Одна сторона крыльца, приделанного к питейному дому, была завешена старым ковром, за который в старину, вероятно, много денег заплачено было. Откуда и как попало в такую глушь это украшение барской спальни, трудно было решить. Иван ли несчастный какой, бросивший родимое гнездо вследствие барского азарта и собственной охоты к шатанью по белу свету, отдал этот ковер целовальнику за косушку и старые лапти; или старая барыня-приживалка, пользуясь суматохой, произведенной в доме смертью ее благодетельницы, запрятала его в свой всепоглощающий узел и на дороге из эдема продала его за бесценок, чтоб расчесться с грубияном извозчиком? Капли только что переставшего дождя падали на ковер и смывали с него едва заметную яркость шелковых разводов, некогда украшавших его, и ветер без пощады шлепал его о столбы и перила крыльца.

Стол стоял на крыльце, а на нем самовар с необходимым чайным препаратом. Дым из самовара валил таким же густым клубом, какой валит из трубы паровоза. В дыме этом, как в тумане, рисовалась женская фигура, сидевшая за чайным столом. Под звон чашек, которые мыла и вытирала она, раздавался пьяный говор человека, до того закрытого дымом, что виднелись только лохмотья какого-то жалкого старого платья.

– Барыня, барыня, – жалобно умолял человек, закрытый дымом, – всего только вить двух копеек недостает!

Прикажи шкальчик отпустить старику. Вить я за вас на сражениях кровь проливал…

Глухие удары, как будто бы в грудь, послышались мне, – и действительно, когда порывом ветра унесло дымные клубы, я увидал, что пред целовальницей стоит личность, напоминающая и отставного солдата, и старого дворового, которого, за негодностью к службе, отпустили, как говорится, на подножный корм…

Стоит перед барыней старик, одну руку к ней протянул, а другою в грудь себя бьет.

– Отслужу, – говорит, – отпусти шкальчик за четыре копеечки. Рученьку, – говорит, – у вас поцеловать мне дозвольте.

Нет, – думаю я себе, – не солдат это: не станет за вино бабьих рук целовать, а непременно дворовый. Разжалобить хочет целовальницу, называясь солдатом, надеется обмануть ее бородой своей, долго не бритою.

– Проваливай, проваливай! Много вас тут по большой дороге шатается, – с негодованием тараторила фигура, сидевшая за столом. – Милости просим, садитесь-ка вот на скамейку-то, – прибавила она, обращаясь ко мне.

Это была маленькая смуглая женщина, которых так много в степных уездных городах и которые составляют их язву. Ни один муж, какого бы ни был он громадного роста, не смеет, как говорится, пикнуть перед ней в трезвом виде. Самая маленькая рюмка, пропущенная им, приводит ее в неизъяснимое бешенство, хотя она сама ничуть не прочь от такого наслаждения под тем предлогом, что вследствие своего несчастного замужества тем только и прогоняет от себя разные болезни, удручающие ее, что винца с калганчиком выпьет.

В праздник какой-нибудь, когда ни один живой человек не обходится без выпивки, непременно можно видеть, как такие персонажи поднимают с своими сожителями гвалт невообразимый. Все народонаселение городка собирается около жалкого домишка и смотрит, как мещанин, разбешенный неестественными приемами водки, вымещает на жене все ее гнусные претензии, которыми она тиранила его целую неделю, и как эта разъяренная кошка вцепилась к нему в волоса и замерла в них…

А потом все это с гиками и воплями мчится в полицейский дом подавать городничему явки и показывать ему раны свои, означенные в прошении смертельными.

И знают эти женщины до малейшей черты все, что бы ни сделалось в городке и даже в окрестных слободах, – какими-то непонятными путями проникают они в старательно закрываемую от них жизнь человека, занесенного злою судьбой в эту сферу, и неизбежно возмущают тишину ее своими пошлейшими соображениями относительно тех черт ее, которых они не успели еще открыть.

