Жизнь московских закоулков. Очерки и рассказы

Левитов Александр Иванович

Верное средство от разорения

(посвящается А. К. С-ву)

 

 

I

Дело это началось одним осенним утром, пасмурным таким утром, печальным, с проливными потоками дождя, непрестанно лившимися со свинцового неба, с крикливым ветром, буйно разбивавшим городские фонари и срывавшим раззолоченные столичные вывески. Сизые, волнующиеся туманы со всех сторон обложили Москву и самым зорким глазам не давали рассмотреть ее, так сказать, всероссийских, неописанных див.

И вот таким-то утром, положившим печать какой-то угрюмой мертвенности на столичные улицы, под непрерывное и могуче-басистое гудение сорока сороков, которому, как бы в концерте, отрывисто вторили крепостные пушки, стрелявшие по орудиям, на Кремлевскую площадь изо всех соборов и приходских церквей собирались громко певшие церковные клиры для того, чтобы, по окончании кремлевской службы, тронуться одним всеобщим крестным ходом вокруг всей Москвы.

Море разнообразных голов, то благоговейно молящихся, то до испуга любопытствующих, разлилось по площади. Неразборчивый, но в высокой степени мощный гул этого моря, смешиваясь с громом выстрелов и звоном колоколов, одной согласной речью говорил всякой душе о чем-то до того сильном и важном, что неминуемо обдавало эту душу невольным, все существо человека проникавшим, ужасом.

Последняя нота молебного гимна глухо и печально погасла наконец в сыром, как бы вровень с краями наполненном чем-то, воздухе и, словно по сигналу, народное море дружно, за один раз, колыхнулось в эту секунду – и крестный ход поплыл…

Сначала шли старинные, жестяные фонари, сквозь узорчатые прорези которых слабо виднелись тонкие, желтенькие, огонечки, беспомощно дрожавшие и слезливо помаргивавшие от сильного ветра, который неистово дул прямо в лицо крестному ходу, как бы намереваясь побороться и даже победить эту непобедимую, важно и торжественно двигавшуюся, силу. Несли эти фонари, утвержденные на высоких зеленых шестах, какие-то необыкновенно серьезные лица, которые, очевидно, вполне сознавали всю важность своих передовых постов. Не сморгнув, встречали они бойкие порывы налетавшего на них ветра и лишь изредка повелительными басками покрикивали сопровождавшим шествие жандармам и макаркам (так в Москве называют будочников) взять кого-нибудь, кто забегал вперед с той целью, чтобы прямо в лица поклониться святым полкам небесного воинства, которые были изображены на хоругвях, шествовавших за фонарями.

Как птицы, реяли в воздухе шелковые холсты хоругвей, сверкая золотом, которым написаны были венцы и сияния, окружавшие лики. Кротко смотрели эти лики, так много страдавшие и молившиеся, на осеняемую ими толпу, – шли, ничуть не возмущаясь буйством ветра, обсыпавшего их целыми реками дождевых капель, как в многотрудной жизни своей хаживали они, ничем не возмущаясь и ни от чего не останавливаясь, на борьбу с людской неправдой. За хоругвями двигался весь залитый в толстую, расцвеченную драгоценными каменьями парчу, важный, как сборище царей, хор священников с крестами и благовонно дымящимися кадилами.

Лубянская площадь. Открытка начала XX в. Частная коллекция

Словно труба апокалипсического ангела, имеющая некогда возвестить всему миру про Страшный суд Божий, гремел из среды этого хора один голос, протяжно певший:

– Миром Господу помолимся!

И, послушное этим словам, ниц падало все это необозримое мирское море, переливчатыми и таинственно шумевшими волнами катившееся по следам хора и согласно, одной, невыразимо-глубоко вздыхавшей, грудью стонало:

– Господи помилуй! Господи помилуй!

И было о чем молиться миром, и было же тут, над чем можно было застонать и разорваться от тоски этому миру, потому что светлое небо все застлали туманы. Буйный ветер, валяя с ног целые кучи народа, не в силах был, однако же, разогнать этих туманов, а дождь так и щелкал по усердно молившимся лицам, так и щелкал, так и щелкал…

 

II

Накануне описанного происшествия случилось в Москве, как и везде может случиться, другое происшествие, а именно вот какое: у ворот одного замоскворецкого купеческого дома, с великолепным подъездом на дворе, с зеркальными окнами, с дремучим садом, деревья которого, обитые осенними дождями, с угрюмым безучастием смотрели с раскрашенного дощатого забора на тихую и пустую улицу, сидел молодой, бравый подкучер, в ситцевой краснолапистой рубахе, в кафтане, не по погоде, игриво и храбро накинутом на широкие плечи, в поярковой шляпе, с сурьезом надвинутой на лоб, и пел томным дискантом под тягучие звуки новой целковинной гармоники:

Еж-ж-жель ты, моя мил-л-лая, Эф-ф-той ночью не придешь…

затем, вдруг переходя в басовую, пугающую ноту, он ужасающим манером мычал вместе с басами гармоники.

Я ффа-тиши тебя ллас-каю,

и потом еще более томным дискантом доканчивал:

Без тибя как раз помр-р-решь…

Так молодой паренек забавлялся очень долго, и очевидно было, что эта забава была не столько забавой, сколько поэтическим упражнением в составлении нового стишка, на какое дело, как известно, такие мастера все вообще московские хозяйские молодцы.

– Ничего, очень складно выходит. Как есть, как в песеннике, – похваливал поэт свою доморощенную поэму. – Поглядим, что дальше выдет… Посмотрим, как оно под конец пойдет.

Но не увидал паренек, как оно под конец пойдет, потому что, при последних словах его, встряхивая нечесанными, но густыми и необыкновенно черными космами, и сияя по-московски свежим и здоровым лицом, с парадного крыльца сбежала горничная. Быстро забегала она по широкому двору и звонкоголосно закричала:

– Митрей, Митрей! Где ты, черт, прохлаждаешься? Хозяин зовет.

– Хошь бы минутку спокою! Как дьяволы с крючьями пристают! – прошептал Митрей, поднимаясь, однако же, с приворотной лавки. – Ну, что ты орешь? Что тебе? – азартно спрашивал он перебившую его фантазии горничную.

– Достанется тебе, дьявол! Сам услыхал, как ты тут песни орешь и на гармонии этой играешь. Говорит мне: «Ступай ты, говорит, рабыня, разыщи его и сейчас ко мне на хозяйские очи представь».

– Коего я там лешего буду делать? – озлобленно спрашивал Дмитрий. – Рази я его пьяных бельм, ты думаешь, сроду не видывал, што ли?

– Не знаю, не знаю, милый, только бога для иди, потому ежели не пойдешь, сейчас мне расчет. «Так-то ты, скажет, рабыня, волю мою творишь?» Я уж с ним и говорить-то по-нашему, по-простецкому, разучилась.

– Ну, гляди, девка! – решился, наконец, Дмитрий. – Я вот по тебе все сполняю, мотри же и ты, в случае чего, ежели когда, охоте моей не перечь… Ах ты, чертова жисть, сичас умереть! Право, чертова жисть! – и парень шел вслед за горничной, отчаянно поматывая намасленной свечным салом головой и тяжко вздыхая.

