Оригинальнее всего до сих пор виденного и слышанного мною была комната, во владение которой ввела меня снисходительность дяди Листара. Расхваливая мне во время выпивки ее многочисленные достоинства, он стучал в ее утлые дощатые стены могучим кулачищем, – отчего стены боязливо тряслись, издавая какой-то болезненный стон, – и орал:

– Эф-фта не комната?.. Да хошь кам-му! Енералы останавливаются, – в звездах… Э-эх-х вы, стрекулисты! Такой комнатой брезговать? Да я тебя! О-о-хо-хо! Отец строил покойник. Типерича штобы дождь, – а избави меня б-боже! Я ль не усл-лужу!..

Похвалы дяди Листара своему дворцу оказались в высшей степени справедливыми.

Оставшись один, я был поражен странной пестротою обоев, покрывавших стены моего жилища. Я поднес свечку к фантастически плясавшим в моих глазах гиероглифам, которыми испещрены были обои, и, к моему несказанному восторгу, увидел, что гиероглифы эти есть не что иное, как бесконечно интересная история комнаты, написанная руками ее многочисленных жильцов.

Всю остальную ночь и начало прелестного деревенского утра заняло у меня чтение любопытной истории.

Прежде всего по обоям, украшавшим божницу, и по деревянным дощечкам, из которых была построена самая божница, шли фамильные предания самого дяди Листара – и на первом плане фигурировал старинный, так сказать, гвоздеобразный почерк, под титлами, которым в разных местах было изображено следующее:

«Привезен из своих мистов в чужую губерню в хрисьяне в штатные, в монастырь. Так надо полагать, што от родины отчужден навек. Терплю и молюсь богу. Смоленский хрисьянин Петр Гусев. 1828 г. апреля 15. Был у всеношной, – горько плакал, потому вспоминал родных своих гжацких».

«Все строю дом, – дальше говорили гвоздеобразные буквы, – привык чай пить, к кофею такожде великое пристрастие возыимел. Какая пропасть кабаков по здешним мистам; но только туда ни ногой, потому сбираюсь женитца. Невеста из здешних, – одевается все равно как, к примеру, барыни в Питере. Лекше, то есть, насчет штобы добычи, нашего места, кажись, во всем свете нет. Получаю от господ за свои услуги много подарков. Невеста меня любит, только говорит, штобы я с ей после свадьбы взысков никаких бы делать не смел. – Эфто для меня очень сумнительно… Но я надеюсь на милость божию, – все строю дом и креплюсь, потому всякий может изобидеть меня здесь – захожего человека – на чужой стороне, в случае ежели бы я, к примеру, заговорил с соседями как-нибудь не по-хорошему».

Чем дальше разъяснялась для меня история жилища, в которое я занесен был случаем, тем почерк христьянина Смоленской губернии Петра Гусева делался все вальяжнее, – росчерки и завитушки под фамилией историографа приобретали большую причудливость. Рассказав лаконическими изречениями о месяце и дне своей женитьбы и коснувшись словом – «хоть бы кому так господь привел в закон прийти» – того великолепия, с которым была отправлена свадьба, Петр Гусев, очевидно, сделался достойным и солидным представителем приютившей его стороны.

«Получил по поште, – пишет он, – письмо из Гжацка от сестры – Алены, штобы я прислал ей три серебра, потому, то есть, што у ей пала корова; но я, как имеючи свое собственное семейство, денег тех ей не послал. Грешник! Уповаю на бога. Молюсь – и креплюсь, потому мне такие дела, какие около себя на своем новом жилье каждый день вижу, в непривычку… Большие искушения переношу…»

«Родилась дочь – Аграфена в 1832 году. С женой имел ссору, што она часто в город ездит с чухонцами, рассказываючи, што они по случаю возят ее туда будто бы очень задешево… Бил ее за такие дела, но онамедни пришодчи какой-то офицер с азарством стал спрашивать у меня про жену: где, говорит, моя прачка? Я опять ее за эфто прибил, а жена вскорости дала мне триста рублей на ассигнации, на которые мы перекрыли избяную крышу почитай заново. Крышу вымазали красной краской на посконном масле. Вышла крепка!..»

«Родился сын Агафон тово же году. Дохтур над женой очень смеялся, что часто родит; только все же подарил ей рупь серебра, потому она на него рубахи стирала».

«Родился сын – Алистар».

«Двоюродная женнина сестра – Палагея – утопла ночным временем в пруде вместе с племянницей, а моей малолетней дочерью – Аграфеной. Дело было в преображеньев день: наехало из Питеру много господ – и штацких и военных – и сказывают будто, што это любовник ее утопил в пьяном образе. Вряд ли! Я за ней этого не примечал, а впрочем, и то сказать: богу одному известно… Жену прибил за то, што за сестрой своей не глядела, а за детище свое молился перед всевышним с горькими слезами. Было эфто в 1848 году, августа шестова… хрисьянин Петр Гусев».

«Всё несчастья! Сын – Агафон – опился в Петербурге и умер. Похотел он женитца на женщине из скверного дома… А какой было вышел сапожник! Долго я по этому случаю молился, плакал и скорбел всячески; потом напал на меня запой – и пил я в том запое без просыпу четырнадцать недель… С женой по таким временам сладить не мог… Она меня била… Какие в то время в моем дому состояли при ей господа офицеры – из гвардионцев, – грохотали надо мной над пьяным и говорили жене со смехом:

– Ну-ка, Фетинья, колыхни его! Што ты на ево глядишь-то?..

Не могу глядеть на здешние порядки… Не по мне они…

Ах, побывал бы теперь на родной сторонушке! Все-то там не так, как здесь. Жена у меня от рук отбилась, – дети все изъерничались и переколели, как собаки… Листар один утешает, поступивши в кучера к отцу благочинному, ко вдовцу; но заместо того и Листар шипко пить зачал… Хочу женить, дабы, то есть, штобы остепенить его…»

«Болит бок, и ноги можжат, – на взморье простудился, когда дрова вывозил. Долго мне теперича не прожить. Стар стал… Бог даровал нам победу при Синопе над Французом. Разбили у него, – в лавке газету читали, так поняли, – одних кораблей десять тысяч. Войска у его сгибло в эфтом страженье семь миллионов одной пехоты… Слава тебе, боже наш, слава тебе! Перед Кронштатом, сказывали Чухны, хошь и ходят „евойные“ корабли, но только „им“ эфтой крепости не изнять. Хочу в субботу молебен служить Всех скорбящих радостей, – может, и отойдет от боку-то… Хрисьянин Петр Гусев. 1854 году сентября 24. Погода бедовая! Ветер с моря, – всю ночь спать не давал… Ребятишки бредят, – чую, что помру». В последний раз расписался таким образом хрисьянин Петр Гусев… Дальше пошли уже другие надписи.

– Ты, барин, што тут такое разглядываешь? Это мой отец написал. Ах, письменный был старичок! Не то што я, дубина этакая – неотес! Только бы вино жрать.

Голос, оторвавший меня от моего ночного занятия – рассматривать это дедовское собрание старинных мыслей и старинных страданий, – принадлежал дяде Листару, который, как и вчера, стоял передо мной в пестрядинной рубахе и в синих нанковых штанах. Под левой мышкой он, горемычно улыбаясь, придерживал полуштоф. Почтительно кланяясь и шаркая какими-то сапожными обрезками, надетыми на его босые ноги, он конфузливо говорил мне:

– Я тебе сказал вчера: нонишнева числа ты меня угощаешь, завтра я тебя. Вер-рно! Вот он – полуштоф-то! Мы своему слову господа. Нас, может, енералы обманывали… Выпьем!

В это время было тихое, четырехчасовое утро. Солнце еще не всходило. С балкона мне видно было кладбище, густые и высокие деревья которого были окурены сизыми туманами, и взморье, по которому тянулись ленивые барки и крикливо летели звонко визжавшие пароходы. Под рукой, или, лучше сказать, пред глазами, тянулась всегда волнующая меня история многоразличных хрисьян Петров Гусевых.

Все эти сокровища я мгновенно растерял, испуганный басом дяди Листара, хотя значительно смягченным против вчерашнего, хотя уже и не тянувшим так пугающе свои свирепые: «о-ох-хохо! э-х-х вы, гыр-рыд-т-цкие!» – но все-таки слишком неудобным в моем уединении, так что я, в видах охранения моего покоя, счел за нужное раз навсегда прекратить это горлодерство. По этому случаю я сердито прикрикнул на хозяина:

– Што шатаешься без толку? Самовар еще рано. Позову, когда нужно будет.

– Пы-ыз-зывешь? – взревел дядя Листар, мгновенно впадая в свою вчерашнюю роль горластого людоеда, каравшего все городское самым подавляющим презрением. – За-ч-чем я пришел? Прикр-расно! Ну, бра-ец, я пришел к тебе за деньгами, потому следует с тебя получить за месяц вперед.

– Да я тебе деньги вчера отдал…

– А свидетели есть? Имеешь ли ты законную расписку? Мы тоже понимаем, пущай неученые… ха, ха, ха!

