Перемерли старые люди в степи, переменились разговоры, пошли другие и песни, так что от бабушки Маслихи я уже от последней слышал, как она начинала свой многотрудный день какою-то полупесней, полумолитвой:

Жертву богу приношу, Благодати я прошу. Господи, помилуй создание твое!

Скрипит по пыльной дороге ее тяжело нагруженная тележка – тащит ее бабушка Маслиха, высокая такая старуха, с крутым лбом, полузакрытым ситцевым шлыком, с сердитыми на первый взгляд, но умными чертами лица, – тащит старая торговка свою телегу и временем, невзирая на раннее и, следовательно, прохладное утро, словно бы отмахиваясь от чего то одной, то другой рукой, отирает с желтых впалых щек трудовые, потные капли. Так плавно ходила Маслиха в своей упряжи, что, кроме этих редких отмахиваний, в ней нельзя было подметить ни одного движения, которое бы хоть сколько-нибудь нарушало ту важность, с которою она хаживала на трудное дело честного кормления от своих собственных, как она выражалась, вдовьих рук.

Словно бы, говорю, не шла Маслиха, а плыла, и в это длинное плаванье, которое совершала она от своей избушки, как-то пугливо, совершенно по-сиротски прилепившейся на самом краю города, до рынка, она преимущественно любила петь длинную старинную псальму, начинавшуюся так:

Ужаснися, человече! И слезися своим сердцем, Потерял себя ты ныне Во гресех своих.

Далее длинная псальма звонкоголосно рассказывала длинной дороге о неизбежности скорого покаяния – пугала мертво спавший город грозным примером Сарданапала, погибшего в пламени своего вечно пировавшего дворца. Грохот городских разрушаемых стен, пламя, распростершееся над громадным городом, стоны сокрушаемого правосудною рукой грешного народа и яростные крики победителей так и виднелись в каждом тоне Маслихиной псальмы, – так, как что-то видимое и одушевленное, и излетала с ее уст божия кара осужденным на погибель царю и царству…

Любопытная очень эта псальма! Мне, собственно, она и теперь представляется каким-то живым существом с мощным и гневным лицом, окруженным, как у святых, сиянием славы великой… Я передам дальнейшее содержание этой русской поэмы, созданной сразу каким-нибудь слепым певцом, насколько я еще помню его.

Ярко обозначив многоразличные виды человеческих прегрешений, поэма до бесконечности осязательно начинала рисовать, что именно хранится у господа, чем он, вместе с человеческим родом, сотрет с лица земли все его мерзости. Развертывалась тогда страшная картина последнего суда – картина, видимо, сочиненная простым русским человеком, потому что воображение, пораженное ею и потом выразившее ее, решительно не видело себе никакого удержу… Здесь с объятого пламенем неба на всю сокрушаемую землю в слух всем племенам и языкам разливались трубные гласы от стооких и стокрылых ангелов, возвещавшие суд; каменные горы сходили с своих вечных оснований, сдвинутые с них всепоборающею силой этих звуков; целые царства, пораженные ужасом, как стада робких баранов, в невообразимой суматохе бежали в леса и горы с всеобщими, достигающими до неба воплями об укрытии; а леса и горы одушевились теперь и своими от века молчавшими языками сказали им: «Не ходите к нам!.. И у нас гибель!..»

Тогда поражаемое отовсюду человечество остановилось, как бы пораженное смертью, и зверь седмиглав, по песне, имя же ему аполлион, сиречь губитель, хулясь и глумясь, устремился на него, предводительствуя миллионами многоглавых змей, дышащих серой и пламенем, и началось тогда терзание рода человеческого неописанное, и были слезы его в то время столь велики и громки, что дошли до самого господа Саваофа, грозно царившего в пламенном и разгневанном небе…

«Прейдут земля и небо, слова же мои не прейдут!» – ответил бог умолявшим стонам земли, и – кончала псальма – тогда все прешло на земле, все затихло на ней, как в могиле, и воцарилась на ней непроглядная вековечная тьма!..