Молочница. Рисунок из журнала «Всемирная иллюстрация». 1870 г. Государственная публичная историческая библиотека России

Пришли. Стал подкучер на хозяйские очи, сердито понуривши в пол свои собственные молодецкие глаза; горничная пугливо притаилась за его широкими плечами, а сам хозяин на диване на мягком валялся. Пред ним, как быть должно, на маленьком, с кривыми точеными ножками, столике стоял графин водки, грибочки, ветчинка, капустка и проч.

– Митрей! – взговорил хозяин с горьким плачем. – В доме моем уныние и печаль, а ты песни играешь, на гармонии зудишь. Што же это будет такое?

При этом купец отчаянно всплеснул руками и, обратясь к горевшим золотыми ризами иконам, снова повторил вопрос:

– Што же это будет такое? Нигде я к Богу моему, в моих сокрушениях великих, воззвать и восскорбеть не могу!..

Застонал хозяин после таких слов своих и уткнулся сокрушенной, по его словам, головой в кожаные подушки дивана. Рабы молчаливо смотрели, что будет дальше.

«Какую такую камедь разыграет, – посмотрим», – думал Дмитрий, поглядывая на хозяина исподлобья.

«Антиресно знать, какую он штуку еще отмочить ухитрится?» – раздумывала в свою очередь горничная.

Долго длилось молчание. По временам только нарушали его хозяйские тяжелые вздохи да всхлипывания.

– Боже! – сокрушался купец. – Ах, тяжело! Ах, горька моя чаша! Оч-чень, оч-чень даже довольно у меня тяготы на душе!

«А шут те велит все эту одну очищенную жрать? Пил бы шинпанское, али бы какое другое вино», – безжалостно отнеслась Дмитриева бессловная душа к тяжелой купеческой чаше.

– Раба! – словно бы вдруг проснувшись, приказывал хозяин горничной. – Поди, позови супругу. Ох-х! горька моя чаша, потому много ты мне талантов дал, многой властью меня над многими меньшими братьями, аки бы иссопом и елеем умастил и украсил. Учить мне надо ту меньшую братью, спокоить, да не буду ввер-р-жен. О, Боже! – отведи от меня ч-ч-а-ш…

И в то время, как купец дрожащей рукой старался налить рюмку, в кабинет его, послушная на зов своей главы, вошла супруга.

– Будет, будет тебе, Абрам Сидорович! – упрашивала она его. – Успокоился бы, право!

– Па-аг-губа моя! – всплакался в это время хозяин пуще прежнего и принялся жену по щекам бить, – за житницей ты не назришь, рабам моим управы ты никакой не даешь… Вон отсюда пошла, дабы злоба моя на тебя, шельма ты эдакая, не возгремела в доме моем и тишины его праведной не смутила бы. О, ч-ч-ча-а-ша!..

Едва-едва успевши выслушать столь душеполезное поучение, супруга стремглав выкатилась из кабинета, а супруг, продолжая свою роль исправителя домашних нравов, с новым притоком слез и воздыханий обратился к проштрафившемуся парню. – Н-ну, Митрей! Младость только твою и сокрушенье родителей твоих убогих и престарелых в расчет принимаю и за грех твой из храмины моей честной тебя не гоню. Обратись и покайся! Каким ни на есть раскаянием изгони из себя беса козлогласования, пьянства и все как следует… Нынешним днем отселева до Чистых прудов приказываю тебе, труда для ради, али бы бдения, понимаешь? – тридцать концов сделать. Пеш и сокрушон отыди в путь свой, душой умились, а гармонью сожги. А пуще всего, не сквернословь, потому уста… самое главное! Слышишь?..

– Слушаю-с, – басом отвечал Дмитрий, проворно повертываясь к двери, но не поднимая, однако же, кверху своей озлобленной головы.

– Стой, погоди! Не все сказал, – воротил его хозяин. – Кайся как можно искреннее, – умил-л-ление, пос-с-ст… первое дело! По дороге зайди к Марье Петровне, к Онисиму Лукичу, к Степану Петровичу. Скажи им, Митрей, от меня (ведь ты видел слезы мои, Митрей, а?), – скажи же: хозяин, мол, оч-чень в расстройке, – мысли его, как осенние бури, мятутся, – слезами он, аки бы росой утренней, умывается. Приказал, мол, он звать вас к себе на дружний совет, на душевные слезы. А после к батюшке зайди и учтиво ему доложи: молебен у нашего хозяина ноне с водосвятием… всем чтобы клиром… в лучших ризах. Одно слово, чтобы велелепие и святыня вполне… Хозяин, мол, сказывал, что великому-де молитвенному бдению у нас быть, потому несчастье… Так и скажи, только учтивее докладывай, потому они наши наставники, пастыри. Слышь, Митрей? Они о душах наших сокрушаются. Так ты того, гляди, не лицемерь… Узнаю что, избави боже, дух вон вышибу!.. Пош-шол!..

– Што, Митрей, што? Пошто призывал? – спрашивали взахват подкучера чада и домочадцы, окруживши его любопытной стаей.

Продавец шалей и платков. Москва. Открытка начала XX в. изд. «Шерер, Набгольц и К°». Частная коллекция

– А ничего, – ответил Дмитрий. – Известно, что у него ни черта не поймешь. Говорит: кайся! Да вы спросите у него: кто его, старого лешего, к французинке возит?.. А то кайся! Было бы в чем.

– Б-будет тебе, Митрей! – пугливо зажужжала на подкучера домашняя челядь. – Услышит, так еще пуще он тебя проберет. В часть, пожалуй, прикажет…

– Пог-г-глижу!.. – побахвалился парень и пошел, медленно передвигаясь с ноги на ногу, бурча себе под нос какие-то сердитые слова, а гармоника между тем не брала во внимание хозяйского горя и, разрезывая своим визгом дюжий гул осенней непогоды, продолжала тосковать о том, что

Еж-ж-жель ты, моя мил-ла-лая, Еф-ф-фтой ноч-ч-чью не придешь, Я ф-фа тиши тибя л-ласкаю, Виз тебя как р-раз пом-м-мрешь…

 

III

Все ближние, други и искренние Абрама Сидоровича Переметчикова, московского первой гильдии купца и потомственного почетного гражданина, созванные к нему на молебствие и дружний совет подкучером Дмитрием, зная нрав своего благоприятеля, сейчас же, как только их пролетки останавливались пред зеркальным подъездом, принимали на свои лица выражение великого сокрушения и даже как бы какого убожества, и тихо принимались шагать по широкой парадной лестнице, устланной мягким ковром и убранной роскошными цветами. Шли они, вздыхая и благоговейно крестясь, а с ними вместе поднимались в хозяйскую резиденцию, в беса изогнутые и в пух и прах разлакированные лестничные перила. С игривостью, совершенно презирающей хозяйское сокрушение, вели они благочестивого посетителя к широким плошадкам с мраморными статуями, со светлыми зеркалами, весело отражавшими в себе изящную красоту этих статуй. Широкий барин, у которого Переметчиков некогда благоприобрел этот дом, щедрой рукой пустил по лестничным стенам мифологические медальоны с различными веселейшими пейзажиками, от которых с ненавистью отплевывались постные купецкие лица, – клали на себя широкие крестные знамения и тихо шептали:

– Боже! изжени ты лукавство это женское, препаскудное! И што только такое этот Абрам Сидоров делает? В чью это он голову бьет, мерзости такие в своем честном доме оставляючи? Сейчас бы это, ежели на мои руки, все бы я это писание прочь. Позвал бы красильщика и сказал: жарь, мол, парень! Действуй, мол, помелом-то!..