Такова была женщина, которую я увидел на крыльце питейного дома. С грациозностью крепостной мамзели, получившей, по случаю двадцатисемилетия, вольную от холостого барина и живущей теперь на своем отчете, подала она мне гигантскую чайную чашку и весьма деликатно извинилась в том, что не может представить мне никакой закуски, по тому, собственно, случаю, что в деревне ничего эдакого скусного достать невозможно.

В первый раз я так близко сошелся с особой такого сорта. Имевши несколько случаев видеть их издали, мне всегда хотелось посмотреть на них вблизи, и потому, чтобы заставить ее говорить не стесняясь, я принял на себя роль молодца, служащего в земском суде, с шиком стукнул громадными закаблучьями моих ратницких сапогов и довольно густым басом проговорил:

– Сударыня, за честь почту. Не беспокойтесь!

– Можно вас просить водкой? – спросила она.

– Можно-с, – ответил я, – просите, – и она вытащила из кармана посудину и яйцо и подала мне, предоставляя самому распоряжаться этими продуктами.

– Рюмочки нет ли-с? – спросил я. – Такого количества по болезни употребить не могу-с.

– А я, признаться вам сказать, – улыбаясь, говорила целовальница, – как теперь, примером, в деревне нельзя, значит, никаких удовольствиев найти (потому народ все дикой-с), так от скуки люблю этим заняться.

И она щелкнула пальцем по опорожненному стакану.

– У меня тоже-с портной есть знакомый, вот так же-с охоч-с; а человек образованный и мастер отличный. Нельзя, впрочем, мастеровому человеку и не пить-с, потому участь его такая-с, – глубокомысленно заметил я.

– А за меня, скажу вам, много чиновников сватались, тужу, что не пошла-с, потому как я женщина откровенная и политику знаю, чрез мужа своего очень несчастна. Одно слово: мужик – от сохи взят на время. А тогда барыней бы, может, была.

«Грабьте больше с мужем, – думал я, – а потом откуп возьмите; вот оба тогда господами и будете…»

– И вот об ней, об сестрице, тоже скажу: отбою нет от женихов – и купцы, и чиновники мимо нашего дома в городе (когда жить там случается) так и шмыгают, да не урезонишь никак ее по сердцу себе выбрать. Хлеба (бога покуда не гневим) для ней не жалеем, да по родству жаль, потому по себе знаю: девичье сердце по суженом сохнуть должно. А по-божьему сказать, так тысяч двух на разживу молодым не пожалели бы, если бы человек нашелся хороший и ей по нраву. Ну, и дом тоже за ней отдадим (сот семь, а то и все восемь непременно стоит). Потому, знаю я, брат в него не вступится: для него, при его мастерстве, новый себе выстроить плевка стоит; а нам не нужно: мы с мужем, хоть часть-то наша питейная нынче больно плоха стала, – одначе-с, с божией помощью, как-нибудь себя-то прокормим.

– Напрасно, сударыня, желающих осчастливить не изволите, – отнесся я к девушке, которая привела меня в гости.

Признаться сказать, идеальничанье мое относительно ее стало уже выходить из моей головы потому, что личность сестры ее, ее старанье пустить мне, как говорится, пыли в нос давали мне некоторое право припомнить себе пословицу, что, дескать, яблочко от яблоньки далеко не откатится, и я просто-напросто начинал подумывать о разных, обыкновенных в уездных городах, историях, гласивших о добрых молодцах, которые любили при случае выпить на чужой счет и которые, вследствие этой наклонности, совершенно неожиданно находили себя счастливыми супругами и еще счастливейшими отцами семейства, так сказать, благоприобретенного.

Но в это время я подметил на лице девушки какое-то грустное выражение, вследствие чего мне стало совестно моей пошлой фразы, и потому, не покидая, впрочем, прежнего тона, я сказал ей:

– Женихов, равных вам, в нашем городе, я думаю, найти невозможно, сударыня?.. Я вот в Москву буду, так графчика какого-нибудь свататься за вас оттуда пошлю.