Я почти что ополоумел от такого рода развязки романа. Дядя Листар долго смотрел на меня, освещая всю комнату нахальной и презрительной улыбкой. Наконец, приметивши на моем лице некоторые нехорошие подергивания, с которыми я обыкновенно смотрю на людскую подлость, он ласково потрепал меня по плечу и сказал, снисходительно и добродушно улыбаясь:

– Ну, ну, не пужайся! Ха, ха, ха! Это я тебя постращать захотел, потому все же я хозяин в своем дому… А ты говоришь: зачем пришел? Хозяин-то? А-х-ха, ха, ха! Деньги от тебя точно што приняты сполна. Будь спокоен, – мне, брат, как перед богом: чужого не нужно… Н-не-ет! Не таковские! А ты живи со мной в дружбе – и я с тобой буду за это самое в дружбе жить. Ну-ка, хватим по махонькой да чайку потом маханем. Оно натош-шак-то куды хорошо, бра-ец ты мой! О-ох-х, люблю на-тошшак махенькую раздавить!..

Говорил это Листар и в то же время одними ногтями мастерски откупоривал полуштоф. Все тело его дрожало во время этого действия, губы чмокали, а по водянистому закожью лица переливались какие-то быстрые тени, отчего вся фигура хозяина приняла зверски-нетерпеливое выражение.

– А эфто, – разговаривал он, вытирая стакан, – што отец написал, читай ни в зачет. Ах, грамотник был, по рассказам! Это, брат, был не такой, какие ежели нонишние старики живут. Он тут всю свою жисть прописал. Ко мне многие господа, наехадчи, читают эти самые дела и очень смеются, а иные дарят; но тебе ни в засчет приставляю, потому я прост. У меня за одной полоумной полковницей из немок сто тридцать на серебро пропало, – так я и то с ней взыску не делал. Махнул только рукой и думаю: н-ну, мол, господь с тобой!.. Разживайся на мои деньги… Ходила эта самая полковница по слободе-то лет пять, все стращала меня: я, говорит, Листашка, за твое со мной разбойство чину лишусь, а дом у тебя продам и тебя возьму к себе в крепостные… Видишь, какого зла пожелала; но я все стерпел, как она меня ни стращала… Ладно, думаю. Вот у нас народ-то какой! У нас тут первое дело одиннадцатая заповедь – не зевай! Ха, ха, ха!

В это время отворилась дверь, и в комнату вошла новая личность в виде мозглявенького старичишки в рваном полушубке, босого, но державшего себя с необыкновенным достоинством. Не снимая своей истасканной татарской шляпенки и не выпуская из рук бумажного крючка с махоркой, он вместо поклона развязно тряхнул головой, пожал нам с хозяином руки и заговорил сиплым и картавым тенорком:

– Ага! так вот вы где пируете-то? А я это вышел на улицу: смотрел, смотрел, куда это, мол, наш Листар задевался? Спасибо уж девчонка Пафнутьихина объяснила: они, говорит, дяденька, с жильцом в мезонинчике пьянствуют. Я сичас и подумал: дай, мол, и я пойду к ним для шутки. Все, мол, оно веселее вместе-то. Ну-ко, дядя Листар, влей мне стакашек. Я еще, признаться, нонишнего числа ни тово… не успел раздрешить. Только, значит, встамши-то, с супругой кофейку попили, да, выходит дело, вчера у меня знакомые господа были (что же не приходил, Листар? Чудесное, братец, угощенье было от тех господ для всей семьи), так от них пирога сдобного этакой кончище остался, – ну, мы, к примеру, и перехватили безделицу.

– Ну-с, доброго здоровья! – произнес затем новопришедший человек, держа в руке налитый ему дядей Листа-ром стакан. Потом он обратился лично ко мне:

– Што это, милостивый государь, какое у вас лицо приятное, право! Самое господское лицо! И так надо полагать, что я вас видел где-нибудь? Только вот, дай бог память, не вспомню никак, в каких местах я видел вас? А не иначе, должно думать, что в хороших местах, в господских… Да, может быть, не знакомы ли вы с господином майором Белоконовым? Они мои благодетели. Бываем у них часто, когда ежели в Питере случаемся по своим делам. Завсегда приглашают – и чаем потчуют из своих собственных рук… Известное дело, что любят они нас за наши услуги. Нас так-то, слава богу, многие господа знают.

И то ли в благодарность за то, что знают их многие господа, то ли благословляя раннюю и даровую выпивку, старичок перекрестился и, наподобие самого удалого молодца, опрокинул в горло стакан, закусил кусочком черного хлеба с солью и, выразив при этом основательную мысль, что «закуска-то у нас не больно гожа», проворно ушел, обещая в непродолжительном времени явиться к нам с закуской более исправной.

– Вот это, брат, так старик, – уверял меня дядя Листар. – Уж можно чести приписать! Мы, друг, с Кузьмичом (его Кузьмичом зовут) с малолетства знакомы. Уж и дирались же мы с ним, когда помоложе были. Мы с ним драками-то этими такие-то куски хлеба себе доставали, – беда! Купцы приезжие или бы, к примеру, господа военные первым удовольствием полагали на кулачки нас с ним стравить. После бою – известное дело: кто рублик, кто трынку, а какие позадористее – и пятерки цельные отваливали, – всяк по силе-мочи. Так-то! Ну, теперича этого нет… Не те времена… Не народ ныне стал, а так, прости господи мое согрешенье, ровно бы вот шиш поганый какой!..

Такая печальная характеристика нынешнего народа заставила глубоко задуматься дядю Листара. Он грустно уткнул лицо в свои здоровые руки и беспомощно оперся ими об стол.

– Как это ты, хозяин, выходил биться с таким плюгавым человеком? – спросил я, желая прекратить тяжелую паузу, воцарившуюся между нами. – Ведь ты его на одну ладонь посадишь, а другой раздавишь. Дымок только взовьется.

– Дымм-мок! Э-эхх ты! – воодушевило дядю Листара мое возражение. – А еще городской, еще ученый. Да Кузьмич меня почитай завсегда побивал, по тому случаю, – в этом месте разговора хозяин наклонился к моему уху и секретным шепотом продолжал: – потому, годов двадцать пять этому, надо думать, прошло, сдружился Кузьмич с каким-то странником – и выучил его тот странник слегка приколдовывать. Выучивши, врезал ему в левую руку разрыв-траву, и, может, он через эту самую травку левым кулаком железные замки разбивал, а не токма чтобы кость человеческую.

– Но тол-лько, – плутовски грозясь на меня толстым пальцем, рассказывал Листар, – только же мы и сами на счет этих делов не промахи. Тоже сами слегка обучены. И как я, к примеру, дознался (большие деньги человеку одному пропоил, а дознался), что у него в левой вся сила, принялся в боях с ним по правой его колушма-тить… Ну, значит, и кончен бал, потому одной левшой ему меня не задолеть. Правая-то у него и по сие время ровно бы кисть какая висит. Вся отсохла! Вот какие времена-то в старину были! Ни за што ни про што нашему брату деньга-то валила.

– А вот, сударь, я к вам еще старичка привел, – перебил наш разговор Кузьмич, входя к нам с каким-то судком. – Гость на гость – хозяину радость, – улыбался он своими желтыми деснами, с видимым торжеством устанавливая на стол принесенный судок. В дверях между тем робко переминался еще старик, совсем седой, беззубый и дряхлый, но с тусклой улыбкой на сморщенном лице и с ребенком на руках.

Заметивши конфуз старика, Кузьмич живо бросился к нему и, подтаскивая его к столу, торопливо говорил:

– Входи, входи, Фарафонтьич! Што ты боисси? Ты, может, барина опасаешься? Не опасайся, брат! Барин, я тебе прямо скажу, свой. Не фальшивец какой-нибудь, а из высоких чинов, надо полагать. Сам смотри!

Старик в самом деле принялся освещать меня своею тусклою улыбкой, а ребенок, которого он держал на руках, усиленно болтал ножонками, стараясь высвободить их из напутанного на них тряпья, смеялся хотя и бессмысленным, но тем не менее необыкновенно серебристым смехом, которым могут смеяться только дети первого возраста, и настойчиво протягивал ко мне свои руки.

– Это он у тебя гостинцу просит, – каким-то замогильным, даже на мгновение испугавшим меня голосом заметил старик. – Он у меня смелый, – ко всем на руки просится, – барыни приучили.

Говоря это, старик улыбался еще радостнее и тусклее, а Кузьмич сейчас же посоветовал мне пожертвовать ребенку какую-нибудь малость, примерно гривенник, что ли, с лукавым смехом уверяя меня, что у них тут у всех ребята очень смелые.

– Такие прокураты – беда! Потому завсегда при господах. Он тебе и ручку поцелует, и песню сыграет, спляшет, – ей-богу! Ровно бы цаганенок какой! Ах-х! – с глубоким вздохом, доказывавшим важность родительских обязанностей, договорил Кузьмич.