Но, поднявши кверху прекрасные руки, строго смотрели на проходящего осла античные лица каменных женщин, – с медальонов въявь и вслух хохотали над ним веселые, танцующие группы древних лесных и полевых богов, хохотали и прыгали, – прыгали и, вздымая над увенчанными главами руки свои в красивые дуги, звонко кричали:

– Куда ты? куда ты, болван? Куда, сивая борода, по парадному прешь? Здесь жил le comte de Petrovo-Koudrjaschevsky. Вышлет он на тебя сейчас своих ливрейных, – выпорят они тебя на конюшне, а мы им поможем. Мы такие сцены в старину любливали…

Хохот и пляска! Неблагопристойность и нагота самая что ни на есть смердящие!

– О, черт бы вас побрал! – шепчет Лука Петрович и, совершенно уверенный, что вольные руки le comte de Petrovo-Koudrjaschevsky неразгибисто сложены теперь на ретивой груди, что непробудно спят под седыми, мохнатыми бровями палящие графские очи, – продолжает переть к благоприятелю по парадной и шептать:

– Все это, ешшо скажу, сичас умереть на сем месте, я с одного бы маху похерил. Вишь, вишь: бес какой-то картинку какую подлющую намалевал: в трубы трубят, в бубны трепеш-шут, опять же винище это из эких ли здоровенных стаканов жрут!.. Тьфу!.. А бабы? Эки бабы были подлые в старину – а? Эки бабы! Срамниц таких по нашим местам теперича ни за што не найдешь…

Но, что игривая медяница блестит своей серебристой кожей, пробираясь под палящими солнечными лучами в густой зеленой траве, – игриво и даже как бы обидно насмешливо сверкает вверх изящная графская лестница. Не отставая от нее ни в беге, ни в насмешках, спешат с ней вместе и фарфоровые цветные банки, и скачущие в медальонах группы. А дальше: по следам молнийного блеска извилистых, лакированных перил с торжественной задумчивостью входили статуи. При всем старании, они весьма плохо скрывали свои умные, почти живые улыбки, которые время от времени летали по их каменным устам, когда смрадная пасть Луки Петрова, лаявшая на вечную красоту, разносила хулящий шепот по ярко освещенным сеням, – улыбались они, говорю, и шли с уверенностью почетных гостей, и когда вокруг них вертелись, смеялись и веселились над вонючим лисьим тулупом купца цветы, боги и освещавшие их огни, – они старались сдержать общий смех и шептали:

– Да тише вы, тише, пожалуйста!

Обращались тогда малолетние цветочные головки к своим менторам и, сморщившись точно таким же образом, как дитя, когда негодует на неправду злых взрослых, вскрикивали:

– Да как он может это говорить? Да и что этот Лука Петров говорит? Говорит: я бы их всех, с одного маху, похерил. И зачем он на сем месте умирать хочет, когда у нас тут беспрестанная жизнь и веселье, говор и смех…

– Да тише! – повторяли статуи. – Он ничего не может сделать, он чучело и теперь, – вы не смотрите, что он живой, – поэтому он ни вас похерить, ни сам умереть на сем месте не может…

А на самой верхней площадке остановился между тем могучий геркулес и, повертывая коренастым дубом, заговорил оттуда статуям:

– Ну что вы говорите: он не может умереть на сем месте? Дуну на него – и кончено! Но я, убивавший гидр и львов, не хочу марать рук об гадину.

– Я – гадина? Я г-ггад-дина р-рази? А ты х-хто такой? – вдруг раздается по сеням, каковой голос даже слышит сильно подвыпивший швейцар из отставных вахмистров, покойно дремлющий внизу.

Пекарня в Москве. Открытка начала XX в. изд. «Шерер, Набгольц и К°». Частная коллекция

И молившей толпой окружили героя старинные богини, – упали они пред ним на колени, ярким светом небесных звезд горевшие очи свои одним общим даром все они обратили к нему и замолились со злобным, беспощадным плачем:

– Убей его, убей! Он сказал сейчас: таких срамниц баб, какими мы будто бы были, по ихним местам и не найдешь теперича! Разве мы не знаем, какие бабы-то у них?..

– А бабы у них известно какие… – шепнул из-за куста козлоногий сатир. – Бабы у них главным образом насчет Суконных бань…

– К-ка-а-к? Суконных бань? – неистово взревел голос, который слышен был выпившему швейцару. – Ты р-р-ра-ази мою жену в Суконных банях з-за-астал?..

– Застал! – утвердительно ответил сатир, скрываясь в куст, не забывши, однако же, подмигнуть своими косыми глазами и брыкнуть косолапыми ногами.

– Вр-р-решь, под-длец! Я на тебя в часть завтра. Пять золотых и голову сахару Иван Фомичу снесу.

– Ну и неси! – послышалось насмешливое слово из тайной чащи девственного леса Древней Эллады.

– И отнесу! А теперь вот тебе, подлец! Тьфу! Прямо вот в рожу тебе, козел ты эдакой, чер-р-рт, получай…

– Ах, Лука Петрович! Зачем же это вы завсегда, как придете к нам, на картинки плюетесь? – сказал Луке Петровичу внезапно соскочивший сверху лакей. – Да еще и пальчиком изволите размазывать. Это нехорошо-с, – хозяин за это взыскивают.

– Молчи, чертов сын! Дома хозяин?

– Дома-с, – пожалуйте-с.

– Сымай шубу, а разговоров со мной не разговаривать. Терпеть не люблю!

– Вот черт-то! – подивился лакей втихомолку, когда Лука Петрович ввалился в залу. – Ведь вот и богатый купец, а не пьяным его ни разу не видал. Приказчик у них живет, седой весь, как леший, а и тот говорит, что как он, после смерти родителя, запил на пятнадцатом году, так ни разу и не проснулся. Вот какой черт-народ по белому свету расхаживает. Даже чудно ей-богу!..

 

IV

Наконец все, кого ждал Переметчиков, собрались в его великолепном графском доме. Честного народа сошлось много, и беседа, следовательно, завязалась не кое-какая, а все, как говорится, и по Писанию, и из-под политики.

Крестились все сначала страсть как, когда всенощное бдение шло. Протяжные, умиленные вздохи молившихся время от времени перебивал тихенький шепот про нового дьякона, голос которого, так сказать, передвигал с места на место колонны зала и спугивал засевшую на углах потолка паутину. Тихо спалзывали с верха ее серодымчатые, ленивые волны и, встретивши на дороге здоровое и жаркое людское дыхание, они совсем неподвижно останавливались в воздухе, как бы раздумывая, на чью бы это им лучше голову сесть, чьи волосы, опутанные их досаждающим венцом, с большим негодованием встряхнутся на узком лбу и потом, упавши на широкий нос и толстые губы, заставят эти губы с большим остервенением вскрикнуть:

– О, штоб тебе! Вот искушение, сейчас умереть! Чуть было не ругнулся я.

– Каков голосок? – тихо шептал кто-то за колонной. – Органистый голосок!