Целовальница поощрительно засмеялась моей остроте и чихнула.

– Правду, должно быть, – ответила целовальница, – сказали они сейчас, тут же вот и чихнула я. Будем теперь графа ждать.

– Напрасно они так говорят, – ответила девушка сестре, – потому, как я теперь рассуждаю, никакой граф свататься за меня не будет; да и их ехать к нам не послушается.

И я видел, как на долгий взгляд мой, просивший у ней прежней ласки и примирения, ответила она мне тою ясной кротостью взора, который так необыкновенно поразил меня при первой встрече с нею.

Сам целовальник вышел в это время из капища своего, заспанный детина такой. На длинном, рябом лице его просвечивалась удаль какая-то, уснувшая, впрочем, теперь, и трудно было определительно сказать, могла ли когда-нибудь пробудиться удаль эта или она уже так заснула, чтобы никогда не просыпаться ей. Редкие волосы его, поседевшие прежде времени, давали право предполагать, что жизнь его прошла не без тревог, если б только можно было отвергнуть то обстоятельство, что русые молодцовские кудри не могут просто-напросто побелеть от раннего и частого купанья их в водочном море…

Не знаю, что заметила в нем целовальница; но улыбающаяся физиономия ее вдруг изменилась.

– На минуту на одну нельзя одного оставить! – затрещала она с азартом. – Хватил уже!

– Молчи! – прошипел целовальник.

– Нечего молчать-то, – кипятилась она. – Ты предо мной молчать должен: знаешь, место-то кому дадено?..

– Мол-лчи, – прохрипел муж, как злая, на короткую цепь привязанная собака. Девушка, как мне показалось, хотела было встать и уйти. – Куда? – заревел целовальник. – Барыня, што ль, ты какая, – на пьяного зятя смотреть не можешь? Морду разобью! Здесь сиди!..

– Бесстыдная, бесстыдная рожа твоя! Ты бы хошь при чужих людях-то постыдился! – резонировала целовальница.

– Мол-л-чи, змея! Знаю. Терпенья мне, барин, с ними нет никакого, потому, все равно как змеи какие, поедом съели меня. Вот ужо я вам задам звону! Долго будете помнить! Папироску мне пожалуйте, не курил долго.

Не знаю, чем бы кончилась эта сцена, если бы к крыльцу не подбежало в это время двое мужиков. Радостью сияли эти мужики…

– Слухай, малый, статья какая знатная прилучилась, – кричал один из них, обращаясь к целовальнику. – Подавай только таперича, – упоштоваться во как должны! Слышь, прасолы уманские гурт в Москву гнали. Пьяны, што ль, они нарезались, волк их зарежь! Только скотину-то свою по хлебам и распусти; а мы и нагрянь, да двадцать пять целкачов и слупили с них за потраву. Во как! Подавай теперь на все, – наши сейчас привалят!

Темно уж было. Месяц как будто украдкой смотрел сквозь густые ветви вешек, росших на противоположной стороне большой дороги, и мирно отдыхала земля, охлажденная недавним дождем.

Неприметно юркнула в кабак целовальница, и на улице слышно было, как звонкий голос ее покрывал собою бурные речи мужиков. На крыльце остались только я с девушкой да самовар, все еще продолжавший петь свои непонятные песни.

И видел я, как временный хозяин мой, птицелов, прошмыгнул в кабак, в шляпенке своей, надетой набекрень, по своему обыкновению покряхтывая и поплевывая, за ним юркнула (из травы придорожной как будто бы выросла) личность, смахивающая и на отставного дворового, та самая, которую видели мы в начале главы.

– Скажите: зачем вы с моей сестрой таким толстым голосом говорили? – спросила у меня сестра целовальницы. – Вы давеча, как я вас в первый раз видела, вовсе не так говорили.

– Скажите мне прежде, – ответил я, – вам, полагаю, здесь хорошо жить; а если не хорошо, отчего вы не едете к брату вашему в город?

