноша в очках, и не проголосовал.
Надо было промчаться мимо, мальчик приготовился нажать на газ, но малодушие превозмогло, он остановился.
— Студент? — спросил мальчик.
— Да, — ответил тот, устраивая рядом с собой на заднем сиденье рюкзачок.
— А виолончель где? — спросил мальчик, когда проехали еще километр.
— Контрабас? — переспросил студент. — Откуда вы знаете? Я оставил его у родственников в Чикаго. А разве мы…
— Чех? — продолжал мальчик, с трудом сдерживая ликование, что все-таки сумел озадачить бритоголового.
Студент продолжал смотреть на него.
— И вы счастливы? — спросил мальчик. — Правда, вы счастливы?
— Что, видно? — засмеялся студент. — Такая идиотская физиономия, ничего скрыть нельзя, вы угадали — я всегда беспричинно счастлив, и так будет продолжаться вечно.
— А как вы это делаете? — спросил мальчик, остановив машину.
И тогда юноша запел. Пел он, вероятно, хуже, чем играл на виолончели, почти фальцетом:
«Шел я через речку и нашел колечко, обронила панночка, видно, невзначай. Если подарил ей то колечко милый, в девичье сердечко западет печаль. Потерять подарок жаль…»
— Это старинная, чешская, вы знаете, вы, наверное, бывали в Праге?
— Не был, мой отец любит Прагу, он рассказывал.
— Приезжайте, — заволновался юноша. — У нас спокойно. Там самые красивые девушки на свете и самые добрые святые на Карловом мосту, там ничего не изменится, когда бы вы ни приехали, никто не позволит ничему измениться. Я запишу вам адрес…
— Не трудитесь, — сказал мальчик строго. — Никуда я не поеду, я был в Праге, и город мне не понравился.
Проехали еще немного, а потом студент сказал:
— Знаете что, остановите машину.
— Зачем? Я могу довезти вас.
— Остановите, мне здесь не нравится, у человека каникулы, человек в Америке летом и никому — слышите, никому — не позволит портить себе настроение. — А потом, уже выбираясь из машины, засмеялся. — И волшебника из себя корчить не надо. То, что вы из России, у вас на лбу написано.
Мама встретила мальчика так, будто они встречались несколько раз на дню, да и как иначе могла она встретить, это ведь была мама, его любимая мама.
— Видишь? — спросила она, как только он вошел. — Какое убожество! Ты помнишь нашу прежнюю квартирку? Ну так вот, даже она по сравнению с этой — дворец! Если бы не ты, ни за что бы сюда не приехала, — заявила она, абсолютно веря каждому своему слову. — Я так хотела видеть тебя. Погоди, тебе надо познакомиться с сестрой… Это твой брат, — сказала она, заталкивая в комнату долговязую рыжую девочку. — Ну, поцелуйтесь, поцелуйтесь, ведь вы родные, кроме друг друга, у вас скоро никого не останется.
И она обняла их обоих.
Перед ним стояла чужая девочка, разве что с его глазами, перед ней — чисто одетый с залакированными волосами юноша, никого ей не напоминавший. Мать плакала, дети молчали, и она поняла, что у нее снова ничего не вышло. И тогда ей сразу захотелось все выяснить, и она выпроводила девочку.
— Что, до сих пор не можешь мне простить отца? — спросила она.
— О чем ты, мама?
— А то, что он, негодяй, искалечил наши с тобой жизни, это ты понимаешь? Если бы не он, разве я оставила бы тебя француженке? Продала бы все и отправилась с этим болваном в Америку, будь она проклята, да?
— Успокойся, успокойся.
— Твой отец погибнет без меня, — сказала она. — Не знаю, каким чудом он жив до сих пор… Ну ладно, хватит о нем, всегда он мешает нашей встрече. Мальчик мой бедный!
И она обняла сына.
После встречи с мамой он решил не возвращаться к Абигель. Жизнь ему предстояла необыкновенно долгая, он хотел попробовать прожить ее в одиночестве. Он внезапно понял, что сам никому не должен и ему никто. А если так, то зачем обременять собой посторонних?
Абигель пыталась найти его, не нашла, и место на первом этаже некоторое время оставалось вакантным.
А вскоре привезла из Боливии смуглого крепыша Педро, тот понравился мужу, и оба взяли в привычку, попивая в саду вино, подтрунивать над вечно чем-то озабоченной Абигель. Она не обращала на них внимания.
Года через два подруга ее, странно хихикая и конфузясь, пригласила Аби к себе и предложила посмотреть одну из тех кассет, что любят смотреть школьницы и домохозяйки тесной компанией, когда мужчин и маленьких детей нет дома.
Абигель давно изжила интерес к такому времяпрепровождению и уже приготовилась раздражиться, как на экране возник прелестный юноша, почти мальчик. Он стоял спиной, перед ним на коленях ерзала и суетилась женщина. Юноша стоял, закинув вверх лицо, будто это происходило не с ним.
Затем кадр сменился другим, теперь женщина, торжествуя, сидела на нем, а он лежал все с тем же отсутствующим видом. Женщины сменяли одна другую, они сползали с него неохотно, он позволял делать с собой все, именно позволял, внутри его невозмутимого тела клокотал источник неиссякаемой мужской силы, и эта сила когда-то принадлежала ей. Неужели так же отрешенно смотрел он, когда она неистовствовала в постели? Какой стыд!