– Да-с, ничего! – отвечал другой шепот. – Приобрели украшение. Крестовоздвиженские прихожане к себе уж переманивали, да нет, не пошел. Я, говорит, и здесь взыскан…

– Гм! Это хорошо! Значит, хороший он человек! Без фанаберии, значит, человек. Ну, да будет: не перебивай ты меня разговорами, дай помолиться-то…

Наконец тройное заключительное: Господи помилуй раскатисто заключило службу. Вместе с легкокрылыми ангелами, неизменно присутствующими на молитвах, улетел в небо звонкий дискант, замерли тенора и под конечное гудение грозной октавы, долго еще плававшей по зале вместе с благовонными волнами ладана, суетливо тронулся доселе смирно стоявший люд, заговорил, зашаркал…

Батюшка, со сверкающим крестом в руках, поздравлял хозяина с благодатью. Хозяин кланялся и на тихую речь батюшки громким и крайне безнадежным голосом кричал:

– Ах, батюшка! Надежда моя одна на всевидящее око и на вас! Иов я в жизни моей, как есть Иов. Превзыдоша главу мою… но я не ропщу, я знаю, я умею, я всегда готов… Живу только молитвой, беседой, добродетелью… О Боже!.. Милости прошу садиться.

В углу хозяйский сын и какой-то седой купец, в длинном сюртуке, в дутых козловых сапогах, оба страшные охотники до церковного пения, дружески разговаривали с регентом, вокруг которого толпились серьезные лица басов, красавцы тенора и хорошенькие альты и дисканты.

– Вот как я вам скажу, господа, – говорил регент. – Ежели вы мне сейчас сторублевую в руки, так наплюйте мне в лицо, ежели я в следующее воскресенье не представлю вам этого Ва-вилу Петрова. Я уже с ним говорил. «Будьте спокойны, говорит, – я, говорит, с моим превеликим удовольствием». Вот! господа, прямо скажу: уж разуважили бы вас тогда, потому баса такого и на заказ не сделаешь. В Туле он однажды Апостола читал: как раз около него предводительская дочь стояла – девица. «Вел, вел я, говорит, все, говорит, ровно веду: ни вниз, ни вверх, а сам думаю: постой, мол, погляжу я, какая ты на расправу; да как, говорит, полысну с маху, как, этта, гр-р-ромыхну, – барышня моя цоп на пол. Словно бы ее пулей прострелило! Три дня после, сказывают, летаргией одержима была! Ей-богу!»

– Три дни! Тсс! – прошептал купец, медленно помахивая седой, подстриженной в скобку, головой.

– Л-ллетаргией! Вон он как ее чесанул! – каким-то всхлипывающим голосом восторгался хозяйский сын, жмуря глаза и потирая руки.

– Где же тут против нас устоять крестовоздвиженским, когда мы эдакое сокровище к себе притянем! – продолжал регент. – Да еще он что говорил: «Я, говорит, г-н регент, когда в Туле был, так хоша у меня и был верха, но не такой, каким, говорит, теперича я снабжден». Ведь он из усманскнх мещан, так когда это он чувства свои примется выражать – потеха! «Гущины, сказывает, такой не имел, потому пил в те времена самую малость». Ну, и скажу вам, – при этом регент поцеловал кончики своих пальцев, – и приобрел же он в этой Москве гущину, потому для всякого интересно послушать, как это он, словно буря, голосом своим деревья ломает…

– Это точно, что в действительности не человеческому органу подобен, а как бы дубраве какой дремучей, – подтвердил регентовы слова некто мрачный, чье лицо сплошь все поросло густыми черными волосами.

– Неужто страшнее тебя с виду? – замирая, осведомился хозяйский сын.

– Страшней-с, может, в двадцать пять раз, – самоотверженно ответил некто.

– И неужели, голубчик, – в свою очередь переспросил седой купец, вдохновенно поднимая голову, – и н-неуж-жели, голуб-б-чик, ежели, к примеру, свесть тебя с Вавилой Петровым, для того т. е. чтобы потягаться, – неужели ты ему преферанс отдашь?

– Отдам-с! – лаконически ответил мрачный. – Мне с ним не совладать-с, как по голосу, так и по силе, ни за что не совладать-с. В Шустровом трактире – на Пречистенке, изволите знать-с? – сразились это мы в бильярдной тянуться: схватимся за кий – раз! В двух, а то в трех местах в ту же секунду изломленье давал. Бревешко такое нам гладенькое принесли, потолще вот, пожалуй, моей руки будет, то вытерпело, одначе Вавил меня, как перо, махнул.

– Боже ты мой! – подивился старый купец, а хозяйский сын отнесся к регенту таким образом, по-прежнему замирая и всхлипывая:

– Вы, ради Создателя, не уходите подольше. Как тятенька засядут в горку, сейчас я к ним в кабинет. Только чтобы в надежде было, чтобы беспременно Вавила Петров у нас в хору был.

– Будьте благонадежны-с, – заверял регент с большим умилением. – Помня ваши и тятеньки вашего благодеяния, я теперь такие дела для Господней церкви обделываю, такие дела бедовые! Ну, да помолчу до поры до времени, там увидим, па-а-смотрим после.

– Ш-што, што такое? – с усилившимися судорогами пристали к дельцу ретивые души. – Ради бога скажите, что такое еще?

– Вам только одним говорю, так и быть! Смотрите же: никому ни гу-гу! От Сургучова дискантик-то этот, Сашка-то Милушкин, к нам переходит… – Проговоривши эти слова, регент отставил правую ногу и весело захохотал.

– Ш-што ты? – растягивали купцы, тоже заливаясь самым искренним смехом.

– Ей-богу! От Криволапина обоих альтов скупил, тенора…

– Б-ба-а-тюшки! Святители! Вот шельма-то! Вот он где езуит-то. Ах ты езуит-черт!

– А тут еще тенор из Питера от самого Шереметева подвернулся. Проездом ехал ей-богу! Услыхал я, – сейчас в гостиницу к нему. Выпили; и я его, можно сказать, с одного маху объехал.

– Объехал?

На Сухаревской площади. Фотография начала XX в. Частная коллекция

– Объехал. Ну, уж зато и стоит же он мне коку с соком. Хочу, господа, вспоможения просить, потому один, пожалуй, не выдержишь, лопнешь. Ей-богу! Сами вы видите, как я хлопочу для вас…

Между тем старшая хозяйская дочь, усевшись на диванчик, к сторонке, чтобы никто не мешал, вела в свою очередь не менее интересный разговор с выслужившимся из бурбонов майором Белокопытовым, которого сам Переметчиков, на своем языке, звал всегда воеводой.

– Майор! – шептала Саша, устремляя на него серьезные, черные глазки. – Вы клянетесь?

– Клянусь, – так же серьезно отвечал майор, бренча на гитаре:

Сс-своих с победой пр-роздравляю, Сс-себя с отор-рванной рукой.

– Милый мой! – шептала Саша, и тут уж в глазах ее, вместо прежней серьезности, засветился какой-то другой огонь, гораздо лучше осветивший ее красивое, страстное личико.

– Моя богиня! – снежничал майор и, закрывшись гитарой, приложил свои вечно шевелившиеся и потому как бы живые усы к девственной щечке.

Зарделась девушка, как спелая вишня, после этого прикосновения, – заалела она от него, как молодая березка в жаркий летний полдень. Смотрела тогда стыдливая купеческая дочь во все свои широкие глаза на шумную залу, стараясь показать шумной зале, что ничего особенного с ней, с красной девицей, в эту секунду не было и ничего не видела; пристально вслушивалась она чутким девичьим ухом, не говорят ли чего про нее в той зале – и ничего не слышала… Сладкий угар какой-то в голове у нее волновался, а сердце так-то билось, так-то ли билось сильно!..