– Отчего это думала я во все время, как вы здесь сидите, что вы меня об этом спросите? – говорила девушка как бы сама с собою. – Я вам теперича вот что скажу: и отсюда, и от брата из города, если меня туда отвезут к нему, я убежать хочу, потому сил моих нет!

– Отчего же?

– Нет, вы слушайте, что я вам только скажу: я давеча видела вить, как вы в сенях-то спали. Только я и говорю себе: все им расскажу. Может, думаю, не полегче ли мне будет от этого? Видите вы, жисть-то моя какая здесь: за что он кинулся на меня? И сестра опять: вить она на словах только… Нет! Как, бишь, это давеча думала я говорить с вами, забыла совсем, – продолжала девушка с очевидным напряжением высказаться. Затем продолжала она почти шепотом:

– Я вам одно скажу: душа у меня очень болит, потому меня никто не любит здесь, и мне любить некого.

Зять, скажу я вам, часто больной от запоя лежит: пойдешь это к нему, и, кажись, сама бы легла на его место, только он бы встал. Так нет, закричит сейчас: уйди, говорит, вишь ужалела!.. А чего он не верит-то? Разве я ему зла могу пожелать! А то вот еще (только вы не смейтесь надо мной, пожалуста): вы вот в Москву идете, возьмите меня с собой, ради бога, потому (я бы вас любить стала за это) человек там у меня знакомый есть – посмотреть хочется.

К самому уху моему наклонилась она, чтобы прошептать мне последние слова своей просьбы. Голову свою наклонила она на мое плечо и с тихими, но истеричными рыданиями шептала мне: «Возьмите, возьмите меня с собой, я бы хоть на могилу того человека взглянула…»

– Маменька, когда жива была, так мне с ней хорошо было, потому я с ней говорила все, что хотела, и уж большая была я, а она возьмет меня к себе на колени посадит да сказки и сказывает. Ну и хорошо было тогда, а теперь, видите, брат у нас был (уж и хорош же покойник был – высокий, черноволосый такой), обручница у него возьми да умри; а он и запил. Да как запил-то? По целым неделям, бывало, домой глаз не казал; а когда придет, так каменной ровно, обопрется руками об стол да ни одного слова ни с кем во весь божий день и не вымолвит, – тосковал; а как просидится – в трактир или в кабак сейчас опять и уйдет. Не хочу, говорит, непьяными глазами на божий свет смотреть. Ну, однажды на берегу в траве и нашли его: волной, значит, выбросило, – илом это всего занесло. Очень мы с маменькой убивались по нем: только я-то на грех жива осталась, а она после братниной смерти на третий день убралась. Хорошие люди-то богу, как я теперь вижу, завсегда надобны, потому всех их он к себе собирает. Да и как умирала-то? Святая ровно! Плачет, плачет, бывало, да потом вдруг и начнет говорить мне: «Умереть мне, Саша, ох как не хочется! Одну тебя сиротой на этом свете тяжело покидать, а вынесть никак не могу. Прощай, Саша! А ежели, – говорит, – тебе бог горе какое пошлет, так молись ему пристальней!..»

А там, в кабаке, своим чередом своя драма игралась.

Место за прилавком было пусто, потому что целовальник закатывал вприсядку под бойкую песню знакомца-птицелова. Сидит этот злою судьбою гонимый старик на винной бочке и, присвистывая и пристукивая, извещает публику, что

А и нет у нас такого молодца, Как Андрея да Мироновича!

– Эх-ма, – говорит, – про себя песню играю, потому знаю я, каков я человек есть. Слухай, честная компания: вишь, как есть старичища вить я, а получше целовальника завсегда выходить могим. Держись, длинный, – закричал он целовальнику, и начал старичина прямо с дроби, приговаривая: – Вот так-то мы в старину-то! – Потом, изменив каданс и пляски и поговорки, закатил ту, во ужас сердце приводящую, присядку, за которую всякому удальцу, отличившемуся по этой части, благодарные зрители всегда говорят эти многозначительные слова: «Спасибо, милый ты человек, – разуважил ты нас, черт тебя забери, подлец, до отвалу…»

Целовальница тщетно уговаривала своего мужа перестать безобразничать.