– Н-нет-т, барин, как я своих к этой самой политике приучаю, – страсть! У меня сейчас каждое дитя и ручкой-то тебе сделает, и живым манером тебе во всякое место слетает, и в ножки-то поклонится, – па-атеха! Зато уж у меня держись! Как только, примером, мы в своем семействе откушаем, сейчас все ребята идут сперва, как есть как у господ, у супруги ручку целовать, потом у меня: «мерси, мамашенька! мерси, папашенька!» Вот каковы у нас порядки-то, – не трожь, мужики!.. Не трожь!..

Дядя Листар одобрительно слушал этот монолог и разливал в то же время водку в надтреснутый стакан, в безногую рюмку и в чайную без ручки чашку. Брови его хмурились все серьезнее и серьезнее, и наконец, когда Кузьмич кончил похвалу туземным обычаям, он, снисходительно обратившись ко мне, безапелляционно закончил:

– Да, братец! Вот они у нас, порядки-то! Сызмальства приучаем, зато нам господь и подает. Дай ребеночку-то хоть полтину серебром, – не грех будет, потому ребенок эфтот – сирота. О-ох-хо-хо!

Голос дяди Листара при этом внушении зазвучал опять вчерашними пугающими нотами, и потому я, чтобы мало-мальски утешить бурливость этих нот, поспешил поскорее приласкать ребенка и вручить в его раздвинутые граблями лапки нечто такое, что он навсегда спрятал от моих глаз в своем маленьком ротишке.

– Вот молодца! вот молодца! – дружным хором поощрила это прятанье вся компания. – Поклонись теперь дяденьке. Сделай барину ручкой! Вот так! Водочки хочешь? – спрашивает дядя Листар, повертывая перед ребенком сиявший на солнце стакан.

– Страсть как любит вино! – рекомендовал начинающую жизнь пахнувший могилою старик. – Я теперь, когда мне в кабаке поднесет кто, беспременно ему капельку оставляю. Очень смеется, мошенник, по таким временам. Должно, и ему тоже ударяет в голову-то! А?

– А ты думал как, – смеялся Кузьмич. – Известно, ударяет, да еще у них, у младенцев-то, мозги-то послабее нашего. Мы с тобой, как теперича привыкши к этому греху, да и то, примером, слабеешь; а они-то ведь, сам рассуди, младенцы-то, они ведь безгрешные. Вроде как бы андила…

Выпивка между тем и сопровождавшие ее рассказы с каждым стаканом делались все интереснее. Прежде всего Кузьмич принялся клятвенно и, как говорится, распинаясь, уверять меня в том, что вот они, эти самые старички, каких я теперь вижу своими глазами, суть первые хозяева во всем околотке.

– Да это што ж? – угрюмо подтвердил дядя Листар. – Известно, что первые. Кто же тут, окромя нас? Поди-ка поищи! – сердито посылал он меня куда-то поискать кого-то окромя их. – Мы здесь старожилы издавна! У нас, брат, свои дома!

– Дома! Это как есть! Мы здесь самые заправские старики! – страдательно шептал Фарафонтьич, поматывая поникшей головою и еле-еле смогаясь с ребенком, который цеплялся ему и за бороду, и за седые волосы, как бы наказывая этим дедушкино вранье.

– С нами, брат, компанью ежели будешь водить, – небойсь! Не замараешься! – выхвалял Кузьмич свое общество, дружески потрепывая меня по плечу. – Не подга-адим, друг, хошь кому! Так-то!

– С нами замараешься? – уже с большой пассией пристал ко мне дядя Листар. – Мы подгадим? Как так? Д-ды онамедни, – гремел он, вставши со стула и держа полуштоф в руке, – приехадчи к нам гос-спадин Сталбеев (двадцать восемь пудов одного серебра у него!), так и тот, увидавши меня, говорит (у самого лицо стр-ро-гое): «Листар, говорит, ты меня знаешь?» Я сейчас в ответ пущаю ему, с смел-лостью пущаю, потому они смелость любят: «3-знаю, говорю, ваше превосходительство». Они на мой ответ опять мне: «Листар! Ты меня должон знать?» Я тоже, например, с политикой к нему: «Весь век, говорю, должон». Они, прослезимшись, дали мне три серебра и сейчас же отдали приказ: «Н-но, говорят, поминай моих родителей, потому ты около их могилок жительствуешь…» Вот как! А то подга-ад-дим!.. Ну-ка, посылай покуда. Вот Фарафонтьич кстати и сбегает. Фарафонтьич! Слетай-ка покамест. Да ты, – научал он своим сердитым тоном растерявшегося старика, – д-да ты, эхх, бестолочь! брось ребенка-то. Вон посади его в уголочек-то… Ему там спокойно будет. Подгадим! Куда рвешь посудину-то? Дай остатки-то хоша, по крайности, дохлебнуть. Эх-х! Закуска-то больно добра! – закончил он свое урчанье, посылая в рот огромный кусок цыпленка, действительно очень хорошо приготовленного, но уже достаточно утратившего свою первоначальную свежесть.

Кузьмич, кажется, только и ждал похвалы пожертвованному им на пользу общую блюду, – так стремительно подхватил он реплику Листаревой рацеи.

– Да, закусочка точно што – ничего, – заговорил он с плохо скрываемым удовольствием. – Закусочка единственная! Онамедни, признаться, старшая дочка из Питера привезла. Она, это, имининница была: ну, выходит дело, хозяин (майор такой вдовый хозяин у ей, и не так штобы в преклонных летах…), ну, вот он и поздравил ее: драпу, примером, подарил ей восемь аршин на бурнус (эдакий драп!), синтетюрки на платье и, окромя того, говорит: бери, говорит, с моего господского стола, што только тебе ндравится, для твоих родителев, потому, говорит, мы про твоих стариков, не в пример прочим, наслышаны… Понимаем мы, толкует, по твоему поведению, што они у тебя не какие-нибудь…

– Д-да! – угрюмо подтвердил дядя Листар, обращаясь ко мне. – Старшая дочь у него… Точно что… Девица первый сорт!..

– Да как же не первый сорт? – горячо вступился Кузьмич, как будто кто-нибудь из нас с большим азартом оспаривал его мысль. – Весь дом ею одной держится, потому супруга стара стала, другие девчонки молоды очень, а с меня что взять? Я старик… Мне теперича нужно свои кости и-их как спокоить! Мне бы вот водчонки как-нибудь раздобыть, потому я привык к этому. Ни м-маггу! Сапоги там какие-нибудь через господ получить, подарок какой… Так ведь это мне самому нужно, на свое собственное удовольствие, потому я родитель, стар-рик! Так ли я говорю?..

– А ты думаешь, как про родителев-то? – окрысился на меня дядя Листар, словно бы усмотрел во мне личного противника всем существующим на белом свете родителям. – Нне-нетт! Подожди! Мне господин Сталбеев свою пратекцу дает. Они сами слезки роняют. Я им сказываю онамедни на ихней могилке: у меня, мол, дочка-то, ваше превосходительство, пошла по ученой части – в бабки. Всё теперь по этому случаю, что от матери покойницы какие наряды получила, когда мы ее в горничные отпускали, протранжирила, потому, говорит, все это пустое дело! А они сами изволили, при таких моих словах, горестно зарыдать, – и говорят мне: «Дур-рак! Подлец ты эдакой! У меня у самого две по эфтой самой части ушли… Што ты, – изволили сказать, – меня беспокоишь? Понимаешь, говорит, у меня у самого… Две!..» Тут они даже в грудку себя колотить принялись. А т-то рра-ад-дителей!.. Дай-ка сюда вино-то! – с глубокой скорбью и вместе с тем с ненавистью обратился Листар к возвратившемуся Фара-фонтьичу. – Дай вино! Я разолью! Я хозяин! Р-ро-ди-тели!..

Фарафонтьич совершенно неожиданно в один миг впал в тон этой задорной речи и, словно бы воскресши из гроба своей старческой немочи, эпилепсически потрясая головою, скороговоркой заговорил:

– Известно, родители! А то кто же? Вот дочушка-то любезная, другой год от меня ушодчи, ребенка у меня, у старика, на руках оставила. Почтенья никакого не дает, денег не возит. «Хоть бы на пропитанье-то ты мне, старику, привозила», – спрашиваешь ее так-то иной раз. А она, ровно бы путевая, ответ дает: «Где ж ему взять тебе на пропитанье-то?» А? Ха, ха, ха! – залился старик обыкновенным могильным смехом, обнажая при этом желтые, трясущиеся от хохота десны. – Где взять? Да т-ты, шкура ты барабанная! – с угрозою обратился наконец Фарафонтьич к какому-то неизвестному лицу. – Да зачем же ты связалась с таким-то? Да рази нет господ-то хороших? Богатых-то господ? Рази мало их? С такой-то красотой? Ну-ка, Листаша, влей!

– Вон какая горесть родителям-то, – с задумчивой энергией урезонивал меня Кузьмич. – Где он на пропитанье любовницыну отцу возьмет? А? Ха, ха, ха!

– А м-мы им где брали? – заключительно прогремел Листар, тоже, в свою очередь, раскатившись густым и презрительным смехом над людьми, которым на пропитанье взять негде.

