III
Крикливый уездный базар относился к бабушке Маслихе не менее малых ребят и седых чтецов любовно. Отворялись ли кем-либо скрипучие двери базарного кабака, сейчас же этот кто-либо подходил к Маслихе и, находясь даже в добром подпитии, не забывал снять овчинную лохматую шапку, наклонялся к ее тележке и говорил:
– Ты мне, бабушка, тово… выбери чего-нибудь поскуснее, а я уж, признаться, заложил, так вижу плохо – не разбираю. Отуманило натощак-то и-их как! Так это, милая ты моя бабушка, от этой косушки проклятой искры у меня из глаз-то столбами, столбами!.. Круги какие-то огненные ходят, булавки бы словно какие толкутся вострые, развострые… Так ты выбери, знаем уж, что у тебя без обману. На правиле все у тебя – давно об твоей чести известны.
– Какой тут обман, золотой! – ласково вступалась Маслиха за честь своей торговли. – У меня, вишь, легонькое какое я для тебя сварила, – прелести! На всем базаре кусочка другого не найдешь. Али, может, ты печеночки хочешь? С сольцой тебе печеночки али так лучше излюбляешь, без сольцы? Только ты напрасно эдак-то, голубчик, испивать стал. Прежде что-то я, видючи тебя на базарах, никогда не видала тебя таким пьяным. Вить эку махину он огорошил – косушку цельную – в таких-то летах! Стыд!..
– Что ты со мной, милая бабушка, разговариваешь? – отповедывал кто-либо. – Горе у меня, бабушка, эдакое – подумать страсть! Твои бы старые глаза от такого горя и то бы слезы великие дали!
– И-и, кормилец! У молодых какое горе? У нас вот – у старых, как заноет спина, так слезы точно что прошибают.
– Это что спина-то? Ноет она и у меня, даром что молокосос перед тобой. А ты вот погляди, где тоска-то: в груди у меня тоска-то, всего вдосталь съела, пытаму, гляди, бабка, жену у меня, слышь? отец родной оттягал. А?
– Не греши, не греши, родимый! Не бывает этого… Это тебе враг в глаза приставы приставляет для одного греха только.
– Какой там приставы? – ожесточенно восклицала овчинная шапка. – Не один он, а и управляющий тоже… пытаму она у меня красивая из себя. Я ее за красоту-то эту, может, пуще жизни люблю. И как они меня, милая бабушка, казнят за это с двух-то сторон: один на барщине, другой дома, – мучительски казнят!.. Нигде я от них спокойствия не найду…
– Молчи, молчи-ка ты, парень! Видишь, базарные ярыги нашли – смехи-то твои слушать, сынок! Ляг-ка вот ты, милый, под тележку в тень, проспись. Может, снимет с тебя господь наважденье бесовское.
И затем Маслиха насильно укладывала несчастного парня головой под телегу – мыла ту голову, словно сынину, холодной водой, а собравшемуся народу, охотнику прислушать и засвидетельствовать судное дело, говорила:
– Захмелел парень-то! На жену с управляющим ториться принялся. Смехи рассказывал. Насилу уложила, – с отцом-то стариком при моем покойнике хлеб-соль важивали часто.
А ярыжники-мещане, шатающиеся по базарам с целью, как они называют, объехать кого-нибудь и вздуть, говорили промежду себя, слушая Маслихин рассказ:
– Ну, моли бога, сельский парень, за то, что судьба свалила тебя у Маслихиной телеги, а то бы мы сейчас про твое дело засвидетельствовали, позвали бы сюда столоначальника Петра Сдвиженского (он до таких-то делов больше, чем ворон до крови охотник!), и сейчас бы он явки об твоих словах навел. Была бы тогда у нас твоя лошадь, да, пожалуй что, совсем и с обротью…
Также и из того круга, который на базарной площади соорудили пирятинцы из своих фур подходили к Маслихе задумчивые проезжие чумаки.
– Будь здорова, бабо! – говорили они. – Что, ты все еще на своих ногах по белу свету шастаешь?
