Таким образом целую ночь тянулась описанная местность, изумляя меня своей неугомонно крикливой живучестью и заставляя вдумываться в причины этой живучести, которой мне не приходилось подстерегать на других дорогах.

Попадались встречи добрые и недобрые.

– Проходи, проходи! – гневно покрикивали некоторые из ночных людей, когда я подходил к ним с целью завести приятное знакомство и расспросить кое о чем. – Што около возов-то трешься, шаромыга ты эдакая, полуночная? Выровняю вот кнутом, – не будешь пугать лошадей.

Другие на вопрос, как и что? – недоумевая, отвечали:

– Да ведь как ее там!.. Разберешь разве?.. Город!.. Одно слово: столица… Мнет тебя отовсюду – прет… Хочешь не хочешь, а иди, потому строк… Всё теперича пошли контрахты, с записью… У нас хозяин очень строг насчет этих самых контрахтов. По рассказам, он обанкрутился недавно, так крепче еще, по этому случаю, взлюто-вался.

Попадались и такие молодцы, которые, присевши около канавы, обрамлявшей шоссе, радушно и ничуть не стесняясь, покрикивали мне:

– Эй, баринок прохоженький! Твое благородие! Иди компанью разделим. Я вот десять бутылок пива али вина какого (черт его разберет в темноте!) слущил. Не слажу никак один, иди присуседься! А то все равно на дорогу вылью.

– Ну а как тут у вас заработки-то? – спрашиваешь паренька по дальнейшем знакомстве. – На фабрике где-нибудь или так?

– Заработки? – весело переспрашивал молодец, разбивая камнем бутылочное горлышко. – Да заработки, ежели теперича по здешним сторонам… Ка-ак же-с! Я вот сегодняшнего числа попону с лошадей добыл да четыре каретных фонаря отвинтил… Аплике фонари!.. Первый сорт!..

«Черт знает что такое!» – раздумываешь, идя дальше.

К концу ночи я познакомился с одним хлебопеком. Он ехал на громадной телеге, в которую был впряжен еще более громадный мерин. Хлебопек великодушно пустил меня к себе в телегу, солидно и толково отзывался на мои вопросы, и когда я окончательно пожелал узнать от него, как это здешнее население ухитряется удовлетворять своим прихотливым наклонностям, он многозначительно отвечал мне:

– Да ведь как тебе, судырь, доложить насчет этого дела? Сам рази не видишь, какие тут около нас костры большие горят, – ну вот щепочки-то иной раз от тех костров до нас целенькие и долетывают… Щепочками-то эфтими мы и живем… Так-то-сь!..

Говоря это, хлебопек хмыкал в бороду, знаменательно взглядывал на меня, сопрягая, так сказать, эти взгляды с хмуреньем густых черных бровей, и пересыпал высказанную мысль фразами вроде того, что «вот так-то! Вот ты теперь и понимай, как сам знаешь! Костер, мол, горит, а мы, маленький народец, все насчет щепочек, все насчет щепочек», а потом вдруг, ни к селу ни к городу, спросил: «Нет ли у вас, барин, чего продажного – подешевше, посходнее?»

– Нет! Продажного у меня ничего нет, – отвечал я.

– То-то! А то здесь часто нашему брату нажить доводится. Прогорит это господин какой-нибудь в Питере, шатает, шатает его ветер-то по разным сторонам – и сюда занесет. Вот мы у таких-то покупаем частенько… Пытаму им смерть… Поэтому я, примерно, и к тебе-то… Думаю, мол, продает што-нибудь ночным временем… Посходнее ежели што… Оно отчево же? Деньги при нас завсегда есть… Состроил я тут неподалечку избенку, так оно, конешно што, и гондобишь…

Тут я понял притчу хлебопека про горящий костер и про разлетающиеся из него на далекое пространство щепки…

При свете наконец-таки проглянувшего дня показалась небольшая группа домов, которую нельзя было никаким образом назвать ни селом, ни деревней, ни городом, ни посадом, так как в ней в одно и то же время отличным манером бунтовали все элементы поименованных жилищ российского люда. Скорее всего это было сбившееся в кучу протяжение пройденного мною пути, оглашаемого караулом, – и потому группу эту я назову Карауловкой.