Этот тройной смех людей, возбужденных выпивкой, так сказать, покривил душу мою, вследствие чего она против воли пропела согласно с общим хором:

– Да, это нехорошо! Родители… Конечно… Почитать нужно…

Мое согласие, выраженное хотя и несвязно, несколько утишило бурю родительских протестов. Первый смягчился Кузьмич. С пьяненькими слезами на гноящихся и мигающих глазенках он взял левой рукой поднесенный ему Листаром стакан с водкой, а правой принялся благоговейно креститься, самым старательным образом уверяя меня в том, что, «слава богу, дите у него не такое, как у этих разнесчастных стариков».

– Не обидчица! Добудет что в Питере, сичас домой тащит. «Маменька, говорит, пожалуйте ручку. Тятенька, пожалуйте ручку! Вот, говорит, за ваши родительские молитвы господь мне послал». Шлафоров это навезет всяких, жилеток, – примется из них малолетним сестренкам костюмы и всякие платьишки шить. Оборудует их так-то, как есть, как господских детей… А поди-ка, их всех-то обошей! Их вот супруга-то от своего первого брака четверых ко мне привела, да уж вот теперича, выходит дело, в обчем нашем с ней житьи шесть человек народилось. Куча-с!.. Начнем мы ей с супругой говорить: «Ох, Аленушка-дружок, не пора ли замуж тебе? А то кабы ты свою красоту не натрудила?..» А она опять к ручкам… «Я, говорит, из вашей родительской воли не выхожу, только мало еще моя русая коса по белому свету трепалась…» Говорит все по романцам, – все больше норовит тебя по сердцу-то вдарить каким-нибудь стихом жалостным. Учченая!..

– Зол-лото, не девка! – крикнул дядя Фарафонтьич, давая шлепка ребенку, который, видимо, начинал мешать его удовольствию – пить и разговаривать. – Ты дедушке-то, – урезонивал он его, – как мать, грубиянить хочешь? Нет! Я с тобой-то слажу еще! Я тебя, разбойника, сичас в солдаты!.. Упаду в ноги к начальству и скажу: так и так, мол, кормил, поил злодея, а он вместо того пить принялся… Возьмите, мол, его в царскую службу…

Ополоумевший от лет и, главное, от выпитой водки, Фарафонтьич говорил это своему таракану-внуку до того сердито и серьезно, что даже свирепый дядя Листар улыбнулся, слушая эти угрозы, а Кузьмич, как натура, обладавшая несравненно большей живостью, так и покатывался, так и трескался со смеха, показывая мне в то же время на ребенка, который, схвативши деда за жидкую бороденку, в ужасе и недоумении слушал его пророчества относительно своей печальной участи.

– Вот так-то его! Вот так-то его, мошенника! – шутил Кузьмич над дедом. – Зараньше его пробери, а то ведь как в самом-то деле пить примется, с ним, пожалуй, и не совладать тебе.

– Совладеешь с ними, с озорными, ка-ак же? – продолжал старик, приведенный в память дружескими шутками. – Нет, должно быть, каковая яблонька, таково и яблочко…

– Про что ж и я говорю? – не унимался Кузьмич. – Я говорю: зараныне, мол, лупи его, мошенника, и в хвост и в гриву.

Благодаря этому обстоятельству общество настроилось самым благодушным образом. История шла за историей, и притом одна другой для меня любопытнее и назидательнее. Листар и сумасшедший Фарафонтьич дружно поддерживали главного запевалу Кузьмича, который наконец так принялся нахваливать свою дочь, что у свежего человека от этих похвал могли бы, как говорится, уши завянуть.

– Девка, я вам доложу-с, для своих делов страсть как счастливая! – докладывал он мне своим картавым тенорком. – Четырем женихам (на двадцатом-то годку-с!) успела кареты показать… Да-с!

Собираясь рассказать историю четырех карет, Кузьмич плотоядно оскалил свои зубенки, захохотал самыми веселыми нотами и начал:

– А ведь все к нам! Все к тятеньке с маменькой за советом. Зато ей от меня, от родителя, и почет… Как теперича жених ей по Петербургу объявится, сичас она его к нам. У меня, говорит, милостивый государь, тятенька, маменька, подите им поклонитесь; ох-х, прокурат девка! Ха, ха, ха! И так-то она ловко этих женихов в свою пользу насаживает! Ха, ха, ха!

– Онамедни-то в последний раз привезла к нам (глаза лопни, не вру!) чиновника какого-то, – все больше и больше смеялся Кузьмич, – совсем господин, в фуражке с кокардой. Приезжает, говорит: «Тятенька и маменька, благословите». Будущий супруг, благородный. Он, не снявши своего пальта, штобы, то есть, получше нам показаться, засел в уголку, облокотился на стол, закурил, по своему благородству, папиросу, смотрит. Я ему сейчас: «Как вы мой таперича сын, ваше благородие, то пожалуйте для такой радости три рубля серебра на имайский ром…» Вынул – дал. Алена ему, по своему господскому образованию, такой ответ дает: «Чем вы меня обеспечите?»

– Што ж бы ты, барин, думал? – спросил у меня Кузьмич. – Што этот чиновник с нами в этот раз поделал? Сказал этот самый чиновник на Аленушкины слова: «Ах ты, свол-лочь! А ведь я думал, что ты меня всамделе любишь!» Потом, плюнувши, бросил свою папиросу и уходить стал. Палку в руке держит, потому сени у меня темные!.. Сам шумит: «Вы меня, подлецы, обмануть пожелали…» Нно, аа-х, бой-девка Аленушка у меня, – продолжал хвалить беззубый отец свою молодую дочку, глубокомысленно покачивая головою, восхищенною талантами родимого детища. – Принялась она в эфто время около того чиновника кружить и вопить. Вцепилась ему в воротник и вопит: «Гос-спода християне! Смотрите, как этот злодей надо мною, девицею, надругался! То обещался жениться, но теперича, наместо того, прочь идет. Засвидетельствуйте! Тятенька милый! Братцы родные, заступитесь за невинную!..»

– Бросился я это на чиновника и ухватил его за ворот, но он меня палкой в плечо, одначе, не поддавшись ему, хватил я его по виску… Стар-стар, а хватил… Он – кричать… Душут, говорит… Подскочил тут, зачуявши хорошие деньги, извозчик Коленкин, – по соседству живет, подлец; а все же подхватил молодца и увез.

– Мы после того, – рекомендовал мне Кузьмич, – с дядей Листаром Коленкина этого страсть как в кабаке колотили. То дядя Листар колыхнет его, то я колыхну; а он нам в ответ: «Суседи милые, простите!» Мы его колотим и говорим: «Подлец! Вперед этого не делай! У тебя свои дочери подрастают…»

– Потеха была! – улыбаясь, заключил Кузьмич первую историю. – Но все же я с барина, окромя того как Аленушке он, в своем прежнем с нею знакомстве, делал большие подарки, стащил три целкача… А после мы подавали на него к мировому, так мировой тоже присудил его, за евойный против невинной девицы соблазн, к штрафу, в дочернину, выходит, пользу. Она нам еще в те поры на этот самый штраф коровку такую пожертвовала – комогорскую. Славная такая коровка, – комолинька немножко, но к молочку, Христос с ей, очень-очень пригодна!..

– Мы, бывало, признаться, засядем всей семьей молоко от энтой коровы хлебать, так без смеха вспомнить про жениха не можем. Господское, мол, молоко-то! Подоили! Ха, ха, ха!

Другие истории, рассказанные Кузьмичом, были еще занимательнее. Одна за другой, наподобие знаменитых рассказов «Тысячи одной ночи», шли они, с каждой минутой увеличивая и интерес своих тем, и веселость рассказчика. Родительское чувство, распаленное представлением высоких доблестей Аленушки, живо отражалось на преображенном лице старика. Радостно светились его маленькие глазки в то время, когда усиленно двигавшийся язык коверкал на разные манеры его впалые щеки, по которым, слетевши с бледно-розовых губ, порхали улыбки, отлично расцвеченные блестящими повествованиями про несказанные достоинства героини. В отцовском воображении героиня, эта, увенчанная радугами, стояла на каком-то высоком и незыблемом пьедестале, а у ног ее, ослепленные лучами ее беспримерного ума, лежали в самых карикатурных позах те бесчисленные и разнохарактерные личности, которые будто бы сгибли от столкновения с нею. В числе этих поверженных во прах личностей странно сталкивались и те, по выражению Кузьмича, голоштанники с дурацкой фанаберией, которым следовало за претензии на обожание царь-девицы Аленушки порядком накласть по шеям, и те миллионщики-купцы и знатные господа, права и достоинства которых, по мнению опытного человека, были такого великого и святого сорта, что Аленушка непременно должна была приласкать как можно получше таких людей.

– Потому такие люди нашему брату, маленькому человеку, могут завсегда что-нибудь хорошее сделать. С ними, брат, ссориться нам не годится, – резонно поучал старик кого-то, не существовавшего в нашем обществе, важно вздергивая при этом поучении на самый верх лба свои облезлые брови.

