Светлый самовар дружно поддерживал задорные речи Постелишникова своим энергичным клокотанием. Поддерживали их и резвые белобрюхие ласточки, звеневшие в сенях какие-то отрывистые серебряные песенки. Деревенские мальчишки и девчонки, сновавшие по улице, не уступали птичкам ни свежею звучностью голосишек, ни крайне смутным содержанием того, что желали выкрикнуть эти голосишки. Все это больше и больше раззадоривало Беспокойного: он бойкими шагами расхаживал по трясущемуся полу деревенской избы, с радостью и удивлением сознавая, что в сердце его нет уже более обычных – болезненного уныния и тоскливой апатии…
Окруженная неоглядною толпою обоего пола ребятишек и, кроме того, с своей собственной золотушною дочкой на руках, к Беспокойному вошла кума, с глубоким достоинством шурша шерстяным панье и блаженно сияя широким лицом, натертым румянами и карточным мелом. В шумливой стае этой горожанин приметил еще большее одушевление, еще большую беззаботность: в ней было такое обилие выразительных, румяных и бледных рожиц, светлых и плутовских глазенок, бойких и картавых языков, льняных и как вороново крыло черных кудрей, что мощные силы природы, так рельефно выразившиеся в этом шумливом сборище сельских пострелят, моментально проникли в самую глубь души Петра Петровича. Там силы эти с необыкновенною быстротой распорядились с расстроенными сердечными струнами недужного человека: они влили в них всю горячую кровь, которая оставалась еще в его изболевшем организме, и потом заиграли на них страстную песнь любви к природе и людям…
Во всем сердце Беспокойного, наполняя его нежащею теплотой, звучала песнь эта. Она состояла из разнообразных, быстро менявшихся тем: временами в ней блистала грациозная улыбка вот этой маленькой белокурой девочки, которая поздравляет теперь приезжего барина с новосельем чайным блюдцем свежей земляники. Пристально смотрит на нее больной, вдумчивый человек, но видит ее крайне смутно. Он даже просто ничуть не видит ее, а мерещится ему раздольный луг, озаренный ярким сиянием солнца и покрытый густою травой, сиявшею в разных местах застенчивыми улыбками земляиики и клубники и звеневшей разнообразными птичьими посвистами. По этому лугу реет белокурый ангел, собирая землянику в чайное блюдце. Сердечная песня Беспокойного, так весело любовавшаяся его светлыми кудрями, перешла теперь в другие тоны. То были тоны невыразимого уныния: бедность непременно должна была обсечь эти кудри – и тогда безобразные остатки их спрячутся под грязный платок; горькие заботы выклюют из очей детскую ликующую радость; польются из этих очей горячие слезы, которые на этом, теперь милом личике выжгут печать всегдашнего горя, от тяжести которого осунутся эти словно из мрамора выточенные плечи и бессильно задрожат крепкие ножки.
Рублевою бумажкой, врученной девочке в оплату за землянику, Беспокойный хотел, вероятно, хоть отчасти смягчить печальную участь, которая, по пророчеству его сердечной песни, должна была обрушиться на деревенского ребенка.
Такой щедрый подарок возбудил в толпе ребятишек самую безалаберную бурю восторгов. В один миг комната Беспокойного преобразилась в многолюдный рынок, на котором ребята продавали барину свои разнообразные радости: тут были молодые воробьи с синими смиренными глазками; белоносые злые галчата, с энергичным карканьем щипавшие своих притеснителей за руки и за пухлые щеки; на руках одних продавцов виднелись колючие ежи с серьезными синими мордочками, между тем как другие хвастали серыми зайчатами, грустно смотревшими на торговлю большими, испуганно выпученными глазами. Продавцы ежей, предлагая их вниманию «хорошего» господина, уверяли его с крепкою божбой, подслушанною у тятек, что с ежом его не возьмет никакая крыса, а крыс у тетки-кумы – невидимо сколько! По наблюдениям ребят выходило, что ежей также черти очень боятся: в какой избе водится еж, туда, уверяли ребята, даже и в полночь «доможилу» никакого ходу нет, о чем он всегда, на виду у всех, горько жалуется по ночам, сидя на крыше той избы и обхвативши трубу ее дюжими мохнатыми руками. Обладатели зайцев, не отрицая в натуре ежей силы, успешно поборающей дьявольские ухищрения, упорно в то же время отвергали их способность усторожить барина от куминых крыс.