– Ступай спи, – говорила она ему, – любезное дело сделаешь.

– Молчи! Сам знаю, – запальчиво отпихивал он ее и продолжал состязаться с птицеловом, твердо, по-видимому, убежденный в том, что, так сказать, идея, за которую стоял он, требовала от него или блистательной победы, или, по крайней мере, славной смерти.

– Не мешай, мать, – говорили. – Вишь, дока на доку наехала!..

– Вы туда смотрите? – спросила меня Саша. – Вам это в диковинку, а я присмотрелась уж. Сначала, не поверите вы мне, как я жалела об них, инда сердце защемит, бывало, как они это перепьются да образ человеческий потеряют. Что я только делала тогда, дура я эдакая! Смотрю, смотрю я, бывало, на них, в чулан возьму уйду да богу там и молюсь, чтобы он беса от них отогнал… Вы думаете, не бес это в них сидит? Маменька-покойница, я помню, как говорила, что в пьяном человеке завсегда бес сидит. И за что мне жалеть их? Вот они теперича зятя с сестрой в соблазн ввели, так они, может, целую неделю пить будут, потому оба в запое… Часто это случается, так я знаю уж: придут завтра ко мне и в долг станут вина у меня просить – поправиться чтобы… Сколько уж я зарекалась им вино в долг отпускать, потому не получишь после, и надо мной же смеяться все будут: дура, говорят, ленивый только ее не надует; а не могу, потому душа разрывается, как это с похмелья трясутся они да Христа ради умоляют душу отвесть. Жаль станет их – и отпустишь; а зять проспится, недочет на полках увидит, так еще прибьет наприбавок.

– Ох, умереть бы мне лучше! – сказала она, – потому переносить не могу, как это меня бьют и ругают, когда я же им добро делаю. Тошно делается мне тогда, так волосы на себе все бы и вырвала – и уж тут не только что за них, а за себя, так и то долго богу-то молиться я не могу, потому зло берет…

– А истинно это: помолишься когда, так забудешься ровно, покойнее как-то на душе делается. Да вить что же? Вить на день успокоишься-то, на два так много уж; а вы вон туда посмотрите, – сказала она, указывая в отворенную дверь кабака. – Я вить почитай каждый день пьянство-то вижу: придут это они, напьются тут, ну, все меж собой друзьями и приятелями сделаются. Долго смотрю я на них иной раз и вижу: без хитростей говорят они тогда меж собой, – всякую злобу друг на друга забывают. Вот и я так хочу, потому, может, и мои думы рюмка разгонит…

– Про такое дело-то я вам вот что скажу: когда мы еще в городе жили, так у нашего соседа чиновник один на фатере стоял (из Москвы аль из Питера прислан был в наш город – не могу сказать), только, господи, как он это запивал здорово! «Как это вы, – спросила я у него однажды, – умный такой человек и завсегда запиваете?» – «Другому бы не сказал, но тебе скажу, потому вижу: умная девка ты. (Ей-богу, он только да мать в целую жизнь одни меня умной считали.) Вот отчего запиваю: счастья, – говорит, – в жизни ни разу я не видал, а посмотреть, что это за птица такая, очень хотел бы. Удачи, – говорит, – нет ни в чем, – понимаешь? Вот теперича родных у меня, где бы я корни свои попросторнее мог распустить, ни одного нет; а из чужих-то по сердцу себе никого не нашел да, должно быть, и не найду. Так вот мы теперь, – говорил он, – барышня-сударышня, корни-то эти, простора-то какие просят (понимаешь?), – мы их штукой вот этой – водой-то живой – и подсекаем». Сам он мне это говорит и смеется, рукой своей шею мне обнял. «И тебе, – говорит, – при случае это пригодиться может; а мы, – говорит, – рады доброго человека завсегда на ум-разум наставить…»

– Вот и мне также корней-то своих, как этот чиновник, не подсечь ли? Видите, живой воды-то сколько? Не занимать стать, – говорила она, улыбаясь, и странно мне было видеть и слышать, как в это время вместе с выражением лица ее изменился у ней и самый образ выражения мыслей. В грустной позе ее видел я глубоко оскорбленное чувство прекрасной природы, а в тоскливых жалобах ее слышались мне жалобы души на нищету да на бедность земную.