Несмотря на раннее утро, улицы Карауловки были битком набиты многоразличным людом. У ее кабаков, харчевен и мелочных лавок теснились извозчичьи кареты, коляски и пролетки, перемешанные с одноколками чухон и с громоздкими русскими телегами. Песни и караулы несмолкаемо летели из окон этих увеселительных заведений. На лавочках, непременно приделанных к воротам каждого дома, восседали благодушные компании с носами, очевидно расположенными к жарким разговорам, – и потому самыми ощутительными нотами в этом неразборчиво гудевшем улье были фразы: «слидовательно, – выфта-рых, – возьми ты теперича, к примеру, мине и сибе, – можешь ли ты панимать, к чему это сказано: што, гыварить, прейде, гыварит, сень законная…», и т. д. и т. д.

Временами из этого благодушия выдавался тоже хотя и благодушный, но тем не менее подавляющий голос громадного человека в серой шинели, в белой фуражке, с длинным железным палашищем в руках.

– У нас, брат, лошадь, я тебе прямо скажу, – рассказывал военный человек какому-нибудь штатскому человеку в одной рубахе и в картузе с купеческую подушку – у нас, брат, – семьсот целковых. Опять – обучи ее, прокорми… А? Чивво эфто стоит?

При этих словах солдат откидывался назад, красиво налегая на ручку палаша и пристально всматриваясь в лицо вопрошаемого. Вопрошаемый страдательно поникал головою перед этим взглядом.

Презирая бойкость уличной картины, по самой середине шоссе, с рыжими котомками на плечах, тянулись пучеглазые странники и смиренные, отрепанные странницы с очами, опущенными долу. Бочком и поистине с ловкостью привидений, проваливающихся в сценический пол, пробирались они в кабаки, опасаясь как будто, чтобы мирские завистливые глаза, смотря на их несообразное с странническим видом поведение, не впали в искушение и не осудили их. Зато, выходя из кабаков, персонажи сии держали себя гораздо смелее. Некоторые из них принимались приставать к приворотным карауловским компаниям насчет милостыни, рассказывая при этом необыкновенно ужасные истории о постигших их злоключениях; другие, сочинивши в кабаке доброе знакомство с странствующей особой женского пола, плелись по шоссе дальше, не обращая ни малейшего внимания на хохот уличной толпы, оравшей по следам сдружившейся пары: «Што? Вдвоем-то небойсь охотнее путешествовать? Ха, ха, ха!» Третьи, преимущественно женщины, оставались где-нибудь около заведений, напевая псалмы или песни и тем значительно увеличивая общую суматоху населения.

К таким женщинам, что называется, подмазывались и плотники, забегавшие в кабаки хватить перед началом работы, и какие-то гулевые, неопределяемые молодцы с толстыми мордами, сплошь исписанными синими и багровыми рубцами, и с носами, заклеенными смолой и газетной бумагой. Подходя к такого рода женщине, в каком-то бессмысленном восторге оравшей бессмысленную песню, молодцы трепали ее по спине и любезно подмаргивали подбитыми глазами на ближний лесок, вследствие чего бабенка, в свою очередь, колотила парня по чем ни попало и визгливо спрашивала:

– Ды, ч-че-ерт! От тебя-то будет ли что? Угошшенья бы, што ли, какого?.. Ну, гостинцу-то энтого?..

– Будь спокойная! – лаконически отрезывал парень, после чего кабачная дверь, распахнутая порывистым толчком, снова скрипела, и из внутренности, маскируемой ею, словно бы октава, заканчивающая этот сумасбродный хор, рычал сердитый и могуче дребезжавший голос:

– Не мм-мож-жешь тише, дьяв-волл! В шею буду гонять за такие дела вашего бр-рата!..

Прошедшись раза два по той и другой стороне карауловской улицы, я приметил, что ворота в каждом доме были растворены настежь, почему они и имели физиономии тех бесшабашных людей, которые всякому встречному говорят: «Ну, подходи, подходи! Около меня, брат, пообедать тебе трудно будет». Крошечные дворики, совершенно видные в ворота, были сплошь загромождены маленькими, но многочисленными пристройками, из которых одни чуть-чуть выглядывали из земли своими слепыми оконцами, а другие, как самые старенькие старички, хилившиеся и скособоченные, уныло всматривались в землю, говоря как будто, что вот здесь только найдем мы покой от того дурацкого шума и гама, который постоянно раздавался и над нами и внутри нас с самой матушки Екатерины Великой…

Балагуря с проходившими туземными женщинами, я спрашивал у них, указывая на какое-нибудь жилище:

– Каких таких господ, сударыня, эта самая усадьба будет?

