I
Стояла светлая ночь, насквозь прохватившая ярым морозом улицу, угрюмую и до мертвенности пустую. Она щедро обсыпала ярко блиставшим на месяце инеем кровли домов, которые в эту минуту охотно принимались тосковавшими по жизни глазами за ряд седых стариков, то сильных и бодрых, от каких каждую секунду ждалось, что вот-вот они внушительно и строго заговорят с этой тихой ночью о негодности нынешних времен и людей, – заговорят и при этом сердито зашевелят гневными длинными бровями, – то совсем слабых, вдосталь покачнутых временем, старцев, беспомощно сгорбленных, слезливо моргающих, от которых не дождешься ни одного слова…
Гробовая тишина властительно разлилась по улице, и ночь, сопровождаемая ею, медленно проходила, вселяя мучительно сладкий ужас в сердца людей, способных слышать ее каменную поступь и забывать все на свете, при виде красоты этой, непостижимо величественной…
Из людей никто так не ходит!..
Шла, шла она, эта ночь, и вдруг загудели московские колокола какими-то особенными, необыкновенно густыми и сдержанными басами, каких летними ночами ни за что не услышишь.
И еще, может быть, круги медных звуков не успели расшириться настолько, чтобы долететь до окрестных сел и деревень и сказать им: «Вставайте! В Москве к заутреням звонят», – как уже ночь, хотя и было еще очень темно, совсем ушла, потому что в это время по улице замелькали человеческие говорливые тени, и, следовательно, тут настало глупое царство человека…
II
Морозное утро чуть забрезжилось. Плутовски, как бы человек, охотник посмеяться, одним глазком подмаргивало и подкивывало оно неслышно летавшему, но необыкновенно жгучему ветру, что, дескать, поди-ка, загляни-ка им под носы-то. Ежели очень расчихаются, ничего, пожелай им доброго здоровья, потому того требуют и политика, и христианский обряд…
Смешливое утро сходило с высокого неба, сплошь расцвеченного разноцветными морозными маревами.
Упал смех этого утра и на девственную улицу. Упал – и раскатился над ней более звонко и продолжительно, чем он раскатывался над другими соседними местами.
– Почем, мол, нынешней зимой вы, ребята, дрова покупаете? – явственно разбиралось, как подшучивало утро.
– Дрр-рова?.. Нне-е-т, посиди маленько с дровами-то! Небось и так не умрешь, и без дров не издохнешь – обойдешься!..
Такие слова сказал некоторый человек без картуза, в опорках вместо сапог, и в красном разводистом, хотя совершенно отрепанном, халате. Он стоял на крыльце единственной харчевни девственной улицы и, осторожно постукивая в ее еще запертую дверь, говорил:
– Отопри, Христа ради! иззяб весь! А то др-р-рова!..
– Я тебя ей-богу пущать перестану, – послышалось сквозь харчевенную дверь. – Что это на тебя угомону нет никогда?
– Пус-сти! – умолял халат, – дело такое есть: дрова вот вышел покупать, да рано еще!..
– Знаю я эти дрова! Ты бы вот, нескладный, праздники-то Господние получше бы соблюдал.
– Да что же праздники? Я и то их всегда… Будет, пусти! Железный болт загремел наконец в харчевне, и дверь отворилась.
– А ну-ка я погляжу, как он дрова покупать станет? – смеялось утро, все больше и больше налегая на девственную улицу и освещая ее. – Погляжу, погляжу я на это дело, – повторяло утро, расцвечаясь с каждым своим словом все яснее и яснее какой-то необыкновенно доброй, как бы сквозь слезы смотревшей, улыбкой.
И полагаю, что свет этого утра, упадая на злые же и праведные, говорил своей улыбкой и тем, и другим такую речь:
– Делайте, делайте, люди, что можете! Не смотрите на мой смех над вами, – не глядите, что я такое смешливое. Всех я вас обойду ровно, всякого в точности огляжу, и когда сменит меня темная ночь, я уже буду говорить в это время Царю Небесному про дела ваши, и он воздаст вам за те дела, сами вы знаете как!..
Так воздаст, – прибавляло утро, – что возрадуется добрый и заплачет злой.
Встречайте же меня, люди, каково бы я ни было: с грозной ли бурей схожу я к вам, или при тихом дыхании утренних ветров, убранное в золото ближних к встающему солнцу облаков, бужу я уснувший мир, – встречайте меня и радуйтесь, потому что там, откуда я к вам слетаю, зла нет и, следовательно, я с собой на землю его не вожу…
III
Человек в красном отрепанном халате и без картуза, первый возмутивший тишину описанной сейчас ночи своим ранним стуком в дверь харчевни, был Кузьма Сладкий – сапожный подмастерье, такая головица, про которые говорят, что их дело – убить да уехать.
Лютая головица задалась!.. Каблуки он у барских сапог такие вылащивал, что франты-заказчики смотрели на них и вздрагивали. За одно только это дело хозяева и держали его, потому что держать его без этого умения решительно сил не было.
Мрачным, небритым и необыкновенно черным сидит Кузьма в хозяйском подвале за своими каблуками и никому по целым неделям слова не скажет, и только слышно, как это состукивает он вонючую кожу в красивые кружки, намазывает и намасливает их, обдувает, подносит к маленькому, чумазому оконцу и пристально всматривается, как убогий солнечный луч, нищим забиравшийся в это оконце, отражается и играет на его рукоделье.