Снабжены были также эти истории целыми рядами ухаживателей-красавцев, рекомендованных, впрочем, Кузьмичем за самый пустой и ненадежный народ, который «истинно что только одному глупому бабью может глаза отводить. А от него, от народа-то этого, бабам, кроме немочей, ничего не выходит, потому он, по морде по своей, норовит обойтись с женским полом на шаромыжку».

Тут следовало приведение одного воспоминания из прошлой жизни героини, доказывавшее непреложность высказанного правила.

– Приятность в лице! – разговаривают бабы, – восклицал Кузьмич. – А что она такая эта приятность? Зм-мей! Только одно искушенье! В первый раз, как Аленушка в Питере жить стала, уж на что умней девки, а и то один такой-то прельстил… Приезжает к нам, отошодши от места, лица нет. Мы с супругой: ах, ах! Но она на другой же день в постелю слегла. Видим: горячка! Жар так и пышет. После того бредить принялась – и все стихом бредит, все песнями. Заведет-заведет так-то (голос звонкий):

А-ах! Коль ты по-ния-ять бы мог то, Сск-ко-олль тобой я пленена!

В этом жалостном месте рассказа сиявшее лицо Кузьмича оросилось обильными слезами. Горемычно понурил он голову, припоминая нам тяжелое время дочерниных скорбей.

– Я, бывало, слушаю, – говорил он, распуская по бороде неряшливые слезы, – как это она, голубушка, убивается, так сичас с горя в харчевню. (Харчевня тут подле нас стояла, так хозяин-то приятель мне был. Он десять годов тому вон в той роще от своего жалостного сердца на дереве удавился.) Сижу, бывало, у него и горюю, и он со мною вместе горюет, потому, как одинокий человек, очень все наше семейство не оставлял… И только по таким временам одна супруга могла меня мало-мальски разговаривать. «Не пей, говорит, дурак. (Дай ей бог за это доброго здоровья!) Не крушись! Это, объясняет, по молодым девкам такие болезни завсегда ходят… Я ее урезоню от этой болезни». И точно: урезонила!..

Справедливость плачевной истории, а равно и благополучный исход ее были с отличной готовностью засвидетельствованы передо мною, хотя я во все это верил самым искренним образом, и дядей Листаром и Фарафонтьичем, каждым, разумеется, на свой собственный манер.

Дядя Листар затянул с своею обыкновенного свирепостью:

– О-о-хо-хо! Детки, детки! Все-то сердце у родителев переболит по вас!

Между тем как Фарафонтьич прямо уверял меня, что во всем этом неправды ни на вот сколько нет. Все как сказано, так и было…

Мне не знаю почему-то вдруг стало противно от этих неожиданных уверений. Потому ли, что они нарушили мое внимание, с которым я слушал и смотрел Кузьмичов плач, или потому, что маленький внучек Фарафонтьича по-прежнему во все свои синие глазки осматривал нашу компанию и неутомимо держался за бороду деда, как бы с целью показать всем нам, что история, только что растрогавшая нас, может быть исполнена такой же старой и отрепанной неправды, как стара и отрепана мочалка, находившаяся в его руках.

Во второй раз этот бессловесный мальчик натолкнул меня на мысль, бог знает отчего мелькнувшую в моей голове, что уж не комедию ли какую ломают передо мной эти старцы; но Кузьмичу, как говорится, не было никакого удержу. Его речи лились рекою и не давали мне никакой возможности остановиться на моей мысли, пораздумать над нею и определить ту фальшь, которая звучит во всех этих рассказах и обеспокоивает меня.

– И от всякого-то она, – заливался Кузьмич, – возьмет деньгу самым, то есть, деликатным манером. Красавца-то мы, о каком я тебе говорил, страсть как пролупили! Все сюртуки у него сукциону пошли в один год! Эдакие горы одежищи! И ведь ты не подумай, что она на наряды себе собирает либо на транжирство какое-нибудь, н-не-ет! Все родителям, все родителям! Истинно, семейство мое без нее давно околело бы. Да вот недалеко сказать, как она даром что девица, а не хуже самого заправского молодца всю свою фамилию облагодетельствовала: приехала из города с старичком одним – с отставным чиновником. В мою пору этот чиновник, но только гораздо меня слабее, потому господа не в пример скорее ослабевают, чем наш брат, простой мужик. Приезжает и говорит: «Тятенька! маменька! Вот я вам жильца привезла, из благородных, в отставке». Старик, смотрим, молчит и только все это шевелит усами на манер таракана, ровно бы что-нибудь сказать собирается. Только это чуть-чуть доносит к нам от его: «Полуштоф! полуштоф!» Тут Аленушка засмеялась и шепчет: «Это, говорит, он за водкой приказывает сходить. В нем, говорит, только всего теперича и осталось, что любит он водку пить да на баб молодых глядеть. Вы, – советует нам, – подражайте ему в этих разах». Мы засмеялись и стали тому старику подражать. В иной день рюмочку ему оборудуешь, в иной – две, а он, сидя себе на лавочке, так-то в барынь глазами впивается и губами подчмокивает! Бедовый! Хе, хе, хе! Н-но сам-мые большие комедии представлял старик, когда Аленушка к нам из города приезжала. Наденет сюртук, на грудь медалев навешает и все это руками-то ловит, ловит ее… Куда она, туда и он за ней плетется, – смех!.. Умер недавно, так отказал триста серебра, халат на волчьем меху, так, вроде бы шубы халатик – исправный, да три курочки с петушком, самый первый сорт, кахетицкие какие-то. Большая нам от тех курочек польза и утеха выходит… Яички-то ныне кусаются; мы девять десяточков в одну неделю по четвертачку продали. Аленушка и теперь говорит: как бы, говорит, не запрещал синат таким старикам жениться, я бы беспременно за моего благодетеля замуж пошла, потому после него пенсион и благородство. Но мы с супругой ее от этого отговариваем, потому как на стариково наследство изладили мы флигаречик об трех окнах, с мезонинчиком, и, может, с эттим флигаречком возьмет ее за себя какой-нибудь офицер. Известно, что не из самых благородных, но все же офицер. Так-то вот, я тебе говорю, кто родителей-то уважает, тому…

Тирада, дяди Кузьмича не была закончена. Ее на самом моральном месте перебил некоторый высокорослый блондин, вошедший в комнату теми развязными, танцевальными шагами, которыми так недавно еще обязаны были входить в гостиную люди хорошего тона. Рыжие, строго обвислые усы обличали в блондине человека, не незнакомого с прелестями военной жизни, хотя в то же время истасканный костюм его, обрюзглое и багровые от пьянства щеки и даже, наконец, желвак под левым глазом ясно свидетельствовали, что воин обратился в смиренного гражданина.

Переставши танцевать и шаркать, он устремил в меня тот пристальный и серьезный взгляд, которым пьяные люди хотят доказать трезвым людям, что они не пьяны, и с величественною светскостью на французском языке произнес:

– Мосье! можно войти?

– Да ведь вы уж вошли, – отвечал я и, по своему обыкновению, засуетился, представляя те трудности, которые всегда мне приходится преодолевать, примиряя моих гостей джентльменов с моими гостями неджентльменами.

Мою отповедь блондин залил целым каскадом французских слов и французских удивлений.

– Вот брякнул, так брякнул! Ххаха, хха-а, – раскатывался он этим трескучим полутенором и полубаритоном, столь свойственным нашим отставным и пропившимся всадникам. – Да ведь вы уже вошли! Что за наивность? – И, – преснисходительно вылупляя на меня свои стеклянные бельма, французил блондин, – и пррит-том как-кая наивность! Хха, хха, хха!

Щеки таинственного незнакомца так и подпрыгивали при этом смехе; я почему-то не то чтоб конфузился, а был в таком положении, как будто стоял не на своем месте. Кузьмич и Фарафонтьич заботливо отыскивали свои шапки, торопливо и униженно кланяясь блондину и улыбаясь перед ним в то время, когда с меня он переносил на них свой стеклянный взгляд. Даже дядя Листар очень тихо встал со стула и выразил намерение отправиться домой самыми мягкими стопами, несмотря на то, что его громадные ноги были обуты в большие, шумно громыхавшие ступанцы.

– Что вы тут делаете с этими скотами? Охота вам поить этих старых дураков! Вы бы их в шею! Вот так!

Говоря это, барин в одно и то же время шутливо и строго потряхивал и подергивал то одного, то другого старика.

– Што, они вам все штуки свои показали? – осведомлялся блондин у меня. – Довольны вы?

Я, натурально, отвечал, что мне никто никаких штук не показывал. Старики заметались в это время еще тревожнее, и только дядя Листар, сохранивший кое-какое присутствие духа, сердито отгрызался, точь-в-точь бульдог, на которого надели намордник:

– Ну уж вы мне, ваше благородие! Вам бы всё штуки, по вашему приказу, для каждого господина даром показывать… Напрасно вы так-то с нами…

– А-а, скотина, заговорил! – с каким-то особенно громким и развязным хохотом затараторил барин, схватывая дядю Листара за ворот рубашки и тем предупреждая его намерение предаться бегству. – Сейчас чтобы нам обо всем обстоятельно доложил. Говори: какими манерами ты приобрел себе этот дом?

