Жизнь московских закоулков. Очерки и рассказы

Левитов Александр Иванович

Графчик

 

 

I

Полдневное летнее солнце, так сказать, насквозь пронизывало одну московскую биржу, необыкновенно пыльную и раскаленную. Лихачи-извозчики, стоявшие на ней, то и дело обмахивали своих вспотевших рысаков густыми волосяными хвостами.

– Н-ну, чтоб тебя черт взял! Задурил опять! – слышались по временам в этой удушливой тишине досадливые возгласы; затем раздавались то тяжелая столбуха, обрушенная извозчичьим кулаком на лошадиную морду, то храп самой лошади, то звонкое бряцание ее франтовской сбруи из накладного серебра.

«Ванька» – легковой извозчик. Москва. Фотография начала XX в. из книги «Москва в ее прошлом и настоящем. Государственная публичная историческая библиотека России

– Алешка! что тебя лешие-то, идола, обуяли? Что ты, ровно волк, всегда на лошадей накидываешься? Гляди: прогонит тебя хозяин, потому я когда-нибудь беспременно на тебя разозлюсь – и все ему расскажу. Помнишь, леший, как ты зубы разбил в кровь легенькому жеребчику?..

– Поди к чертям, да там им и рассказывай! – угрюмо отвечает Алешка.

– Ах! – взывает кто-то, – хорошо бы теперича на рубль-целковый съездить. Сичас бы в трактир до самой-то, что ни есть, вечерней зорюшки закатился.

– А-а-ах, ах! – тоскует еще чей-то рот, смачно и широко позевывая. – Съездишь ныне скоро-то, черта с три!.. Обопре-ешь тут, на жаре на такой стоявши, а потом уж, може, и позовут к кому за полтинник на три часа.

– Д-дила, братцы мои! Куда только это все деньги подевались? Как есть ни у кого денежки нет ни единой! Все-то норовят в долг да на шаромыгу… Норовит тебя нонича всяк человек как-нибудь объехать, да объегорить.

– Ну, уж тебя-то объедешь, тебя-то и объегоришь-то, – с горьким смехом выразился молодой парень, самый, должно быть, лихой из лихих всей биржи, потому что одет он был в тонкого сукна кафтан, опоясан широким канвовым поясом, с серебряной серьгой в левом ухе и в бархатной шапке с великолепным развалом.

Подпершись одной рукой в бок, а другой поигрывая красивым кнутом, парень обернулся к дяде, плакавшемуся сейчас на то, что будто всяк норовит его объехать и объегорить, и, задирательно поглядывая на него, продолжал:

– Кто тебя обманет, тому и веку-то всего только что семь суток останется!

– Ну ты, чертина! – ответил дядя. – Што ты ко мне привязываешься завсегда? Ай тебя, стервеца, отец с матерью давно за космы не таскали, што ты все к старым людям пристаешь?

– Не ругайся: горло прорву. Не люблю я таких старых-то… Мошенство в тебе одно, да слезы… Сказал: не люблю, так ты и молчи знай, когда я тут… Без меня што хочешь бреши…

– Ишь ты, ишь ты, владыка какая нашлась!.. – злобно, но сдержанно ворчала рыжая, но уже облыселая голова. – Уж и слова сказать при нем не моги…

– Пог-говори у меня! – закипая и синея от прилива лихости на неправду, протяжно сказала бархатная шапка. – Идем, ребята, в харчевню чай пить! Коего тут шута на жаре делать?

– В сам деле, пойдем, ребята! Лучше лаиться-то, што ли? – Затем всей гурьбой потянулись синие армяки в харчевню, и биржа опустела. Остались на ней только серые столбы неистово крутящейся пыли да благородные рысаки, потупившие красивые, гордые головы в зеленые колоды.

Воскресенские ворота. Фотография H. A. Найденова. 1884 г. Частная коллекция

На соседней колокольне уныло пробило час. Палящие солнечные молнии ливнем лились на улицу с ярко-вызолоченных крестов и этой колокольни, и около нее стоявших церквей, – лились они так стремительно, как пламя пожара, и, казалось, толковали шумной столице, что, дескать, ну-ка выди-ка кто попробуй! Небось, человече, вдоволь напаришься…

И столица, как бы понимая эти речи, была очень тиха в это время. Редко, редко какой-нибудь беспокойный, вероятно, потому что бедный, перебежит биржу легким развальцем, с зажмуренными глазами и с раскрытым, задыхающимся ртом, который тяжело пышал такими пламенными словами:

– Ведь вот и Москва, вот и столица, а улиц все-таки полить не догадаются… А деньги, братцы мои, и – их какие на эту самую Москву засажены – беда!..

 

II

И вот в такую-то пору, когда лихачи всего менее могли ожидать добычного седока, из-за угла биржи, из стеклянного подъезда со строгим, хотя и не особенно ливрейным, швейцаром, быстро выскочил молодой человек лет двадцати двух, небольшого роста, но коренастый, на коротких, толстых ногах, делавших его весьма похожим на медведя. Одетый в дорогую, от самого лучшего портного, но страшно смятую и вываленную в пуху жакетку, он тем не менее был решительно без всякой покрышки на всклокоченной голове. Скорый бег и бескартузность этого человека тем более удивляли наталкивавшихся на него, что на его жилете болталась толстая золотая цепочка от часов.

