Жизнь московских закоулков. Очерки и рассказы

Левитов Александр Иванович

Запивоха

 

 

I

Намереваясь сейчас как можно рельефнее вылепить для вас так часто встречающийся в Москве тип человека, подверженного запою, я для того, чтоб осветить должным светом его больную голову, сокрушенную губительной тяжестью того венка, который налагает на нее не древний, изящный Вакх, а просто-напросто всероссийский кабак, – для этого я прежде всего изображаю гостиную Онисима Григорьевича Столешникова, временного московского купца, занимающегося устройством загородных пикников, подрядами на свадебные и похоронные обеды и вдобавок снабжающего бедный люд деньжонками под залог и за умеренные проценты, как назидательно рассказывают об этом поучительные «Ведомости Московской городской полиции».

Изображать гостиные подобного рода людей нам не привыкать стать; рисуя их принадлежности, вовсе не заботишься о тонкости и нежности штрихов, какими г-дам Зотовым и их последователям необходимо было чертить те благовонные будуары, где в таинственном и возбуждающем на всякую поэзию полусвете, на удобно пригнанных для этой поэзии кушетках и козетках полулежали различные princess'ы и comtess'ы. С видом прогнанных чрез водоочищающую машину Марсов стояли в тех гостиных безусые корнеты Ледины и Гремины, – стояли и говорили те, если можно так выразиться, маркизски-умные речи, от которых во время оно так сладко надрывались брильянтовые сердчишки наших барышень и которые лично мной названы «глупыми до разврата». Писать про такие нежности я не умею. Для серебряного рейсфедера, которым непременно малевалась сия умилительная пошлость, слишком грубы ручищи Ивана Сизого.

– Что же такое? Всякий человек в своей сфере действовать должен! – сказал недавно в кабаке один прогоревший купец, когда ему объяснили, что вот он теперь прогорел и сидит в кабаке, а компаньон его приобрел и валяет теперь шампанское в соседнем трактире.

Должным образом постигая глубокий смысл этого изречения, я смиренно действую в своей сфере и говорю, что гостиная Онисима Григорьевича была совсем в другом роде: она, говоря грамматическими определениями г-на Греча, «есть не что иное», как необходимая принадлежность тех каменных с деревянными антресолями домов, которых так много на московских девственных улицах. Я не имею в виду планировать вам передний и задний фасады самого дома, потому что выстроило его тщеславие человека, который добился наконец в свою долгую, трудолюбивую жизнь того счастья, какое у французов определяется многозначительным словом: мещанское счастье, а у нас не менее многозначительной пословицей: себе при жисти, про свое доброе здоровье, опосля смерти – за упокой души, – добился, говорю, и оборудовал себе дом, Господу Богу на славу, добрым людям на удивление и крепкую зависть!.. Следовательно, много их, таких домов, пугающих воображение, не настроенное специально на достижение мещанского счастья, своими красными, растреснувшимися кирпичами, тусклыми окнами, завешенными в посторонне-наемных квартирах грязными юбками, заставленными ситцевыми подушками, с облезлыми собаками у разбитых как бы бомбами калиток и проч. и проч. Повторяю: много их, таких домов, красноречивее, чем Писемский, характеризует нигилистов, говорящих про себя: меня выстроило мещанское счастье с тем, чтобы посредством меня грабить и убивать и без того ограбленную и убитую столичную бедность…

Итак, я проведу вас мимо этой обыденной домовой физиономии, не рекомендуя ее вашему вниманию. В наши глаза и без того ежесекундно мечется слишком много и горя, и пошлости, – горя, тем невольнее разнимающего на горький смех, что оно от себя зависит, – пошлости, тем безлогичнее мирящей вас с собой, чем ваша логичность более прирождена вам и чем честнее она развита в вас, потому что пошлость эта не от себя зависит…

Конечно, вы теперь поняли, что и гостиная Онисима Григорьича не составляет нити завязки моего романа, и если я иду туда и веду вас с собой, так делаю это, во-первых, для того, чтобы, как говорится, ловчее подъехать к самому делу, а во-вторых, главным образом для того, чтобы в этом купеческом домицилии, сравнительно с нашей постоянно колеблющейся и, как уже сказано, взбаламученной почвой, гораздо реже и тише обуреваемом, отдохнули глаза, заслепленные до режущих и кровавых слез безалаберной толкотней русского базара, на котором, по его собственной пословице, все с рук сходит, – и успокоилось сердце, изнывшее от страшных воплей многоразличных жертв, попавших как-нибудь ненароком под тяжелые, ухарски раскатившиеся базарные колеса…

Тишина поразительная царствует в этой гостиной, точно так же, как и на улице, на которую смотрит она своими двумя окнами, та же тишина. Яростное чириканье двух больших воробьиных стай, насмерть разоравшихся, вероятно, за исключительное обладание девственной улицей, даже как бы усиливает всеобщую мертвую неподвижность местности.

Без конца долго, а особенно посытнее поевши, можно сидеть на мягком кресле под окном в столешниковской гостиной и оттуда молчаливо и неподвижно, как каменная статуя, смотреть на эту улицу с деревянными домами, – на баб, лица которых пылают пожаром двенадцатого года, с мокрыми вениками под мышками бредущих по траве, – на разношерстных котят, целыми гнездами обитающих в этой траве, и, наконец, на молодого еще и потому несколько дурковатого будочника, который, кажется, для того и жительствует в будке, чтобы сражаться с кошачьими стаями и угощать забористым нюхательным табаком маленьких девчонок и ребятишек.

Обнимает человека во время такого смотрения какая-то сладкая, отрешающая от всяких мирских попечений, дрема. Смотришь, смотришь так-то, а они – эти обыденные, заученные наизусть картины, все идут, – идут так тихо, так плавно, что непременно из самой глубины души созерцателя вытянут такие смирные речи:

– Господи! да из чего же это люди бьются-то на белом свете? Из-за чего же это они друг друга едят? Сели бы вот так-то, сложили бы ручки, да и сидели; поглядывали бы посмирнее на тишину-то Господнюю. Чего бы им лучше этого блага!..

Но бьется сердце, даже самое смирное, против жизненной всасывающей тины до тех пор, пока можно биться, пока есть в нем силы и горячая кровь. Редкого, разумеется, не засасывает тина; но тем не менее, если мы согласимся с Расплюевым – всякую битву называть игрой, то, конечно, вместе с тем должны сказать и то, что эта игра есть самая азартная из всех игр, какую только приходится человеку разыгрывать в этой жизни.

Воскресный торг на Трубной площади. Фотография начала XX в. из книги «Москва в ее прошлом и настоящем». Государственная публичная историческая библиотека России

Я потому собственно распространяюсь на эту тему, чтобы вы, введенные мной в гостиную Столешникова, не испугались ее тишины и не спросили бы меня:

– Да зачем же вы привели нас сюда? Здесь и жизни-то нет никакой. Что мы там смотреть будем?

Тут-то вот и начнется моя заслуга как нравоописателя, когда я разуверю вас в вашей ошибке, рассказав вам, что в этом, по-видимому, окаменелом царстве была игра, угомонившая человека, – каков был этот человек до своего угомона, как и что именно угомонило его, и чем наконец он живет теперь, смутно предчувствуя, что вот-вот скоро эту смирную, всегда одно и то же показывающую улицу поразнообразит погребальная процессия, с уходом которой покончится все – и не будет тогда ни воздыханий о своей жизни, проведенной у косящета окна, ни печалей о том, что люди едят друг друга, – печалей, как вы уже видели, непременно налетающих на голову, полюбившую процесс глядения на однообразные картины девственных улиц.

С этой точки зрения я и отрекомендую сейчас Марфу Петровну, жену Онисима Григорьича, которая прежде всего бросается в глаза, при входе в гостиную. Эта, еще достаточно свежая, но молчаливая и часто вздыхающая о чем-то, старуха хоть и редко когда в настоящее время о чем-нибудь разговаривает, но нам, надеюсь, она, без особенных просьб с нашей стороны, распишет должным образом и свою гостиную, и ту жизненную игру, какую она сыграла в ней.