– Готова работа, что ли? – вбежит, бывало, хозяин со спросом про какой-нибудь № 43.
– Готово, – отвечают ребята, – только вон Кузьма каблуки отчищает.
– Скорее, Кузя, голубчик! – взмолится хозяин, – прислали.
Шваркнет Кузьма сапоги на грязный пол и прорычит: «Бери, да отваливай к черту!» – потом снова застучит молотком, заваксит и угрюмо замолчит до нового спроса, сморщивши густые черные брови.
Видят хозяева прилежание Кузьмы и, как только артели предстоит двинуться к обеду, ежесекундно и судорожно ожидаемому постоянно голодными желудками, – хозяйка, наученная мужем, сейчас и манит Сладкого за перегородку.
– Кузьма Иваныч! – ласково говорит она, – подь-ка сюда: дельце у меня до тебя есть.
– Не пойду! – отвечает Кузьма по-медвежьи.
– Что ж так?
– А так и не пойду! Думаешь, водки твоей не видал, что ли?
– Да я не насчет эфтово, а вот разговор такой…
– Што врешь-то? Жаль тебе всем поднесть, так ты меня одного потихоньку зовешь… Не пойду!
И не пойдет Кузьма Иваныч. Ни за что и никогда нельзя было упросить его пожаловать на потайную выпивку.
– Рази я краденый, что ли? – справедливо рассуждал он в таких разах.
Случалось, впрочем, что хозяева, избегая конфуза пред артелью, говорили: «Да что же, Кузюшка, ты так полагаешь, как быдто мы т. е. жадны? Мы и всей артели поднесем. Простоту нашу ты, кажется, видишь и знаешь. Будем всем сейчас подносить, потому, что ж, рази вы нам не все любы?»
У других мастеровых замирали сердца при таких хозяйских речах, а Кузьма, не меняя своего обычного бычиного вида, свое толковал:
– Знаю, все знаю! Только я уж теперь пить не буду, – и при таких словах глаза его, всегда стеклянные и серьезные, загорались таким-то блеском ненависти, решительно непонятно к кому и за что обращенной.
Пробовали некоторые из хозяев, какие, по новости, не знали Кузьмина нрава, в навяз его потчевать.
– Да выпей, Кузьма Иваныч! – приставали к нему русские расщедрившиеся души. – Ну, и скупы ежели были, не попом ни – выпей!..
Хозяин, ежели был в эту минуту в заложении, так обыкновенно целоваться лез, а хозяйка стояла пред капризным подмастерьем с почтительной улыбкой, с вытянутой рукой, в которой так заманивающе светлелась эта здоровая, мастеровая рюмчища, прозванная: «в самую плипорцию».
И ежели такие приставания длились больше того, чем могло их вынести ретивое сердце, так Кузьма с большим стуком бросал на стол кленовую ложку с недохлебнутыми щами и уходил вон из дома, не показываясь обратно по целым неделям. Пьянствовал он в такие времена, по рассказам молодцов, так, что чертям тошно делалось. И тут проделывал он всякие шутки, чтобы только показать хозяевам, что, дескать, ну вас ко всем дьяволам и с водкой-то вашей! Я и на свои могу обожраться до смерти.
И достоверно известно, что во время Кузьминых запоев по девственной улице могли раздаваться только одни его, каким-то необыкновенным горем и отчаянием обуянные, песни. Бешеные взвизги только его одной гармоники, сопровождаемой разбойничьим свистом, гайканьем и топаньем, заносились в тихие дома захолустья, потому что ни с кем не сносил тогда наш молодец никакой супротивной встречи: ни в кабаке, ни у родни, ни на улице.
– Держись крепше! – орал Кузьма какой-нибудь другой песне или гармонике. – Расшибу, – один я по этой улице пройтиться желаю!..
Давались тут и Кузьмой, и им самим получались самые зверские трепки. С треском ломались так называемые девятые ребра, никогда уже не появлялись на голове вырванные с корнем вон волосы, а оставшиеся безвозвратно седели: беспощадно, словно зубами голодного волка, растерзывались нежные хрящи ушей, скусывались носы, а деньжонки, или заработанные у хозяина, или выканюченные в пьяном виде у хорошего барина за хорошие каблуки, или наконец даже сворованные, уходили вместе с гармоникой, с халатом и пожалуй что с сапогами к будочникам, натолкнувшимся случайно на молодецкую сцепку.
Весь разбитый, ограбленный, возвращался Кузьма из какого-нибудь квартала, после многих дней разгула, к своему сапожному сиденью, а мимо его пьяных, блуждающих глаз шедшие улицы так-то смеялись над ним своими светлыми стеклами, так-то разборчиво с густых вершин бульварных деревьев сыпались на его победную голову разные ругательные речи, что, дескать, «Ах ты, Кузьма, Кузьма, сапожный ты мастер великий! Скоро ль ты, Кузьма, пить перестанешь? Когда ты, Кузьма, как тебе быть подобает, хорошим мастером жить почнешь?»
Ночлежный дом. Худ. В. Е. Маковский. 1889 г. Открытка начала XX в. Частная коллекция
Извозчик едет, и кажется Кузьме, что этот дьявол извозчик глядит на него раскрасневшимся от только что выпитого чаю лицом и улыбается, – улыбается и только одни эти слова, – чтоб его черт взял! поматывая нечесанной рыжей головой, толкует:
– А-ах-х ты, Куз-зь-м-ма, Кузьма!..