– Вот, должно, купец какой-нибудь запил; али, может, кто от отцовской лупки бежит… – про себя предполагали прохожие.

Но на угреватом лице молодого человека ничуть нельзя было разобрать, от чего, и за чем, и куда он бежит. Освещенное светом здоровенной выпивки, оно сияло какими-то бессмысленными красновато-светлыми лучами и машинально стремилось куда-то, что только отчасти давало право наблюдательному человеку предполагать, что этому лицу действительно нужно стремиться, бечь, уходить – и только.

– Я с вами пог-гвор-рю опосл… – тихонько бурлила жакетка, обрывая слова на последних слогах. – Др-ржать, и взять себя не позволл… Я чл-эк обр-рзвынный, а он кто?..

При этом вопросе на бессмысленном лице бежавшего промелькнуло даже что-то вроде улыбки, похожей на улыбку всякого смертного.

– Я тр-пел, я долго тр-пел… Поди ты теперь потр-пи!..

Ватага разного народа, под предводительством усастого швейцара, вывалилась в это время из стеклянного подъезда и стремительно погналась за жакеткой, выкрикивая на разные голоса:

– Петр Федосеич! Петр Федосеич! воротитесь, ради Господа Бога. Мы вам дома всякое удовольствие предоставим…

Чего только ваша душа пожелает…

Были в этой ватаге и так называемые в Москве хозяйские молодцы, в длинных, до пят, нанковых сюртуках, в русских больших сапогах, с серьгами в ушах, – были и лакеи во фраках, с часами. Неслось все это за моим героем во весь карьер, так что стон заходил по тихой улице. Сзади этой, во весь опор проскакавшей, кучки остались даже какие-то пузатенькие старушки, в полинялых ситцевых платьях, в повязках. Сложили они на своих животиках коротенькие ручки и, видя, что уже нет, не догнать им этой стремительной бури, пронесшейся жаркой улицей, что куда же ихним старым костям угоняться за этой бурей, – громко и с обильными слезами вопили все:

– Матерь Божия! заступи и помилуй! Что мы теперь, сироты, делать будем?

– Что такое? Что такое? – вскрикивали магазины и лавочки, быстро распахиваясь.

– Что там такое, не пожар ли, чего Боже избави? – расхлопывались окна домов, ослепляя людские глаза своими молнийными отблесками.

– А, ха-ха-ха! – хохотал кто-то из третьего этажа. – Да это опять графчик, Петр Федосеич Свистунщиков запил, отца из дома проводивши. Молодец! Вишь как улепетывает. Его теперь не только что домашней ордой, а семью стаями гончих угнать нельзя.

И точно, что никакими гончими нельзя было догнать Петра Федосеича Свистунщикова. Как заяц, напуганный легкой ранкой, несся он впереди своих преследователей, закинувши назад голову, с громкими, молящими воплями:

– Извощик! Извощик! Подавай живей, – озолочу! Андрюшка! Чертов сын, где ты? Подавай!

Но вот уже усастый швейцар настигает его прямо с тылу; он уже готовится схватить хозяина за жакетку. Другой молодец, красный весь от натуги, оленем летит вперерез, взявши через проходной двор…

– Гибнет Свистунщиков! – хохочут лавочки, магазины и окна.

– Сс-пасс-си-и! – дискантами вопиют пузатенькие старушонки, подвигаясь, сообразно со своими костями, к самому месту действия.

– Из-зво-ощиик! Андр-рю-тюшка! уб-бью!.. – во всю грудь ревет Свистунщиков – и бац кулаком в едало усастого швейцара. Угрюмое, сплошь заросшее мрачными, черными волосами, едало веселеет как будто от этого баца, потому что серьезный подбородок швейцара окрасился в это время тоненькими кровяными струйками.

– Р-раз! – с хохотом орут лавочки, магазины и окна. – Петр Федосеич! гляди, гляди: молодец-то с боку к вам подбирается! – рекомендуют зрители.

– Д-два! – грохочет толпа в такт другой оплеухе, которую закатил Свистунщиков подбиравшемуся сбоку молодцу.

– Ат-тлично хорошо!.. Бис-спадобно! – поощряет улица.

– Молодец! Теперь уйдет беспременно!

– Не уйдет, – задние сейчас схватят…

По всей вероятности, задние схватили бы Свистунщикова, если бы тридцать пролеток, запряженных отличными, застоявшимися на жаре рысаками, не двинулось бы на преследователей со страшным громом, ругательствами, понуканиями, взмахами кнутов и проч.

– Ваше сиятельство! Ваше сиятельство! Со мной, со мной пожалуйте! – бурлили извозчики, загораживая купчика от его оравы храпящими лошадиными мордами.

Лысый дядя, жаловавшийся недавно на общее оскудение в роде человеческом денег и правды, уже втаскивал было Петра Федосеича за рукав в свою пролетку, но самым лютым образом подскакавший в эту минуту молодой Андрюшка хватил кулаком в лоб лысого дядю, так что он опрокинулся навзничь в свой экипаж и повез, вместо лакомого седока, самого себя, живо вздернул Петра Федосеича к себе, щелкнул языком – и завалил так, что, по общему громкогласному отзыву глазевшей улицы, всех чертей стошнило от того, как он завалил.

Очень это была оживленная картина!