«Что этой у меня силы было, что красоты, когда я невестой считалась, страсть!.. – Так обыкновенно начинает рассказ про свою жизнь Марфа Петровна, когда человек умеющий натолкнет ее на этот рассказ. – Бывало, в крещенские морозы, какие подруги к обедне в шубах идут, какие в салопах, а я себе качу в одной ватной шимовочке – и щеки у меня, пожалуй, что всех алее были. И возилась я в это время неустанно, от ранней зари до поздней ночи, за каким-нибудь делом, потому сталкивало меня что-то с места, ежели случаем сесть приходилось, – жилы во мне так и говорили все. Нечего ежели делать, так полы мыть принималась, – как стеклушко у нас были полы завсегда. И было для меня это время самое трудное, потому и наяву, и во сне все это тебе женихи представляются, все это тебя тревожит что-то и в сумление вводит… Грешница перед Богом! Видючи так-то, как там иные прочие по соседству жен-то за косы таскают, так я мужиков этих никогда очень-то не жаловала, а тут взмолилась; «Господи! мол, да пошли же ты мне мужа какого-нибудь, – все бы мне с ним, может, полегче стало». Мечешься, мечешься, бывало, по постели-то, а в спальне жара страшная, духота, тишь! Всю тебя эдак разморит, – не приведи Царица Небесная! Так я теперича полагаю, что эта боль всем болям голова!

Но только что же вы думаете, милые вы мои? – вскрикивала всегда старуха в этом месте. – Думаете вы небось, по молодости по своей, что замужство лучше? И сейчас мне умереть на сем месте, – ничуть не лучше! Боль эта молодая точно что унимается немного, а чтобы т. е. насчет этого счастья, чтоб очи твои завсегда на милого человека, как в девках хотелось, глядели, так это и думать не моги… Случаем ты его огорчишь, случаем он тебя озлобит – и выходят от этого такие беды, что жизни не рад, потому как замуж-то выйдешь, спасенья-то тебе ниоткудова и нет уж; а в девках-то хота и болишь, хота и скорбеешь, а все же надеешься на что-то. Так то-с!

Не подумайте вы, одначе, что я это про себя говорю, старику своему в суд и смех. Грех так-то и мне говорить, и вам думать. В суд-то я редко когда говаривала, да и то когда еще молода была, зелена, не знала, как тяжело на людских головах наши сплетни садятся. И без моих слов вам известно, а без этого я бы и речи такой не вела, какой у меня муж. Пьет он у меня, буянит пьяный, дерется, ежели под руку подвернешься, – все это вы видите и знаете; но того вы не видели и не знаете, что в тридцать-то годов всяких дум мы с ним одной согласной душой передумали, что всяких дел одной силой переделали. Про добро-то про это людям и говорить-то не подобает, потому добро редко кто переймет, а перенимают все больше худо одно. Истинно!

Полагаешь ты, друг сердечный, легко мне было мужнины качества сносить, когда я не могла в толк-то взять, раскусить-то мозгов не имела, отчего он пьет, отчего буянит и зачем дерется. Соседки, бывало, придут, так же, как и я, молодые, и говорят: «Тебе, говорят, беспременно надо, Марфа, на своего идола в фартал идти жаловаться. Мы на своих уж ходили. Знатно с них там по три серебра на мировую счистили. Пришли оттуда, крехтят – и вот уж кой день от них словечушка не слыхать…» Бог только берег, а то ведь, чужих, глупых разговоров наслушавшись, в фартал сбиралась с жалобами не один раз.

Стерпела же вот – ничего, без фарталов прошло кое-как, потому муж трудится, муж телом и душой за семью болит. Взять хошь бы моего старика: кто знает, как он там стол сдал? Может, его барин какой-нибудь пьяный ругательски обругал. Может, он его – этот самый барин – лакеем выругал и к щеке подступал ни за что, ни про что; так, значит, теперича по-вашему-то, ежели глава дома, на какой, может, он день и ночь кровь свою проливает, пришодчи в свой дом, и сердца ни на ком не должон отводить? Как же!..

Понять это, избави господи, сколь много время требуется!.. Иные всю жизнь до таких понятиев не доходят – и умирают от этого в жестоких муках. А я, слава богу, скоро с тычками мужниными помирилась, а помиримшись, стала детей ждать. Думаю так-то: погоди, мол, маленько, станешь ты у меня пить и буянствовать, когда я тебе ангельчика безгрешного принесу. При думе такой, ей-богу, страсть как сама радовалась! И он ничего, недельки на две после первого ребенка затих, а потом опять, кажется, еще лютее воевать пошел. Да оно чему тут удивляться, на что тут сердиться-то? Лишняя забота прибавилась, – он и завоевал лютее, вот и все. Хорошо, что теперь-то это все постигаешь, а тогда-то куда тяжело сносить было!..

Торговка старыми вещами. Гравюра К.-Г.-Г. Гейслера из книги М. И. Пыляева «Старая Москва» Государственная публичная историческая библиотека России

Вынянчила детей, вырастила, а они, выросши-то, прочь от матери, потому мать необразованная. Разве она их разговоры какие ученые переймет? Где ж ей перенять!..

И села я тогда, други сердечные, вот у этого окошка в великой тоске, словно бы кукушка какая горемычная, и задумалась крепко-накрепко. «В чем же, думаю про себя, Господи, я утеху себе теперь найду? Без ничего ведь, мол, Боже ты мой, век свой я доживаю», – и никак себе в понятие не возьму, зачем это я, грешница, на белом свете жила, зачем сама сокрушалась и других сокрушала.

И тогда-то вот, как я раздумывала таким манером, невидимо кто-то в душе у меня и заговорит: «Что ты это такое, баба, неподобное говоришь?! Достатком вас с мужем Бог наградил. Помогай, шепчет, своим достатком бедным», – и взяла я это себе в ум, и стала помогать. Ну, и точно, делала я, не потаюсь с правдой моей, великие добродетели. Только что же? Чем, вы думаете, люди за мои добродетели отплатили мне? – Известно, чем они платят за добродетель-то, потому я и не скажу ничего об этом. Что ж такое? Зачем мне говорить? Люди-то – братья наши, они по образу и подобию Божьему созданы, – значит, про них, как об зверях диких, говорить невозможно, пытаму грех…»

Целые тридцать лет играла таким образом в своей безмолвной гостиной Марфа Петровна и, как говорится, досыта наигравшись, молчит теперь, редко когда раскрывая рот.

«Бог с ими совсем!» – почти единственной фразой встречает она в нынешние свои годы всякую новость, как бы она ни была поразительна, и при этом махнет рукой с тем видом, какой бывает у человека, говорящего: «Ну, господа! моя песенка спета. Пойте теперь вы свои песни, ежели голоса есть».

И сидит теперь Марфа Петровна у окна гостиной, словно бы какой сказочный сидень Илья Муромец, вставая только для того, чтобы попить чайку, да пообедать, – сидит и не сводит глаз с тихих, однообразных картин своей улицы. Какая-то тусклая неподвижность, как на только что замерзшем пруду, лежит на ее лице, и очевидно, что глаза ее хоть и смотрят на что-то, но ничего не видят. Склоненная набок голова хоть и напоминает позу человека во что-то вслушивающегося, но тем не менее можно подтверждать какой угодно клятвой, что купчиха не слышит даже тихого шепота своих двух взрослых дочерей, которые тоже сидят в гостиной и шепчут:

– И вижу я во сне, милая Паша, нонешней ночью, – говорит старшая младшей, – быдта стою я у калитки, а они – офицеры-то – и выезжают из-за угла на белых конях, все в золоте, с саблями. И принялась я сейчас этих офицеров стыдиться!.. Так-то стыжусь, так стыжусь – страсть!.. А они мне быдта и говорят: милая барышня, говорят, каких таких вы родителей дочь будете? Я им в ответ: на что это, мол, знать вам, господа-кавалеры? – Так, говорят; очень мы вами прельстились и желаем с вами знакомство завесть. В ту ж минуту, видя их такое нахальство, стала я им прездрение свое показывать, а они смеются… И только же, милая моя Паша, что тут вышло опосля, уж и в ум не возьму: принялась я быдта по-французскому разговаривать с ними. Так это часто, так часто разговариваю, так и сыплю. А офицеры, послушамши такого моего по-французскому разговора, говорят: видим мы теперь, барышня, всю вашу образованность, – извините-с! А сами руки все до одного человека под козырьки и саблями эдак фить-фить, – честь, значит, мне, все равно как начальнику, отдали!..