– У кумы, сударь – картавили зайчатники, – крысы вот с этого щенка попадаются, – мы сами их видели. Где же ежу с ними возиться? Тут большой котище нужен, с усами… Ах, и котище же у меня есть на примете для ваших крыс! Барин тут старый к нам приехал на дачу, полковник одинокий, так у него… Хотите, сичас сворую пойду?..
– Да будет тебе про кота толковать! – гомонили другие купцы. – Дай сначала зайцев-то распродать барину, потому заяц для него теперь – самая первая вещь. Заяц все равно как голубь, судырь, мясного не ест. Дедушка и баушка говорили: и зверочек этот и птичка, за свою чистоту и безгрешность, всем ангельчикам божьим – любимые детки…
С азартом денежного монополиста Беспокойный скупил все продукты, предложенные ему. По его комнате заползали ежи, запрыгали зайцы, залетали голуби и воробьи; под диваном застонали еще слепые щенята. Разнообразный корм для всех этих разнообразных элементов был рассыпан и разбросан по полу комнаты щедрою рукой кумы. Обрадованный таким обилием окружавшей его жизни, от которой Петр Петрович так отвык в своих одиноких скитальничествах по шамбр-гарни больших городов, он, к вящему своему удовольствию, приобрел еще у какого-то купца две деревянные узорчатые свистелки и бережно положил их на письменный стол, предварительно свистнув в них с видимым, хотя и скрываемым, любопытством. Этот же стол Беспокойного, с неприметною даже для кумы быстротой, украсился большою стеклянного банкой с несколькими пучеглазыми красноперыми окунями, которые, с целью удовлетворения господской охоты, были вытащены из живительного пруда за два двугривенных штанишками одного малолетнего, но весьма предприимчивого деревенского плутяги.
Бог один знает, что делалось с Беспокойным в это достопамятное утро. Он охотно пил чай, который против давнишнего обыкновения, не казался ему ни горьким, ни затхлым; он ел булку и сыр; он даже не кашлял.
«Много я здесь поработаю и отдохну, ежели дело дальше так же пойдет…» – безмолвно думал Петр Петрович, все любовнее и любовнее относясь и к куме, разливавшей чай, и к ребятишкам, которые успели уже разрыть у него богатое собрание различных гравированных путешествий…
С наслаждением удовлетворяя разнообразные: «Это што такое, барии? А эти из каких земель будут, господин?» Петр Петрович в это же самое время, с непонятною для самого себя способностью к делу популяризации, успел заодно, кстати, так сказать, объяснить куме шарообразность земли, местонахождение на ней полюсов и уже принялся было отыскивать бумагу и карандаш для того, чтобы как можно нагляднее начертить ей сначала параллели, а потом приступить…
– Вот она наша родная-то где, российская-то!.. Эвося какая она, матушка, нарядная, – в красном вся! – весело хохотал Постелишняков, стремительно врываясь в комнату с громадной ведерною бутылью, наполненной темно-красноватою водкой. При виде этого чудовища ребятишки побросали книги и присмирели. В головенках их заходили смиренные думы относительно неимоверных богатств приезжего господина, который сразу взял да и купил себе ведро самой дорогой рябиновки. Даже кума, видимо, не ожидавшая от Беспокойного такой прыти, теперь смотрела на него с крайнею симпатией и спрашивала:
– Для чего это вы, Петр Петрович, такую прорву водки купили?
– Да ведь што же?.. – мялся он по своему обыкновению. – Водка теперь нужна будет… Вместе ведь всё?.. Нас теперь много…
– Ка-анешна, нас теперь семья большая… – выручил его Увар Семеныч. – Тот рюмочку выпьет, другой… То с устатку, например, пропустить потребуется, то пред едой, – и не увидишь, как вся прикончится… Вот, судырь, сдача! Только тут несчастьице вышло: рублевая бумажка в траву из рук у меня упала, – искал, искал… Такая, право, аб-бида! Н-ну, да мы вам выплатим, судырь: вот как продам сена, сичас я с вашей милостью разочтусь в аккурате-с!