Один седой, сморщенный и сгорбленный монах стоял у ближней часовни, поставленный в ней для присмотра за неугасимыми лампадами и свечами, – так того монаха вся Москва знает уж лет тридцать и ни разу не видала, чтоб он когда-нибудь рассмеялся. Вечно, бывало, стоит он в ярко освещенной, решетчатой двери часовенки и шепчет помертвелыми, дрожащими губами тихие, неразборчивые молитвы; а и у него, когда он смотрел на эту свалку, говорят, показалась как бы тихонькая улыбочка, обнажившая беззубые, стариковские десны…

 

III

С каждым кварталом все пуще и пуще забирал Андрюшкин рысак, с каждым шагом все выше и выше задирал он грациозную голову и делался чертее и чертее. Сыпались искры из-под его звонких копыт, и все встречное до столбняка засматривалось на эти недогоняемые, широкие и, как мгновение, быстрые шаги серого в яблоках, – на Андрюшку, натянувшего зеленые шелковые вожжи и по временам наклоняющегося то на один, то на другой бок, с целью во всей точности разузнать, не сбивается ли с шагу рысистый красавец и не смеется ли улица этим сбоям, если бы таковые, на его, Андрюшкин, великий срам, налицо оказались.

Но как буйным ветром снялся с места рысак, так и теперь несется и без сбоя, и без малейшей потери огня, которым дышало его упругое, благородное тело, так что давно уже промелькнули все эти

…будки, бабы, Мальчишки, лавки, фонари, Дворцы, сады, монастыри, Бухарцы, башни, огороды, Купцы, лачужки, казаки, Аптеки, магазины моды, Балконы, львы на воротах И стаи галок на крестах {277} .

Все это, говорю, давно промелькнуло и осталось назади, а ни рысак, ни Андрей, ни Свистунщиков – ни даже на единую йоту не осрамились. Все шло своим чередом: Петр Федосеич, замирая, кутил, а Андрей мог и зарабатывал деньгу.

– Жар-рь их! – изредка только покрикивал купец в пьяном просоньи на Андрея, как бы натравливая его на необозримые враждебные армии.

– Будьте спокойны-с, – серьезно отвечал лихач. – Ежели они теперича всю биржу на ноги поднимут, так и то на задах оченно далеко останутся… Эфто я вам как перед богом-с!..

– Мл-ладец Андрейка! Я тебя за это озолочу… Да что же это я, в самом деле, дремаю?.. На-ка вот тебе покамест красную бумагу…

– Много благодарны, Петр Федосеич! – отвечал лихач, поворачиваясь к седоку, для того чтобы принять десятирублевку.

Последовала некоторая незначительная пауза, не между седоками, а, так сказать, замолк на некоторое время действительно жгучий шаг рысака. Жеребец пошел во время этого разговора шагом, жадно внюхиваясь в загородный воздух.

– Ты что же остановился, расподлая ты душа? – заорал Петр Федосеич, вкатывая оба кулака прямо в лицо обратившемуся к нему извозчику. – Ты думаешь, я счету деньгам не знаю? Ты бери деньги, а ко мне рожей оборачиваться не смей. Слышишь?

– Слушаю-с! – отвечал Андрюшка, отлично знавший, с кем он имеет дело, и затем он с глубоким вздохом сказал:

– За что только карать изволите? Мы ли вам не слуги?

– Мл-ладец! За это я тебя нагр-ржу. Полезай ко мне в пролетку, вместе поедем. Я тебя за твой ответ, может, еще пуще полюбил… Ты разве это можешь понимать?..

Андрюшка залез в пролетку, и тут же они принялись с Петром Федосеичем любезно друг друга в уста сахарные целовать. Но долго ли, коротко ли они таким образом ехали, только Петр Федосеич, не стерпемши, принялся Андрюшку опять колотить, и когда тот по-прежнему покорно спрашивал его: за что-де карать изволите? Свистунщиков опять-таки, по любви, положил ему палец на губы и сказал:

– Мал-лччи! Тсс! Шельма! Я знаю, за что. Ты меня Петром Федосеичем вздумал звать? Не люблю! Зови меня графчиком, вашим сиятельством теперича меня называй, потому я терпел! Надоело!..

Продавец лука. Москва. Открытка начала XX в. изд. «Шерер, Набгольц и К°». Частная коллекция

– Слушаю-с! – согласился Андрей, взлезая на козлы. – Куда теперь прикажете?

– Поезжай в город, назад. Ведь теперича след потеряли – а?

– А теперича ежели по нашим следам меделянских пустить… – заговорил было Андрей.

– Тсс! Мол-лчать! Я тр-рпел – и ты теперича тр-пи!

– Слушаю, ваше сияс-ство! – браво закончил Андрей, круто и франтовито поворачивая в город уже немного вспененного рысака.

 

IV

Въехали снова в Москву, удивляя и озлобляя своей красой проходящих. Петр Федосеич, уже нисколько не страшась, что его накроют по горячим следам, вальяжно развалился в пролетке и ревел во все горло:

Мил-лые гор-ры, К ф-фам возвратился! {278}

Это был его любимый мотив.

– Ваше сияс-ство! – перебил Андрей одну его любимую руладу. – Вот тут у меня в кабачке один друг есть, – не при кажете ли вы завернуть?