А младшая сестра, давно ревниво следившая за счастливой, гневно прошла в это время мимо нее и, сердито шумя дорогим шелковым платьем, шепнула:

– А? Ты у меня и этого отнимаешь? Ведь он в меня сначала влюбился… Вот ей-богу про все маменьке расскажу.

– Да, пожалуй, сказывай! – не сестре, а скорее самой себе ответила девушка, потому что жаркий язык ее не мог тогда говорить других речей, кроме как: милый мой! Счастье мое! Возьми ты поскорее красу мою девичью! Ведь вянет она здесь, ведь она здесь понапрасну, словно цвет в глухой степи, сохнет…

Но всех рельефнее была группа, сидевшая вместе с хозяином. Жирные выбритые затылки, окладистые бороды, пугающие своей суровой волосатостью, просторные поддевки и новомодные пиджаки – все это в то время, когда втихомолку разыгрывались описанные сейчас сценки заднего плана, – все это, говорю, уже успело разгореться в приятельской беседе, и вследствие этого горланило, как неудержная буря, когда она летит, сломя голову, сама не зная куда, и мнет на дороге все, что ей попадется, не разбирая дурного от хорошего.

– Дом мой стал домом печали и палата моя – палатой скорби… – визгливым тенором вскрикивал сам хозяин, тщедушный, маленький старичишка, с подслепыми глазками, постоянно точившими слезы.

– Будет, будет тебе, Абрам Сидорыч! Перестань: авось бог милостив.

– Афоня! – дружески подзывал к себе один пиджак расфранченного лакея, – поди-ка сюда: видишь ли, милый человек? Хозяин твой в унынии, – пищи, может, лишился; а ты за порядками как смотришь? Что это у вас наставлено все шенпанское да шенпанское? Это, братец, нехорошо. Я вон в Питере был, так там шенпанского этого у купцов и в рот не берут, потому, говорят, ныне про него всякая голь узнала, а подают венгерское. Я у себя уже давно завел такой порядок: как же это ты, братец, не знал до сих пор? Сичас чтобы было венгерское, а то я хозяина твоего – околеть на месте! – подлецом изругаю. Ты видишь ведь, он в унынии!

– Возрыкали на меня несчастья, как скимны, но я не ропщу!.. – продолжал хозяин, не слушая приятельских утешений. – Яко главу кедра ливанскаго, сокрушил меня гром гнева Господнего! Д-да!

– Эдакой ведь человек начитанный! – удивлялись приятели. – И откуда он только такие слова подбирает?..

– Ты расскажи нам, – упрашивали другие, – как нам тебя понимать?

– Я расскажу, – в совершенном отчаянии соглашался хозяин, – но вам того не понять, потому кто поймет мои чувства? Но все-таки я вам расскажу, ибо вы ближние мои, друзи мои… Точ-чно, я давно запил, признаюсь, потому чувствовал, что идет он, приближается, яко тать в нощи! Я иду по стогнам града, я сижу в храмине своей, на колеснице ли еду, а в уши мне все шептания, все шептания: «Я взыщу тебя, друже! я искушу тебя, рабе!» И понимаете ли вы, насчет чего этот шепот был? – Все насчет раззоренья… Во-з-звел я тогда к небу очи мои, простер руки и говорю: даде и отъя. Твоя, говорю от твоих! Д-да! Так я и сказал, потому сами вы знаете, как я в горестях моих завсегда шел и по Писанию, и по добродетели…

– Что говорить! – перебило хозяйскую речь нестройное и недружное жужжание гостей. – Слава богу! Не в первый раз хлеб-соль друг у друга едим. – Верны слова ваши! – одобрил хозяин. – Только я все не робел, все молчал. Думаю, что будет дальше. Только, что ни день, то хуже, потому не дает спокоя, без отхода шепот этот мне в уши сквозит: «Пришел, говорит, твой час…» Твори, сказал я, волю свою, и заперся в горнице своей и вознедуговал… Пью вот уж, может, недели с три, не слажу никак с сердцем своим, потому слабо сердце-то, боится оно скорбного часа.

– Так! – согласились гости. – Известно, сердце – сосуд… скуделен…

– Теперича сны… Боже! покоя не знаю от них, вот уже который день. Полчища эти с ристанием, на тройках, с колокольцами, с бубенчиками, взъедут на двор мой (все ведь это я из окна въявь и вижу; и добро мое на те тройки наваливают и долой свозят. Пляшут, свистят, буйствуют и надо мной со двора гнусно смеются. Все смеется надо мной, весь обоз: и телеги, и лошади, и колокольцы…

– А это, полагать надо, не от статуев ли от этих, что у тебя по лестнице расстановлены? – боязливо и с большим сомнением предположил было кто-то, но это предположение было сразу перебито всем обществом, живо заинтересованным снами Переметчикова.

– Какие тут статуи? – энергично вступился один из председавших. – С тятенькой с нашим точь-в-точь такая же история не однажды случалась, да ведь у нас в доме ни одной их и в помине никогда не бывало.

– Нет-с, это не от статуев! – самоуверенно и громко сказал один седенький, поджарый старичок-чиновник из духовного звания. – Это я доподлинно могу доказать, что не от них! – прибавил он с твердым убеждением знатока, понимающего в самой тонкости всю суть дела, причем, посмеиваясь, плутовато выпятил вперед нижнюю губу и ждал продолжения рассказа, как бы заранее зная, что расскажут ему.

– Ну-с, что же далыне-с? – любопытно настаивал старичок, секретно похихикивая в огромный желтый фуляр.

– Да что же дальше? – спрашивал хозяин, досадуя, что на горе его хихикают. – Рази тебе этого мало? Друг твой в несчастье, глава его аки былие…

– Мы это понимаем-с! А что же далыне-с? – упрямился старичок и хихикал уже вслух, не закрываясь фуляром.

Дело начинало уже принимать серьезный оборот. Гости ощущали в себе некоторое смущение, потому что справедливо полагали, что если старичок чиновник продолжит еще свои вопросы и смехи, то им придется разнимать здоровую драку; но старичок предупредил сие обстоятельство, как всегда сам он выражался, когда писал купцам различные прошения, справки, явки и т. п.

– Находят и налетают в комнату вашу, – начал старик пророчески, – сонмы чудищ разных, двухголовых, трехголовых и более. Так-с?

– Так! – подтвердил хозяин, удивляясь, почему это и как именно седой чиновник известился об этом.

Толпа у дешевой столовой. Фотография начала XX в. Частный архив

– И имеют те чудища – иные облик человеческий, а туловища зверины, а иные – туловища зверины, а облик человеческий. Хвостами и копытами снабжены и, прочие на себя несвойственные естества принимая, во ужас человека приводят, отнимают у него рассудок и память, а такожде порой ударяя в бубны и другие инструменты, порой же голосами буйствуя, в уши тому человеку некие словеса впущают, кои слышны ему, другим же не слышны. Так-с?

– Так! – все больше и больше удивлялся Переметчиков. – Да почему же ты узнал об этом?

Но не ответил старик на этот важный вопрос и продолжал:

– Помавают чудища крыльями и руками, подкивывают очами, языками дразнят, пальцы с железными когтями на носы свои наставляют и, беснуясь и прыгая туду и сюду, как бы плясавицы или козлы молодые, стонут гласами, трубам воинским подобными: дай, дай! Отдай нам душу свою… Так-с?