– Што тебе за дело? – кричит Кузьма, налетывая на наставника с мощно сжатыми кулаками.
– Но, но! – кричит извозчик, постегивая лошадь. – Вишь, леший! Што, ты грабить, што ли… днем-то?..
И извозчичья гитара бренчит уже вдали от сапожника, и так-то насмешливо бренчит:
– Што, черт? – говорит гитара. – Што, дьявол-пьяница, поймал? Нн-е-т, шутов баран, околеешь допрежь под винной бочкой, а меня не поймаешь. Я тоже резов, я тоже, может, который год уже езжу…
– Моли бога, запивоха ты эдакой! – покрикивает извозчик, – что вот утро теперича раннее, городовые теперича по харчевням спят, а то бы я с тобой расправился, как быть надоть!..
И все, что только мог завидеть Кузьма около себя в такую минуту, все это: и утренняя заря, упавшая влажной росой на дома, на деревья и на него самого, и пильщики, встающие на работу в три часа, которые теперь сонной гурьбой идут мимо него, и гулливая девица, возвращающаяся откуда-то, – все это кажется его глазам пляшущим назло ему, смеющимся и говорящим:
– Что, что, взял? Ах ты ш-шу-у-това голова!..
Обеими руками вцеплялся тогда Кузьма в свои длинные волосищи, рвал их и в бешенстве кричал на всю еще сонную улицу:
– Н-не-ет! Будет теперь! Теперь никогда я тебя, вр-рага, в рот не возьму.
А хмельной подчасок, прислонившийся к углу, слушая сквозь сон эти вскрикиванья, как-то особенно повелительно и вальяжно отвечал Кузьме:
– Што-рёшь, др-а-ак? Счас тебя в фартал велю взять.
Будочник в это время (говорю об этом в скобках) видел сон, что он будто бы не будочник уже, а квартальный надзиратель, – от этого-то он так повелительно и разговаривал этим тихим, прелестным утром, дышавшим сладкими ароматами на вонючую в остальное время столицу…
IV
Те зароки, которые Кузьма Иваныч, после своих запоев, клал на свою душу, т. е. не пить чтобы больше, в рот его не брать, были столь страшны, что и приятели, и хозяева Кузьмы, слушая его тяжкие на себя клятвы, вздрагивали и, ужасаясь сердцами, тихим шепотом, каким обыкновенно говорит человек в большом испуге, разговаривали:
– Господи! Откуда только он такие слова берет?
Виделись тогда окружавшему пьяницу люду черные, волосатые дьяволы, которые радовались Кузьминым словам; громкий смех, вместе со смрадным пламенем, вылетал из их широких и зубастых ртов; бесчисленной стаей вертелись и прыгали демоны около Кузьмы, восклицая: «Наш! наш!» и потом, как бы в подтверждение той правды, что Кузьма их неотъемлемо, они с разбега вскакивали к нему на широкие плечи и оттуда все христианское подло дразнили своими длинными, красными язычищами, опять-таки повторяя: «Что, взяли? Как вы ни старайтесь, а он наш!»
И ужас суеверных душ, пораженных такой картиной, доходил до самой высшей степени, когда Кузьма, все больше и больше разгорячаясь на своего лютого врага – винище, с каждым поворотом языка изрыгал все большие страсти:
– Да распрострели, да раздребезжи меня мать Царица Небесная, ежели я лишь каплю… – покрикивал он, яростно вращая кровавыми от похмелья глазами. – Да чтоб мне отца с матерью в глаза не видать!.. Чтобы с места с этого мне не сойдти, сквозь бы землю провалиться!..
Но нельзя было переслушать всех этих речей, и потому, при всеобщем ужасе и молчании, все садились на свои кадушки, и снова принималась шипеть дратва, крепящая сапоги, стучали молотки и визжали ножи и шилья, оттачиваемые на шероховатых подпилках.
Наконец раскрасневшееся лицо постепенно бледнело, волосы, вставшие дыбом от злости, мало-помалу укладывались, и Кузьма, как и все, садился на свое место. И видно было по усмирившемуся лицу подмастерья, что он сел не как другие, что то и дело выскакивали то в харчевню, то поразговориться с соседской кухаркой, вышедшей вылить помои, а как бы какой двухтесный гвоздь, вколоченный в стену толстым молотчищем и здоровой рукой.
Сиднем каким-то, готовым, как Илья Муромец, просидеть ровно тридцать лет и три года, ввинчивался Кузьма Иваныч в свое место – и ни-ни! В рот т. е. чтобы – ни капли! И говорят те, кто близко знал, что во время его молчаливого отделывания каблуков каждую минуту представлялась ему скрипучая дверь кабака, так широко растворяющаяся, так ласково зовущая; за дверью виднелась зеленая посуда, так заманчиво расставленная; сладкий запах родного влетал в раздутые ноздри; лихие и жалующиеся песни так и били в уши… А Кузьма ничего – все сидел и постукивал, сглаживал и подносил к окну свою работу.
Много времени таким образом проходило, так что мастеровые, выйдя за ворота вечерним праздным часом, толковали про Кузьму между собой:
– Ведь остепенится, пожалуй?..