Говоря это, Андрей нисколько не обертывался лицом к графчику, что, по условию, должно было служить к их общему согласию; но однако же два дружные кулака Петра Федосеича все-таки впились ему в спину, приговаривая:

– Так ты меня, шельма, по кабакам возить станешь?

– А я как капитал ваш хочу сберечь, и опять же здесь рябиновая ежели – разлюли-малина! – отозвался Андрей, словно каменный, ничуть не чувствуя, что спина его трещит от могучих купеческих натисков.

– Подъезжай, коли так! Я тебя за твою выдумку озолочу. Только я это не люблю – в кабаки заходить! – заговорил с большой душой Свистунщиков. – А ты вот как, Андрюша, сделай: сичас-с вы мне оба с сидельцем по стаканчику из кабака вынесите и кэ-э-к станете подходить к пролетке, сичас на колени предо мной, – я вам за это по золотому…Я ведь, Андр-шка, тр-пел…

– Слушаю-с, ваше сияс-ство!

Вышли из кабака Андрей с целовальником, в руках у них по подносу было, на подносах по рюмке стояло и, по купеческому наказу, оба стали они пред пролеткой на колени и с поклонами Петра Федосеича потчевали.

– Пей сам, Андрей, и садись! – попотчевал Свистунщиков своего кучера, а потом стал пить рюмку сидельца, и лишь только выхлебнул ее, как сейчас бросил ее в лицо угощателю и заревел:

– Пшо-ол, Андрей!

Андрей взвился – и след простыл, а Свистунщиков, сидя, бормотал:

– Я ведь тр-пел! Ну, и вы теперь потр-пите!

 

V

Опять жжет рысак, и опять Андрюшка кажет вид столь знающий по своей части и столь серьезный, что встречные господа-дворяне с какой-то даже злобой шепчут про него:

– Уж сманю же я этого мер-рзавца от хозяина. Ничего не пожалею, а сманю. Да уж я же его, подлеца, и проберу тогда… Небось, каналья ты эдакая, я с тебя серьезы-то твои тогда посшибаю…

А Андрюшка чуть только улыбнется, когда мимо него проедет какой-нибудь древний род, и, словно бы отгадывая думу древнего рода, дрогнет немного красными губами, и в этом дрожании губ разбиралось:

– Когда это тогда-то будет? Должно быть, когда черт умрет…

– С-стой! – командует Петр Федосеич. – Пить хочу.

– В трактир, али-бо куда? – спрашивает Андрей.

– Квасу!.. И живо, словно бы не рысак стал, а стали, как лист пред травой, пред пролеткой палатка с инжиром, с жамками, с орехами, с бутылками кислых щей, с кренделями, печеными яйцами, легоньким и печенкой. Хозяин этой палатки, длиннобородый такой мужик, снял шапку и осведомлялся с большой политикой:

– Ч-чиво прикажете-с?

– Всево давай! – рявкнул Петр Федосеич, – а затем приказал Андрюшке:

– Слушай… Как я его шарахну, сичас же валяй! Я его изо всей мочи дербану, и ты изо всей мочи валяй!..

– Слушаю-с, ваше сияс-ство! – отвечал благодушно Андрей, натягивая вожжи и умирительно пощелкивая языком бунтующему рысаку.

Продавец кваса и слив-«дуль» на Смоленском рынке. Москва. Фотография начала XX в. из книги «Москва в ее прошлом и настоящем». Государственная публичная историческая библиотека России

Опять та же история.

Только что поднес нашей пролетке длиннобородый хозяин палатки инжиров, яиц, огурцов и бутылку с квасом, как все это полетело ему в бороду, в лицо, в голову, в шапку, а потом, по обыкновению, раздался возглас:

– Я тр-пел! Потр-пи-ка ты теперча…

Отплевываясь, утираясь и даже тихомолком поругиваясь, хозяин медленно уходил к своей палатке, а рысак по-прежнему летит, Андрюшка серьезничает, а Петр Федосеич упорно настаивает на том, что дескать:

– Тр-пите, – я трп!..

 

VI

Отец Петра Федосеича был родом из тех стран, куда, по пословице, Макар телят не гонял. Кто его родил, он теперь нисколько не помнит. Помнит он только, как будто сквозь сон, что когда он еще был Федоской и был не в Москве, а там, где-то, так в это время кто-то, старый-престарый, говорил ему:

– Ишь ты какой горемычный Федоска: ни роду у тебя, ни племени нет. Небось жаль тятьку-то с мамкой? Небось тоже плачешь об них?..

– А что по них плакать-то? Еще мне одному-то лучше, потому иному мальчишке тятька-то с мамкой в лес не велят ходить, а я сичас куда хошь. В лес – так в лес, а то вон туда побегу, там, пожалуй, целый день просижу…

– Дурашка! – сказал ему на это старый-престарый, – Ты слушай-ка, что я тебе расскажу: Москва, вот люди добрые говорят, есть. Вся из золота, стоит на краю моря, а в ней церквей одних сорок сороков. Говорят: в ней от одного конца до другого сто верст…

– О-о!

– Так-то! – уверял его старый-престарый – Туда бы нам с тобой махнуть – а?

– Побежим, – что же нам тут?

Помнит Федосей Иваныч, что старый улыбнулся чему-то в это время, встал и пошел.