И гости, и хозяин – все в один голос пристали к старику, сделавшемуся необыкновенно важным во время своего повествования.

– Как же ты все это отгадал?

– Что же это знаменует такое?

– А ничего не знаменует: это она просит…

– Кто просит? Чего просит?

– А просит, Абрам Сидорыч, твоя собственная душа, чтобы ты ей спокой дал. Вот что! Встосковалась она по добрым делам, – жутко пришлось ей без них…. Тут небось всякий запросит, как они тебе гурьбами каждую минуту отъявляться почнут… Так тось!

– Что же мне делать теперь? – вскрикнул сильно перетрусивший Абрам Сидорович.

– Как что делать? – спросил старичок, снова принимаясь улыбаться с видом человека, показавшего еще не все фокусы.

– Да ты, бога ради, не смейся, – молил его Переметчиков. – Скажи поскорее, ежели знаешь.

– Знаю-с и скажу-с… Был тебе шепот, Абрам Сидорыч, что, дескать, я тебя взыщу, рабе! И понял ты этот шепот, что якобы тебе это к раззоренью. Что же ты теперича должон делать?

– Н-ну-с?

– Призри в дому своем брата некоего, странствующа или юродствующа!.. – торжественно договорил старик свой совет. – Не для прибытков твоих, т. е. не для ради какого-либо дела работного, а любви ради дружней. Так-то! Ты богат, – возьми же к себе самого что ни на есть несчастного и спокой его. Завтра же – знаешь небось? – крестный ход будет, дак ведь они туда – люди-то Божьи – со всей Москвы соберутся. Ищи – и обрящеши…

– Друже! – завопил Переметчиков, обнимая седого советника, – ничего для тебя не пожалею теперича. Афоня! шенпанского!..

Расфранченный лакей живо прибежал к хозяину и почтительно доложил ему следующее:

– Сейчас господин Коленкин изволили мне насчет венгерского приказать, потому как, бымши они в Питере, заприметили, что шенпанское из моды вышло…

– Вышло?

– Так точно-с…

– Коленкин! вышло, в Питере из моды шенпанское?

– В рот никто не берет, потому жрет его ныне всякая голь, – отвечал Коленкин.

– О!.. Ну, ин так! Подай венгерского, да прихвати картишки, – мы в трынку для скуки сыграем.

 

V

То поднимаясь на высокие холмы, то спускаясь с них в широкие и грязные площади, медленно валила за крестным ходом громадная сила народная. Общее дыхание ее, долетавшее, казалось, до далеких небес, обманывало близорукий глаз видимой крепостью груди, из которой вылетало оно, потому что главная нота в этом громовом гуле толпы до смерти сокрушала чуткое ухо своей необыкновенной, медленно и мучительно убивавшей, печалью…

– За-а-ступ-ница усердная! – вскрикивала маленькая, изнуренная бабенка, с желтоватым, сморщенным лицом, выделяясь из толпы на дорогу, по которой длинной цепью тянулись экипажи и парадировали жандармы. Высоко подняла она руку, чтобы перекреститься на высокую хоругвь.

– Эй! Куды под экипажи лезешь? – предостерег ее бравый жандарм, манерно потряхиваясь на лошади и побрякивая, вследствие этого, палашом.

– Ах, милые! Я и не знала… – запугалась бабенка, как бы каменея на опасном месте.

– Па-а-ди! Стар-ронись, баба! Эй, женщина, берегись! – на разные лады выкрикивали бородастые кучера.

– Что же ты? Что же ты расселась-то здесь? Задавят сейчас! – говорил жандарм, командирски помахивая на бабенку своей белой перчаткой.

– Рада бы, рада б я сейчас отсюда, кормилец, да не знаю как. Трясутся у меня поджилки-то, ноги-то у меня не стоят. Испугалась я тебя.

– Ну-ну, бог с тобой! Поднимайся, – я тебя не трону, проходи. Ах, какие эти бабы чудные! – подивился жандарм, догоняя товарища. – Как они нас боятся! Не в пример пуще пехоты боятся.

– Как же им нас не бояться? – ответил товарищ. – Одно слово: лифантерия! Опять же ты-то возьми в расчет: то человек на коне сидит в тонком платье, при белых перчатках, а то так человек – пешком, в серой шинели. Что ж его бояться-то?

– Верно!

Из узкого бокового переулка выскочил вдруг пожилой мастеровой в синей чуйке, с длинной черной бородой, с унылым лицом, смотревшим как-то вкось. Долго смотрел он на крестный ход, любопытно провожая его мутными глазами, потом вдруг повалился в ноги какой-то старушке, вместе с другими пробиравшейся за процессией, и с обильно полившимися слезами закричал ей:

– Бабушка! прости ты меня, Христа ради! Не взыщи ты с меня, стар человек! Для бога не взыщи! Видишь вон, святые образа идут, священники, бабушка, из всех церквей даже собрались…

– Пусти-ко, пусти-ко ты меня поскорее, мастеровщина! – испуганно отбивалась от него старушка. – Что, я тебя трогаю разве? Вишь, для праздника начесался!

– Бабушка! я ничего, я ей-богу ничего! – продолжал взывать мастеровой. – Я не начесался, а потому как я имею добрую душу, жалосливую, я и сказал хозяину: «Что это ты, мол, хозяин, в праздник нас работой трудишь? За это тебе на том свете худо придется». Я ему из жалости сказал, а он в морду… За что? Нет, стой! Погодишь немного в морду-то. Ноне за это строго…

С легкими смешками и над приостановленной старухой и над мастеровым провалила толпа дальше, а сам виновник этих смешков тут же уткнулся под забор в мокрую траву и бормотал:

– Я ведь ему из жалости… Я ведь правду сказал, что грех, что праздник, мол. Ан оно по-моему и вышло: со всех церквей собрались, празднество большое, а он работать… Не-е-т! Не очень-то тебя за это жаловать будут…

В то же время в дорогой коляске Переметчикова, следовавшей за ходом, самым сладким образом разговаривая между собой, сидели сам Абрам Сидорович Переметчиков и вчерашний старичок-чиновник.

– Я тебе, Абрам Сидорыч, не все вчерашнего числа рассказал, – поучал старичок, – потому при людях неловко было. Старые люди советуют, чтобы как можно меньше народа знало про такие дела. Посоветовал я тебе взять кого-нибудь на призрение, только что же с этого будет? Мало ли благодетелей, какие на призрение к себе бедных людей берут? Самое главное в нашем разе, чтобы как-нибудь нам так исхитриться, чтобы никто не приметил и не догадался, как и за каким делом мы того человека брать будем. Попросту сказать ежели, без затей, так – как бы украсть надо. Да! Действительнее так-то. В старину так делывали, потому ведь незаправское воровство, – значит, стыда тут нет никакого. Понял?

– Понял! – утвердительно отвечал Переметчиков.

– Ну, хорошо! Теперь, ежели нам матушка-Царица Небесная в этом деле поможет, умей ты так поступать с несчастным, чтобы беречься тебе от разоренья его счастьем и благочестьем. Тут опять, сказываю я тебе, по старине поступай: как молодцы пойдут в лавку, так чтоб они беспременно с собой убогого человека прихватывали, для того, чтоб он самым первым покупателем был. Примерно сказать, на гривенник ли, или же хота на семитку, только чтоб убогенькому прежде всех товару какого ни на есть отпустили. Верь ты мне: отбою не будет от покупателей.