– Да вот как видишь, казак! – отвечала Маслиха. – Служат покамест ступаны-то мои, все еще они носят меня на базар для того, чтобы было кому вашу братью, парубков удалых, кашей с салом кормить. Видишь вот: сальца-то какого я для вас припасла, знала, что вы нынче по нашему городу проезд иметь будете, – и при этом торговка разворачивала тряпье, прикрывавшее лубочное днище ее укладистой телеги, и показывала хохлам белое, как снег, сало, слоистое, с прянистым духом…
– Ото гарно! – восклицали хором чумаки, лица которых вмиг просветлели при виде этого чудесного сала. – Се то сало, яке у нас у домi ведетця.
– Вот то-то и есть, молодик! Не у одних только у вас в хохлачине жены сало-то делать здоровы. Вот вам теперича, ребята, хлебца (мягкий хлеб, теплый еще!) по ломтику и сальца по ломтику, – опробуйте. Горелки уж сами прихватите.
– М-м! – протяжно мычали хохлы, уписывая лакомство родимой сторонки. – Ты нам, бабо, сала этого продай всю кадушку про дорогу нашу про дальнюю.
– Для вас и припасала, панове! – отвечала Маслиха… А там уж базар посылал к ней других людей с другою лаской.
– Бабушка! – вскрикивал маленький белобрысый мальчишка, улучив минутку, чтобы выбечь из темной и вонючей лавки на кипящий разнообразным народом торг. – Хозяин у тебя, бабушка, велел попросить пятаков на грош разменять. И монету самую прислал.
Сказавши такую штуку, мальчишка заливается звонким смехом, воображая, что он окончательно уничтожил старуху своею остротой.
– Спасибо, милый мальчик, за добрую шутку, – отвечала Маслиха. – Я на тебя, золотенький, отцу при свиданье пожалуюсь за то, что ты над слепою старухой насмехаешься, – он тебя за шутку-то эту, пожалуй, березового кашкой попотчует; а сама я, чтобы ты впредь над старыми людьми не потешался, вот тебе жертвую грушку на закуску. Знаю я, в лавке-то скучно; а то, может, кваску не хочешь ли или зернышек подсолнечных.
Мальчишка, видимо сраженный, рысью направляется обратно в лавку вместе с своей шуткой, подслушанной у взрослых; но старуха догоняет его и насильно сыплет ему, раскрасневшемуся от стыда, целую горсть подсолнечных семян.
«Чудаки эти ребятишки, – улыбаясь, говорит про себя Маслиха. – Прибей их за баловство, так они назло тебе другую штуку какую-нибудь самую хитрую выкинут; ну, а ежели за это же самое баловство приласкаешь их как-нибудь умненько, так они краснеть примутся, стыдиться… Примечала я и над своими и над чужими ребятенками, что лаской-то с ними лучше обходиться – послушнее они тогда делаются…»
Но главным образом около Маслихи любили хороводиться базарными ранними утрами голодные семинаристы, или, как их звали в городе, кутейнички. Сорок с лишком лет каждый день аккуратно выезжая на рынок с своей нагруженною тележкой, Маслиха перезнала маленькими ребятишками-учениками все духовенство уезда, ребятишками неимоверно голодными, часто, следовательно, по этому случаю ворующими, просящими в долг до приезда из родительского дома или даже просящими просто за так, Христа ради…
– Мученики – эти ребятишки духовные, – говорила про них старая торговка с напрасно сдерживаемыми слезами. – Истинно мученики. Нет во всем городе мастерства труднее ихнего, и пищи и житьишка тоже хуже ихнего: что у них всякой дурной твари водится в одеже, в голове – страсть! Потому отцы их бедны, а начальство строго, аки звери лесные, опять же и взятку любят, как кот мясо. Принесет так-то кто-нибудь из нашей братии мещан небольшому их, шпехтором прозывается, кизлярки пол-штоф, так он к этому подхалюзе-мещанишке человек тридцать их в одну избу, словно птиц в клетку, и напихает… И заводится от этого и в избе и промежду жильцами малолетними всякий смрад и всякая боль, потому известно, какие у нашего брата избы. Одной хозяйке, ежели она мало-мальски тело имеет, повернуться перед печью нельзя… И тут-то она их, этих несчастных кутейничков, лает, что они мешают ей длинными рогачами в печке орудовать, тут-то лает, – не приведи матерь божия лютому врагу моему такую брань лютую вынесть…
А они, эти кутейнички, шершавые, в синих, из домашнего толстого сукна халатах, угреватые, босые, в золотушных и чесоточных струпьях все, тут-то вопиют к Маслихе, окруживши ее изможденною, голодающею стаей.