Спрошенная сударыня, в свою очередь, с иронической учтивостью переспрашивала меня:

– Где же это вы, сударь, усадьбу здесь увидали? Просто, как бы вам сказать – не соврать, Яшка у нас здесь живет – и хучь он нам и сосед, но только, греха таить нечего, он вор!.. У его еще у дедушки, у покойника, были три падчерицы, так он им выстроил по флигарю на своем дворе, ну а как Яшка теперича имемши сам пятерых дочерей, так всех падчериц дедушкиных судом от себя со двора выгнал и на место того поселил своих зятьев. Один-то зять евойный – трубочист из Кронштату. Чухна-чухна, а куда воровать здоров! Другой типерича фидьегарь, – из дворца он похерен, пытаму в позапрошлом году украл он оттуда четыре стула железных… Чижолыи стульи! Как только черт ухитрил его дотащить их!.. Третий-то, выходит, кондухтор отставной с железной дороги. У его обе ноги сломаны, так он все больше побирается в Питере. Нагромыхал, сказывают, кошель-то страсть как туго!.. Да их, чертей, до завтрева всех-то не перечтешь. Только воруют все, – не роди мать на свет, воруют как, идолы!..

– Что же мир-то смотрит на них?

– Мир? – усмехнулась сударыня. – Какой тут у нас мир? У нас все сброд тут живет из разных губерень. Всякому до себя… А опять, ежели бы этого Яшку миром к чему-нибудь присудили, он сичас к становому. Там ему дочери всякую заступу дадут. Онамедни уж становиха-то сюда к нам в Карауловку сама приезжала на паре, в коляске. На козлах у ей лакей стоял, весь в серебряных галунах, так она, приехадчи-то, рекой разливалась – спрашивала: «Где, говорит, Яшкины дочери? Я их истирзаю, пытаму они у меня мужа заполонили совсем…» Мало смеху-то было тут!.. А то тоже теперича, – продолжала моя словоохотливая знакомка, – заместо становых-то (знаешь небойсь?) мировые судьи пришодчи, так соседство-то, понадеявшись на новинку, пошло к судье на Яшку жаловаться, штобы, то есть, искоренить его – гадину. Однако Яшка и тут не сробел. Видишь вон море-то. И там он – этот Яшка – за пять верст видит и знает каждый гвоздь на барке. Сейчас – цоп его – гвоздь-от – и конец!.. Мы его страсть как боимся! Вор-человек – одно слово!

– Ну а это чей дворец будет? – спрашивал я у разговорчивой туземки, указывая на только что отстроенный домик, со всех сторон облепленный флигелями, которые были задавлены мезонинами, балконами, вышками и т. д.

Прежде нежели ответить на мой вопрос, бабочка со вздохом сказала мне:

– Ах, барин хороший, позвала бы я тебя к себе кофейку попить, да муж у меня ревнив очень. Он тверезый когда живет, так ничего. Смирнее его на пятьдесят верст вокруг не найдешь. Только вот ребята наши проклятые всё смущают его у меня. Хотят они, черти, чтобы я с ними гуляла, но как я на такой грех согласиться не могу, они затащут его в кабак, напоют его там, наговорят ему про меня всякой всячины, – вот он в таком-то виде ляжет перед окнами и во все-то, милый барин, хайло пьяное и перед всем-то народом по целым суткам меня и костерычит. Вот и теперь вся душа дрожит, потому цельной компанией парни собрались и увели мужа к Ваське Жуку в кабак. Там они теперь над ним всячески потешаются. А дом, про какой ты заговорил, наш. Его за мной тятенька-покойник (дай бог ему царство небесное!) в приданое отпущал. Как же? За мной, милый барин, в приданое-то шло, окроме дома, одних ложек серебряных четыре штуки, одиннадцать подушек пуховых, три перины… И! Да што и говорить про старое! Все пропил…

Бабочка сделала в этом месте своего рассказа безнадежный жест заскорузлою рукой и отерла слезу с лица, которое начинало уже складываться в морщины, обыкновенно предшествовавшие плачу.

– Вот и дом-то этот, – продолжала она свою речь, – тоже у нас с мужем мещанин один оттягал. Видишь, как дело было: есть тут у нас девица одна, и так надо тебе прямо сказать, пошла она по вольному обращению вот эдаконькой…

Рассказчица при этих словах отмерила от земли такое незначительное расстояние, которое повергло в глубокий ужас всю мою душу, услышавшую в первый раз, что люди даже и такой незначительной мерки могут ходить по вольному обращению.