– Нет, не остепенится, – сомневались другие, – потому многие видели своими глазами, как они на ем верхом сидели…
Продавец швабр. Москва. Открытка начала XX в. изд. «Шерер, Набгольц и К°». Частная коллекция
Хозяин, в свою очередь, поздней ночью рассуждая с женой о делишках, тихо шептал ей:
– Кузьма теперича беспременно к первому числу прибавки потребует, потому прилежен уж очень, нельзя не прибавить. Ох, дела Божьи! Никак-то тебе извернуться нельзя!..
– Небось извернешься! – советовала жена. – Разочти, ежели прибавки запросит. Какой ему леший поверит, что он пить перестал, – посуди: он тебе такое колено выкинет…
– Так-то вот вы, бабы, всегда нашему брату не верите! – недовольно отзывался хозяин на женино замечание. – Мало мы вас лупим…
– Было бы за что! Есть кому верить. Пьяницы, так вы спокон века пьяницами и будете.
– Ну, молчи, черт! Никогда уснуть, как надо, не даст. Беседа заканчивалась громким, будившим ночную тишину ахом хозяйки, которой сам поддал легонько в бок на сон грядущий. А Кузьма все-таки не шел в кабак, все-таки он удивлял и злил своих благоприятелей, какие в подпитии тащили его в кабак, покрикивая:
– Ежели ты, Кузьма, не пойдешь со мной – беда! Я с тобой насмерть раздерусь, потому я тебя угостить хочу…
– Так ты теперича не пьеш-шь? Хор-р-рошо! Эфто прикрасно! Так ты, значит, так-то с товарищами обращаться желаешь!.. Хыр-р-рошо! Не трог, ребята, Кузьму Иваныча: они купеческий капитал хотят за себя объявить… Ха-ха-ха-ха!..
Работал Кузьма и молчал. Пить ему страшно хотелось, так и звало что-то. Говорит: «Иди! Компания там вся!» А он не шел. Зудели у него согнутые в крюк сапожной работой руки, чтоб исколотить всех приятелей, но он не дрался и молчал.
– Подемте, ребята! Черт его знает, что у него на уме? Может, он и наши души хочет ему продать, – кто его знает?
Все уходили, и оставался Кузьма один; хозяйские ребятки к нему подбегут, говорят:
– Дядя! дай-ка ты у нас извощиком будешь… И затем ребятишки сморщивали свои смеющиеся розовые личики в серьезные, барские рожи и принимались орать: Звощик! Звощик!
Кузьма, впадая в роль, назначенную ему несмысленными режиссерами, уходил в самую глубь хозяйской горницы и оттуда, словно бы настоящий извозчик, отвечал:
– Куда прикажете, ваше сиятельство?
– К маменьке клёшной, на Твелшкую…
– В кое место, сударь?.. Тверская длинна!
– Ты еще лазговаривать що мной вздумал? – сердился мальчуган, разыгрывая из себя сердитого барина.
– Ах, ваше сиятельство! Как же нашему брату разговаривать с вами? Посмею ли?.. Ну, да пожалуйте три гривенничка, – уж Господь с вами!
Но входил кто-нибудь в оставленный наработавшимся людом подвал – и комедия кончалась. Кузьма опять сидел…
Таким манером досиделся он до той самой предпраздничной ночи, конечные шаги которой были началом той московской правды, какую я сейчас описываю.
Обрушилась эта ночь на Кузьмину трезвую голову большим горем. Светлая и молчаливая спустилась она на рабочий подвал и весь его до конца повалила на грязный и мокрый пол.
– Слава тебе, Господи! – и говорили во сне, и думали все эти чумазые, наваксенные лица. – Завтра, по крайности, целый день что хошь, то и делай. Можно завтра в трактире отсидеться чудесно…
Целая гурьба халатников растянулась на полу, и только при тусклом свете лампадки, рвавшемся из хозяйской комнатки в мастерскую, можно было распознать, что это живые еще, а не мертвые люди: до того были мертвенно-бледны лица их и до того, смотря на неряшливую и сердитую смуглоту этих лиц, казалось справедливым, что это не сон людей, а какая-то чума, которая внезапно налетела на весь город, сразу повалила его и обезобразила и его, и живуших в нем мастеровых своей смертной печатью.
Тишина в смрадном подвале ходила совсем слышными шагами. Полный месяц, как бы нежеланный гость, который, по пословице, хуже татарина, врывался своими золотыми волнами в это исключительное жилище тусклых трынок, семиток и пятачков и, как бы насмеиваясь над нищетой подвала, говорил:
– Что это за бедность такая всегдашняя? Дай-ка хошь я ее позолочу немного…
И ежели этот, озолотивший собой все ночное небо, месяц был охотник разговаривать, то хорошо ему было, потому что никто в это время не перебивал его, кроме только разве сонного кудахтанья трех кохинхинских кур, купленных хозяином для ради новости. Уселись они на брюхе одного молодца, который свалил победную голову в угол мастерской к самой двери, чтобы тот угол, насквозь прохваченный морозом, хоть немножко остудил его, тяпнувшего безделицу предпраздничным вечером, – уселись, говорю, гостьи из Кохинхины на этом брюхе и только одни ведут свой сердитый разговор с сердитой, хотя и светлой ночью.