– Вот так сон! – удивлялась младшая сестра. – Антересно было бы знать, что он такое обозначает собой и каких нам перемен надоть ждать…

– А я уж к Машеньке Распушилиной бегала, – рекомендовала сновидица, – у ней сонник есть, так я справлялась. Значится там, в соннике, что по-французскому с господами-офицерами во сне говорить для молодой девицы знаменует: от родителей или старших родственников быть очень битой, так что, пожалуй, до уродства, а для почтенного торговца оный же сон великую прибыль знаменует.

– Неужто так-таки и сказано?

– Так и сказано.

– Ну, хорошего-то в этом мало. Жди теперь от тятеньки трепки, – беспременно пьяный придет.

– Чего кроме ждать? А я, милая Паша, как было обрадовалась-то! Проснулась когда, так и то все радуюсь, все думаю: вот, мол, до какого счастья довелось дожить, по-французскому, мол, вдруг в одну ночь выучилась! А в спальне-то, Пашенька, такая-то жуть, такая-то духота, – не приведи господи! До самого до света не могла я после своего сна заснуть, потому что все они представлялись мне, как это они едут, едут, а в руках у них сабли наголо, позади их солдаты в трубы трубят и в барабаны бьют… Как есть война!..

Но ничего не слыхала старуха из дочерниных разговоров об офицерах, потому что в противном случае сон, как говорится, в руку бы дался, если не по отношению к почтенному торговцу, как объяснял сонник, так по крайней мере по отношению к молодой девице.

– Насчет ежели теперича, когда девица до закону про мужчин начнет рассуждать, то я этого терпеть не люблю, – обыкновенно говаривала Марфа Петровна, равнодушная ко всему остальному. – И так бы я эдакую девицу сейчас же за косы и давай возить, потому не ее короткому разуму такие дела решать.

Итак, в столешниковской гостиной царствовал только один едва-едва расслушанный мной разговор девиц да витала невидимая дума Марфы Петровны, сидевшей у окна в своей обыкновенной неподвижности.

Тишь и благодать были полные.

Разборчивее всех живых людей, бывших в гостиной, разговаривали толстобрюхие, косорылые и косоглазые амуры, пузатые лиры и кривые роги изобилия, которые пущены были по потолку покоя художнической рукой хозяйского приятеля – маляра Григорья Зверева. Летая по белому фону потолка, все это порой как бы собирается в тревожные, совещающиеся о чем-то кучки; шепчутся о чем-то в этой всевыдающей тишине; слышно даже, как шуршит паутина, которую стряхивают амуры со своих рыжих кудрявых голов, и в уши Марфы Петровны летит сверху следующий разговор:

– О чем это? Что это она думает? Ведь целый день она так-то сидит!.. – с видом глубокого недоумения на пузатом лице спрашивает у корзинки с фруктами некоторый крылатый мальчуган, с колчаном за плечами, полным оперенных стрел.

Корзинка с фруктами продолжает быть задумчивой, и ежели бы у ней была голова, так она непременно закачала бы ею отрицательно: дескать, не могу знать, о чем это она так сильно раздумалась.

– Вишь, вишь какие! – думает при этом сама Марфа Петровна. – Про хозяйку начали растолковывать!.. – и при этом на ее лице примечается даже что-то вроде улыбки. – Говорила Онисим Петровичу: Онисим, мол, Петрович! не расписывай, мол, потолка, потому все это кумирские боги – идолы, а оно так и вышло – вот они уж и заговорили.

– Эх вы! – отзывался снизу на верхнюю речь тяжелый, старомодный диван каким-то толстым, совершенно медвежьим голосом. – Давно ли вы здесь летаете-то, что думаете разгадать хозяйскую думу? Я вот уж который год здесь стою, да и то этой думы не знаю.

– Так, так, милый! – поддакивает ему хозяйка. – Заступайся за меня, – я тебя сама покупала, когда еще молода была. Двадцать пять рублев, по тогдашнему на ассигнации, белой бумажкой я за тебя заплатила. Заступись!

– Спуску не дам, хозяйка! Молчи только, – успокаивал диван. – Я их, короткохвостых, всех до единого распугаю.

– Мы им покажем себя! – энергично вторят дивану расставленные около него массивные шестеро кресел, совершенно по-гусарски подпираясь при этих словах в бока своими изогнутыми ручками.

– Вам-то себя и показывать-то! – вдруг зазвенели из стеклянного шкафа чайные, столовые и десертные ложки, заложенные некогда Онисиму Петровичу отставным штабс-ротмистром Полведерно-Бубновым. – Такой ли ваш фасон, чтобы показывать себя? – продолжали спрашивать ложки, видимо, принимая сторону рогов изобилия, амуров и проч.

– Фас-ссон! – презрительно и в один голос восклицают диван и стулья. – О, чер-р-ти! Сами-то вы очень фасонисты! Тоже старье ведь…

– Так, так, милые! – уже, так сказать, осязательно улыбаясь, говорит хозяйка. – Не выдавайте, – рази они моложе вас? Рази я под них тоже не сама деньги выдавала двадцать годов тому назад? Такие же и они, как вы.

И тут пред оловянными выпученными глазами Марфы Петровны начинается ожесточенная и в высокой степени суматошная битва между низом и верхом, т. е. между диваном и креслами, с одной стороны, и между амурами, лирами и рогами изобилия, с другой. Вот одно кресло с легкостью птицы взлетело на потолок и брыкнуло задней ногой по корзинке с фруктами так, что несколько апельсинов скатилось на пол. Марфа Петровна подняла один, попробовала – кисло и горько до отвращения. Она бросила апельсин вверх и вышибла им глаз амуру, амур закрыл свою толстую рожицу пухлой ручонкой и застонал от боли. Диван протяжно и басовито хохотал над страданиями маленького, как говорила Марфа Петровна, кумирского бога, – до тех пор хохотал, пока божок в свою очередь не слетел с потолка и с ожесточенной яростью не вцепился в волосы насмешника.

– Что же это? Что же это такое? – вопрошает наконец Марфа Петровна, уже совсем пробуждаясь и вставая с кресла.

Но никто не дал ей удовлетворительного ответа. Амуры присмирели и, как в день своего рождения, продолжали лететь куда-то, распростерши крылья и плутовски улыбаясь. Диваны и кресла, его обставлявшие, угрюмо додумывали свои медвежьи думы, а серебряные ложки блистали из мрака запыленных шкафных окон безмолвной, но тем не менее светлой надеждой, вероятно, на то, что вот-вот придет сюда старый хозяин их, отставной штабс-ротмистр Полведерно-Бубновый, с громким смехом вытащит из бокового кармана только что выпонтированную пачку ассигнаций и выкупит у Столешниковой свое дворянское, наследственное серебро…

Все по-прежнему стояло на своих обыкновенных, неподвижных ногах; тишина, видимыми, толстыми слоями носившаяся по гостиной, снова защемила сердце купчихи, взбудораженное немного той фантастической возней неодушевленных предметов, до которой часто досиживается и додумывается человечество, за отсутствием действительных, жизненных потрясений.

– Господи! что же это за тоска такая? – с долгим зевком спрашивает Марфа Петровна. – Хоть бы чаю напиться, што ли?