– Но только, милый барин, такой красоты, какую в себе эта девица имеет, произойди, кажись, целый свет, так и то не найдешь. Вот, может, увидишь, ежели она к обедне пойдет. Вся бархатная… Только долго жила она своими делами так, что ни богу свеча, ни черту кочерга. Отлучится это в город на какую-нибудь неделю – и, боже ты мой милостивый, чего-чего только она оттуда не натащит: и денег-то, и платья-то всякого, и вещей. Приедет сюда – пропивать все это начнет, родным дарить. Потом опять в город… Повадились к ней сюда из городу господа ездить, – дым коромыслом по всему околотку от ей заходил. Мужики-то наши, так и то от ей перебесились все, потому кто хочет подходи, – всякому угощенье. Ну, они – мужики-то наши – злы на такие дела. Принялась тут она своих полюбовников грабить, и чем больше разграбливала, все у ней сердце-то на корысть пуще тово разгоралось. Богатому скажет: купи, говорит, мне дачу. Так-то! Без этого на порог не пустит. Тут-то вот к нам мещанин этот, какой у нас дом оттягал, и пришел. Ну, пришодчи, говорит: я, говорит, братцы, пришел к вам кабаки снимать, – и вскорости, не знаючи здешних местов, с мужиками нашими совсем захороводился. Те, известно, рады поджечь пришлого человека на выпивку. Вот он хороводился, хороводился с ними и каким-то манером и увидал эту самую Линпиаду. Кричит: жив быть не хочу, чтобы эта самая девка меня не полюбила. Сейчас он, сударь ты мой, с одним парнем предпосылает ей полштоф сладкой водки и десяток апельсинов, – все честь честью; но она полштоф этот расколотила парню об голову. Мещанин к ей на лицо. Говорит: три синих; но она его вместо того поленом по спине. Мещанин говорит: в законный брак; но Линпиада вместе с кухаркой (тетка родная, матери ее, выходит, родная сестра, живет у ей в кухарках-то), схватимши палки, очень того мещанина избили. Насилу мужики отняли…

– И тут, однако, мещанин не унялся. Опять пошел на лицо и говорит: «Чем же, говорит, Линпиада Степановна, я вам могу услужить, штобы, то есть, к примеру, добыть вас?» Она ему отвечает: «Купи дом, говорит, дурак!» (Обрывчивая девка, даром что мужичка! Случалось мне слышать, как она теперича очень даже именитых господ дураками ругала. Ничего – только посмеиваются, – право, ей-богу!)

– Протранжиримши наперед того все деньжонки, призадумался мещанин, где бы это домом ему для Алинпиядки раздобыться – и под конец того напал своим умом на моего Митрия (Митрием зовут моего мужа). Принялся он его угощать всячески: угощает неделю, угощает другую и, споимши-то, сейчас его в волость. Там, при всех при начальниках, контрахт такой прописали, што, дескать, поступает Митриев дом ко мне, к мещанину, в аренду на двадцать пять годов…

– Как и што там у них было, мне, по моему бабьему делу, неизвестно: но только что, милый барин, вот уже четвертый год живет Алинпиядка в нашем доме; а мещанин взыскивает с нас четыреста серебра, потому што быдто мы, то есть, с мужем не соблюдаем контрахту. Теперича судьи пуще всего мучут нас бедностью – всё в сроки пустили. К первому, говорят, сроку приготовь ты, разговаривают, женщина, сорок серебром. Ну, я намедни по эфтому случаю продала корову и беличий салоп – и заплатила мещанинишке-то. Принял – и засмеялся. «Подожди, говорит, Федосья! Я тебя с мужем-то еще не так оборудую. Еще ты, рассказывает, новых штук-то в понятие к себе не взяла… Я, говорит, тут весь ваш край заполоню с моими способностями…»

– Мы тут, голубчик барин, – продолжала бабочка в глубоком унынии, – все от эфтого мещанина в большое унынье пришли, потому видим все, што востер у него, у собаки, ноготь. Кажись, уж на что у нас народ шельма, а и то все оченно его испужались… И из коих только он местов народился, антихрист эдакой?.. Онамедни с нашего мужика одного за бесчестье пять серебра слупил. Тот его мещанинишкой обозвал. Ну, он к мужику сичас по этому случаю грудью пристал. «Я, говорит, рази мещанин? А? Я, говорит, гражданин города Риги. Ты знаешь, толкует, чем это, по новому положению, пахнет?» Мужик испугался – заплатил…