Шли-шли они, учил-учил его старый дорогой рукавицы шить и потом пропал куда-то. Тут он один пошел и шел тоже долго, так долго, что пух у него на верхней губе начал показываться, нежный такой…

– Били меня в это время, в острог сажали, допрашивали о чем-то, строго допрашивали; давали кому-то сколько-то раз на поруки, с порук опять прогоняли; Христа ради просил, иные подавали, иные ругались и – опять били, дол-лга, ах как дол-лга шло это дело!.. Одначе тут я, долго ли, коротко ли, пришел в Москву…

Так сам Федосей Иваныч в теперешнее уже время, ежели когда выпьет немножко, рассказывает про свое прошлое житье-бытье закадычным друзьям-купцам.

А закадычные друзья-купцы, слушая рассказы, жестоко прослезились глазами своими, ибо были выпивши, и лопотали спьяну приятелю:

– Ах! сколь много ты эфтого самого перенес! Ах! сколь это, можно сказать, с твоей стороны очень недурно!.. – Потом приятели выпучивали на него бессмысленные бельма и говорили. – Ну, Федосей Иваныч, ты теперича, сичас околеть, друг мне! Выпьем…

– Да не б-буду, да не хочу уж я больше! Я ведь это тебе так только рассказывал, а не токма что… – отвечал Федосей Иваныч, душевно вскидывая и по природе, и по выпивке добрыми глазами на благоприятеля. – Я ведь это так, чтобы ты знал, как я терпел, и за то меня полюбил…

– Н-ну, черт с тобой, ежели не хочешь! – бормотали купцы даже в пьяном виде, а потом, когда отрезвлялись с добродушных, ничего не жалевших для друга, вечеринок Федосея Иваныча, толковали про него – одни таким образом:

– Хорошо тебе, расподлец ты эдакой, с десятью-то миллионами…

А другие друзья, когда их кто-нибудь спрашивал: «Да что же это за Федосей Иванов такой? Какими такими кочергами он с неба звезды хватает?» – отвечали:

– Никаких тут у него кочерег нет, а просто заграбил. Может, он даже человека какого-нибудь богатого убил, черт его знает… Чужая душа – потемки…

– Так, так; это часто бывает!..

Третьи, ежели их спрашивали о Свистунщикове-старике, смешками отделывались, рассказывали одну общую легенду про всех русских купцов:

– Видишь ли, милый! Я уж сколь хорошо знаю этого Свистунщикова, – уж на что лучше! Видишь ли, как он, это, пришел из своей Сибири, сичас же в собор и там, слушай, по секрету сказываю, – с церковного блюда пятак украл. Жрать это ему, скверному, страсть как хотелось!.. И он сичас – шельма эдакая, аки бы что кладет на блюдо – сичас взял и пятак это стянул… А? Каков?.. Только что же ты думаешь? Пожрал он на эти деньги, али нет?

– Неужто нет? – пугливо осведомлялся слушатель.

Рынок на Московской набережной. Фотография конца XIX в. Частный архив

– Вот то-то и есть, что не пожрал! Купил он на эти деньги иголок – и пошел… Иголки продал, наперстков купил, потому барыш, что ж ему?.. Наперстки продал, за тесемки принялся… И так он торговал три года. Ты думаешь, я вру? Мне что же врать-то! Люди ложь, и я тож, а сказывали, кто его знает, что он не бе-ез-з колдовства, потому во все эти три года он ни капельки хлебца на свои деньги не съел, а иные говорят, что и воды даже (на что уже вода у нас дешева! Чив-во дешевле, ха-ха-ха-ха!) так капельки не пил…

– И не и-пил!.. А-а-а!..

– Да вот так-то! Понимай, как знаешь. Да еще сказочка-то далече не вся!..

– Нни-фс-сяя?..

– То-то и есть, что не вся! – докладывал со знаменательной улыбкой друг Федосея Ивановича. – После этих годов знаешь, сколько у него денег в наличности оказалось? – Мил-л-лион на ассигнации!

– Миллион на ассигнации?

– Д-дда-а!..

– Ббо-ожже!..

И даже в то время, когда Федосей Иваныч имел не миллион, а пять на ассигнации, однажды сказали ему за верное, что вот, мол, как друзья ваши, Федосей Иванович, про вас разговаривают, так он, всегда веселый и ласковый, нахмурился в это время грозной тучей, ударил себя в грудь мощными руками и громко и ропотно взмолился:

– Гос-споди! Я ли не терпел, я ли не любил?..

И какие домочадцы сквозь щели дверные могли слышать это, так они так сказывали про хозяина:

– Походили, походили они по горнице, тяжко-тяжко задумавшись, и головку на грудку склонили, потом на колени упали и с горькими слезами воскликнули:

– Друзи мои и искренний мои отдалече мене сташа!..

– С тех пор, – досказывали домочадцы – они такими и стали грозными!.. Аки буря завсегда все ломает, – не подступайся! И насчет деньжонок тоже, в эфто именно, а не в какое-либо другое время, их подлай бес скупости обуял. Прежде просты были, и-их как просты!..

Невзлюбило купеческое сердце такого обмана от дружьев, и принялось оно с великими подходами отыскивать, разузнавать, расспрашивать людей, говорящих за верное, кто им про это рассказывал… «Где же и когда именно рука моя грешная на церковные деньги пала?..» – с великой тоской спрашивало это сердце.