Такое, в сущности говоря, плевое обстоятельство едва было не разрушило счастливых утренних обаяний. Для Беспокойного, как для бессребреника, исчезновение в траве рублевой бумажки представляло собою малозначащую убыль, которая, «вместе с продажей сенов», непременно возместилась бы почтенным Уваром Семенычем; но в глазах кумы ассигнации нисколько не походили на глупых птиц, бесцельно реющих туда и сюда, точно так же как широкие ручищи Постелишникова вовсе не казались ей нежными ручками барышни, способными выпустить на волю зацарапавшую их бабочку или воробья. На основании этого сознания лицо кумы, до сих пор довольное и счастливое, омрачилось сердитыми тенями. Ее глаза упорно и злобно впились в Постелишникова, который, как виноватый ребенок, страшно сконфузился от этого взгляда. У него, что называется, задрожали поджилки; его бравый рост уменьшился на целую четверть, а размашистые разговоры сменились такого рода тревожною путаницей:
– Што это вы, тетенька, так страховито на нас поглядываете? – залепетал сей муж, «состоящий дяденькой при собственной тетеньке», сохраняя, однако, на своих румяных устах фальшивую улыбку. – Может, вы полагаете, что баринова бумажка в пропой пошла, так это, сичас издохнуть… вот они иконы-то божии! Точно, целовальник поднес мне два стаканчика поповской… Он мне, судырь, стих прочитал, потому он из солдат и, значит, подбирает на гармонию из своего ума разные стихи. Он мне сказал в кабаке: «Уварка, говорит, занятны будут эти стихи для тебя:
Поэзия кабатчика в этот момент была не прервана, а как бы разбита внезапно налетевшею молнией. Так был грозно шумлив окрик, с которым кума, предварительно шваркнувши своего золотушного ребенка на колени к Петру Петровичу, набросилась на содрогнувшегося, как от грозы, Постелишникова:
– Я тебе стихи-то эти в горло в пьяное вколочу!.. – с диким азартом кричала она, мужественно тряся за шиворот бедного Увара. – Мало тебе стиха будет, – кабатчика тебе в нутро засажу, волчья ты жратва!.. Д-ды еж-жели ты у меня еще раз с барином эдак-то… Руки тебе, по-летошнему, в кандалы, и к инералу на кирпичный завод… Он тебя сократит, червя подлого! Вы, барин. – обратилась затем к нему кума, – не давайте этому идолу денег, – я сама всему цену знаю… У-у! Гр-рабитель! Пьяница несчастная!
Проговорив с необыкновенным экстазом эти слова, кума в неподдельном волнении упала на стул и закрыла лицо руками, ничуть не обращая внимания на те страшные заклятия, которыми обескураженный Увар Семеныч призывал на свою голову самые удивительные несчастья, если только он «чирез эвту самую рублевку сделал какой-нибудь оборот в свою собственную пользу»… Тайные, глубокие недра земли, по заклятьям этим, имели совершенно нечаянно разверзться под ногами Постелишникова и изрыгнутым оттуда серным жупелом беспощадно опалить его за поживу чужим добром. Семьдесят семь сестер-лихорадок за ту же поживу имели сокрушать его на разные лады денно и нощно, и, наконец, Увар трагически бросился прикладываться к образам, уверяя Петра Петровича, что Николай-угодник и божия матерь непременно отвернут от него свои лики, ежели только он сфальшивил насчет рублевки…
Больших трудов стоило Беспокойному разогнать все эти ужасы, напоминавшие ему огненные проклятия в драмах Шекспира. Он как угорелый бросался то к куме, умоляя ее прекратить истерические всхлипывания, то к Увару, настойчиво рекомендуя ему быть мужчиной, как будто он намеревался сделаться длинноволосою бабой… Наконец несчастный литературщик прибег к посредничеству рябиновки, предложив взбаламученным туземцам опробовать ее. Это предложение, произведенное в действие, дало результат весьма утешительного свойства: утро снова прыснуло всеми своими теплыми и светлыми радостями на всю компанию, лишь только кума, томно прищурив глаза, пропустила чайную чашку водки. Бойкое прищелкиванье языком, с которым Увар долбанул большой стакан рябиновой, живо ободрило приобретенный Петром Петровичем зверинец, который, по случаю происшедшего гвалта, попрятался было в полном составе по разным темным запечьям. Все это наставшею тишиной было снова призвано к обычной жизни: пернатые настойчиво колотились зобами о стекла, рассчитывая улизнуть сквозь них на раздольные луга, между тем как четвероногие по всем направлениям перекрещивали избу, любопытно внюхиваясь в ее топографию, конечно, с тою целью, чтобы, как следует солидным гражданам, поскорее устроиться в какой-нибудь мирной, способной хоть немного защитить от житейских невзгод щелке.