Во все время этого разговора мы сидели на лавочке, прилаженной к воротам какого-то дома, и мой уединенный разговор с женщиной, обладавшей ревнивым мужем, тянулся до сих пор никем и ничем не прерываемый. Но как только приметили нас с других приворотных и прикабачных лавочек, как только мы обратили на себя внимание различных окошек, украшенных гардинами в виде ребячьих пеленок, – к нам потихоньку и полегоньку, с засунутыми в карманы руками, стали подходить многие праздные люди, которые с какою-то странною и совершенно неожиданною мною снисходительностью принялись увещевать меня согласным хором в том роде, что: «это, барин, точно што, муж у ей плох! Мы здесь старожилы… Мы и свадьбу-то ее помним. Гуляли у ей на свадьбе-то, – как же! Точно, што Митька у ей все приданое пропил. Ну и дом тоже. Она, конешно, баба теперь убитая, но еж-жали ей т-таперича из город-ду жених-ха бы какого-нибудь… Эта-то, эта-то баба не выручит? Гляди: со всех сторон – барыня… Не б-бойс-сь, – ни падг-гадить… Хушь ккам-му!..»

Нашедшие люди сопровождали свою рекомендацию заинтересовавшей меня женщины быстрыми и манерными поворачиваниями ее на все стороны. Никогда не видавши такого зрелища, но, однако, хотя и смутно, поняв его настоящее значение и конечную цель, я, как говорится, устремился в моем путешествии далее, негодуя и злобствуя на что-то такое, что, как каменная мишень отбрасывает назад пулю, отбрасывало на меня самого мое собственное негодование на кого-то и на что-то…

Пошел я – и за мной вслед покатились страшные, ничем не отразимые, потому что более или менее правдивые, хи-хи и ха-ха толпы, которая чем безнравственнее, по-видимому, смеется, тем глубже поражает сердце человека, который, к личному несчастью, во что бы то ни стало желает оправдать этот смех и, жалея людскую пошлость, старается втиснуть его в какие-нибудь оправдываемые рамки.

– Хо! хо! Эй, чер-рт! Куда попер-то, голопузый шут? На даровщину, видно, по-питерски захотел… Не-е-т! У нас эфтова нивозможно.

Крикливее всего этого, так сказать, дьявольства раздавался голос словоохотливой бабенки, которая во все горло орала:

– Теперича эфто что будет такое? Говорил-говорил с женщиной и заместо того наутек… Нет, постой, голоштанник! Подождешь!.. Мы себя в обман не дадим… Мы тоже пить-есть хотим…

Такие и подобные возгласы наконец обратили на меня внимание всей Карауловки, вследствие чего я был моментально окружен, по крайней мере, сотнею разнообразных личностей и мужского и женского пола, которые взывали ко мне:

– Да вы, барин хороший, плюньте на эфту шкуру. Рази у нас таких-то не найдется? Сл-лава богу!.. Чего другого-то, а эфтого-то добра, кажетца што… Нивпроворот…

Так кричали молодые бабы и девки; а мужчины приставали примерно вот как:

– Милостивый государь! Мусье! Вам теперича што требуетца?..

– Вашему высокоблагородию мизонинчик-с? Слушаю-с, пожалуйте! У нас спокойно! У нас ежели теперича блоха до хорошего господина коснется, мы в полном ответе-с…

– Не ходите, не ходите, судырь, к ему, – взывали бабы и девки, – у них в прошлом году барин с барыней до смерти опились, – лекаря из Питенбурху потрошить приезжали. Опять же у них дом на самом сыр-ром месте стоит, провалится, не увидите как.

– Стервы! – отгонял женское ополчение парень, назвавший меня и вашим высокоблагородием и мусье.

– Обратите внимание, ваше высокоблагородие, – рекомендовался этот парень, по-гостинодворски жестикулируя руками. – Теперича я – и эти шкуры. Я вам всякое удовольствие могу предоставить из-за самого пустого подарка; но только што эфти, можно сказать, подлые твари могут для вас сочинить?..