Тоном драматической артистки, глубоко изучившей роль свою, тихо и задумчиво говорила она:

– Правду, должно быть, барин-то говорил! Все равно теперича я что дерево какое-нибудь. Какое бы оно выросло большое да зеленое, ежели бы на него в пору солнцем светило да в пору дождем поливало! А то нет вить: лес это дремучий окружит его со всех сторон, деревья сучьями своими прикроют его отовсюду, так его ни дождь не пробьет, ни солнышко не увидит – и хилеет оно до тех пор, пока не сгниет совсем.

– Только вить то дерево бесчувственное. Сердце-то у него не болит вить, как у живого человека болит оно, когда он видит, что смерть прийти-то пришла к нему, а счастья-то он своего еще не видал и не знает совсем, что это за птица такая, – продолжала она, копируя слова своего знакомого чиновника, которые, как заметно было, произвели на нее сильное впечатление. – Не знаю только сама, что говорю я, потому разве можно человека с деревом равнять? Разве дерево, когда ломаться начнет, будет у кого-нибудь спрашивать: зачем же, дескать, росло-то я здесь? Никто вить в лесу-то дремучем ни разу и не взглянул на меня. А я-то думаю об этом завсегда почти, душа-то у меня за каждый день об своем горе тоскует, потому добрых слов от добрых людей ни разу, почитай, не слыхала!.. А вы видели добрых людей? – вдруг спросила она у меня.

– Видел.

– А слова добрые от них слышали? Такие слова, какие бы (как бы это сказать-то вам?), ровно солнце, душу вашу согрели, счастье на целый день принесли бы вам.

Вспомнил я в это время тот добрый и вполне человеческий круг, в котором суждена мне была высокая честь вращаться некоторое время, – людей этих пылких, смотревших прямо в глаза каждому, вспомнил я и, одушевленный прекрасным представлением, ответил ей:

– Слышал. Знаю людей я, – говорил я ей, – которые горю другого сочувствовали и помогали, как своему горю; слова от них такие я слышал; когда я вспоминаю об них, душа моя как будто бы видит их, и если со мной в это время несчастье какое бывает, так при воспоминании об них я его забываю…

– А я-то, я-то когда ж увижу того человека, на какого смотрела бы я и обо всем забывала? – воплем страшно болезненным, из самой глубины души как будто бы вылетевшим, ответила она на слова мои и зарыдала…

– Выдь, выдь на свободный воздух-то, выходи поскореича, а то там тебя пуще духом-то винным в голову бьет, – говорил мужик, вытаскивая из кабака кума, находившегося в решительном сумасшествии.

– Эх ты! Уж и хорошо же только, братцы мои! – дискантом каким-то завывал несчастный, махая руками и неестественно выдвигая вперед грудь; а потом лицом в траву, опушавшую вешку, упал он и смеется, – рад, что до чертиков напился…

– Слышите: вишь, вон гуляет. Хорошо, говорит, ему. А чем хорошо-то? Вить я знаю: семья-то у него теперь на одном мякинном хлебе сидит. Забылся он, – вот ему и кажется хорошо. И мне бы так забыться, хошь бы один день в жизни без муки прошел.