Потом принималось с собой одним тихо раздумывать:

– Может, это так! Может, это они так только, в шутку… Все-таки они, надо полагать, любят меня, потому… Боже! рази я не делал им тово и тово… Рази я что-нибудь жалел? Нет. Это что же? – Это неправда…

И так сомневался, так скорбел Федосей Иваныч, что однажды взял вся своя и отослал потихоньку в Собор, чтобы никто про это дело не знал и не ведал. Поспокойнее стал после этого; только, начитавшись иногда на сон грядущий Четьи минеи, он на постели своей, сквозь сон, вскрикивал:

– Да я ведь опять торговать буду! Думаю об этом завсегда! И слаще всего мне дума эта… В чернецы не пойду!.. Нне-е-т!

Недостоин, недостоин, потому к земному у меня очень еще много охоты…

– Федосей Иваныч! Федосей Иваныч! – будили его прислужники, когда он во весь голос кричал о своем последнем нежелании. – Проснитесь, сударь… Вопите оченно…

– Што? Што? – злобно вскрикивал Федосей Иваныч, просыпаясь. – Что тебе нужно-то, дьяволу? Никогда хозяину спокой не дадут, а хозяин за них, может, всей душой страдает… Вам ведь, чертям, пить-есть надо добыть…

Уходили тогда все от него, и пуще он озлоблялся и думал:

– Вот все и ушли… Небось я до обману ихнего не бросал их!..

Женился Федосей Иванович на какой-то обедневшей купеческой дочери. Приданого за ней ничуть не было, так как взял он ее за одну красоту. И принялся он ей такой разговор разговаривать:

– Ведь вот твои родители хоша и обедняли, а все же купцы. Тебе и во сне не приснится, что я перенес… Я ведь все, что худого в свете есть, на своей шкуре вынес. Гляди же ты у меня, баба, ежели что…

И так он жене часто об этом рассказывал, что молодая, при всем том, что сначала полюбила было его победную голову, взяла однажды да и ушла в недалекую прогулку с проходившим мимо развеселым офицером, – ушла и наказала кухарке:

– Смотри, чтоб у меня ни слуху ни духу Федосею Ивановичу… Вот тебе за это рубль серебра.

А Федосей Иваныч всегда кухарке по два на серебро давал – и воцарились в семействе ложь и драка смертельные.

В гроб вогнали купецкую, взятую за красоту, дочь эти ложь и драка. На буйное, самое беспардонное пьянство навели они Федосея Иваныча – и сгубили навсегда малолетнего Петра Федосеича.

После смерти матери малолетнего Петю окружили целые толпы и своих, и иноплеменных учителей, самых что ни на есть дорогих и лучших. К стеклянному подъезду то и дело подлетали в лихих пролетках – то какой-нибудь игривый, в пух и прах расфранченный француз, то толстый, с вытаращенными глазами немец в шляпе, сдвинутой на затылок, то серьезный приходский батюшка.

Затормошенный вконец различными уроками, моралями, прописями, отметками, похвалами и порицаниями, Петя часто принимался умаливать отца, чтоб он уволил его хоть на денек, на завод бы его отпустил, потому сад там, на заводе-то, и река…

– Потерпи, потерпи, миленький! Помогутайся безделицу! – такими словами осушал Федосей Иваныч робкие сыновьи слезы. – Ведь это все тебе в пользу пойдет опосля… Ты гляди, сколько я за тебя денег плачу – страсть…

Иногда, действительно, больно укалывало что-то сердце Федосею Иванычу, когда взглядывал он на своего ребенка в его классной комнате. Большой, круглый стол стоял в этой комнате, на нем, словно в лавке канцелярских принадлежностей, ворохами лежали прописи на разных языках, перья и гусиные, и стальные, карандаши, резинки, аспидные доски, счеты, циркули, книги, в которых сам старик ни единого даже слова разобрать не может. Посмотрит на все это старый купец и припомнится ему далекое, смутно представляемое малолетство: широкие поля, дремучие леса, светлые реки – и воля полная.

Тихо улыбался тогда Федосей Иваныч, глядя на смирного, хворого сына, и шептал про себя:

– Вот бы его теперича туда – в нашу сторону… Как бы это он там справился – любопытно?.. В самом деле, не бросить ли все это?.. Грамоту бы одну оставить, да письмо, да на щотах… Ведь вот я же вырос, человек есть теперича без сидения без эфтого. Пра!.. Ай бросить?.. Брось-ка покамест, Петушок, науку-то! Пойдем с тобой в ряды. Ты у меня лошадью править будешь…

Едут они с сыном к шумному городу – и ничуть ничего не видит и не слышит из всей этой суетливой, столичной жизни Федосей Иваныч, потому что дума о сыне всего его обняла собой.