– Только во сне и увидишь что-нибудь хорошее, – раздавался тихий девичий шепот вместе с безмолвным разговором матери. – А днями такая тебя тоска ест!.. Хошь бы тятенька поскорее запил, – все бы, может, он, как в прошлый раз, привел с собой для компании поручика Свистюкова. Ведь есть же на белом свете эдакие мужчины приятные!

Водонос. Москва. Фотография начала XX в. из книги «Москва в ее прошлом и настоящем. Государственная публичная историческая библиотека России

Итак, вот по какому нетреволненному озерку покачусь я с вами смотреть дальнейшее жизненное течение столешниковского дома. Смотрите же, не пугайтесь, когда это, с первого взгляда маленькое и тихое, озерцо превратится дальше в бурно ревущее и никакими плотинами не сдерживаемое море, – когда на его необъятно разлившихся водах покажутся острова из тины и грязи, сплошь покрытые непроходимыми, дикими порослями, и особенно тогда, когда из этого дремучего леса раздадутся отчаянные, беспомощные крики жертв, которых неумолимо пожирает там гибельный порядок вещей…

 

II

Неизвестно, как долго продолжалась бы эта тишина в купеческом доме, если бы не случилось следующего обстоятельства, по поводу которого выходит наконец на сцену глава фамилии, сам Онисим Григорьич Столешников.

Одним летним утром сам глава, напившись пораньше чаю, ушел куда-то из дому на раннюю работу. Остальное семейство, т. е. барышни и Марфа Петровна, сошедшись в гостиной, единогласно рассказывали друг другу, что как молодое, так и старое поколение, как бы заранее сговорившись, увидали в прошлую ночь во сне, что, «будто иду я, милые мои, по улице, по какой подлинно – не упомню, и набежала будто на меня черная-расчерная собака. Набежамши, выпучила на меня свои бельмы собачьи и говорит человеческим голосом, таким страшным голосом: «Ты, говорит, куда это – а? Рази эдак-то можно женщине по улице шататься?» И с этим словом хвать меня, проклятая, за ляжку, так что кровь, самая что ни есть красная, ручьем эдаким резвым и полилась».

Не нужно было даже справляться и в соннике, что означал сей всеобщий сон. Всегда он безоблыжно показывал скорое свидание с ближними родственниками. Положили поставить самовар и дожидаться этого свидания.

– Кто же это такое будет у нас? – несколько раз озабоченно спрашивала старуха, дуя на чайное блюдечко, – Ума не приложу.

– Антиресно узнать, какой такой родной к нам припожалует, – в свою очередь втихомолку раздумывали девицы. – Уж не женихи ли какие? Ах, как бы Господь послал поскорее. Лестно бы из эфтой тюрьмы куда-нибудь хота вырваться. Сейчас умереть, за любого урода, безо всяких разговоров, пойду…

Как бы отгадывая тайные, семейные желания, в гостиную ввалилось некоторое крестьянское существо женского рода, очевидно, из-под Ярославля, костюмированное в как бы нарочно придуманные синие лохмотья, с котомкой за плечами из перестроенного на новый лад старого солдатского ранца. Ввалившись в комнату, существо это с улыбкой, в одно и то же время изобразившей и глубокую преданность, и глубокую радость, доставленную свиданием с Марфой Петровной и ее дочками, проговорило:

– А вот и мы к вам! Небось не ждали гостей-то? – Вслед затем женское существо из-под Ярославля принялось освобождать себя от котомки и синих лохмотьев, потом громко и жалобно зарыдало и, так сказать, сквозь рыдания пропустило такого рода объявление.

– А мы ведь, сестрица милая, опять погорели! Семь одних лошадей сгорело, три коровы, что теперича коробья разного!.. Вот в чем, видишь, осталась, а мужики, сейчас околеть, без рубах по соседским печам укрываются…

«Н-ну, д-аа! Знаем мы вас!.. Который уже год ходишь так – на погорелое с брата дерешь!» – с некоторым неудовольствием подумала Марфа Петровна, лобызаясь с гостьей.

А гостья была сестра Онисима Григорьича, действительно обитавшая в одном из сел Ярославской губернии. Она через каждые два года путешествовала от родимых пенатов в Москву к своему единоутробному братцу для того, чтобы выпросить у него, хоша по крайности, пятидесятную, под тем благоприличным видом, что акибы на погорелое место. Известна она была в семействе единоутробного братца под немногосложным именем сестры Татьяны, оставшейся в крестьянстве, которой, по этому случаю, непременно нужно было помогать не только деньгами, но и главным образом теми отрепьями, какие скапливались в семействе в два года отдыха от ее визитов.

– Что же это такое, милая сестрицушка, за пожар был – страсть! – докладывала Татьяна, присаживаясь к самовару. – И бог ее ведает, от чего это и как загорелось… Сказывают: все это виндерцы подпаливают. И кой их леший ухитряет только на такие дела!..

«Н-ну, д-да! Разговаривай по субботам про виндерцев-то. Сама-то ты и есть виндерский разоритель», – думала Марфа Петровна, слушая трагический рассказ Татьяны, пришествие которой так удачно напророчил сон прошедшей ночи.

– Ну, что братец? Как он тут поживает? Все ли в добром здоровье?

– Да что братец? – Братец, известное дело, работает, рук не покладывает, потому семья. Пить-есть надо, обуться, одеться, капитал заплатить, – отвечала хозяйка многознаменательной аллегорией.

– А мы там прослышали, – развивала гостья разговор, – купцы ваши проездом у нас в избе останавливались, так они сказывали, что будто он пьет; а то бы, говорят, богаче вашего брата, может, во всей Москве не было бы, потому очень он к торговле всякой ретив и способен.

– Что правда, то правда! – подтвердила Марфа Петровна слух, занесенный из Москвы на дальнюю сторону. – Одно горе у нас: запивойство это проклятое. Сколь много оно к нам в дом зла приносит, одному Богу известно.

Разговор, попавши сразу в так глубоко проторенную русскими людьми колею, делался с каждой минутой живее и дружелюбней.

– Лечила бы ты его, милая сестрицушка, – умиленно советовала ярославка. – Первое дело: молитва тут оченно помогает, другое…

– Лечила уж всячески. Сколько капиталу на эвтих лекарей да лекарок потрачено!.. Плотину, кажется, можно было б тем капиталом смостить. Нет, уж верно терпи, авось Господь за грехи на том свете зачтет.

– У нас вон у деревенских-то так ведется: ежели какой мужик очень наляжет на это винище, мир сейчас соберется, да своим судом его отлупцует, как следует, – ну, и ничего: иные, слава богу, скоро после этого в память приходят и перестают… У вас ведь небось так-то нельзя?

– Кто же на такое лекарство из образованных людей согласиться может? – с большой досадой спросила у ярославской тетки старшая барышня, которую вместе с бесчисленным количеством разных моральных совершенств украшало еще и то глубокое убеждение, что она всякий субъект, одетый по-немецки, считала образованным.

– Известное дело, кто ж из господ купцов, али бы теперича из дворян, пойдет на такое дело. Я это так только к слову сказала, как у нас по селам делается… Я вот в прошлом году от одной странней богомолки самое верное средство слышала, так хотела про него сказать. Кто ведь ее знает-то? Сделается – и поможет. Богомолка сказывала: дюже, говорит, хорошо; я, говорит, на многих пытала.

– Что же? Как? – любопытно осведомлялась Марфа Петровна, готовая на всякую жертву для приобретения верных рецептов от запоя.

– Возьми, говорит, ты гвоздь двухтесный, распали его добела…

– А потом в крещенскую воду его опустить и той водой поить больного девять зорь утренних, девять вечерних… – подсказала хозяйка.

– Так точно, – подтвердила гостья, опечаленная невозможностью услужить чем-нибудь благодеющему семейству.