– А какими? – угрюмо каялся дядя Листар. – Известно, через свою собственную женитьбу… От особы получил… От почтенного лица…

– Ха, ха, ха! От почтенного лица? Ну а за что же?

– Известно, за что! За супругины услуги!.. По вдовству по ихнему присмотр за ними большой требовался… Што же? Мы люди маленькие! Нам без услуг нельзя…

– А? Нельзя? – передразнил барин, закатываясь непрерывавшимся смехом. – Так и запишем. П-шол вон, буйвол, чудовище ты эдакое! Смотрите: рожа-то какая!..

– Што ж рожа? – протяжно и конфузливо отрезонивал Листар. – Известно, узоров нет; а рожа самая христианская! Тоже веруем – слава богу! Пущай мужики, а себя завсегда соблюдаем. Р-рожа! – прорычал он окончательно, стараясь как можно скорее улизнуть за дверь.

Другие старики без малейшей оппозиции повиновались повелительному барину. Фарафонтьич смиренно постаивал у порожка с своим внуком на руках и слезливо помаргивал, а дядя Кузьмич из заносчивого политикана живо и с полной готовностью преобразился в одного из тех шутников, над которыми помирают со смеху кабачные компанства, покупая их прибаутки стаканами пива или водки. Он стоял перед блондином в смешной позиции старичка, желающего показаться молодцом перед господами. Его правая нога, не без грации выставленная наотлет, и приятная, с полной надеждой ожидающая всяких милостей улыбка, которую, впрочем, он весьма часто вытирал своей татарской шляпенкой, показывала в нем человека, твердо решившегося делать перед господами всякую штуку и всякую послугу.

– Ну ты, облизьян! – приветствовал его барин. – Ведь ты – облизьян?

– Так точно-с! Эфто даже очень верно, судырь! – решительно отвечал Кузьмич, причем, с манерой паяца, вместо правой ноги, выкинул наотлет левую.

– Хорошо! – одобрил барин. – А чем ты занимаешься?

– Кормлюсь-с воровством-с! От своих собственных рук-с.

– Чудесно! Была добыча давно?

– Третьеводни с младченькой дочкой-с оборудовал у пьяного курятника четыре цыпленка, но избили. Дочка-с, малый ребенок как, потому теперь от этих побоев лежит в постели-с… Вся в примочках-с… Господин аптекарь отпущают нам арнику-с безденежно-с…

– А где твоя старшая дочь?

– Состоят с недавних времен при господах-с в услужении… В Санкт-Питербурхе…

– Ну, полно врать…

– Смею заверить, что безоблыжно докладываем-с…

– А отчего у ней на правой ноге пятки нет? А! ха! ха! ха!

– Порешимшись пятки!.. Это точно-с! Грехов таить не могу-с… – ответил Кузьмич с предварительным вздохом и несколько сконфузившись.

– Отчего же это она порешилась? А? ха! ха! ха!

– Потому вдарило им в пятку-с…

– Что?

– Нехорошей болестью вдарило…

– Ха, ха, ха! Слышите! А от-чче-ево она?..

Но вместо ответа на последовавший за этим вопрос Кузьмич совсем сконфузился. Он стыдливо мял в руках свою шляпенку и говорил:

– Не могу-с, ваше высокоблагородие, вам никакого ответа дать на сей раз. Сколько вами ни облагодетельствован… Но только никак не могу-с… Как вам угодно-с… Да вы вот лучше извольте, ваше высокоблагородие, у Фарафонтьича спросить про ихнего сынка-с… Распотешить могут ихние похождения не хуже моей дочки-с…

– Што тебе мой сынок! – вдруг окрысился Фарафонтьич. – Сынок, сынок! А што такое мой сынок? Небойсь мой сынок-то не такая паскуда, как твоя дочь! Мы благородных господ не обкрадываем. У тебя онамедни самая маленькая-то, так и то сетку с капитанши украла, с богомольщицы.

– Ка-акк? М-моя доч-чка! Мл-лад-денец-то! Украла! Рази она смеет без моей родительской руки? Ты знаешь, кто ей отец?

– Кто ей отец? – свирепо приставал отличавшийся своею смиренностью Фарафонтьич. – Ай сам не знаешь? Ведь мы с тобой ровесники… Еще ты на крестины-то ее занимал у меня три двугривенника…

– Хха, хха, хха! Как есть из «Оленьего парка», – интимничал со мною белокурый барин. – Вот посмотрите, как я их сейчас стравлю. Слушай-ка, Кузьмич, мне дед Фарафонтьев вчера в лавке рассказывал, будто твоя дочь монахиней по вечерам наряжается и тем тебя, старого дурака, прокармливает…

– М-моя доч-чь! Гл-лаз-за лопни! – воскликнул в глубочайшем удивлении Кузьмич. – Да, ваше высокоблагородие, што вы этому старому черту, прости господи мою душу грешную, верите?.. Это сын его, от церковных ворот кружку отбивши, купил себе на место этого томпаковые часы на серебряной цепочке и с ними по посаду рази он может ходить? Жилетку тоже себе ситцевую купил, совсем как на манер шерстяной. Вся в цветах… Рази его можно за это одобрять?

В ответ всем этим препирательствам слышалось одно только барское: «хха, ха, ха!»

– Кру-ужку? От святой церкви мой сын кружку отбил? – растрещенился Фарафонтьич, зверски оскаливая при этом свои гнилые зубенки. – Ахх ты, стар-рый! Да когда это было?

– Когда? – меланхолически и вместе с тем утвердительно откликнулся Кузьмич. – А вот когда: сарай-то этот тесовый, какой у тебя под гусарскими конюшнями ходит, на какие деньги построен? Што? Обжегся! Вот когда.

– А твоя жена на какие деньги себе к прошлой святой бурдусовое платье сшила? – как гиена злился Фарафонтьич. – Все же от офицерского денщика получены…

– А твой-то сын што с полоумной барышней сделал?… Х-хе!.. Ну-ка, расскажи.

– Вон! – грянул в этом месте обыденного романа полубаритон и полубас бывшего военного человека. – Ах, скоты! Забылись совсем! Вы господ-то, должно быть, совсем знать не хотите…

Тихо вышли из моей комнаты потешные, по отзыву барина, старички, кланяясь и благодаря до того униженно и благодарно, словно бы их выпустили из тяжкого вавилонского плена.

Внучек Фарафонтьича любопытно посматривал из-за дедова плеча на крикливого господина; а крикливый господин, вздохнувши как бы с глубокой устали, сказал мне:

– Устанешь с этими животными! Я вот с ними лет десять живу, так, ей-богу, необыкновенно устал, потому что, надеюсь, вы видите во мне человека с образованием… Ну а такому человеку жить с ними почти невозможно. Видишь их дурость вседневно – и никакой изобретательности, – ужасно надоедает. Говорят, что кормиться нечем: земли нет, говорят – угодьев тоже никаких нет, мастерствов (и вы поймите эту квинтэссенцию русского языка: мастерствов!) никаких не умеют. Что же, спрашивают, нам, судырь, ваше благородие, делать? Учишь, учишь!.. пользы, как от козла – ни шерсти, ни молока!.. Мы, говорят, по-барскому не умеем…

Судя по тону, с каким барин произносил эти слова, видно было, что ему в действительности очень жаль своих, как старинные учебные заведения отмечали ученические аттестаты, неспособных и недобропорядочных учеников. Он задумался на некоторое время, грызя ногти и выпивая рюмку за рюмкой. Мое положение было таково, чтобы дознаться с большей или меньшей достоверностью, о чем именно он так глубоко думает, и потом предохранить его от вредоносных результатов этой думы.

– Вот что! – крякнул барин после долгой паузы. – Я вот вчера видел на вас хорошую шляпу. Собственно затем и пришел. Тут вот скоро поедут фрейлины, так мне чтобы к коляске, знаете, поприличнее подойти… Антр ну: для семейства, – скороговоркой и крепко сжимая мне руку толковал он. – Что делать? Я сам генеральский сын… Но, как говорилось в старинных романсах: испытал судьбы премену!.. Так можно насчет шляпы-то?

– Вот, вот! сделайте одолжение, – подал я ему шляпу, в полной уверенности, что она должна быть спасительницей и белокурого человека, и его многочисленного семейства.

Барин в это время искривился до высочайшей степени неудобства, затанцевал, зашаркал и захлопотал:

– Monseur,vous Йtes bien bon! Parbleu… Pour la premiХre fois! Mais diable! Н-ну, если мне удастся схватить что-нибудь, то первый наш шаг… Общий шаг!.. Се sera des flyers… des fleurs!// Mais vous comprenz? Ха, х-ха, х-ха!

И затем барин, выпивши еще безделицу, удалился, величественно помахивая высокою белою шляпою и строго осматривая проносившиеся мимо него по шоссе экипажи.

