Ни один из этих петербургских жизненных воплей не мог пробраться в квартиру Ивана Николаевича Померанцева, служившего в одном из присутственных мест столицы. Черная клеенка, которой с наружной стороны была обита дверь Померанцевой квартиры, смотрела на посетителей каким-то мрачным и бесприветным взглядом, как будто говорившим: «Напрасно ты, брат, к нам притащился! Нам и без тебя хорошо!» Колокольчик звякал сердито и хрипло, что весьма походило на ворчанье старого лакея – барского любимца, который, в видах охранения господских интересов, огрызается на всякое, даже самое ласковое слово, сказанное ему посторонними лицами. Оконные рамы никогда не выставлялись, и самые окна, вплотную завешенные белыми сторами, если на них смотрели со двора, представляли собою удивительное сходство с тою не то сердитою, не то страдальческой безжизненностью, которая обыкновенно бывает разлита по лицам слепорожденных.

Впечатление, которое производит на людей Иван Николаевич собственной особой, было не лучше впечатления, производимого его квартирой. Вообще он имел угловатые, так называемые медвежьи манеры, сутулую спину, угрюмое, обросшее страшной растительностью лицо и черные глаза, с постоянным и крайним недовольством устремленные в землю.

Разговаривать с добрыми приятелями Иван Николаевич был тоже не особенный охотник. Рассматривая по своему обыкновению персть земную, он на все вопросы отсыпал лаконически: «да! нет! отвяжитесь!»

– Душечка! Померанчик! – подтрунивали над ним его департаментские сослуживцы. – Подари словечком, – я тебя за это в сахарные уста поцелую. Улыбнись, дитятко, покажи зубки. Ну же, показывай – не упрямься! Агу, голубчик, агунюшки!

– Полно вам потешать вашу дурость, – отрезывал Иван Николаевич. – Советую вам скрыть ее поскорее вот в эти бумаги, а то она слишком глаза мозолит порядочным людям. Право, так-то выгоднее будет для вашей неопытной юности.

– Припомните ваши слова, господин Померанцев, – стушевывался насмешник. – С вами по-товарищески пошутить хотели, а вы…

– Отвяжитесь! Я вам вовсе не товарищ, – не повышая и не понижая своего сердитого тягучего голоса, заканчивал Померанцев, и почему-то всегда выходило так, что после этого голоса во всем столе надолго воцарялись те минуты безмолвия и даже как будто какой-то конфузливости, про которые люди говорят, что во время их пролетают тихие ангелы.

Только после долгого времени в какой-нибудь курительной комнате или в уединенном архиве возобновлялись прерванные подобными минутами разговоры:

– Чего это ты, братец, спустил этому скоту – Померанцеву? Как он тебя за простую шутку отделал? Струсил… Да я бы его на твоем месте…

– Да ну его ко всем чертям! Стану я со всяким дикарем связываться. Это дикарь какой-то, а не товарищ. Ни сам никуда не ходит, ни к себе не зовет. Слова по году не дождешься. Подсолить вот ему следует, чтобы он к медведям служить-то из департамента убирался…

Многоразличный пролетариат, присущий каждому петербургскому дому, в виде дворников и поддворников, приказчиков в мелочных лавочках и их подручных, часовых, стоящих около дома, и их подчасков, старых прачек, отбирающих у давальцев белье, и их молодых помощниц, зараженных неизлечимою страстью часто шататься по одиноким людям с многообещающими улыбками и с вопросами относительно того, «как сударю угодно будет, чтобы груди пущены были – плойкой или в аглицкий трахмал», – весь этот люд, говорю, злился на Ивана Николаевича гораздо более, чем злились на него его департаментские друзья.

К Ивану Николаевичу является рассыльный из квартала и, переминаясь у притолоки, докладывает:

– К вашему вашескобродию! Одиннадцатого сего месяца пожалуйте к господину надзирателю, – приказали просить.

– Зачем? – спрашивает Иван Николаевич, не глядя на докладчика.

– А по делу, ваше вашескобродие, живущей с вами по суседству солдатской вдовы – девки Христиньи Петровой с господином корнетом Сеноваловым.

– Я ничего не знаю.