– Это мы знаем, – на одном приказном наша кухарка это средство пробовала. Больше трех зорь не выдержал, а на четвертую так начесался, и так он эту самую кухарку исколотил, насилу отняли. «А, ты, говорит, с гвоздя?..» Когда протрезвился, так лечиться больше не пожелал, потому, сказывает, «за что же я ее бить буду – кухарку-то? Она, говорит, рази в этом виновата?..» Мы уж на Онисиме Григорьиче и не стали пробовать: побоялись, – опасно должно быть.

– Нет, сестрицушка, богомолка про это, т. е. очень чтобы про буйство-то, ничего не говорила. Сказывала только, что нет быдта того лекарства лекше и приятнее.

– Не знаю; а что у нас смертоубийство из него чуть было не вышло, так это верно я тебе сказываю. Мне что же врать-то?

– Известно, зачем врать, – переспросила ярославка, впадая в уныние, конечно, от того, в эту минуту пришедшего ей на память обстоятельства, что вот, дескать, знают же люди издавна, что врать незачем, а все врут, и что она – эта самая ярославская Татьяна – идет по такому противоречивому пути прытче, может, всех людей на свете.

В апрельскую распутицу на мосту. Гравюра К. Вейермана по рисунку Н. С. Негодаева из журнала «Всемирная иллюстрация». 1873 г. Государственная публичная историческая библиотека России

Такого рода умственной работой Татьяниной головы, а не чем-либо другим, я объясняю и себе, и вам, что в это время Татьяна глубоко вздохнула и со смирением, поистине делающим честь ее христианским чувствам, проговорила:

– Ах, и грешники же все мы великие, братцы мои – беда! Как только еще Господь Бог-батюшка нашим сквернам терпит!

Такая греховность положения, а равно как и неуспешность рецепта с гвоздя произвели между присутствующими тяжелую и продолжительную паузу, которая была прервана Марфой Петровной, никогда очень скоро не покидавшей своей любимой темы о запойной жизни и о многоразличных средствах, предлагаемых доброжелательным людом в исцеление от нее.

– Были у нас, голубушка Татьяна, лекаря-то не хуже ваших, да так и отошли ни с чем. Один такой приходил старичок от Крымского моста, и на человека-то на настоящего не похож: впереди его кот сибирский шел, большущий эдакий котище, с усами такими ли страшенными. Уж бог знает, кто из добрых людей лекарю этому сказал про наше несчастье, только он к нам и приди, – черный такой весь, мозглявый, глаза, как свечки, светятся и говорит тихим таким шепотом. Пришел и зашептал мне: «Слышал, говорит, про вас. Ежели хочешь, чтоб я вам помог, отпирай казну. Мне, говорит, казны много надо, потому помощь не от меня…»

А Онисим Григорьич страсть как не любит этих лекарей. Я потому и сказала старику, «Можешь ли ты вылечить его не видя?» Улыбнулся он в это время, красные десны оскалимши, и зашептал мне со смехом: «Ах ты, говорит, баба-дура, а еще купчиха! Рази не видишь, что я не глядя могу все знать, потому на что же я вот эту штуку при себе завсегда содержу?» Тут он показал мне на кота, а он у ног его лежит, и так-то ластится, так-то мурлычет громко, – ужас меня тогда немалый взял!..

Принялся лекарь после таких своих слов выделывать с котом разные фокусы. «Говори, Василий! – шепчет ему, – знаешь ли ты ее хозяина?» Кот сейчас раз к нему на плечо, приложил морду к уху и замурлыкал. Матушка, говорю, Царица Небесная! Что же это такое у меня в доме творится? – «Ничего, говорит, не смущайся. Отслужи после нас молебен с водосвятием…» Тут сейчас он положил кота наземь и сказал мне: «У твоего хозяина, шепчет, волосы белые, брада рыжая, окладистая, рот открытый, а в желудке у него сидит червь, напущен по злобе черным человеком, – знаешь, говорит, какой на каждом шагу скверные слова из себя изрыгает?..»

Тут я и вспомнила кухмистера Петра Петрова: он черный такой, аки уголь, и злобу на нас еще с тех пор имеет, как мы его в крестные отцы к нашей Аграфене не взяли, потому он из лакеев и все это, идол, при гостях ли, так ли, все это он никак удержаться не может, чтоб энтих поганых слов не говорить.

– Ну что, – спрашивает лекарь, после раздумья моего, – вспомнила? Домекнулась, про кого я тебе слово сказал?

– Домекнулась, – говорю.

– Ну, так поняла теперь, что мы с Васильем всякую для вас помощь оказать можем?

– Поняла.

– Ну, так беги же проворнее в сундук за казной.

Побежала я это за казной, как он приказывал, и выношу ему из спальни четвертную, – новенькая такая бумажка, так и шуршит в руке. Поглядел он сперва на бумажку, потом на меня, улыбаючись, взглянул исподлобья и говорит коту: «Посмотри-ка, Василий, чем нас за наши благодеяния благодарят». Говорит так-то, а сам бумажкой-то коту ноздри щекочет. Батюшки мои! Как этот котище окрысился в это время! Сроду я такой злющей гадины не привидывала. Как зафыркает, как зафыркает, шерсть на нем как на свинье встала, а сам так-то ли сурьезно головой на меня рыжей повел…

– Что же, – спрашиваю я, – мало, что ли?

– Да кажись, что шубы-то на такие деньги-то не сошьешь!.. – Это мне лекарь-то в ответ сказал, а сам все смеется, так что смех этот меня за один раз и в озноб, и в жар бросил.

Побежала я опять за казной, – еще принесла четвертную и ему подала. Только тут он ужасти как разгневался: обе бумажки на пол он шваркнул и за шапку, а сам все шепчет: «Им на целую жисть благодеяние делаешь, а они тебе все равно как нищему…»

Подняла я с пола обе бумажки и сейчас же летом достала сто серебра и вручила ему. Повеселел и сказал: «Вижу, говорит, твое усердие». Подал он мне тут синенький пузыречек с какой-то желтой водой и стал совет давать: «Каждую пятницу, говорит, давай ты мужу по семи рюмок очищенной, в каждую рюмку наливай по семи капель этой воды и делай это семь пятниц. Ежели еще не очень туда запущен ему червь – в желудок-то, так, может, он к вечеру первой пятницы выйдет. Это, говорит, бывает часто. А ежели он крепко засел там, так последняя пятница окажет себя беспременно». Простился он тут со мной и ушел, – кот за ним побежал. Я еще ему говядины такой-то большой кусок дала.

Стала я мужа этим самым снадобьем потчевать. Тошнит его, но малость. Думаю: обманул старый шут. Только, гляжу, на четвертую пятницу не вытерпел Онисим Григорьич, закричал: «Бежите, говорит, за батюшкой-попом, – душа у меня с телом зачинает расставаться». Прибежала я к нему, а червь-то и ползет по полу, так-то скоро ползет, зеленый весь, с усами, – полз, полз так-то, да в щель под пол и юркнул. Слава богу, думаю, вышло. И прошло после этого случая, так надо полагать, месяца два, – все крепился старик, не пил. Благодарила я тут бога много, что сто рублей даром не пропали. Только что же? Сижу я так-то однажды под окошком и вижу видимо-невидимо подъехало к нашему крыльцу колясок, линеек, дрожек, а впереди с каким-то офицером в карете сам приехал. И ввалила вся эта компания в покои, у каждого в руках кулек с винами, и загайгакала. Это он, милая ты моя Татьянушка, с одной свадьбы купеческой, на какую стол подрядился готовить, всех до одного человека – приказных, молодых офицеров, – они ведь любят на даровщинку-то попьянствовать – к себе притащил. И пошла тут такая пыль, такое горлодерство – беда. Я и говорю ему:

– Опомнись, ведь у тебя дочери невесты. Гони ты их вон. – Молчит, голову свесил.

Я к приказным. Говорю им: так и так, господа! Как вам будет угодно, а вы ступайте отсюда, не соблазняйте старика, потому я его вылечила. Большие, сказываю им, деньги заплатила, чтоб из него червя запойного выгнали, и сама я своими глазами видела, как он из него вышел и под пол уполз. Дайте же, пожалуйста, – все пристаю к ним, – спокой старику.

