Таким образом, жизнь современного шоссе главнее всего сосредоточилась теперь в полоумном ямщике Охватюхине, который различными солонинами, свежинами и вообще, как он говорит, убоиной защищает его старинные, жратвенные традиции, протестуя тем самым против порядков железных дорог, на которых, по его словам, «лба-то перекрестить не дадут человеку как следует, а не то штобы кусок какой-нибудь ужевать с передышкой»…

Со всех концов длинного села соберутся на охватюхинскую приворотную лавочку мужики, шоссейное шаромыжничество которых упразднила железная дорога, проложенная в каких-нибудь двух верстах от каменки, и от нечего делать распевают о кусках, выхваченных чугункой из их ртов и унесенных его куда-то и зачем-то с быстротою молнии.

В самых причудливых и разнообразных формах выражались эти легендарные сказания о куске, который так недавно еще, на памяти у многих стариков, как ошалелый шатался по шоссе и назойливо совался в рот самому ленивому и пьяному мужичонке, и вдруг от куска этого остались одна беспечная, измошенничавшаяся лень да жесткие булыжники шоссе.

– Тогда еще старики толковали, што железка нам не к руке! – пел какой-нибудь из завсегдателей лавочки Охватюхина, раззадоренный его речами о шоссе, текшем некогда молоком и медом.

– Как не говорить? Известно – были разговоры, што ее нам не требуется, – вставлял свое слово другой завсегдатель. – Родитель наш – упокойник – тыщу рублев, на ассигнации по-тогдашнему, становому отвалил, штобы, значит, не мешала она нашим порядкам… Теперь вот и плачься!

– Заплачешь! – слышался в общем хоре третий возглас. – У меня, бывало, солонины одной в осень по тыще пудов на проезжего выходило. Эвона чаны какие, бывало, на дворе настановишь с ей, с матушкой…

– А у нас-то? – раздавались другие азартные ноты. – Да у нас с тятенькой калачу в один день по сту пудов разбирали, – квасу летним днем, ежели, то есть, господь жару посылал, по пяти бочек выпивал богомолец, – кренделю што таперича харчили… Медюки-то, сейчас умереть, родитель и не считал никогда, а так это четверками их мерил аль на пуд…

Эти сердечные сокрушения об утраченных благах старик Охватюхин выслушивал с невыразимым презрением, потому что они в глазах его не представляли собой ни малейшей ценности в сравнении с тем громадным кусищем, который благодаря железке так быстро и неожиданно соскользнул с его стариковских зуб. Великолепное отношение ко всем этим ничтожным квасам, калачам и медюкам старик дозволял себе нарушать тогда только, когда ему становилось совсем уж невтерпеж, то есть когда соседи пронизывали ему все уши своими сокрушениями о том, что квас ноне – пустое дело, на солонину – наплевать ежели, так греха не будет, а медюк коли захочешь в евой кошель залучить, так прежде подумай об этаком деле с супругой – не поспи ночек пяток, тогда, может, он, медюк-то, ненароком как-нибудь в кошель и затешется к тебе.

Хереса, дреймадеры и даже шампанское напоминали старику эти соседские возгласы о всеобщей испорченности людских вкусов, допустивших вдребезги расшибиться на шоссе «квасной части»; трактирные щи, кулебяки и даже «каклеты» лакомо мелькали в глазах Охватюхина, когда какой-нибудь экс-торговец солониной настойчиво утверждал, что по нонешним временам вряд ли из бар-то кому придется укусить настоящего, необдирного мясца, и, наконец, тусклые медюки, так хвастливо рассыпавшиеся некогда по четверикам, группировались воображением деда в синенькие и беленькие ассигнации, светлые империалы и тяжеловесные платинки, которые в былое время так гулко и беспереводно пошевеливались в его бездонном кожаном кошеле.

Весь охваченный подобного рода роскошными представлениями, старик изредка только удостаивал подлаживать распевавшему около него хору, сердито встряхивая свои седые космы, ядовито улыбаясь и тихо побрюзгивая вроде того, что: «Так! так! Калач был у вас точно што… хе, хе, хе!.. первый сорт! Крупчатка даже елецкая зеленела в нем от посконного масла, как бесы перед заутреней зеленеют… хе, хе, хе!»