– Па-аммилуйте, ваше васкобродие! – воодушевлялся солдатик. – Аны, то есть господин корнет, пришедчи, например, ночным временем в Христинину спальню, изволили избить там палашом какого-то француза. Ах! фамилию-то я забыл евойную, – дай бог памяти! Но только этот француз сам титулярный советник. Господину корнету так поступать не подобало, потому от эфтого от самого шум вышел – это что же всамделе будет такое? Ведь эфто хоть до кого…

– Ну, мне, друг, до этого дела нет.

– Но как нам, вашескобродие, приказ отдан, штобы, то есть, весь дом поголовно… Как же-с! Дознание будет-с… Без эфтого тоже ведь и господам начальникам невозможно-с…

– Некогда мне, братец! Отправляйся-ка с богом; а надзирателю я напишу.

– Счастливо оставаться! – откланивался солдат и, вышедши на лестницу, бормотал: – Вот сволочь-то, а еще барин! Хошь пятачок бы когда, хошь бы рюмку какую для смеху… Прямой пымаранец!

Рои дворников, жужжавшие по высокоторжественным дням свои «проздравления с праздничком, свои желания добрым господам доброго здоровья и всякого благополучия», – рои, сладко заливающиеся на тему на чаек бы с вашей милости-с, без малейшего внимания к их сладкогласности, были распугиваемы сердитой физиономией Ивана Николаевича и его басистою, отрывистою речью.

– Сколько раз я просил вас, господин старший дворник, – говорил Померанцев, – чтобы вы ко мне ходили не иначе, как первого числа за получением квартирных денег. Вот я перееду из вашего дома и скажу хозяину, что мне от вас покою никакого не было. Ведь вам за это нехорошо будет.

– Ах, ваше высокоблагородие! – защищался дворник с такой умильной улыбкой, которая совершенно обнажала его белые зубы с застрявшей в них вчерашней говядиной. – Ведь какие ноне дни-то-с, – сами изволите знать-с. Другие жильцы насупротив того, сударь… Возьмем теперича из купечества какие, так даже в большую амбицию входят, ежели, так будем говорить, от нашего брата проздравления не получат.

– Ну, я не обижусь. Я обижаюсь на то, когда меня без толку беспокоят.

– Просим прощенья, сударь! Не посетуйте, что, к примеру…

– До свиданья! До свиданья!

– Ах, бес! Ах, леший! – допевал хор свою песню уже на лестнице. – И для такого праздника… А? Ах! И искушенье нам только с этим дьяволом, – сичас умереть! Весь дом от его в смуту вошел…

Пятнадцатилетняя прачка Дуняша, над щеками которой, горевшими здоровьем и юностью, так любовно грохотала вся мастеровая и немастеровая молодежь целого дома, была поставлена в крайний тупик тою штукой, которую, по ее словам, удрал с нею энтот приказный – повытчик-то…

– Визу я, милые мои, – картавя, как ребенок, и мило похлопывая пухлыми губками, рассказывала однажды Дуняша про эту штуку многочисленной публике, собравшейся под воротами, – визу я, сто он ходит скусный такой, один завсегда, и думаю: сто, мол, у всех у господ я бываю, со всеми знакома, – дай, мол, и к нему схозу, посмотлю, сто за человек такой, – и посла сдулу-то. Схватила платки его, какие у насей хозяйки в мытье были, – и плисла. Плисла и спласываю: почем вы, судаль, эти платки покупали?

– А он – лицемел эдакой – и говолит мне, – продолжала Дуняша, меняя в этом месте рассказа свой шепелявый, щебечущий голосок на грозный бас: – «А вам какое дело до этого, – закличал он на меня. – Как вам, говолит, не стыдно, такой молоденькой девочке, хвосты по всему дому тлепать? Ко мне не тлепите, а то к хозяйке сведу…» Ха, ха, ха! Вот билюк-то!

– Истинно, бирюк, – подхохатывала Дуняше приворотная компания. – Заместо того, чтобы с молодой барышней обойдтитца учливо, штобы, примером, в эфтаких-то статьях как кавалеру поступать подобает? Нет у тебя кофею, угощай чаем али другим каким ни на есть гостинцем…

– Ну это, брат, по человеку глядя, – перебил кто-то, вероятно, более знакомый с условиями, по которым как и кого принимать должно, – это, друг, тоже в эфтих разах и на года смотреть надоть…

– А я к чему? К ему – к подлецу – не какая-нибудь пришла, а девица в соку… Нет, брат, мы знаем… Тут не полштоф… Напротив тово, должон тут гостинец стоять, может, на всех столах. Так-то-ся! А он – подлец – пымаранец эдакой, – право, пымаранец, – эва куда морду-то загнул!..