Смеются приказные, глядя на мои слезы.

– Тут мы, – говорят, – хозяйка, ни в чем не причинны, потому рази другой червь в нем завесться не мог? А вино, говорят, мы свое пьем. Значит, ты бы лучше нам дочерей показала, потому, слышали мы, у вас денег много, так может и женился бы кто…

Топанье и раздевание в передней прервали в этом месте разговорившуюся Марфу Петровну. В гостиную вошел сам, веселый такой, радостный.

– Что? – спросил он, шутливо относясь к Марфе Петровне, – небось, все про мужа судачила? Эка старая! До сих пор не отвыкла еще мужа всякому человеку расхваливать…

– Ба! Сестрица милая! – вдруг воскликнул Столешников, приметив наконец гостью. – Какими судьбами ты к нам залетела? Ну-ка, давай, милая, поцелуемся.

– Братец-голубчик! – ответила на это братнино приветствие стоном и слезами Татьяна. – А ведь мы опять погорели!..

– Опять?.. – переспросил с ласковой и разгадавшей всю суть дела улыбкой Столешников. – Ну, авось, Бог милостив! Давай-ка, старуха, обедать.

 

III

– Ну, что, сестра? – спрашивал Онисим Григорьич Татьяну в то время, когда Марфа Петровна, вообще с кухаркой, накрывала на стол, – как там у нас в деревне-то? Все ли она тем же концом с краю стоит – а? Али иным повернулась? Ха-ха-ха-ха! – басовито и покровительственно посмеивался разбогатевший брат над бедной, оставшейся, по фамильному выражению, в крестьянстве сестрой.

– Да теперича, братец родимый, ежели от вашей милости никакого нам бедным блага не выйдет, так она, может, до коих пор без конца совсем простоит – деревня-то, потому вашему здоровью известно небось, что двор родительский с краю стоял, – отшучивалась в свою очередь Татьяна, не давая в то же время брату забыть про ее горькую нужду.

– Ну-ну, Господь с тобой! На вот возьми, пристраивай с мужем конец к деревне! – добродушно отозвался Онисим Григорьич, причем он вынул из пузатого бумажника крупную ассигнацию и подал Татьяне – Как пойдешь домой, еще на гостинцы ребятишкам дам, а эту зашей в рубаху, чтобы, оборони бог, не выронить как-нибудь.

Видя такую добродетель, ярославка с громким воплем и обильными слезами бросилась в ноги сначала братцу, потом сестрице, а наконец, зауряд, и милым племяннушкам.

– Кормилицы вы наши, благодетели! – вопила она, тщетно желая отдавить кому-нибудь из благодетелей хоть одну ножку своим низкопоклонным лбом. Онисим Григорьич ни под каким видом не допускал ее осуществить это намерение.

– Сестра! – говорил он, поднимая ее с пола, – не греши: не человекам подобает земное поклонение, а Господу одному.

Подали обед, вследствие чего жалобная сцена прекратилась.

– А что, старушка Божья, – отнесся Онисим Григорьич к жене, сидя уже за столом, – ты бы нам, для ради свиданья с сестрой, водочки поставила безделицу, винца бы какого тоже малость прихватила, потому и самой на радостях не мешает.

– Ох, Онисим Григорьич! – простонала Марфа Петровна, – боюсь я, как бы ты не того…

– Оставь пустое разговаривать-то! – с прежним благодушием сказал старик. – Что мне с одной али с двух рюмок поделается? Бог милостив… Вот, сестрица, не покидает меня несчастье мое, – слышала небось какое? Знаешь? Что ты будешь делать! И к лекарям разным ходил, и к батюшке Врачу Небесному за его великой помощью прибегал, – не снимает Господь креста… Заслужили, должно быть, ну и терпи…

При последних словах старик совсем изменил свой шутливый тон. Говоря их, он как будто сильно боялся и стыдился чего-то, вследствие чего голова его печально склонилась над тарелкой, а правая рука, вооруженная вилкой, бессознательно чертила что-то по белой скатерти, вероятно, о великости того несчастья, про которое сейчас говорили.

– Крепиться надоть, братец милый! – посоветовала Татьяна с тяжким вздохом. – К Господу Богу взывать.

– Крепимся, насколько наших слабых сил хватает… – с еще большей печалью в голосе отозвался брат. – Семье обида, своему здоровью расстройка, делам убыток, а перед Господом грех!.. И замолить того греха – не замолишь, потому в пьянстве все…

– Что и говорить, братенюшка, про этот грех? Известно, нет его больше.

– Н-ну, будет про это! – закончил Онисим Григорьевич, как бы убедившись, что словами делу не поможешь. – Выпей-ка вот, а потом я и за тобой.

Какая-то приятная теплота бросилась в стариковскую голову после первой рюмки. Горячая кровь ярким румянцем показалась на морщинистом лице и мягкими, ласкающими волнами заходила по утомленному телу. Вспомнилось почему-то в это время Онисиму Григорьевичу его давнишнее деревенское житье-бытье: работая над супом, видит поседевший теперь старик, как он маленьким мальчишкой, отрепанным, босым и голодным бежит с салазками по только что выпавшему, ярко-белому снегу, – резкий осенний ветер жжет ему лицо, по которому текут какие-то горячие и соленые слезы, и лохматит и без того шершавые волосенки.

– Слава тебе, Боже наш! – молится про себя Онисим Григорьич. – Не так у меня дети воспитывались: нужи такой, как я, они, по твоим великим милостям, не узнали, да и не узнают, пожалуй… – Вместе с этой безмолвной думой хозяйская рука-владыка дотянулась до графинчика с настойкой и угостила довольную своим положением хозяйскую думу второй рюмкой.

– Выпей-ка и ты, сестра, по другой, – лучше есть будешь. Марфа! ты что же не потчуешь гостью-то и сама не пьешь? Скупа она у меня больно, сестра! Такая скопидомка – беда! – снова зашутил старик.

– То-то, милый братец, – посмеивалась Татьяна, – видючи, как она у тебя на добро жадна, я уже и ложки на стол не покладываю. Вишь, мол, какая скулящая!..

Торговец на ларе. Гравюра К.-Г.-Г. Гейслера из книги М. И. Пыляева «Старая Москва Государственная публичная историческая библиотека России

Засмеялись обе женщины – и выпили. Онисим Григорьич продолжил шутку тем, что выпил третью под тем предлогом, что ему, хота он и старик, а от баб ни под каким видом отставать не приходится.

– Да и веселее как-то с бабами-то завсегда… – добавил он и принялся за жаркое. Тут опять взметнулась в нем тяжелая дума о прошлом: вспомнилось ему десять лет в мастерстве, – десять длинных, как сто веков, лет, во время которых несколько раз от побоев и старших, и сверстников вспухала и снова опадала преломляемая и для лучшего понятия и так просто, одной шутки ради, голова, – неоднократно менялось лицо, принимавшее на себя многоразличные узоры многообразных товарищеских трепок и хозяйских лупцовок, и даже самая шкура, как у рака весной, линяла в одну неделю, какую-нибудь несчастливую, раза по два, а иной раз и по три.

– Господи, твоя воля! Вот каторга-то была! – решительно можно сказать, что без малейшего удовольствия отдавался Онисим Григорьич этому воспоминанию, потому что на лицо его в эту минуту снова легли какие-то мрачные тени. – Дивлюсь, – продолжал думать старик, – как это только живот свой я сберечь ухитрился?

Новая рюмка, выпитая хозяином, заставила обедающих боязливо переглянуться друг с другом. Марфа Петровна протянула было трепещущие руки к графину, чтоб убрать его со стола.

– Погоди, Марфушка! – с некоторой досадой воспротивился сам этому намерению. – Вот допьем, тогда уберешь; видишь, уж немного осталось.