– Бабушка! Дай хлебца в долг, тятенька письмо пишет, что скоро приедет, так отдаст тогда все сполна, – пристают пуще всех истерзанные дьячковские дети. – Смерть, бабушка, есть хочется, хлеб у нас на исходе теперь, так старшой запер его к себе в сундук, а нам не дает…
– Нет ли у тебя, бабенька, лекарствица какого-нибудь, – говорит шаловливый хорошенький мальчик, попов сын. – Глянь-ка, милая бабенька, как исполосовали меня. Вся, говорят, спина-то в синих кровяных рубцах…
– Отойди-ка ты, золотой, вон туда, между лавок. Пожди меня там, все это я огляжу у тебя и намажу снадобьем таким. Так-то, друг мой, помню я, и тятеньку твоего парывали. Помню я, баловался он очень, и ты, должно быть, такой же баловник, в отца уродился.
– Я, бабушка, ей-богу, ничего… Он это из ненависти – учитель-то. Он говорит: «У твоего отца пчел много, отчего он мне меду не везет? Я, говорит, тебя проберу…»
Грозно привставала тогда Маслиха с своего дощатого сиденья, устроенного перед ее тележкой, в одну сплошную дугу сморщивала свои густые брови и, посадивши на свое торговое место маленькую внучку, принималась шагать прямо к духовному училищу, что красовалось на Большой Московской улице золотою вывеской и семью старинно узорчатыми окнами. Адский гам, всегда царивший в этом доме от кипения трехсот молоденьких, всеми возможными обстоятельствами направляемых на всегдашний крик и буйство жизней, немного утихал, как скоро некоторые кудлатые головы, созерцавшие из окон однообразное течение уездно-городского дня, примечали, что течет Маслиха, и течет не куда-либо, а в училище.
– Тс-с, ребята! – принимались выкрикивать тогда эти головы, бегая по коридору и классам. – Тише! Маслиха к нам приближается, грядет, аки тать ночной. Вот она распечет теперь живодеров, – достанется всем сестрам по серьгам…
И точно: Маслиха, как бы туча какая, прямо приближалась к смотрительской квартире, находившейся на училищном дворе. Подошедши к двери, она обыкновенно громко сморкалась, подавая тем как бы некоторый трубный сигнал, извещающий, что, дескать, иду на вас…
– Гляньте, гляньте, ребята! – сдержанным шепотом шипели оборванцы, украдкой выглядывая на старуху. – Уж сморкается. Вишь, как громко сморкается, значит, сердита; значит, она им потачки не даст… Чудеса! Как это она их не боится! А? Простая мещанка, старуха, – не боится? Ведь они все чины получили, и она их ругательски ругает… При тятеньке однажды случилось, как самого смотрителя позорила.
– Варвар! Тиран! – начинала Маслиха отделывать смотрителя, сердито вваливаясь в его залик. – Что у тебя твои палачи с маленькими ребятишками делают? А? Скажи-ка ты мне: можно разве спины-то им прутьями, словно полюшко, вспахивать? Кровопийцы! Велит тебе разве так поступать царский закон?
– Не твое дело, бабушка, не твое дело! Что ты не в свои дела суешься?