Дуняша с громким хохотом лебезила уже перед другой группой.

– Ха, ха, ха! – заливалась она своим ребячьим смехом. – Я так-то смотлю на него и визу, сто он совсем полоумный… Как есть бесеный… Ха, ха, ха!

– Да из каких он у вас, черт проклятый?..

– Барышня! Орешков-с?..

– Слышно, быдто он, окаянный… по чернокнижию, што ли, какому…

– Поколно благдалю-с… Каленые? Смотлю, смотлю – визу: как есть полесымсись ума… Ха, ха, ха!

– Эва загнул! По чернокнижию…

– Сказывали… Нам што?..

– Нет! Ежели по-настоящему-то скажем, – вмешался в беседу какой-то лохматый старик с огромною седой бородою, нижняя половина которой была обрызгана зеленою краской, – выдет он тогда, ежели дело будем говорить, вон из каких…

Сказавши это, старик кивнул своей измятой шляпенкой по направлению к Варшавскому вокзалу – и ушел, продолжая покивывать на этот подозреваемый в чем-то пункт уже затылком своей шляпенки.

– Эге! ге! ге! – раздались вслед за стариком многозначащие междометия. – Тэк! Тэк! Тэк!.. Надо про эфто дело… Так! Так! Так!.. Нужно про эту историю-то… Нет! Эфто, брат, надоть куда следоваить.

– Ха, ха, ха! Нет, сто же? Я плисла… Глязу, глязу: как есть ведьма какая!.. В глазах полоумштво… Ха, ха, ха!

– Барышня! Послшс…с…с… – секретно шептал кто-то из расходившегося компанства, стараясь сделать так, чтобы шепот тот кто-нибудь не услышал.

Таким образом, никто ни ногой в квартиру Ивана Николаевича. Кухарка и парни, нанимаемые им для необходимой прислуги, обыкновенно приходили к нему через какую-нибудь неделю и с крайне обиженным выражением в нахмуренных лицах говорили:

– Пожалуйте, судырь, нам расчет.

– Что? – спрашивает изумленный сударь. – Зачем же расчет? Разве у меня работы много или пища плоха?

– Нет, судырь! Про это что говорить? Еды вволю. А только не приходится нам…

– Отчего не приходится?

– Да так! То есть, быдто, сударь, тятенька нам из деревни отписамши, што, дескать, быть тебе – сыну моему – на старости лет при мне… Для прокорму, надо полагать, ихнего занадобился.

– С богом, ежели так…

Вскорости после такого разговора какой-нибудь Иван стоял уже с своим скудным скарбом под воротами и оживленно рассказывал компанству, что такого идола, как оставленный барин, пройди весь божий свет, не найдешь.

– А-а, брат! – радовалось компанство. – Ведь мы сначала тебе еще говорили: не ходи! Что, друг, напоролся? Ха, ха, ха! Вон он у нас какой помаранчик-то! Пропек небойсь на порядках.

– Пр-ризнаюсь! – соглашался Иван с радостью человека, похищенного дружеской рукой из страшной бездны. – То есть такого изверга, такого Иуды-христопродавца… н-ну, брацы! Придет себе из присутствия из своего и, ровно ополумелый какой, так и сидит. Ни ты к нему с разговором, ни ты што… И сам тоже, глядя на него, сидишь в кухне без языка словно. А он, скорфиёнище, механику тебе какую-нибудь ввернет – и ведь все это у него с лаской такою выходит: ты бы, говорит, Иван, погулять пошел. Небойсь знакомые есть. Распалишься тогда на него еще пуще… Д-ды, ч-черрт ты эдакой, думаешь про себя. Д-да, дьявалл!.. Ну, братцы, вот она морда-то где антихристова!..

– Верно! Верно, друг! Говорили тебе с первого маху… Га-вар-рили!.. По дружбе услуживали…

– Н-ну, слава богу! Теперича хошь по крайности… Просим прощенья!

– Будьте здоровы! Всякого благополучия! В случае чего ежели оставьте свой адриц, потому у нас господа часто спрашивают… Хор-рошие господа спрашивают, не такие… Слава богу, довольно даже известны именитым господам…

У Ивана начиналась тогда выпивка с человеком, известным именитым господам; а Иван Николаевич по-прежнему оставался одиноким в своей одинокой квартире.