Затем встало в уме хлопотливое, купецкое житье, – грешное, обманное житье, с вечными заботами, с напрасной божбой…

«Ох, детки, детки! – покачивая головой, мысленно восклицал Онисим Григорьич. – Много для вас я на свою душу грехов взял!..»

Графин был в это время окончательно порешен, и последние блюда уже не существовали для хозяина. Досиживая обед, он уже ни к чему не прикасался, ни с кем не говорил, а только помахивал головой, изредка улыбался чему-то и шептал что-то, известное и понятное ему одному.

– Началось! – шепнула Марфа Петровна Татьяне. – На грех тебя Бог к нам принес…

И действительно, в это время можно было сказать, что началась самая суть той с виду тихой жизни, какую я показывал вам вначале, потому что лишь только кончился обед, как Онисим Григорьич, ограничивавшийся доселе одним безмолвным думаньем, заговорил, и заговорил громко и повелительно.

– Марфа! вот тебе три серебром, пошли взять рому ямайского, да самовар вели становить. Да смотри, чтобы ром не какой-нибудь был, – за эту цену можно хорошего достать. Плохим головы вам вымою… За вас хлопочи, а вы – нет, чтоб удовольствие какое, доставить старшому… Эх вы!..

Домашние, как бы заслышав приближение бури, присмирели: разговоры, за минуту перед тем оживлявшие молчаливую гостиную, замерли; светлые, или по крайней мере старавшиеся быть светлыми от тятенькиных шуток, лица омрачились предчувствием какой-то беды. Все смолкло, кроме светлого самовара, неистово бурлившего на столе; густой пар, валивший к потолку из его широкого жестяного горла, совсем скрыл своими сизыми тучами зелено-розовые колера, которыми в таком изобилии покрыты были амуры, лиры и рога изобилия. Все в комнате посерело от клубов самоварного пара и печально нахмурилось, а по стеклам так даже потекли зигзагами крупные слезы.

– Ах, и народ же у нас в Москве подлец стал, Татьянушка! – каким-то стонающим басом говорил сестре Онисим Григорьич, доливая трехрублевым ромом полстакана чаю. – Теперича ты вот глядишь на меня и небось думаешь: раз богател брат, счастлив стал. Как же! Держи карман шире!.. Ежели бы т. е. я от крестьянской работы не отучился, сейчас бы в деревню ушел, все бы это заведение дурацкое вот им бросил. – При этом старик грозно взглянул на жену и на дочерей и, как бы уже окончательно выходя из своего дома на трудовую деревенскую жизнь, сказал им. – Нате вот, разживайтесь отцовским добром с легкой руки. Отец-то его, может, потом да кровью приобретал, а вам даром достается. Разживайтесь!

Очень смеялся Онисим Григорьич, когда говорил эти слова, кланялся, вставши со стула, как барышня молодая, с присестом, и ручкой делал.

– Разживайтесь, разживайтесь! Я не пожалею, я себе, с помощью Создателя и добрых людей, еще наживу, – д-да! Вот вы-то как без отцовской головы пробавитесь, увидим, а не увидим, так услышим. Так-то!

– Что это, братец, заговорил ты все эдакое неподобное?! – осмелилась спросить Татьяна. – Рази они могут без родителя своего жить?

– Ты еще их не знаешь, Татьяна! Тебе их скоро раскусить никак невозможно! – с громким и злым смехом отзывался Онисим Григорьич. – Теперича вот эта самая старуха: ты не гляди, что она такая смирная. В ней и не сочтешь, сколько бесов насажено. Видишь, видишь, как она на меня бельмы-то выпучила, ровно съесть хочет. Она всю жизнь добивалась заесть меня, – да нет! не на такого напала!.. А дочери: они денно и нощно о моей смерти бога молят, потому как только я протяну ноги, сейчас они марш за офицеров замуж… И пойдут тогда эти офицеры добро мое к девкам возить, да в карты проигрывать.

Москва. Вид Смоленского рынка. Открытка начала XX в. изд. «Шерер, Набгольц и К°». Частная коллекция

Нет, погоди, шалишь! Молоды еще, в Саксонии не бывали! Я вам дам офицеров! Н-ну, делайте мне пунш, шельмы! Сделали? Теперь вон! Чтобы вашего ду-у-ху не пахло здесь, – я один буду.

– Ну, сестрица! – шептала Марфа Петровна Татьяне, – заприметила я: коли вот он поначалу раскуражится так-то, так весь запой будет куражный, с буйством и дракой. Берегись теперь, а то как раз затрещиной пожалует. Нам не впервой, а ты смотри не обидься.

Но долголетняя опытность Марфы Петровны в деле распознавания тех примет, по которым она определяла заранее характер запоя своего мужа, ныне обманула ее. Вместе с наступлением вечера мрачное настроение духа Онисима Григорьича изменилось на тихое. Беседуя впотьмах с клокочущим самоваром и ромовой бутылкой, хозяин вдруг принялся скорбеть и тужить о том, что он так безвинно обидел жену и дочерей.

– Все это ты делаешь, подлая! – ругал он бутылку, колотя пальцем по ее преступному горлышку. – Все ты!.. Марфуша! поди убери ее, проклятую, от меня, чтоб она меня не соблазняла. Дети! идите сюда. Видите, вот сестра моя, а ваша тетка пришла к нам. Так подобает нам теперича сидеть всем вместе и с весельем разговаривать.

Принялся после этого старик горько плакать, просить у всех прощения; обещал, что он уже теперь ничего хмельного в рот не возьмет, и в то же время убедительно просил жену и дочерей, чтоб они налили ему последнюю из своих рук. Выпивши из рук жены, он вынимал из бумажника деньги, дарил их Марфе Петровне на гостинцы и с лаской и со слезами говорил:

– Дура, возьми! Ты думаешь, я для тебя что-нибудь пожалею, что ли?

То же он выкидывал с дочерьми, Татьяной и даже с кухаркой. Дворник, кучер и некоторый белоголовый и растрепанный парень, обучавшийся у Столешникова официантскому делу, – все до одного человека были призываемы им из кухни в гостиную, все до одного из уст самого хозяина выслушали убедительные просьбы простить ему, ежели он их чем обидел.

– Убей меня Бог на сем месте! – божился хозяин, кланяясь в ноги своим подручным, – ежели я теперича насчет этого вина… Ни-ни!

– Мы, ваше степенство, оченно этому рады! – отвечали подручные валяющемуся в их ногах хозяину – Мы, можно сказать, об этом денно и нощно Господа Бога молим.

– Нет, ты мне скажи одно! – уже не шумел, а тихо так, как бы молитвенно, говорил хозяйский голос. – Нет, ты мне одно скажи, Лукаша: прощаешь ты меня али нет?

– Прошшаю! – отвечал великодушно Лукаша, валясь в свою очередь в хозяйские ноги.

– Ну, ежели прощаешь, так получи на гостинцы!.. Т. е. ты, я знаю, пить любишь… Пей! Теперича ничего…

– Много вашей милости благодарны. А что ежели насчет питья, так это напрасно… – отрезонивал никогда не сознающийся в своей лжи русский человек.

Темная ночь пришла, и кухонные субъекты ретировались восвояси. На стенных часах, в краснодеревянном футляре, пробило одиннадцать… Подали ужин.

– Ну, милые вы мои, – сказал Онисим Григорьич, как бы совсем отрезвившись. – Баста! Простите по-христиански, что я пошутил с вами немного. Ведь, ей же ей, я не пьян. Я только это вас пробовал: думал, что вы все меня бить приметесь.

Так наконец промахнувшийся перед гостьей Онисим Григорьич вздумал маскировать свой промах, не желая показать сестре, что он когда-нибудь серьезно запивает.

– Ах и шутник же вы, братец! – воскликнула Татьяна, всплескивая руками, и затем она, обращаясь к Марфе Петровне, сказала: А я думала, что он взаправду.

– Вот то-то и есть, что городской теленок умнее деревенского мужика, – сказал Онисим Григорьич, стараясь из своего посинелого, подергивавшегося лица сделать лицо трезвое, хорошее, какое бы не конфузило его пред сестрой, оставшейся в крестьянстве.