– Ах ты отец, отец! – шевелят губы Федосея Ивановича неслышные никому, кроме него, слова. – Тоже отцом называется, а пользы своему детищу не может понять. Благо достаток Господь послал, так учи, потому что же? Рази сын-от у тебя таким же слепым должен быть, как ты? Ведь ты-то про своих родителей и слухом-то не слыхал. Ну-ка, скажи: где у тебя родители?.. Вот и нет их, да и были ль, право?.. Нет, нет, Петя! – вслух уже суетил он сына, – ступай-ка, ступай-ка домой скорее – учись! Терпи!.. Я вот, видишь, терплю же… У меня вон и родителей-то не было. Уж как я от этого терпел – уму непостижно!.. А у тебя, слава богу, все готово. – Учись знай. Все тебе родитель твой предоставил…

С горькими слезами поворачивал мальчик отцовскую двуколеску назад к стеклянному подъезду, чтобы снова приняться за учение и терпение, а Федосей Иваныч, обходя свои многочисленные лавки, все думал:

– Н-нет! Ежели он у меня, как следует, науку произойдет, я ему тогда большой ход дам. Что, в самом деле, все купец да купец?.. Я его тогда в гусары, в царскую гвардию отдам… Ей-богу…

И, разговаривая с приказчиками, Федосей Иваныч в такие времена до того даже доходил, что где, кого следует, ругнуть бы надо, пристращать, а он все улыбается, потому что мерещутся ему все какие-то страшные битвы. Гремят пушки, пехота это с штыками движется, а тут пыль страшная поднялась, и, разбивая эту пыль золотом своих мундиров, скачет на врагов царская гвардия, впереди же ее, всех храбрее, мчится он – Петруша его с саблей наголо…

– За веру, царя и отечество! – слышится отцовским ушам командирский голос сына.

– Вот так-то! – вполголоса говорит Федосей Иваныч. – Вот тебе и купцы!..

– Чево-с? – осведомляется стоящий против хозяина главный приказчик.

– Знай ты свое дело! – громко уже вскрикивает купец. – И што только вы ко мне завсегда пристаете?

– Слушаю-с! – отвечает приказчик и ищет что-то под прилавком, взглядывает на верхние полки, подставляет даже скамеечку, как бы намереваясь достать оттуда что-то решительно необходимое, потом гулко встряхивает гремучими косточками щотов и сам вздрагивает, потому что Федосей Иваныч тоже вздрогнул от этого неожиданного стука и почти с плачем вскрикнул: «Варвар! Что ты со мной делаешь? Когда ты мне спокой дашь?» – и побежал вон из лавки.

– Что он, черт? – спрашивают друг у друга сидельцы в большом недоумении.

– Должно, запил опять.

– Да ведь не слышно запаху-то.

– До черт его услышит! Небось тоже заедает чем. Ты, что ль, один заедаешь-то?..

Но не запил Федосей Иванович. Пред его глазами, тотчас же после битвы, в которой так отличался его сын, пошла другая картина: черным бархатом завешены мрачные церковные своды. В церкви стоит пышный гроб, около гроба высокие серебряные подсвечники с бесчисленным множеством восковых свечей. Свет от них льется на белое, навсегда угасшее.

Торговец гречневиками. Гравюра К.-Г.-Г. Гейслера из книги М. И. Пыляева «Старая Москва». Государственная публичная историческая библиотека России

– Что ты? – я его спрашиваю.

– Ах! Уйди, – говорит, – не до тебя мне теперича!.. – И ведь чудак какой! С таким это он сердцем сказал, словно бы я его по головяшке кулаком ошарашил…

Так одна дума беспрестанно сменялась другой в голове Федосея Ивановича во все то время, в какое вырастал его единственный сын и наследник, и сообразно с тем, какова была дума, дурная или хорошая, отец то грозил сыну, а подчас даже и тяжелую руку накладывал, то ласкал его всячески, увольняя от учения и позволяя делать все, что только входило в ребячью голову. Таким образом, случилось то, чему неизбежно следовало случиться: какая-то унылая и почти всегдашняя покорность Петруши вдруг иногда, бог знает почему, превращалась в самую буйную удаль, и тогда, по выражению приживальщиков богатого купецкого дома, от чертенка житья никому нигде не было.

– Тятенька-то вон терпит!.. Ну, и вы терпите! – оправдывался мальчуган пред униженными и оскорбленными его буйством. – Тятенька у нас один; он нам всем хлеба кусок добывает…

Минуло шестнадцать лет Петруше, и тут он сошелся на дворе с одним глупеньким пареньком из мещан, уже взрослым. По сиротству его купец у себя в доме призрел.

– Ах, сударь! – как-то заговорил паренек с молодым хозяином. – Мы ведь с вами тезки, ей-богу.

– Как тезки?

– А так! Вас вот теперича Петром Федосеичем величают, а меня Петром зовут.

– Ну, что же?

– Да то-то! У нас вот тут по соседству, у господ, горничная живет, Лизой звать, так они вам кланяться приказали. Говорит: «Петр, а Петр! поклонись своему барину молодому. Я в него оченно влюблена…» Так и сказала. И как она тут от меня бежать принялась!..

– Это стыдно так разговаривать! – строго, но почему-то стыдливо проговорил Петруша.

– А какой тут стыд? А ей-богу ничего! – заверял парень (белокурый он такой был, угреватый, глаза большие). – Мне вот самому тоже говорили, – стыдно, а ничего. Я теперь вино, сударь, так-то пью, так-то я его полюбил. Я – беда! Я вам, пожалуй, поднесу…

Жара и пустота страшные томили в это время широкий, вымощенный плитами, купеческий двор. Ни одной души, кроме ребят, ни из одной щели не было видно. В теплом воздухе пахло каким-то тайным, тайным секретом, так что вздрагивалось молодому телу и ходили по нему то горячие, то холодные струйки.