Столовая в арестантском доме. Рисунок из журнала «Всемирная иллюстрация». 1873 г. Государственная публичная историческая библиотека России

– Ах, друг ты мой великий! – восклицал Переметчиков. – Чем я тебе за твои благодеяния отплачу только?

– Благодарность что? Нам не нужно ее, – нам лишь бы хорошему человеку хорошее сделать. Ты вот теперь высматривай получше человека-то.

– Во все глаза смотрю, окромя как пятеро молодцов приказ от меня с самого утра получили, чтобы как только увидят что-нибудь подходящее, сейчас же мне бы докладывали.

– Ну, это чудесно! – похвалил приказный купеческую предусмотрительность, затем он перекрестился и с набожным и вместе с тем решительным вздохом, означающим приступ к самому делу, окончательно отдал это дело во власть Божью, проговоривши: с Богом!..

И было тут много людей, которые бросались в неопытные глаза Абрама Сидоровича своим убожеством, ранами, железными посохами, нечеловеческими криками; но старичок упорно отвертывался от обыденного страдания и, на рекомендацию купца – взглянуть на ползающую по грязи старушку или на перекошенного параличом и безрукого мужика, сердитым, наставительным тоном говорил:

– Не наша! Не наш!

Порой к коляске подбегали уставшие, запотелые молодцы и впопыхах докладывали:

– Видел я, сударь Абрам Сидорович, сичас паренечка одного, – ах, жалости подобен! Глух и нем от рожденья, язвины этта на ем все тело покрыли, – смотреть страсть! Только, этта, улыбка у него по лицу беспрестанно ходит, и такая-то улыбка райская! Ах ты, Господи, подумаешь, до какой святости человек дойдет!

– Кажи сюда! Приведи его к нам как бы за милостыней! – командовал приказный.

– Такие ли есть? Не наш и этот! – говорил он, когда молодцы подводили, или даже подносили к коляске какого-нибудь парнечка, глухого и немого от рождения и, кроме того, с язвинами на всем теле.

Со всех, кажется, бесчисленных сел и деревень, как бы на какую выставку, собралось в Москву русское горе и русские лютые болезни. Целые сонмы прихожих баб-богомольщиц, в неописанных рубищах, с неизъяснимо-убитыми, как у подстреленного зайца, испуганными лицами, спешили за ходом, втихомолку собирая копеечки и грошики. Бабы московские, нищие по ремеслу с самого малолетства, бойко шныряли в толпе, привычным глазом отыскивая людей, подающих по пятачку и по гривенничку. Как пчелы, в этом нищенском рое визгливо жужжали свои просящие выкрики сборщики «на церковно построенье», позванивая в колокольчики, погромыхивая белыми оловянными кружками, до краев наполненными медными деньгами. Какими-то судорожно-поспешными шагами там и сям мелькали неизвестные люди в особенной, полудуховной одежде, в высоких плисовых, поношенных шапочках, – серьезные какие-то люди, у которых у всех до одного человека были почему-то необыкновенно большие, навыкате, глаза, сердито и быстро обстреливавшие толпу. Расслабленные и убогие всякого рода шли и ползли длинными вереницами; безногих и безруких везли в маленьких тележках; а по углам улиц и переулков, по которым плыло шествие, по двое и по трое стояли еще люди, молчаливые, неподвижно стоявшие, как говорится, по струнке, с большими усами, с каким-то строгим выражением в глазах. Безмолвно, порой только едва приметно подергивая седыми усами, смотрели они на публику, да и публика тоже не без любопытства смотрела на их деревяшки вместо ног и на рукава, пристегнутые к пуговицам вместо рук.

Ночлежный дом Е. П. Ярошенко на Хитровом рынке. Фотография начала XX в. Частная коллекция

– Где ты, братец, лишился ноги? – спрашивает какой-то чиновник в скомканной и облезлой шляпе.

– В 48-м году, сударь, ходили когда… – начал было говорить человек тихим басом.

– А-а! – восклицает удовлетворенный чиновник и, не дослушав, убегает. Усы на секунду пошевелились было, как бы недовольные чем – и только! По-прежнему осталась безмолвной и бесстрастной позитура, в которой всегда подобает стоять храброму и неторопливому солдату…

Мимо всего этого равнодушно проехали наши искатели. Старичок продолжал налагать на эти, так долго не забываемые, лица свои немилосердные резолюции: не наш! не наш! Наконец к коляске подбежал главный приказчик Переметчикова, из всех сил старавшийся угодить хозяину.

– Ну, что? Нашли?

– Нашел, судырь! – сияя радостью, вскрикнул приказчик. – Уж истинно, что благодать. Рта нет…

– Как нет? – вмешался удивленный чиновник. – Неужто совсем нет?

– Так только, судырь, одно званье что рот… Вот увидите сами.

– Веди скорее, да не болтай там! – посоветовал опытный старик и затем, обратившись к кучеру, дал ему такого рода нотацию:

– Слышишь, Лука? Как только я скажу тебе: трогай, – валяй во все лопатки. Дело не шуточное. Держись крепче, Абрам Сидорыч! Господи благослови! – сотворил наставник окончательную молитву, и в это время не только кучер или седоки, а, кажется, самые купеческие лошади затаили дыхание.

Под конвоем переметчиковских молодцов медленно подвигались к нашим друзьям две, очевидно деревенские бабы, но в той нелепой, против воли заставляющей всякого покатываться со смеху, городской одежде, в которую мужики, а пуще бабы с претензиями походить на господ, облекаются тогда, когда им удается зашибить где-нибудь лишнюю копейку. На их головах были полинялые ситцевые платки, на плечах, как говорят, пальты, брошенные средней руки горничными или модистками, не получающими содержания от придмета, на глазах слезы, на лицах благоговейное умиление. Они, парадно подхвативши под руки, вели что-то такое, чему, при первом взгляде, нельзя было дать решительно никакого названия. До такой степени не походило на человека существо, имевшее своим счастьем спасти богатейшего московского купца от чудищ, которые так долго нашептывали ему страшную песню про разорение.

Старая карета на московской улице. Открытка начала XX в. изд. «Шерер, Набгольц и К°». Частная коллекция

Рта у приведенного существа действительно, как объявил главный приказчик, не оказалось, а было вместо него какое-то небольшое красноватое отверстие, освещенное постоянным светом мертвой, безвыразительной улыбки. С головы на плечи и на спину, вместо волос, спускался какой-то скучившийся, отвратительный войлок сизого цвета. Красное, все в швах и и шрамах, лицо его было исковеркано и изорвано, словно в борьбе не то чтобы с заклятым врагом, а с диким зверем. Ноги, едва сдерживая тощее туловище, тряслись ежесекундно, а при ходьбе так странно хромали, что издали можно было подумать, что идет кто-то до того несчастливый, который на каждом шагу попадает в глубокие, скрытные ямы, проворно вылезает из них и снова падает.

– Вот, судырь, извольте взглянуть! – самодовольно рекомендовал приказчик Переметчикову свою находку.

– Батюшки! Гос-спо-ода, бояре честные! сотворите свою святую милостыню убогому сиротинке… – запели вожачихи протяжными и плаксивыми голосами.