Слышит Кузьма этот куриный разговор и понимает его во сне таким манером: снится ему, будто он имеет свой дом в Чушкином переулке. Идет будто он, Кузьма Сладкий, по тому переулку, а на нем грязь страшная, извозчики завязли в этой грязи и зовут будочников на подмогу, а мальчишки, посланные любезными родителями в лавочку, орут, утопая. Смеется всему этому Кузьма так-то ласково и смотрит на ворота деревянного, с ярко-зеленой жестяной крышей дома, а на воротах написано, во-первых, на золотой печати: «Застрахован во 2-м от огня обществе», а во-вторых, на железной печати неким живописцем было изображено: «Жены сапожнаго цеха мастера Афимьи Сладкой. Сей дом слободен атпастоиф».
Хитрое рынок в Москве. Торговля старой обувью. Фотография конца XIX в. Частный архив
Шагает Кузьма к новым воротам – и деньжищев этих у него, из города полученных, конца края будто бы нет. Так и шелестят, так и разговаривают:
– Ах, в трактир бы теперь – любезное дело!..
И видит Кузьма, что на его дворе ходят все куры, большие такие, голенастые, словно бы ненашинские. Ходят те куры по двору в таком числе, что от перьев их в глазах рябило. И будто они то и дело все на яйца садятся – и в ту же минуту из тех яиц выводят не цыплят, а все молодцов, и молодцов по сапожному мастерству.
Одеты молодцы, от рождения прямо, в серпянковые халаты, в опорках, с ременными обручиками на длинных волосах. Весело встречают эти молодцы Сладкого у ворот и кричат ему:
– Здравствуй, хозяин! Дощечку мы вот вам положим сейчас, чтобы вы ножки не замарали.
А куры кудахтают:
– Ко-ко-ккоо-о! Вот мы тебе, хозяин, сколько молодцов нанесли! Еще, ежели захочешь, сколько угодно представим; а жалованья им хочешь давай, хочешь нет, потому мы тебя любим.
– Это чудесно! – всей душой радуется Сладкий. – Артель здоровая будет, и все даром. Только, что же это я своих ребят не бью?
И взял он будто бы, пришедши домой, подтяг – и принялся ребят стегать. А ребята, невзирая на крепкие удары, говорили ему:
– Хошь ты нас, хозяин, стегай, хошь не стегай, а мы из твоей руки не выдем, – не согласны, потому ты наш хозяин…
– Кко-кко-о-о! – хрипели сердитыми октавами кохинхинки. – Мы из-под твоей руки идтить не согласны.
– Накрывай обедать, Афимья! – кричит Кузьма на жену. – Да пошли в кабак за четыре копеечки мальчишечку взять.
Небывалой, незнаемой еще никогда радостью – быть хозяином – кончался Кузьмин сон. Дальше зазвонили к заутреням, и настоящая хозяйка будила остепенившегося подмастерья, толкая его ногой под бока.
– Кузьма Иваныч! А, Кузьма Иваныч! Проснись, ради бога! Муж с полночи, празднику обрадовавшись, в трактир укатил. Поди-ка ты дровец искупи. Не на кого, кроме тебя, понадеяться – пропьют. Получи-ка вот полтора серебра.
Встал Кузьма Сладкий под обаянием сладкого сна и, встряхнувши длинными волосами, сказал втихомолку:
– В руку сон! Ишь как приятно привиделось насчет хозяйства! Пойду-ка я на радостях трахну. Потому недаром эти сны видятся: значит, скоро буду хозяином.
Площадь Хитрова рынка. Фотография начала XX в. Частная коллекция
В это-то время он первый и разогнал ночную тишину своим стуком в харчевенную дверь, а потом, когда улица сделалась совсем светлой, Кузьма сходил с грязного крыльца харчевни с медными деньгами в обоих кулаках и, отчаянно поматывая кудлатой головой, бурлил:
– Куда мне теперича, братцы мои? Что это я никак не при думаю? К хозяевам не пойду, – ну их к чертям! Говорят: поди, Иваныч, дров купи. А? Каково покажется?.. С-стой! Надумал, куда идти: схожу-ка я к Фоме в полпивную: Фома мне друг, Фома мне земляк, – а я к нему не схожу? С чикво так, пызвольте узнать?
Народ, валивший от ранних обеден, давал просторную дорогу Кузьме и говорил про себя:
– Вон оно! Кто празднику рад, тот до света пьян.
– Что, ребята, отошли обедни? – громогласно осведомлялся мастеровой у встречных.
– Отошли! – неохотно отвечали богомольцы.
– Н-ну, значит, с пр-р-раздником! – поздравляла всякого удалая голова, и затем она вытащила из-за пазухи старую, с облезлой позолотой гармонику и раскатила на всю улицу:
V
На одной из московских улиц, где каждую секунду в три путающиеся ряда валят обозы с хлебом, или скачут эти же самые обозы порожняком, пущенные на Божью власть красными, бородастыми лицами, орущими во все горло не песни, а так, черт знает что, – где на каждом шагу можно видеть лихачей-извозчиков, сцепившихся колесами, – где разбитые, окровавленные мордасы, в виде классических статуй, украшающих барские сады, торчат на каждой тротуарной тумбе, как нечто отдельно живущее от своих владельцев, – где, наконец, над всем этим буйно-пошлым гулом царит кулак будочника, приводящий все это, так сказать, к одинакому знаменателю, – так вот на такой-то улице, говорю, можно приметить угол, с которого сразу, в обрыв, начинается другая жизнь. Каменные палаты, с балконами, с мрачными подъездами, с важными швейцарами, по-хамски относящимися с этих подъездов к дневному течению, вдруг прекращались на этом углу, и вместо них выстраивалось кособокое царство домишек, принадлежавших, как говорили наворотные надписи, то надворной советнице Минодоре Певцовой, то купчихе второй гильдии г-же Лисафете Марковни Сычуговой, то цеховому Гавриле Разудалову.