Я склонился на сторону парня, принимая во внимание некоторые особенно преследуемые мною цели, и уже хотел было идти за ним, как вдруг, с непостижимой силой и быстротой растолкав скопившуюся около меня толпу, подле меня очутился громадного роста субъект с огромной черной бородою, в пестрядинной рубахе и синих шароварах. Стал он около меня, взял меня за руку, пристально посмотрел мне в глаза, причем укоризненно помахал нечесаной головой и страшным басищем сказал:

– Листара миновать? Хыр-рошо! Пойдем! У меня мизонин слободен. Нечего тут торговаться. За кем нашего не пропадало. Иди, я тебя успокою…

Затем гигант обратился к наскочившей на меня словоохотливой бабенке, которая ожесточенно наступала на меня с требованием: «Ну хошь што-то нибудь? Хошь безделицу-то какую ни на есть. У меня дочь растет, муж пьяница. Мое дело почитай што сиротское!» – грозно пристукнул он на нее своими большущими сапогами и вскрикнул:

– Гляди, гляди, баба! Я тебе шлык-то поправлю! Пойдем, милый человек! У меня, брат, с балконом, – прям на море. Без фальши!

– Так что же? Самовар? – спрашивал меня дядя Листар уже после того, как осчастливил меня вводом во владение своим мезонином, с балкона которого действительно открывался хороший вид на море.

Спрашивая таким образом, он сидел на стуле и свирепо смотрел на меня всем своим волосатым лицом.

– Да, самовар теперь хорошо бы, – ответил я как можно мягче, стараясь как-нибудь разоружить эту ничем не вызванную мною свирепость. – Как вас по имени-отчеству величают? Самоварчик теперь, конечно, приятно было бы распить. Велите-ка наставить.

– Вел-лич-чают? – передразнил меня дядя Листар. – Эх-х вы, гыспада! – рычал он на меня. – Придумают ведь. Давай уж деньги-то поскорее, пытаму яишницу надо стряпать теперь, водки купить… На все время требуитца…

Хозяину обо всем забота… Водку-то какую пьешь? Я пымаранцавую.

– Матрешка! – вскрикнул вслед за этим мой импровизированный хозяин. – Иди к барину.

Послушная этому зову, Матрешка живо вбежала в мезонин, еще живее выслушала мою инструкцию относительно того, как и на что именно употребить эти деньги, и, ответив на каждую статью моих распоряжений покорным «сл-ш-сь», убежала.

Дядя Листар, покачиваясь на стуле, с каким-то грозным отчаянием говорил мне:

– Деньги вперед за месяц. Нашего за кем не пропадало! Эх-х! знает гррудь да падаплека! нонишнева числа с тебе могарычи, завтра с нас; но деньги мне подай за месяц. Сичас тебе велю простыню принесть и чистые подушки. С тебя, по дружбе, возьму в месяц-то, што бы ни мне, ни тебе обидно не было, восемь серебром. Я, брат, прост: а попался бы ты вон к тем шкурам, которые на улице тебя зазывали, – шабаш! Узнал бы ты кузькину мать. Моли бога, что у меня мезонинчик, на твое счастье, вышел слободен.

– Ну, выпьем же! – продолжал он, отбирая от Матрешки полуштоф с померанцевой. – Ныне ты меня угощаешь, завтра – я тебя. Самовар завтра захочешь, стучи в пол. Матрешка приставит…

Долго еще после такого разговора дядя Листар отравлял мое удовольствие – сидеть на балконе его мезонина и смотреть на бескрайнее море тихим вечерним временем. Все он раскачивался на стуле, пил чай и водку стакан за стаканом и временами рычал:

– Э-эх-х! О-ох-хо! Городские! Посылай-ка еще за по-луштифилем, дьявол ее забери! Эй, Матрешка, к барину! Ну, целуй ручку у барина, шельма. Барин тебе, дуре, двугривенный жертвует.

Матрешка крепко стискивала мою руку и вампиром впивалась в нее губами, как бы высасывая из нее тот двугривенный, которого я и во сне не видел давать ей. Другая моя рука, повинуясь давлению, против воли вытаскивала из кармана требуемую монету. Матрешка проворно схватывала ее, а дядя Листар кричал своим пугающим басом:

– Э-эх-хма! Чижало, братцы, на свете жить! О-охх, как чижало! Поднеси-ка ты мне, старику. Позабавь! Ты меня помоложе…

Наконец, уже за полночь, он как-то особенно порывисто вскочил с своего сиденья и буркнул:

– Н-ну, просим прощенья! Утро вечера мудренее. За компанию!.. Балдарим пыкорно!.. Адью-с!