* * *

С балкончика, на котором я сидел, видно было, как мой новый знакомый раскланивался с различными проезжавшими господами и госпожами. Под балконом между тем на длинной скамейке сидела какая-то туземная компания, пощелкивая орехи и подсолнечные зерна. По разговорам этой компании я мог заключить, что она с большим интересом следит за прогулкой белокурого господина.

– Гляди, гляди! – слышалось из-под балкона. – К князю Тугову приступает. Ну, н-нет, барин, шалишь! Об эфтого разобьешься…

– Ну, вот теперича к госпоже Дубовой подступ сделал, – раздавались другие голоса. – С этой что-нибудь беспременно сшибет, потому богомольна… Эка барин какой продувной! Сколько он теперича с этих господ денег сколупывает – беда!

Страннее всего в эту минуту было то обстоятельство, что слышанные мною голоса часто были перебиваемы возгласами вроде: mon Dieu mon Dieu! Quelle infamine!

– Не тоскуй, барыня! – отзывались по временам на эти возгласы другие, невидимые мне люди. – Все тебе же собирает… Дитю!..

– О, позор-р! Какой позор! – раздавался тот же страдающий и негодующий женский голос.

Я перевесился через перила балкона с целью увидеть, кто это там страдает; но кроме необыкновенно горластого и безобразного ребенка, валявшегося в куче песку, ничего не увидал. По временам этот ребенок вскакивал с песку и убегал по направлению звавшего его голоса:

– George, viens ici! Regarde, mon petit, que fait ton papa!.. Oh! Comme vous sommes malheureux!..

– Барыня! Не скорби! Все тебе же принесет, – лились утешающие речи; но речи эти, видимо, не достигали желанного результата, потому что барыня скорбела все больше и больше.

Между тем некоторые из этих озолоченных последними солнечными лучами колясок снисходительно останавливались перед отрепанным барином. Видно было, как на его почтительные и грациозные поклоны из колясок отвечали тоже грациозными жестами, ясно говорившими: «Что вам угодно, мсье?»

Затем следовало вынимание портмоне, потом вынимание из портмоне бумажек и вручение их белокурому барину, потом и я, и вся кипевшая страшным многолюдством улица видели, что толстый барин, сидевший в коляске, долго разговаривал что-то с белокурым барином, стоявшим перед ним и державшим шляпу на отлете…

Вечернее солнце одинаково безобидно освещало и холуйскую спину барина, стоявшего у коляски, и сморщенные губы барина, сидевшего в коляске…

– Хха, хха, хха! – гремела улица, увеселяясь этой вечерней картиной.

– Oh, mon Dieu! mon Dieu! George,mon pauvre enfant!..

– Бар-рыня! не скор-рби! Пшто ты экк-кую гадину любишь!.. Дуб-бина! В чинах, а побирается… Рази можно так поступать благородному человеку?..

– Молчи, осел! – негодующими уже нотами зазвучал женский голос. – Как ты можешь говорить так об образованном человеке?.. У меня отец генерал, и у него – генерал…

– Ха, ха, ха! Оно и видно!.. Приметно по всему…

– Молчать, скот! Как ты смеешь со мной так разговаривать? Оh, George! Что должна выносить твоя бедная мама?..

Из-под балкона развалистыми шагами вышла какая-то поддевка, очевидно, спугнутая со скамейки этим окриком барыни. Неторопливо направляясь чрез шоссе к противоположному кабаку, поддевка недовольно ворчала в том роде, что «эх вы, господа голые! На грош муниции, а на рупь амбиции! Туда же по-французскому»…

– Молчи, молчи, гадкое животное! – кричала барыня, выбегая из-под балкона, как бы с целью догнать обидчика и разделаться с ним благородным образом. – Если ты скажешь еще одно слово, сейчас к становому…

– Видали!.. – со смехом огрызнулась поддевка с середины шоссе. – Не стращай!

В компаниях, сидевших на лавочках, эта сценка произвела веселый хохот; а барыня в крайней ажитации побежала к своему сынку, обняла его и истерически зарыдала, перемешивая свои рыдания с различными французскими жалобами на горькую судьбу, доставшуюся в удел ей и ее ребенку.

Она была таким маленьким, грустным и бедным созданием, что трудно было представить себе что-нибудь беспомощнее ее, когда она прижимала к груди свое дитя, какими-то стеклянными и равнодушными глазами смотревшее на матерние слезы…

– Это еще что за новости? – прикрикнул белокурый барин, подходя к описанной группе и гневно топорща усы. – Что день, то новая драма! Когда вы меня перестанете срамить перед этим мужичьем? Марш домой!

– Оh, Jean! – молитвенно обратилась к нему дама, грациозно поднимаясь с кучи песку…

– Оh, Jean! – плаксиво передразнил ее барин. – Скажите, какая невинность!.. Вот, возьми, – говорил он, подавая ей скомканную рублевую бумажку, – да у меня не сметь куксить… Домой! И после этого никогда не актерствовать на улице. Ишь каким сокровищем хвастает, – закончил строгий властелин семьи, давая легкого щелчка в лоб своему наследнику.

* * *

Барыня торопливо укутала голову ребенка полами своего бурнуса, умоляя в то же время мужа не ездить куда-то, не делать чего-то; но муж не обращал на нее ни малейшего внимания. Завидев меня на балконе, он любезно раскланялся со мною, поблагодарил за шляпу и, похвалившись тем, что он ныне порядочно сдернул с вислоухих, с игривым смехом стал меня звать проехаться куда-то весьма неподалеку, где находились будто такие котлетки и такой макончик, что просто пальчики все оближешь…

Глубоко благодарный взгляд кинула на меня несчастная женщина, когда я отказался от этого приглашения, а барин, пробормотавши что-то насчет чьего-то свинства, геройски махнул рукой проезжавшему лихачу, которым с быстротою молнии и был отвезен в страны макончика и котлет…

Только одно это женское горе и успел я приметить в счастливой местности; но и оно, в общем, было совершенно заглушаемо смешанным гулом на разные лады ликовавшей толпы. По временам из этого гула вырывались вороньи, бабьи речи, касавшиеся до барыни.

– А черт ей велит жить с этим урлапом! Сама виновата!.. Да я бы на ее месте…

– Известно, что на ее месте всякая бы… Она еще молодая… Онамедни при мне засылали к ей от одного вдового купца в экономки звать… Не пошла!.. Я, говорит, благородная… А какой фабрикант-то!..

– Да стала бы я теперича так по нем печаловаться? Убиваться! Да разрази меня на сем месте…

– Ну да тебе-то не диво – по мужике не убиваться… Видала ты их на своем веку… Кажется, на рот-то кой-кому замчишко бы какой понавесить следовало…

– А тебя-то давно уж на цепь всю пора посадить… Кто бы другой говорил, а вам бы с мужем-то помолчать нужно…

– Е-ес-сть перед кем! Это перед тобой-то?..

– Передо мной!

– Бабы! Молчать, подлые! – кричал с шоссе пьяный лавочник с бычачьими глазами. – Што вы мне спокою не даете в моем запивойстве? Рази я часто пью? Я не часто пью, а вы мне мешаете! Вот сичас перепишу вас всех в книжник и перестану вам за это в долг отпу-щать – и должны вы тогда все с голода переколеть. Ха, ха, ха!

– Ха, ха, ха! – отзывались на это ласкающие женские голоса. – Ах! Что же это за чудак Борис Костентиныч? Какие надсмешки дает. Иди, Борис Костентиныч, сюда в нашу компанию, – мы тебе романец сыграем. У нас тут тепло…

– О! – кричит самодовольный бас лавочника, и затем в надвинувшейся вечерней темноте раздаются бабий визг и хохот, грохотанье приглашенного, протискивающегося в самую середину бабьего общества, и робкий шепот: «И, черт! Ослеп, что ль? Видишь, вон мой из кабака выбег! Ах! Рубаха-то на нем, на шуте, как вся исполосована!»

Действительно, шут, выброшенный сейчас кабачною дверью, был весь оборван и окровавлен. Стремительно понесся он вдоль шоссе, вытирая с лица кровь рукавом рубахи. По следам его с невообразимой галдой гналась пьяная приятельская ватага, все опрокидывая на своем пути.

– Черти! – кричали стаптываемые этой ватагой. – Когда на вас угомон-то будет?

– Што ж нам? Ай мы не в своей державе?.. Стр-ра-нись! Подавим всего… Ха, ха, ха!

Как бы прощаясь с буйно проведенным днем, улица, несмотря на то, что делалась все темнее и темнее, буйствовала все больше и больше. Перед каким-то холстинным шатром, украшенным вывеской, говорившей, что здесь «Беспроигрышная староскопическая лытарея», волновалась целые массы народа. Лытарея была освещена лампами, чрез что получалась полная возможность видеть, как внутри ее некоторый бравый детина в красной рубахе и высоких козловых сапогах показывал публике в стереоскоп веселые фотографии, заставлявшие ее покатываться со смеха, и как он с ухарскими прибаутками вручал различным «господам купцам, кавалерам и фрейлинам» выигранные ими вещи. В то же время другой точно такой же детина с отличным успехом разжигал игрецкий задор своих посетителей, погромыхивая им на гармонике мотивчики таких забирательных свойств, что некоторые из предстоявших госпож фрейлин вламывались в амбицию и говорили виртуозу: «Ты, однако, свинья, не очень охальничай…»

– Пущаю-с теперича, достопочтенная публика, в прахтику вот эфтот самый серебряный самовар, – речитативом покрикивал раздаватель билетов. – Кушали из с-сево самовара три графини… Вот бы вам его, Грунечка, выиграть-с. Ведь вы тоже Графена-с! Возьмите билетик-с на счастье-с.