Чутко прислушиваются детские уши к голосам, поющим такие песни. Бывало, только что заслышит утреннею зарей в какой-нибудь мещанской хоромине спящий ребенок, как идет Маслиха и поет, сейчас же принимается будить мать:

– Маменька! Встань-ка; пусти меня изблизи поглядеть, как бабушка Маслиха песни про Страшный суд играет…

Но мать слишком разморена домашнею суматохой прошлого вечера, и потому она, как бы приветствуя сына подзатыльником с этим так прелестно рассветающим утром, говорит ему впросонье:

– Змей! Отвяжись. Когда ты матери уснуть дашь?

И, повторяя подзатыльник на повторяемую просьбу отпустить на улицу, мать уже совсем во сне продолжает:

– А! Ты хочешь изблизи посмотреть, как Маслиха поет? Отсюда рази не слышишь, как она разливается? Ты, может, пощупать ее песни не хочешь ли?..

Бедная! В своем полусне старушечий голос Маслихи она сочла за звонкий голос работницы Марфы с соседнего постоялого двора, а слова ребенка ей показались за убедительные просьбы мужа отпустить его с супружеского ложа для того, чтобы хоть одним глазком взглянуть на нее, как эта молодая франтовитая солдатка, отгоняя в стадо хозяйских коров, поет громкую песню, подмигивает ему, городскому торговцу, мещанину Ивану Кривошапкину, и шепчет:

– Полно тебе, мещанин Иван Кривошапкин, с старой женой на мягкой постели спать! Обежал бы ты, соседушко, Иван Кривошапкин, по огородним задам во чисто поле, куда я коров гоню. Там тебе, милый сосед, я такое бы слово сказала, какое не в пример бы тебе слаще всех жениных слов показалось…

А Маслиха между тем всею, так сказать, грудью пышет:

Звезды с неба упадают, Вихри по земли бушуют, Змеи огненны стремятся, На людскую злую гибель. Гой! Где же спасусь Я, человек?..

И тихо встает ребенок с материнской постели. Дрожа покидает он эту постель, опасаясь получить в будущем третий подзатыльник за самовольную отлучку с нее, дрожа выбегает на улицу, которую торговкино пенье кажет ему всю наполненную седмиглавыми змеями, из которых торчат огненные шипящие языки, и нет ни одного самого тайного уголка на всей улице, где бы можно было укрыться от их насмерть обжигающего мученья…

– Что, миленький, вскочил уж? – спрашивает Маслиха ребенка. – Хорошо это, соколик, рано вставать, особенно мальчикам. Словно ты теперь у меня какая ранняя птичка. На-ка тебе грушку пареную, съешь, золотой!

– Ты, бабушка, лучше песню играй, – отвечают ребятенки, которых собралась уже около старухи значительная кучка, – мы за тобой пойдем, слушать будем, какой он такой Страшный суд, а груш нам не надо.

– Ну вот, может, коврижечки пеклеванной не хотите ли? Тепленькие еще коврижечки-то у меня – сласть!

– Не хотим и коврижечки, – настоятельно отказывались птенцы. – Играй лучше.

И, послушная ребячьим просьбам, Маслиха продолжала свою картинную песню о Страшном суде, научая маленьких ребяток ее страшными казнями бояться и убегать злого, творить вместо этого неуклонно одни только добрые дела, и мальчишки, в свою очередь, послушно шли за нею на дальний базар, где и ютились около нее до тех пор, пока их желудки не запрашивали обычного молочного кулеша из желтого пшена.

– Как это им только не надоест эта Маслиха? – удивлялись отцы и матери, встрянувшись про давно улетевших вслед за торговкой ребят. – Уж на что нам дома делов много, а и то мы все песни ее наизусть выучили, а они и дома жужжат их и за ней, кроме того, аккурат каждый день бегают.

Но не только малые ребята, а даже и многие взрослые очень веселились Маслихиными певучими походами от ее избушки к базару.

– Истинно, что не иначе, как она, – разговаривали про старуху седые грамотеи-мещане, – в старинные времена святые пророки по стогнам градов ходили, обличая разврат душ, загрубелых в грехах окаянных…

– Вот так бабушка! – звонко горланили про певицу мальчуганы, посасывая подаренные ею груши и попрыгивая по-сорочьему через ножку. – Добрее родной бабки Маслиха-то у нас! Тут же мы теперича, кулешка у маменьки похлебамши, к ее внучатам на огород играть побежим.