– А севрюжина, например, соленая? – сладострастно воет опустелое шоссе. – А сомовина, – звона, бывало, какие, батюшка! В какой-нибудь праздничек божий заломают это, бывало, бабы пирог с сомовьей главизной, – страсть – сичас умереть!..

– Што про севрюжину толковать? – соглашается дед своим ироническим шепотом. – Не токма пруды, а речки текучие, так и те вплоть до самого дна высыхали от рыбьего духу… хи, хи, хи! Извозчики-то от вашей рыбины словно деревья в лесу от бури валились…

Но подтрунивая таким образом над соседскими сетованиями, старичина тем не менее никому не давал права заключать, чтобы его симпатии к шоссе были мельче соседских и чтобы его ненависть к чугункам могла уступить чьей-либо другой ненависти к этим дурацким выдумкам новейшего времени. Напротив, добра этого накоплено было в его сердце такое страшное количество, обладание которым оказывалось решительно не под силу всем его соседям в сложности. Те все-таки иной раз снисходили к чугунке, изредка отправляясь по ней в город с коровьим маслом, творогом и яйцами; Герасим же Охватюхин не давал в этом отношении лютому врагу своему никакого пардону, расколачивая, елико возможно, каждый шаг его, быстрый как молния и гремящий наподобие июльского грома!..

Герасиму Охватюхину не было ни малейшей нужды, как он сам постоянно говорит, «подражать, например, разным там немецким затеям, потому как, хе! ежели Гараська Охватюхин не едал хлебов из семи печей, так кто же, кроме его, и ел их, – господи ты боже мой! У Гараськи-то перо одно парадное было на шапке, так и то пятьсот рублев стоило! Вот перушко каково, – ха, ха, ха! Подарил то перушко Гараське московский купец Трепачев, тятенькой нонешним-то трепачевцам приходится, какие теперича, ха, ха, ха! по чугункам-то ездят с мамзелями с разными. Прочугунятся небось – промамзелятся, – подожди!»

– А вы говорите, – в упор уже обращался старик к жалующимся на безвременье соседям, – вы же все, например, толкуете насчет своих квасов алибо главизны сомовьей, – ха, ха, ха! Чем же вы после того супротив меня будете, когда подо мной завсегда тридцать троек битюцкой али аргамацкой породы хаживало, – а? Ха, ха, ха! В самый Кеив ведь али даже в Аршаву тройки-то охватюхинские заезживали, – так-тось, други мои сердечные, а не токма што…

Новый элемент вступается в шоссейные разговоры. Он считает своей обязанностью поддержать хвастливые речи старинного удальца, и поддержка эта оказывается тем действительнее, что элемент представляется в виде необыкновенно сумрачного субъекта с огромными глазами и с впалыми бледными щеками, сплошь обросшими густыми черными волосами. Унылый бас, нанковый линючий подрясник и порыжелая плисовая шапочка, надетая на кудлатую голову, рекомендовали субъекта за одного из тех странников, которые вечно шатаются из одного монастыря в другой, отдыхая от этих кочевьев у знакомых мужиков, мещан и купцов и платя им за гостеприимство теми чудодейственными рассказами про дива пространного божьего мира, от которых поднимаются дыбом волосы на головах людей, одеревеневших было от нескончаемого однообразия захолустной сельской жизни.

– Полетали на троечках дяди Герасима всласть, аки бы на крилах ветряных летывали, – проговорил сумрачный странник с глубоким вздохом, от которого его унылый бас делался еще унылее и, так сказать, готовнее до глубокой боли ущипнуть суеверные сельские сердца протяжными повествованиями о разнообразном зле, властительно будто бы царящем во всех точках земного шара.

– А, а! – восклицал Охватюхин, по своему обыкновению злорадно подсмеиваясь. – Што же это ты об охватюхинских тройках жалеть принялся? Чего же их жалеть-то, друг, – ха, ха, ха! Вон чугунка под носом, – попроворней, пожалуй, моих конев-то будет, потому она огнем действует…

– И разжеся огнь в сонме их, и в пламень попали грешники, – простонал странник своим зловещим голосом. – Вот какие слова говорю вам насчет чугунки, – торжественно обратился он к приворотным сокомпанейцам, – и слова эти я вам сказываю не от себя. Вот вы их восчувствуйте!..