Грунечка фыркает и с негодованием вывертывается из дюжих лап лотерейщика. Предстоящие хохочут, – целые десятки рук протягиваются к стойке с деньгами. Вот зажужжало лотерейное колесо, – публика, взявшая билеты, стихла в ожидании выигрыша серебряного самовара, – и только задние ряды ее галдят по-прежнему, восторгаясь музыкантом, который снова голосисто и бойко грянул на гармонике:

Как н-на эф-тай па Пакрофке Мне попались три плутовки, Собой нидур-рны-ы! У ад-ддыной зат-тылок бритый, У др-другой скулы разбиты, Ах-х! Оч-чииь хор-роши!

– Хороши! – вторит толпа песеннику. – Это точно, что очень прелестны. Ха, ха, ха! Экой черт! Ведь придумает же…

– На том стоим-с! – скромно отвечает поэт…

– Подходите, подходите, молодцы! – раздается речитатив. – Идет в эту самую аллегру персицкой ковер из пуху райских птиц…

– А веселое тут у вас место, – доносится до меня тихий разговор с лавочки соседнего дома, – только буйства много.

– Буйства? – защищает кто-то, скрытый ночью. – Какое же это такое вы буянство увидали? Точно что места у нас веселые, но буянства нет… У нас испокон веку так!..

– Тихо? А это вон в кабаках-то что делают? Везде краулы кричат, песни орут…

– Да это что же? Это так, мужики, от скуки играют, – бабы теперича, какие ежели запивают, тоже с ними по кабакам и трактирам сидят. Так ведь это что же? Делать дома нечего, вот они и пьют. У нас так испокон веку, милая барыня!..

– Да чем же вы живете-то? Ведь ты же мне сама сказывала, что мужики у вас ни пахотой, ни торговлей, ни рукомеслами никакими не занимаются; бабы шить не умеют. Чем же вы кормитесь-то?..

– А мы, барыня, – с поучительной лаской, направленной как будто к беспонятному ребенку, говорил защищавший голос, – мы, сударыня ты моя, кормимся от вашего брата, потому как приезжают к нам господа для вольного воздуха… Опять же город близко; и у нас там, милая ты моя, милостивцы заведены… По шоссе опять много всякого народа и ходит и ездит. Ну, значит, от другого…

Тут я услышал голос дяди Листара, расхваливший меня кому-то самым лестным образом:

– Н-не-ет, мил-лый! Я тебе прямо говорю (ты знаешь, врать тебе я ни за что не буду!): у меня жилец не такой! Мой жилец семь офицерских чинов произошел. Я, к примеру, все эти его жалованные граматы сам видел. Он сказал мне: «Дядя Листар! Как я тебя полюбил, то вот читай мои граматы», – и сичас из своих рук стакан рому. Как же? Сосватан в Питере на полковницкой дочери, – кр-раса-вица!..

«Господи! Что это он? К чему?» – думал я, зная, что, кроме меня, у дяди Листара жильцов ни одного человека нет.

– Вот бы такого-то господина попросить! – послышался заискивающий голос. – Я ведь, признаться, и не виноват почитай в эфтом деле… Это все вон Киндяковы поделали, потому кондухтор этот, какого они схватили, у меня детей крестил. Сам рассуди: ну стану я такого человека беспокоить?..

Но нисколько не слушая своего компаньона, дядя Листар, наподобие дикого коня, несся все дальше и дальше с своей импровизированной поэмой про жильца, прошедшего семь офицерских чинов. Пропустив мимо ушей приятельскую просьбу, он продолжал:

– Сичас эта самая невеста – полковницкая дочь – приехадчи ноне из Питера, доложилась ко мне: «Дядя Листар! Сбереги ты моего жениха, я на тебя надеюсь. В ем, – рассказывает мне, – ума посажено – беда…» И сейчас же мне фунт чаю – и ручку дает целовать. «На, говорит, целуй мою ручку, потому я полковницкая дочь…»

– Ах! – дрожа от волнения, умолял слушатель дяди Листара. – Вот бы такого-то попросить… Помоли его за меня, дядюшка Листар Максимыч, – я для тебя ничего не пожалею!..

– Угощай иди! – отрезал дядя Листар. – Н-но н-не р-ру-чаюсь!.. Ах! каково он у меня высокого обхожденья!.. Я уж на что, кажется, с какими знаком, а и то его боюсь… Потому, я тебе прямо говорю, он милослив, но зато, ах, как строг!.. Ежели для беззаконных, – избави боже…

В противоположном кабачке сейчас же после этого разговора хлопнула дверь, чем поэма эта и закончилась…

– Так вот так-то, милая барыня, мы здесь и живем, – опять возобновилась интересовавшая меня беседа у соседнего дома, заглушённая было громким голосом моего хозяина. – Так вот и живем. От того, говорю, щипнешь, от другого щипнешь. А буйства нет у нас! Потому из чего нам буянить? Мы знаем, что господа нас не минуют, – поэтому мы совсем без печали… О чем печалиться-то? Печалиться-то сам бог не велел…

– Аристарх! Аристарх! слушай! – кричал в кабаке буйный женский голос. – Веди меня сичас к твоему барину. Я с ним по-французски… Вот слушай:

Venez,venez,garcons Tra-la-la, tra-la-la! [13]

Или по-немецки… Я тоже могу. Меня учили… Слушай!

– Ну а какая от тебя награда за это будет? – осведомлялся Лист ар.

– Нет, стой! Слушай! Вот я тебе по-немецки:

Du hast Diamanten und Perlen… [14] [15]

– А я тебя спрашиваю, какая мне за это будет награда? Ты одно возьми в толк: ведь он об семи чинах…

– Я сама благородная… – пьяным дискантом рекомендовалась женщина…

– Листар! Что я тебе говорю, – слушай! Кажется, ты меня довольно знаешь, – вмешался в этот разговор еще другой, тоже женский голос. – Как ты, такой благородный мужчина, и с этой несчастной дела имеешь? Ну куда ты ее поведешь? Кажется, ты знаешь, как я образованна: и по складам и по толкам не хуже кого понимаем! Прислушайте, господа! Кто кого образованнее: Я червь-есть-че-слово-твердо-наш-аз – на-глаголь-он – го-он-твердо-цы-аз – ца-добро-он-червь-ерь – чь…

– Гра, гра, гра! – тряслись от хохота кабачные стены. – Молодец! Сложила. Ну-ка, ты теперича: сыграй по-французскому-то… Мы послушаем…

– Черти! Туда же насмехаются, мужланы…

– Коли по полтине серебра жертвуете, доложу, – шумел Листар уже от своей калитки вслед уходящим женщинам.

– Пошел, старый черт! Мало вас тут, дураков. Есть об чем печалиться…

Вскорости всю улицу завалило шествие какой-то необыкновенно свирепой и безалаберно горланившей орды. Некоторые из составлявших ее членов орали песни, другие занимались подходящими разговорами.

– Ваня! Ивашка! Яшутка! Ну, братцы, сторонка тут у вас, – ей-богу!

– У нас, брат, здесь сторона! Видишь вон трактир-то! Целуй!

– Стой! Стой! Што толкаешься-то? Сам сдачи дам.

– Не есть тут у нас ни печалей, ни воздыханий!..

– Я же тебя, коли ты так стал, я же тебя кол-лону…

– Краул!

– Нет! Драться здесь запрещено…

– Кр-раул!

– Не рви чуйку! Ты дерись, а чуйку не рви!..

– Нне-ет, у нас сторона!.. Я тебе прямо скажу: видишь вон трактир-от? Хо! Первый сорт! Целуй!

– Не р-рви чуйку!

Venez,venez,garcons Tra-la-la, tra-la-la!

слышался также в этой свалке голос женщины, хваставшейся перед дядей Листаром своим образованием.

Tra-la-la, tra-la-la! —

с хохотом припевала она, прибавляя к своим мотивам отрывистые изречения вроде следующих:

– Есть о чем говорить! Что печалиться-то?.. Ха, ха, ха!

– Не р-рви чуйку!

– Пусти бороду!..

– Сам отпусти бороду прежде! Што ты, ополоумел, что ли? Всю бороду вырвал…

– Н-не-ет, милый! Яшка! целуй! У нас здесь место – рай, одно слово! Видишь вон: это постоялый двор; но все одно што трактир. Ходим! Ахх, места!..

– А-ха, хха, хха! – словно бы русалка, хохотала чему-то пьяная женщина и голосом, разносившимся на далекое пространство, пела свою затверженную песню:

Venez,venez,garcons Tra-la-la, tra-la-la!

1869