Шли тут вывески, говорившие, что «хоша я и сапожный мастер Иван Забубённый, одначе ты мне задатку вперед не давай, – пропью; потому жизнь моя к дьяволу не годится». Грязь и ржавчина залезли на эту вывеску, разъели ее некогда белые буквы, заворотили уголки, прорвали середину и таким образом навсегда опакостили мастеровую репутацию Ивана Забубённого.
В окнах, примазанные разжеванным мякишем черного хлеба, пестрели ярлыки, говорившие:
«Сдеса-тко адаеца палугла».
«Чисавой мастир Петра Раскудряиф».
А вот и знакомая харчевня; она ухитрилась-таки со своих всегдашних гостей-лохмотников содрать себе денег на золотую вывеску. Бойко расписался на этой вывеске живущий напротив харчевни Иконописец Авдей Ликсандрыч гаспадин Ликсеиф художник из Питенбурха. Своей мастерской кистью Авдей Ликсандрыч раскатил на харчевенной вывеске: горат Растоф фхот взаведенья.
Катание на Масленице на Девичьем поле. Фотография начала XX в. Частный архив
Пиво азартно кипело в двух кружках; модный самовар, в виде помпейской вазы, щеголем подпер руки в боки; около него правильным полукругом стояли золотые чайные чашки; громадный графин толковал проходящим, что-де прочтите-ка, коли грамоте знаете, что на этой картине написано.
А послушные проходящие, изумляясь столичной росписи, читали по складам:
«Эдакой скус! Опробуйка, землячок!»
Так начиналась девственная улица, так она продолжалась, потом почти в самом конце, круто и криво обрушиваясь под гору, как бы топила в протекавшей здесь Москве-реке свою безвыходную нищету.
– Вот сейчас в быстру реку брошусь! – говорила она этим обрывом. – Ни дьявола своим мастерством в целый век не заработаешь, а только все винище одно жрешь и все это сказываешь себе: завтра, мол, беспременно отстану.
Работящая голь девственной улицы, в обыкновенные будничные дни угрюмая и до полного безмолвия смирная, теперь, праздничным слободным делом, вся высыпала на морозный день, и ржание этих парней в одних красных рубахах было столь вопиюще к небу об отмщении, что всякий больной человек ежели проходил тут, так непременно сердце его судорожно вздрагивало, и он вскрикивал:
– Горло, что ты ржешь? Когда же ты, человеческое горло, говорить станешь?
Барыня какая-то прошла, и порока-то в ней было только всего, что на голове ее, вместо шляпы огненного цвета, всегдашней на девственных улицах, – шляпы с такими же перьями, какие некогда развевались на Гекторовом шлеме, – была надета, как есть, братцы, как на мужике, шапка, опушенная серыми смушками. И шла эта барыня, никого не трогая, тихой, хорошей поступью; черные глаза ее пристально смотрели под ноги. Очевидно было, что она понимала, что ей не следует ломать своих маленьких ножек ради этой мостовой, вошедшей в притчу во языцех, – и вдруг:
– Ха, х-ха, х-ха-а!.. – громко раскатила улица по ее следам. Нельзя было не оглянуться на этот лешачиный хохот, и барыня оглянулась; а бойкая, с большими выпятившимися зубами, бабенка, манерно разглаживая свои напомаженные и выпущенные из-под платка височки, закричала ей:
– Что глядишь? Ай не знаешь?.. Вместе езживали…
Заорали на разные голоса молодцы, закривлялись при этом и заломались со свойственной мастеровой нацее грацией.
Ежели бы барыня в смушковой шапке вдруг в это время воротилась и, топнув ногой на хор, закричала бы: «Как вы смеете, расподлая эдакая мастеровщина, обращаться так с благородной женщиной», – то, я уверен, праздничная уличная картина непременно изменилась бы. Шустрая бабенка с висками с визгом убежала бы в ворота, а за ней дали бы стрекача и ее рыцари.
Но прошла мимо барыня в шапке, и чем дальше отходила она, тем более густые слова сыпались ей в уши.
Уличная картина, следовательно, ничуть не изменилась.
Идет офицер и видно, что не пехтура какая-нибудь, потому что за ним парадно выступает тысячная пара, запряженная в широкие сани, а на тротуаре, в взмешенном бесчисленным множеством ног снегу, лежит мастеровой. Вонь и грязь около него.
Офицеру скучно. Забрел он сюда бог знает зачем. В голове бродило что-то вроде смутной надежды встретить какую-нибудь эдакую… с глазками в виде крупных, зрелых вишен, маленькую эдакую, канальство, при взгляде на которую, черт возьми, сразу взмахнулись бы ввысь поднебесную ослабшие телеса.
«Ну, там платье, юбочек ей этих беленьких накупить, чтобы ножка была видна», – идет безмолвно офицерская дума, погромыхивая палашищем. «Посадить в сани, надвинуть на нее шапку-боярку и смотреть: необыкновенно в такие времена эти плебейки забываются. Сразу уже от коровника-то они в амбицию вламываются. Приятно в морозный день с таким раздуханчиком загородную прогулку учинить!..»