– Чего там восчувствовать-то? – оживленно и хором гаркнули сокомпанейцы. – Мы от этой железки-то давно уж кушаками животы подтянули, бурчит, на скотину от ней падеж пошел, – собаки даже путевой во всей деревне нет…

– И разгневася яростию господь на люди своя и омерзи достояние свое… Вот она, железка-то, какова! – с глубоким трагизмом отрезонил странник. – Кто настояще, – говорил он, как бы уясняя что-то, – вникает в Писание, тот понимает, что, как и к чему… Дело хвалить нечего, сами вы видите… На ваших, кажется, глазах-то…

– Как не видать? Давно видим, што дело не к руке, – снова запевал хор, оживляясь все более и более своей излюбленной песней о несподручной железке и о различных великих и богатых милостях, раскатывавшихся некогда, в очью всех, по гладко укатанным каменным дорогам на беззаботную и сладкую потребу всех пришоссейных утроб.

Усерднее всех распевали эту песню Герасим Охватюхин и странник. Они, в то время, когда разношерстные бороды вытягивали основную песенную поэму насчет маслянистых калачей, забористых квасов и жирных мяс, варьировали ее рассказами о непостижимых для простого ума случаях, решительно невозможных ни на какой другой почве, кроме как на шоссейной.

– По шасе-то какой, бывало, богомолец ходил? – азартно спрашивал странник. – Ноне и нет таких, – все норовят как бы им поскорее в мирское звание, отличиться, потому прельщение везде очень большое пошло. А допрежь того богомолец круглый год странничал по святым местам – и был он сыт, обут и одет, и так надо сказать, што везде принят по милости божией.

– А мы-то, бывало, извозчики-то, – с не меньшею страстностью подхватывал Герасим. – Закатишься эдак, к примеру, в Крым за яблоками али в Сибирь за чаями, – коси малину! Года по три домой-то и не заглянешь совсем.

– Богомолец был в старину настоящий, хороший, – ничуть не слушая Охватюхина, перебивал его речь угрюмый странник. – У нас такие отцы хаживали, такие… В цельную неделю по единой только просвирочке скушивали. Таких подвижников теперича и не найдешь, пожалуй, нигде: рази, может, в затворах где-нибудь пребывают, так ведь они нам, грешникам, ликов своих ни за што не объявят.

Деликатность, с которою Охватюхин выслушивал любопытные эпизоды о таинственных личностях, скрывающих от грешных глаз свои лики за крепкими затворами, нисколько не уступала деликатности самого странника, ничуть, в свою очередь, не интересовавшегося рассказами отставного ямщика про то, «как они в старину закатывались в Крым за яблоками али, например, в Сибирь за чаями». Одним словом: каждый из них заливался своим собственным мотивом, в финале которого получался рев хора, злобно утверждавшего, что всем вообще певцам не к руке несчастная железка.

Настойчиво преследовала песня свою главную тему. По тем ее вариациям, которые проделывал ямщик, несомненно выходило, что ни от чего другого, как только от железки, обезлюдели шумливые дороги и неизвестно куда девались силачи-извозчики, приподнимавшие за задок телеги стопудовую клажу.

– У нас народ ядреный был, – как бы в сладкой дремоте, зажмурив глаза, распевал Охватюхин. – Куда его ни поверни, он своей чести нигде не потеряет, хоть в пир, хоть в мир, хоть в добрые люди. У нас был один извозчик из Саратова, так тот однажды меру калачей на спор съел да пять фунтов меду. В бане после того двое суток живот-то ему вениками отпаривали и маслом оттирали деревянным, потому мед, словно камень, застыл в нем…

– А в монастырь, бывало, ежели в какой взойдешь, – в необыкновенно нежной задумчивости подтягивал странник, – сичас тебе пища всякая… Братия, например, встречают с поклонами.

– Саратовец-то энтот, – внезапно врезывался Охватюхин в идиллию странника, – возьмет, бывало, лошадь за передние ноги да на спину себе, ровно бы овцу, и взвалит… Вот тебе и чугунка, – ха, ха, ха!

1874