Таким образом московско-купецкие приличия были соблюдены, и сестра-крестьянка, волей-неволей, подумала, что это они так только, что такие шутки, по великому их богачеству, кажинный день у них в доме бывают.

– Н-ну, и кончено! – с видом непоколебимой решимости воскликнул Онисим Григорьич, поднимаясь из ужина и крестясь на блиставшие золотом, серебром и разноцветными каменьями иконы. – Благодарю тя, Господи, яко насытил мя еси земных твоих благ… – молился он, икая, как следует, с закрытием правой ладонью грешных уст – Ничего, ребята, не робейте, – к утру, как следствует, будем в лучшем виде. Вся эта фанаберия, как сон, пройдет…

– Ну, и слава богу! – усердствовала Татьяна, крестясь.

– Так-то лучше! – подтвердила Марфа Петровна. – Спаси тебя Бог и помилуй.

– Тол-ль-лько ты, Марфуша, как теперича я тебе по душе сказываю, – снова заговорил Онисим Григорьич с добродушнейшей улыбкой, – последнюю мне налей, рот пополоскать, потому я теперича в тихости и скромности, как перед Богом!

– А мы было уже спать собрались, – отвечала жена, покорно наливая требуемую последнюю рюмку. – Пей, Онисим Григорьич, да будет уж, пора и тебе на спокой. Ей-богу! что толку-то? – самым убедительным и ласковым образом упрашивала Марфа Петровна, имея в виду расположить супруга к мирному и безбуйственному отшествию в постелю.

– Да не буду же больше, право, не буду! – наставительно обещался хозяин. – Вот назло этому мерзавцу не буду больше! – прибавил он сердито, указывая на стеклянный шкаф, в который Марфа Петровна предусмотрительно запрятала и водку, и бутылку с непоконченным ромом.

Дочери, в свою очередь, подходя к отцу и целуя у него ручки, говорят:

– Тятенька! мы тоже отходим ко сну-с!

– Отходите, отходите, – прощайте.

Мать в это время принимается из-за плечей мужа многозначительно моргать дочерям, и они, как нельзя боле знакомые с этим морганием, усаживаются на полу, чтобы как можно лучше изловчиться стащить сапоги.

– Только мы, тятенька, перед сном разуем вас, – подделываются девушки под отцовскую милость. – Позвольте нам, тятенька, сапожки с вас снять. Мы потихоньку, чтоб у вас головка не заболела, раскачамшись.

– Ох вы, разбойницы! – ласкал их отец. – Ну-ну, разувайте; а потом обе вы мне одну махонькую на сон грядущий налейте; я из ваших рук выпью – и сейчас же спать. Ей-богу наливайте-ка!

– Ну, теперь его же царствию не будет конца… – шепнула Марфа Петровна Татьяне в передней. – Запил на беду! Ты не гляди на него, как это он смиренствует, – это все так: блезир один.

– Ты бы его, голубушка-сестрица, на спокой как-нибудь уложила. Он бы, может, сном отошел.

А между тем Онисим Григорьич положил на стол победную голову и задумался. Жена стояла около него, подперши ладонями щеки, в самой слезливой позе.

– Ну что же, Онисим Григорьич! иди спать.

– Погоди, погоди, Марфуша! дай подумаю. Ты ступай себе спи. Только, милая ты моя, как пойдешь спать, поднеси мне, пожалуйста.

Жена попробовала было возразить, но муж сам перебил ее и сказал:

– Не нужно, не нужно! Это я так пошутил… Ты полагаешь, Марфуша, что я с ним не слажу? – слажу, будь оно проклято! Не хочу, не буду пить – вот тебе и все. Пойдем спать!

– Эх ты, подушка, подушка! – бормотал Онисим Григорьич уже на постели. – Много я с тобой кой о чем в свою жизнь передумал…

И тут мечется ему в зажмуренные глаза бывший когда-то хозяин его Фома Фомич. Стучит Фома Фомич толстым костылем о звонкий пол, скрежещет от злости зубами и кричит на трепещущего ученика:

– А, мошенник! А, разбойник! Ты меня срамить вздумал? Ты на вчерашнем ужине капитану Подтыкаеву мороженое наперед князя Чингалищева подал? Вот тебе за это! Вот помни!.. – И костыль Фомы Фомича ходил по плечам и спине Онисима Григорьича так хлестко, что те плечи и спина так и трещат под ним.

– Экой дьявол какой! Тьфу! до сих пор никак забыть не могу. Как вспомню про него, так это сейчас и тянет меня к водке, – отплевывается от старинного хозяина Онисим Григорьич.

– Да спи ты, Онисим! – шепчет Марфа Петровна… Когда тебя угомон возьмет?.. Натужься: усни!

– И натужусь, Марфа! Ей-богу, натужусь! Вот же сказал, что не хочу пить – и не пью, и не буду, потому я своему слову, ты знаешь, завсегда господин.

«Виды нашей прислуги». Дворник. Рисунок С. Ф. Александровского из журнала «Всемирная иллюстрация». 1872 г. Государственная публичная историческая библиотека России

Марфа Петровна, ободренная этими словами, крепко заснула, а Онисим Григорьич продолжал молчаливо восторгаться той мыслью, что вот он сказал, что не будет пить, и не пьет.

– Да нет! Где ему со мной совладать? Впрочем, не выпить ли мне напоследок? Крепче усну после. Небось, шут его подери, одной-то не задолеет!..

– Да не-е-т! не обманешь, бес, не надуешь! не буду! Тьфу!.. – И тут в голове Онисима Григорьича поднялась такая кутерьма, такая белиберда, что хоть топиться, так в ту же пору: стекольчатый шкаф с водкой манил его к себе тусклым светом своих стекол; амуры налетали на него с потолка, трепещут над его головой своими крыльями и шепчут: «Ступай, Онисим Григорьич, пей; выпей рюмочку, последнюю, да засни»; толстый диван и криворукие кресла совсем осиплыми, густыми басами советуют, с худо скрываемыми, неуклюжими улыбками, то же самое; своя собственная воля идет вразрез со всеми этими советами, а внезапно появившийся откуда-то Фома Фомич стучит костылем, грозится и кричит так громко, что голова Онисима Григорьича вдребезги, кажется, разлететься готова.

– А, мошенник! А, разбойник! ты уж пить выучился?..

– О Господи! – шепчет Онисим Григорьич, – отжени врага, – а сам в это время потихоньку, чтобы не разбудить жены, встал с постели, на цыпочках пробрался по комнатам к стекольчатому шкафу, воровски отворил его, и затем послышалось во тьме спящего дома какое-то бульканье, кряхтенье, отплевыванье и шепот:

– Боже, Боже ты мой! не попусти врагу вдосталь обидеть меня… Баста! теперь больше не буду…

На другой день ранним утром Марфа Петровна и Татьяна разом вошли в гостиную. В ней, раздетый и разутый, сидел за круглым столом Онисим Григорьич, поникнув головой к столовой доске. Перед ним стоял штоф водки, ромовая бутылка и стакан, налитый вполовину ромом, вполовину водкой.

– Онисим Григорьич! Онисим Григорьич! – окликнула его жена.

– А т-ты ч-черрт! – только и могло слететь с посинелых губ Онисима Григорьича в ответ Марфе Петровне.

– Братец милый! – завопила Татьяна, – рази можно так-то ругаться?

– Аты ч-черр-рт! – был и ей одинаковый ответ. – А, ты опять погор-рела?!.. – заговорил брат, сверкая и злясь воспаленными глазами. – Ты опять брата обманывать пришла? Пойду вот сейчас взлезу на крышу, да оттуда вниз головой и брошусь, потому рази с вами – с обманщиками – можно жить?..

С этим словом Онисим Григорьич выбежал из гостиной, живо взобрался на крышу дома и заорал во все горло: крраул!

В доме по этому случаю поднялся крик, а по всей девственной улице сплошной хохот…