Тут вдруг офицер почему-то проникся гуманными идеями; стал он тогда мечтать о сближении сословий, и потому, увидя мастерового в снегу, он с ласковой улыбкой, имевшей ободрить погибающего брата, сказал: «Не сыро ли тебе здесь, любезный друг? Петр! покинь лошадей: пособи поднять человека!»
Петр, этот кучер, получающий тридцать целковых в месяц жалованья, в бьющей по глазам зеленоватой шубе, в белых замшевых рукавицах до локтей, с бородищей в три сажени, только мимоходом взглянул на барина и, не улыбнувшись даже, натянул зеленые возжи с серебряными наставками, отчего парадный шаг рысаков сделался еще параднее.
«Ишь, черт, с коих ранних пор коньяку этого своего ломанул!» – шевельнулось в кучерской душе на хозяйскую просьбу, а мастеровой, в свою очередь, не поднимая головы с холодного снега, забормотал:
– Не сс-сыр-ро! Не сыр-ро, раз-з…
– А, ты ругаться стал? – крикнул офицер. – Эй!
Сцена в ночлежном доме. Гравюра О. Мая по рисунку Г. Бролинга из журнала «Всемирная иллюстрация». 1873 г. Государственная публичная историческая библиотека России
Необыкновенно скоро прибежал на этот зов пьяный, по случаю праздника, будочник и, сладко улыбаясь, спрашивал у офицера:
– Бить прикажете, ваше б – дие, али прямо в кутузку?
– Ваше в– дие! – Завопил, оглядываясь, мастеровой, – не погубите! Тридцать человек детей, семеро мастеровых содержу. Без меня все погибнуть должно.
– Х-ха-а, х-ха-а! – как за барыней в шапке, снова зазвенело ребячье грохотанье и над этим пассажем. – Что, небось узнал, какая она такая, Кузькина мать-то? – хохотали молодцы над проснувшимся, при виде густого офицерского султана, пьянюгой. – Вы бы его, ваше б – дие, в морду…
– А не будет ли от вашего б-дия на чаек чего-нибудь нашей артели? Потому, ей-богу, напрасно вы над ним смиловались: груб-с оченно!.. – докладывала барину некоторая удалая голова, отделившаяся от кружка.
– Ска-а-тина! – прошептал офицер, бросая, как кость собаке, рублевую ассигнацию удалой голове. – Поговори со мной…
Вслед затем он бросился в сани и сердито закричал своему великолепному Петру:
– Пшо-о-л, ска-а-а-тина!
Рысаки рванулись, и взвившаяся из-под их копыт снежная пыль помешала барину разглядеть и разузнать, как по улице и над его гневом, и над его милостью за один раз загромыхало новое, праздничное:
– Х-ха-а, х-хх-а! Побежим, ребята, теперича пиво жрать…
Кипит улица, гогочет, смеется и плачет. Вместе с ней гогочет, смеется и плачет и Кузьма Сладкий. Окончательно сшибенный с ног бесчисленным множеством шкаликов и косушек, он повалился теперь в уголок огородного забора и будки, задрал ноги кверху и орет без слов:
– Нну-у, н-ну! Хто смел, наизжай…
Будочники собрались около него и со смехом спрашивают:
– Што, Кузя, раздрешил?
– Раздрешил! – отвечает Кузя. – Бери в фартал! Ничего не боюсь.
– Да н-ну тебя к идолам и с фарталом-то! – досадуют будочники. – Хошь бы за полштофом послал: для ради праздника, а то – фартал!.. Не свои рази?..
– За полштофом? Нич-чего! Это м-можно!.. Сыми халат и валяй… Я тебя люблю, – ты мой фартальный…
А тут, по улице, совершалось как бы некое вавилонское пленение: шли гурьбами какие-то народы, в чуйках, со свирепыми, красными лицами, шли и кричали во все горло: ехали эти же самые лица на извозчиках по пятку в каждых санях, тихим, манерным шагом, и тоже кричали. Были в руках как у пешеходов, так и у ездоков бабы в красных сарафанах, пьяные и орущие, и гармонии в золотых бумажках, тоже пьяные и орущие…
– Фу, ты, Боже! – восклицал один будочник, потчуя стаканчиком лежащего Кузьму. – Откуда только такие силы берутся? Половодье словно… Кушай, Кузьма Иваныч!
Выкушивал Кузьма Иваныч, а девственная улица хмурилась все пуще и пуще, грознее и грознее развертывались ее праздничные картины.
Целое море голов бурлило около пойманного вора. Разное носильное отрепье висело у вора на левой руке, а правую, со сжатым кулаком, он держал выше своей седой, не покрытой головы, которая, в свою очередь, возвышалась над головами всей толпы.
Вор одет в старый, истерзанный и коротенький полушубок. Седые, кольцоватые усы грозно висели по челюстям; его смуглые, впалые щеки злобно вздрагивали по временам. Очевидно привыкшие к стрижке волосы встали дыбом, и таким образом этот человек весьма явственно изображал собой самого лютого бессрочного ундера.
– Бей, бей! – вопило сумасшедшим манером пятьсот голосов.
– Тр-ронь! – тихо, но мрачно отзывался вор, и при этих словах на лице его нельзя было увидеть ни малейшего движения. Он был лют и серьезен, как, может быть, он был лют и серьезен, когда пускал в славных битвах батальный огонь на угорелую вражью кавалерию…
– Да ведь ты же украл? – раздаются несметные голоса. – Ты же ведь у ей, у модистки-то эфтой, из сундука сдул?