– А что, в самом деле, – подумал Петруша, – какое оно такое вино-то?.. – И затем он уже вслух сказал:

– Ну, давай, подноси! Только кабы нам песни с него не заиграть – а?

– Эва! чего вы, сударь, боитесь. Это вот с первака-то вам будто боязно маленечко, а то ничего, потому это все привычка…

Господи! как же драл Федосей Иванович будущего болярина Петра, когда узнал про его первую выпивку!..

– Так драл, не приведи Мать-Царица Небесная! – сначала с ужасом рассказывала по соседству купеческая прислуга; а потом, когда картина дранья представлялась рассказчикам во всей своей полноте, так они хохотать даже принимались и договаривали. – Семь возов хворосту исстегал, семь шкур сразу спорол… Вот как! Ха-ха-ха-ха!

С этого раза словно бы ополоумел Петр Федосеич, даже лик у него, как наблюдатели из дворни уверяли, совсем переменился, – красный лик сделался, как бы полымя какое; светлые и не очень чтобы большие глаза расширились и стали словно из олова, – такие стали, что вот пословица говорит: «Глаза по ложке, а не видят ни крошки…» Все ходит, все шастает по горницам, руки в карман заложивши, как бы немец какой, и только отец в лавку, он сейчас же по черному крыльцу марш к извозчикам – и поминай как звали…

 

VII

Усастый ундер, швейцар в доме Свистунщикова, как самый расторопный и, следовательно, доверенный из всех слуг, поставил на ноги всех чад и домочадцев, какие только налицо оказались, т. е. посадил их всех на извозчиков и отправил во всякие теплые места, где можно было, по его мнению, отыскать Петра Федосеича.

– В «Крым» теперича ежели – это первое дело! – командовал ундер. – В «Италию» опять заверни сперначала, потому хота там и не столь приятно, только господа там тоже бывают. Оттуда вы теперича туда-сюда съездите, Сретенку обходите… Чер-рти! разве вам день-то не все равно балбесничать – что дома, что там? Ведь запорет в части хозяин, ежели вернется и этого самого дьявола своего не увидит…

Приедут наряженные усастым ундером в «Италию», подкличут к себе милого человека и спрашивают:

– У вас Петр Федосеич?

– Н-ну, ей же ей, нет! – отвечает с крестом милый человек. – Вот глаза лопни! Разве бы я не сказал, што ли?

Птичий рынок на Трубной площади. Открытка начала XX в. изд. «Шерер, Набгольц и К°». Частная коллекция

– А ты вот что, друг, усовещивают наряженные, – ты по-божьему… Вот тебе рубль-целковый, сичас мы в фартал бы…

– А коли рубль, так вот что: толичко вот сичас уехамши: вот на эстоличко вы его не застали. И при этом милый указывает на самую маленькую часть своего ногтя.

– Право? – спрашивают у него, – последнее слово?

– Однова дыхнуть! Что ж, я врать, что ли, стану?

– Пшол в «Крым»! – кричат извозчику наряженные, справляючи свой тяжелый наряд.

– Вот, ребята, походню отыскиваем! – разговаривают они промеж собой на извозчике. – Черт его сыщет…

А из «Крыма», с белой салфеткой на левом плече и в белом фартуке, бежит другой милый человек.

– Что, милый человек, – спрашивают его купецкие слуги, – давно у вас был Петр Федосеич?

– А как бы тебе сказать – не соврать: года с три уж не был. Ха-ха-ха-ха! – отвечает милый человек и скрывается во тьме подвала, где помещается мелочная лавка, куда он стремился за солеными огурцами.

– Дело – дрянь! – рассуждают наряженные.

– Да коего черта тут шататься? Поедем лучше домой.

– Што домой? Луч-чи уж ежели в эфтот самый трактир закатиться… По крайности, хота недаром ездили…

– Ну, дак так! Что же нам, в самом деле страдать, што ли?..

Вваливалась ватага купца Свистунщикова в ярко освещенный зал, и седовласый буфетчик сейчас же подходил к ним и спрашивал их такими почтительными словами:

– Вы, господа-купцы, от Свистунщикова будете, али из коих других мест?

– Так точно, мы от Свистунщикова. А вам что угодно?..

– А вот вам от молодого хозяина приказ. Был он тут у меня недавно, так наказывал передать вам, потому как ихнее такое мнение было, что-де, шалопаи мои меня беспременно отыскивать будут.

«Прикас малатцам атграфа Питра Федосева, ежели вслучие чиво и тятеньки кольскоро они приехадчи так и сказать штобы неискали сам вирнус беспременно потому мне деватся некуда все нас знают и уважают толька я их типера ни боюсь оттерпелси с мене будит а и с канторы штобы тыщу рублев мне главный канторщик прислал через Петра Семенова моево друга вот и все а тятеньки ежели они захочют чего сомной ни по закону, то я теперича сам оченна строг стал уж и то толька добрые люди миня удерживают штобы я надним немилостеф своих не аказывал».

Письмо заканчивалось безобразно расчеркнутой подписью: «Граф Фидасеич Свисстунщикаф».

– Вот ты тут и ищи его! Ай да графчик!.. Да ну его к чертям! Пей, што ли, ребята!

Этими словами и почти всенощным хождением по хересам и горским закончили наряженные люди все свои походы за пропавшим хозяином.