– Да што ж это говорю-то я? – продолжала она, как будто пораженная внезапною мыслью. – Забыться-то мне никак невозможно, потому вещь не такая… (Не хотела было, право, рассказывать вам, – стыдилась все, а теперь расскажу, потому вытерпеть не могу…) У дьякона нашего в городе сын был, в губернии он там в семинарии учился, – умный такой! О Рождестве, сказываю вам, брат – портной-то – вечеринку и вздумай сделать – и вить чливый такой он у нас, так всех это приказных к себе и созвал: хочет, значит, штобы с одними господами знакомство водить; потому, говорит, сам я в коротком платье хожу… А на Рождество-то семинаристы все домой приезжают, так он и их притащил – и сын-то дьяконов тоже пришел. Только вижу я: все это кавалеры такие смелые, смеются, с барышнями заигрывают и водку пьют то и дело; а он сидит себе и в разговор ни с кем не вступает. Подруги подходили к нему сами на метелицу звать, так он пуще их закраснел, – сконфузился и не пошел: не умею, говорит…

– Приказные вслух смеяться над ним зачали: кутейник, говорят, обращенья никакого политичного не знает, – а товарищи его выручать, надо быть, хотели: гитару ему братнину дали – сыграй, говорят. Долго он тут на гитаре-то играл, и таково хорошо играл – в жисть мою никогда не забуду!..

– А тут в фанты и начни мы играть. Ему и досталось исповедником быть. В особенную комнату отвели его, свечи там загасили и стали ходить к нему исповедоваться поодиночке – и кавалеры и барышни.

– Вот мне очередь идти к нему и приди – и не знаю сама, отчего это мне стало страшно тогда… Вхожу к нему, а он стоит у печки и папироску курит. Спрашивать ему надобно было, в чем грешна я; а он бросил на пол папироску, стоит повесивши голову да молчит… Господи! Вот уж до сих пор узнать не могу, что меня толкнуло к нему: на шею упала я к нему, заплакала и говорю: любить меня будете? А он мне и шепчет: я давно, говорит, вас люблю, никому не говорил только…

– Как же мне забыть его? – говорила она, наклонившись к плечу моему. – Три раза тем годом виделись мы с ним – к отцу гостить приезжал. Уж и как же только ласкал он меня – ввек не забыть! Цветком все звал, – подожди, говорил все, курс окончу, так женюсь на тебе, – всего один год остается!

– Вот вить правду, должно быть, люди-то говорят: против судьбы не пойдешь. У бога, надо быть, в книге записано, чтобы счастья мне с ним не видать. Кончил он в губернии ученье-то свое; а начальство в Москву его доучиваться и пошли, а он там два года пожил да умер… Бог его к себе взял, чтобы счастья мне с ним не знавать!..

– Куды, куды к морде-то лезешь? Сами сдачи дадим! – неистово ревел птицелов в кабаке.

– Раз-з-зобью! – гремел, в свою очередь, целовальник. – Жены моей поносить не смей.

– Вишь, важная штука жена у него. Не утаишь шила в мешке, завсегда оно вон вылезет. Не знаем, думаешь, зачем Евграф Иваныч к тебе ездит? Вишь, управляющий с ним знакомство свел, – с свояченой он твоей знаком-то, по чьей милости ты на месте-то держишься!..

– Не верьте, не верьте, – с страшным раздражением шептала мне девушка. – Это врут они. Они человека ни за што завсегда опорочат.

– Не смей девку трогать, – в пррах расшибу!

– Налети – счастья попробуй. В землю сразу вобью. Даром, что ты осина такая длинная уродилась, а в землю вколотить тебя с одного кулака завсегда возьмусь. Небось и сестра твоя распутная с Евграф Иванычем своим не найдут тебя там…

– Господи! Умереть бы мне!..

– Богу молитесь! Помните, как мать-то ваша вам говорила.

– Буду, буду молиться; только не верьте вы им, ради бога! – и она быстро убежала от меня в сенной чулан.

К квартире своей пошел я. Месячным светом залита была деревенская улица, и полночная тишина невозмутимо царила над ней.

Боже! В души больные моих страдающих братьев тишь бы такую ты насылал…

1861