– Н-ну? – спрашивал старый усач.
– Да что там: н-ну? Б-бей!
– Тр-ронь!..
Сзади стоявший молодец из овощной лавки хватил в это время солдата кулаком в спину и, проговоривши: «Ну, вот и ударил, – что со мной сделаешь?» – снова пугливо скрылся в живую горластую стену.
– Кто вдарил? – как зверь, вскрикнул солдат, одним махом обрушиваясь на всю толпу. – У-у-бью! Сказывай!
– Это вот он, дяденька, вас.
– Он-н? Подь-ка, подди-и-ка ты суды, чертов сын!..
Парнишка завизжал, как собака, когда солдат стал его бить своими длинными руками. Потом поглядел на него вор, бросил и сказал:
– Да ну тебя к черту, молокосос!
И опять посыпались из толпы вопросы:
– Дерется еще, словно правый! Ведь ты украл?
– Да ты ведь поймал, дьявол! – треснувшим, но еще могшим командовать в громе битвы басом вскрикивал солдат. – Поймал ведь, черт! – отчаянно наступал он на отливающее от него море. – Так отбери от меня, или к начальству веди. А сам ты надо мной издеваться не смей… А то, сейчас умереть, убью.
– Да ведь ты украл?
– Да не украл, дьяволы! А так взял: шел – и взял.
При этом старик, как бы с намерением заткнуть все эти широкие пасти, бросил в кучку краденые отрепья и пошел выше леса стоячего, ниже облака ходячего.
Обитатели Хитровки. Фотография начала XX в. Частный архив
– Ого-го-го! – раздалось за ним уличное грохотанье.
– Я таких солдатов люблю… – бурлил совсем пьяный Кузьма. – Вот теперь я хозяин. Н-ну, разбогатею, купцом буду. Сейчас я тогда такого старичка к себе на житье возьму. «Будь, мол, ты, скажу ему, у меня заместо отца, старичок». Ах, нетт-у меня отца! – плакался Кузьма. – Сроду я тятеньки своего не видал…
– Ну, будет, Кузя, не плачь. Христос с им, с родителем-то! – утешал Кузьму один из угостившихся на его счет будочников. – Посылай лучше, ежели деньги есть. Говорил это будочник и тоже слезился.
Между тем толпа, отвалившаяся от вора, накатила теперь на Кузьму.
– Да што же, дру-уг! – отзывался Кузьма, – иде же я денег возьму, ты спроси? Я вот хозяин, у меня, может, артели одной человек сто, а денег все нет, пытаму времена ноне – ах-х, какие времена!..
И Кузьма заплакал, да и будочник тоже сквозь слезы заговорил:
– Не ври, дьявол! Какой ты хозяин?.. Сейчас я тебя бить примусь, потому не люблю, когда брешут.
– Он ныне, черт, сон видел, ребята! – бубнила толпа. – Бредит теперича.
– Хвати его в морду-то: може встанет.
– Сказывал в кабаке: куры ему счастье напророчили.
– А кур видеть во сне, братцы мои, это беспременно к куреву какому-нибудь. Бунт, али бо изобьет кто кого… Чья, значит, сила возьмет. Бида как после таких снов раздираются – в кровь и часто даже до полусмерти!
– По будням ежели, так это так, точно дерутся, а в праздники – ничего, завсегда, почитай, сбываются.
– До обеда сбываются, голова! После праздничных обедов – не верь.
– Так, значит, его брать надо, – к вечерням скоро заблаговестят, а не токмо обед… Где ж теперь сбыться?..
– Тащи его, милый служивый! Забирай в контору, а то, пожалуй, околеет тут, – рекомендовала толпа беседовавшему с Кузьмой будочнику.
– Кузя, а Кузя! Проснись, золотой! – упрашивал будочник. – Проснись – и посылай, а то сейчас поташшу…
Но не просыпался Кузя, а только, болтая ногами, кричал совсем в зверином образе:
– Я рр-рази не хозяин? Разувай меня, клади на кровать, а то всех изобью…
Тогда потащили Кузьму в квартал; а один из его приятелей, живших с ним вместе, толковал провожавшей шествие толпе:
– Тоже и я однажды сон видел (пьяный лег и богу, следственно, за спанье не молился). Стоит быдто лес, дремучий такой, высокий, а черт меня по самым верхушкам того леса дремучего под руку водит и смеется, смеется и говорит:
– Ты, говорит, русскай?
– Русскай! – я ему говорю.
– Ну, так, – говорит, – ты над тем лесом всю власть возьмешь, апосля только… Ты, – говорит, – ему теперича полный хозяин, – руби его!..
– Я стал рубить быдто тот лес и проснулся, проснулся и вижу диво: сижу в фартале. Говорят, за буйство взят…
– Ах, батюшки! – сокрушенно вскрикнула вдруг какая-то бабенка, которая вместе с другими провожала Кузьму на успокоение в сибирке. – Ах-х, батюшки! Видно, мы только хозяевами-то и бываем, что праздничными снами.
– Известно, что по таким временам только! – ответил бабенке кто-то корявый и пьяный, игриво хватая ее за платье на груди. – Праздничный сон, сама знаешь, до обеда только, а после обеда опять уж за работу нашему брату надо садиться…