– Эй вы, твари божьи, сторонись, а то кипятком сварю! – кричал на копошившихся по полу зверьков Постелишников, к которому успела уже вновь возвратиться его молодцеватость.
Самовар, заглохший во время куминой вспышки, был разогрет услужливым человеком с необыкновенною быстротой. Своим хотя несколько и неразборчивым, но несомненно веселым разговором он много содействовал к усмирению возбужденных страстей. Любезно приглашая к чаепитию, самовар в то же время делал весьма явственные намеки на старинное русское обыкновение, по которому оказывалось крайне аппетитным делом – «пропустить перед чайком по рюмочке горького»…
И действительно, как кума, так и Увар Семеныч, по мере прикладывания к большому графину, все более и более, так сказать, чувствовали себя в эмпиреях. На белых и полных щеках кумы расцвели ярко-красные розы, в уголках ее серых глаз сверкали искорки, и Постелишников всего себя употребил для восторженного выражения перед барином самых благородных чувств. Даже маленькие дочки хозяйки, в молодые головенки которых мать тоже запустила по махонькой, теперь совсем перестали дичиться господина. По приказу деликатной родительницы они развязно подскочили к Беспокойному и, очень ласково прокартавив: «Пожвольте, балин, жа чай и шахал лучку у ваш почаловать», – с большим шумом принялись возиться с субъектами зверинца и птичника, взасос целуя зайцев и воробьев и из всех сил стараясь накормить ежа оставшимися у них от чая карамельками.
Беспокойный совсем преобразился, с любовью присматриваясь к возне ребятишек с животными. В его сердце как-то особенно музыкально раздавались звонкие голоса детей, и, слушая их, он в то же время веселым хохотом приветствовал рассказы кумы, которая мало-помалу успела впасть в свою роль господской забавницы. Она осыпала Петра Петровича бойкими анекдотами про баб и девок, которые проходили мимо ее окон. Так, по ее словам, Матрена вот эта в прошлом году за любовную над собой «насмешку» утопила в пруде донского казака вместе с лошадью; у пробежавшей сейчас Лукерьи третий год уже скрываются от суда и долгов какие-то адвокат и купец, от которых она нажила столько добрища, что и внукам не прожить; к двадцатилетней Пелагее, имевшей уже, несмотря на свою молодость, пятерых детей, сельские ребята, как они говорили, для ровного счета подкинули было шестого новорожденного, но, счистивши с девки ведро водки, полсотни яиц и меру свежих огурцов, они взяли от нее ребенка и подкинули его в ближнее село к бездетному старосте…
Бесконечным потоком лились из уст кумы эти рассказы. Они с необыкновенною яркостью воспроизводили пред глазами Беспокойного поразительные по своему безобразию картины той цыганской жизни, которою живут теперь почти все деревни, окружающие собой большие городские центры. Не важно было, например, в этих поэмах кумы то обстоятельство, что какая-то слабосильная баба Матрена смогла утопить в пруде бравого казачину, но, без сомнения, всякий поразится в этом деле тактом безграмотной сельской женщины, бесследно утопившей в безмолвной воде свой грех, который долго и тщетно отыскивали там различные становые пристава и судебные следователи. И чем дальше продолжала кума свои деревенские эпопеи, тем все страннее и непонятнее делался для книжного горожанина их внутренний смысл: какой, например, хоть сколько-нибудь приметный шанс для существования оставался у пристанодержательницы – Лукерьи в третьегодняшний Николин день, когда у ней умер муж, оставив ее с четверыми ребятами в раскрытой и разваленной избе? У бедной вдовы не оставалось никакого сучка, за который бы могла зацепиться и мало-мальски окрепнуть ее сила для помощи самой себе и ребятишкам. У нее не было другого выхода из убийственного положения, как только вместе с ребятами лечь около мертвого мужа и замерзнуть. Лютый Никольский мороз, зашедший, вероятно, погреться в нетопленную избу Лукерьи, советовал ей не плыть против течения, обещая до полночи еще успокоить ее с ребятами самым добросовестным образом…