– Нет, в свои! – настаивала Маслиха. – Нет, мое дело за невинное дитя заступиться. Я тебе это сейчас доподлинно покажу, что мои это дела. Позови-ка сюда Фалалея Славореченского, какой второклассников учит, сейчас ты мне сюда предоставь его, носастую шельму, я ему песенку пропою; а то он за ребячьими слезами давно небойсь песен-то не слыхал…
– Давно у тебя, носарь ты проклятый, струпья-то на спине зажили? – спрашивала бабушка у Фалалея Славореченского, который неизбежно представал пред ней, как лист перед травой. – Али, может, еще и не зажили? Ты вспомни, сколь они сладки, струпья-то эти! Вот тебе, Фалалей Ильич, мое последнее слово: уймись! Ежели не уймешься, убей мою душу господь бог, ежели я совру тебе! Знаю я, куда ты темною ночью шастаешь, через какие плетни ты, длинноногий, перешагиваешь… Стыдись, дура набитая, что старуха тебе такие слова говорит! Так я на свои вдовьи деньги Тучковым ребятам полштофа куплю, а там уж ты сам знаешь, как Тучки с вашим братом, ночным шатальщиком, расправляются… Донесут до больницы али нет, одному батюшке отцу небесному про то ведомо!.. Грех в муках твоих али, может, и в живота лишении, – так уж и быть! – беру на свою старую душу… А не захотят ребята об тебя, об паскуду, рук своих молодецких марать, – продолжала Маслиха, все больше возвышая свой громкий голос, – так я его преосвященства из губернии дождусь. Как пойдет отец святой в собор, так я сейчас за коленочки его обойму, все их слезами моими оболью и прошение ему на тебя – на аспида… Вот ей-богу же так!..
И надолго затихал после такой бури учитель Фалалей Славореченский; зато по всем этим бесчисленным селам двух уездов не было ни одной принадлежащей духовному лицу избы; где не знали бы про Маслиху и где бы в то же время не были ей должны нескольких грошей за сына, внука, племянника и т. д.
Все, говорю, знали городскую бабку-торговку в этих убогих дьячковских избах, в этих поповских и дьяконских горницах, всеми мерами старающихся походить на более или менее светлые мещанские горницы и никаким манером не походящих на них, – и когда в них раздавался плач семейства о малом ребенке, отправляемом в школу к чужим людям с двугривенным наличного капитала и пудовым мешком ржаной муки, отец и глава этой избы, по опыту знающий, что с двугривенным и мешком муки далеко не уедешь, в числе многоразличных наставлений непременно говорил сыну и такую вещь:
– Ты вот что, сынок! Как приедешь в город, ступай на базар, а на базаре спроси: где, мол, тут бабушка Маслиха? Как только тебе покажут ее, ты ей и скажи: тятенька, мол, мой, бабушка, Августин Преснорыбинский, кланяется вам. Он, мол, ныне, слава богу! в селе Черноречье благополучно дьяконствует. А к Покрову на ярмарку ежели соберется, так должок вам за груши и прочие съестные припасы, кои, мол, забирал он у вас, будучи еще учеником и высшего и низшего отделений, привезет безотменно, а также и гостинец какой-либо, по части естеств сельских, за долгое жданье тож неупустительно предоставит. Так и скажи. Прощай теперь. Вот тебе на дорогу мое родительское благословение…
– А, миленький!.. – восклицала Маслиха, когда молодой Преснорыбинский, благополучно прибывший в город на вороной лошаденке с отцовским работником, рекомендовался ей на рынке. – Так это ты Августинов сынок выходишь? Помню, помню я его, бедного. И-их как наказывали его, учиться был слаб очень, ну и бедность опять родительская… Дьячок был твой дедушка-то упокойник, царство ему небесное! Бедный был, аки бы нищий какой отрепанный в город к детям приезжал. Ну, так говоришь, дьяконствует тятенька твой в Черноречье?
– Дьяконствует, бабушка! – подтверждал мальчик.
– Ну и слава богу! слава в вышних богу!.. – заканчивала Маслиха, крестясь большим крестом светлому жарко палившему небу, под которым происходило ее знакомство с ребенком, с сего часа отныне и навсегда взятым ею под свою вдовью защиту…
1864