А женщины все ползли и ползли, пока она не догадалась, что именно это равнодушие и непринадлежность заставляют их, отбросив всякую стыдливость, рвать его тело, пытаясь заглянуть в глаза, понять, что он там чувствует. Она бы выколола эти глаза! Но он лежал, крепко зажмурившись, послушно выполняя все ласки, которым она его научила. Он обслуживал их старательно, как слепой кобель.
Абигель сидела в кресле под изучающим взглядом подруги и скрежетала зубами, а там, на экране, портовые девки лакомились ее жизнью.
Тогда она выключила телевизор, развернула кресло и рассмеялась.
Касем Мохаммед Ибрагим уже в Сирии, работая на телевидении, издал книжку своих стихов и неожиданно получил открытку из Сиднея от своего читателя. На открытке было написано, что стихи не понравились, о родителях, пусть даже любимых, надо писать резко, хотя, возможно, стихи теплые, потому что автору посчастливилось пережить своих родителей.
О себе сообщалось только, что жив, хотя и чудом, попал где-то в Таиланде в автомобильную аварию, врачи собрали по кусочкам и сшили. Теперь он не совсем похож на себя самого, но все-таки жив, только голова болит постоянно.
Ах ты, Боже мой, ветра степные, мальчики, найденные в капусте, вся эта буза-бузовина, беспросветные пустяки.
Я повстречал его еще раз в квартале Тридцати обетов в святом городе Иерусалиме.
До концерта оставалось часа четыре, я любил эти улицы, когда приезжал, любил потолкаться среди своих. А сегодня желал этого особенно, в программе концерта было много еврейской музыки.
С непокрытой головой, сопровождаемый укоризненными взглядами, я забирался в глубь квартала, мне было весело и приятно видеть так много евреев сразу. Я не переставал удивляться, как удается им на тесных этих улицах создать столько трудноразрешимых ситуаций и — главное — так намусорить!
Вот нищий пристает к нищим. Он просит у них милостыню — что они подадут ему? Вот двое, на кривых курьих ногах по вине узких до колен гетр, скачут друг на друга, у одного из портфеля под мышкой сыплются бумаги — что они не поделили? Вот женщина трясет с балкона второго этажа одеяло на голову другой, которая чистит рыбу, — кто станет эту рыбу есть?
И наконец, синагога, в ней — служба, я не могу войти туда с непокрытой головой, даже платка у меня нет.
— Не одолжите ли газетки? — спрашиваю у еврея, выскочившего оттуда на минуту, чтобы сплюнуть, но он, обдав меня презрением, возвращается. Счастливец!
И когда уже, совершенно смущенный, я стою, как чужой, посреди еврейского двора и озираюсь, рядом со мной оказывается молодой хасид, очень красивый. Он чем-то напомнил мне моего дядю, который умер тридцатилетним тихо и беспричинно среди бела дня. И потому весь дальнейший разговор я стараюсь быть предупредителен к нему.
Лаская бородой, он склоняется ко мне:
— Вы еврей?
— Еврей, — отвечаю я.
— Это видно, — говорит он тихо. — А откуда? Где родились?
— В Праге, — отвечаю я.
И тогда он задумывается, прежде чем задать следующий вопрос, вглядывается.
— Родители ходили в синагогу? — спрашивает он наконец.
— Да, — отвечаю я.
Он успокаивается и восклицает:
— Значит, молитву вы знаете?
— Не знаю, — отвечаю я.
— Ай-я-яй, — жалеет он меня. — Тогда повторяйте. Шма Исраэль, адонай элоэйну, адонай эхад! Повторяйте!
Я повторяю, он сокрушен полным отсутствием слуха и недоволен, качает головой:
— Нет, вы действительно еврей?
— Ну конечно, — отвечаю я.
— И бар мицва у вас была?
— Была, — неожиданно для себя вру, и тут он становится подозрителен, важен и придирчив.
— И на вас возлагали тфилин?
— Возлагали, — продолжаю лгать зачем-то.
И тогда он прикасается мягкими, безвольными руками ко лбу моему и левому плечу:
— Вот сюда и сюда?
— Да, — отвечаю я и вдруг понимаю, что, если позволю еще хоть в чем-то обмануть этого доброжелательного человека, Бог поразит меня здесь, на месте, прямо посреди двора. — Но я не обрезан, — говорю я.
Черт меня дернул! Что тут началось! Сначала он вскрикнул, отшатнулся, хотел бежать куда-то, сзывать всех остальных евреев, чтобы взглянули на меня, необрезанного, затем решил действовать сам.
— Какой же вы еврей? Я сделаю вам обрезание сегодня же, сейчас.
— Сегодня не могу. Сегодня у меня концерт.
Он снова подозрительно задумался и помрачнел.
— Так вы музыкант?
— Да.
— И вы из Праги?
— Ну да. Я виолончелист.
Он отстранился и сделал шаг в сторону.
Я почувствовал, что чем-то огорчил его, и поспешил успокоить:
— Я приду завтра.
— Не надо, — сказал он. — Завтра не надо. И вообще вам не стоит торопиться с этим.
Он повернулся и пошел к лесенке, ведущей в дом, но, не доходя, остановился:
— Скажите… только один вопрос… вы не встречали там, в Праге…
Он назвал известную фамилию, я очень любил этого человека, он даже умереть ухитрился как-то весело, по-живому, но только собирался ответить, как хасид подхватил полы лапсердака, преодолел лестницу одним прыжком и скрылся.
Чудак! Чего он испугался? Мне было что рассказать забавное о смерти его отца.