– Поистине такого страдальца найти нигде невозможно, – продолжал приказчик. – Зато, сказывают, и взыскан же он… Однажды, вот они говорят, воспророчествовал даже…

– Хо, ххо, ххо-о! – Не то засмеялся, не то заплакал несчастный, причем его всегдашняя улыбка не слетела с его ничуть не изменившегося лица. – Ххо, хо, ххо! – продолжал он, протягивая обе руки к купцу и его приятелю.

– Вот от него только и слов слышим! – сокрушенно доложили вожачихи.

– Ничего больше не говорит? – в какой-то тихой задумчивости полюбопытствовал Переметчиков.

– Ни словечушка.

Старичок-приказный выразительно моргнул в это время молодцам, те схватили юродивого под руки и мигом посадили в коляску.

– Пошел! – закричал воротила всему делу, и Лука резко щелкнул вожжами по спинам породистых рысаков.

– Держи, держи! – раздались за коляской крики баб, потерявших вместе со своим питомцем все возможности одеваться в пальты и ходить в кабак, когда вздумается.

– Держи, держи! – заревела толпа, бросаясь куда-то с обольстительными надеждами поймать жулика и исколотить его до полусмерти.

– Ах, дьяволы! Ах, черти! – орали бабенки. – Эти купцы-черти всегда так-то для счастья у нас блаженных воруют. Чем только мы, горемычные, кормиться будем теперича? Ах, идолы толстомясые! Еще ль мало у них деньжищев эфтих идольских!..

– Слава тебе, Господи, слава тебе! – согласно взывали, под грохот экипажа, Переметчиков и старый приказный, а убогий смотрел на них своим мертвым, освещенным безумием лицом и кричал:

– Хо, ххо, ххо-о!

 

VI

Стал наш Абрам Сидорович после описанного случая жить, поживать, да, как в сказке рассказывается, добра наживать.

Покупатели толпой наваливались на его лавки: шла в них неугомонная, беспрестанная толкотня и, пожалуй, даже такая толкотня, за которой, по пословице, не угоняешься. Самому паскудному парнишке ничего не стоило выхватить из лавочных касс зеленую бумагу и, сообразуясь с темпераментом, или спрятать зашибенную копеечку про черный день, или задать ею тону в горячем трактире.

Чудищ, некогда пугавших Переметчикова, как не бывало. Стал купец еще более блажен и благословен, чем был прежде; рассказы благоприятелям про святость, которую он, по словам его, хранил в палатах дома своего, сделались и шумнее и, так сказать, воззвательнее…

– Воистинну, – покрикивал он уже не в безобразном запое, а так только, пьяненький малость, – воистинну, объял меня свет и увидели очи мои согрешенья мои… О Б-б-о-оже! Ребята! приведите Гаврилу.

И ребята приводили Гаврилу, и Таврило, поскакивая по гладкому паркету залы, как по глубоким ямам, разбивал эту мрачную тишину, воцарявшуюся всегда при его появлении, своим обыкновенным криком:

– Хо, ххо, ххо!

Находились любители и знатоки, умевшие понимать Гаврилины речи и подслушивать в них самое малейшее уклонение от всегдашних возгласов. И одним утром истолковывали эти любители и знатоки Гаврилино: хо, ххо, – так, что это значило: хорошо, хозяин, хорошо; а другим утром в этих же самых изречениях они подмечали, что юродивый говорит: худо, хозяин, ох, худо! И береглись тогда все в доме, начиная с хозяина и кончая лихим подкучером, таким мастером сочинять новые стишочки.

Долго таким образом тянулось это благоденствие и протянулось бы оно на веки вечные, ежели бы не существовало пословицы, говорящей к великому людскому сокрушению: нет ничего вечного на земле, о люди!

Однажды Абрам Сидорович услышал в своей передней большой шум. Ему послышалось, что в ней происходила рукопашная, – вследствие этого, воскипевши своим праведным, хозяйским гневом, он сердито вскрикнул:

– Афонька! что это у тебя в передней за возня такая? Уши все, шельмам, оболтаю пойду.

– Да вот, сударь, – заговорил Афонька из-за притворенных дверей, – неизвестный человек какой-то беспременно вас видеть хочет. Говорит: двери все расшибу, а уж дойду до хозяина, потому, говорит, важное дело.

Вслед затем двери, ведущие из передней в зал, с шумом распахнулись и гневно-изумленным очам Переметчикова предстал некоторый молодец, высокого роста, в длинном нанковом сюртуке, перетянутом черкесским, с серебряным набором ремнем и, вдобавок, с серьгой в левом ухе.

– Ты что за человек? – сердито спросил его Переметчиков.

– А я – липецкий мещанин, Кондрат Добыча, – отрекомендовался молодец, встряхивая враз и густыми волосами, и золотой серьгой. – К вашей милости по дельцу пришли.

– Ах ты такой-сякой! – закричал на Добычу купец. – Да я тебя, шельма, в часть сейчас отправить велю. Как ты смеешь драться в моем дому – а?

– А нам не только что в часть, – беззаботно ответил Кондрат, – а, примерно, ежели в острог, или на каторгу, так нам все единственно, потому рази там люди не живут?.. Сами вы, ваше степенство, извольте рассудить!

– Что ж тебе надо?

– А надо мне, как перед истинным Создателем моим говорю, так и перед вами, – надо мне этого Ветчинникова в тартарары упечь – вот что мне надо! И в этом я вам помощь большую могу оказать, по тому хоша он и говорит, что кучер его первый силач в Москве, только рази он против меня может сустоять?

– Да ты об чем разговариваешь-то?

– Все об том же: без меня Ветчинников вас совсем задолеет, потому кучер у них точно что гора-человек…

– Да за что же мне с Ветчинниковым ссориться, голова?

– Как за что, судырь – ваше степенство? – спросил Добыча в большом изумлении. – Рази я вам не говорил? Ведь Ветчинниковы беспременно решились нынешним месяцем украсть у вас отца-Гаврилу (слава юродивого разнеслась уже так далеко, что многие звали его не иначе, как отцом-Гаврилой).

– Как? – завопил Переметчиков, – отца-Гаврилу? Бо-оже! Что же это такое?

– Так точно-с, потому зависть… Бедняют они очень… Они было себе, доложу я вам, тоже подцарапали мать-Христинью, но нет, все плохо! Души-то у них очень уж того… иродские…

– Почем же ты знаешь об этом? – тревожно спрашивал Абрам Сидорович. – Как ты намеренья их отгадал воровские?

– А как они, эти самые Ветчинниковы, зная мою силу и ловкость, призвали меня к себе и говорят: так и так, Добыча!

Зная мы твою силу и ловкость, приказываем одному тебе всей этой командой заправлять. Ты, говорят, у нас один в ответе за все про все будешь… То есть понимаете? Насчет этой кражи-то у вас они мне наказ дают – а? Я им в ту ж пору ответ стал держать: это, мол, я могу, потому и в ратниках когда был, так девок, или баб для господ-офицеров воровывал. «Что с нас возьмешь? Наше дело мещанское, работное…» Только, говорю, господа, за эдакое прокуратство пожалуйте мне сто на серебро, и опять же – деньги сейчас налицо. Потому, сами вы рассудите, ваше степенство, ежели бы меня за эти дела стегать принялись, что б я без денег-то делать стал?.. Ну-ка?

– Так, так, – согласился сильно озабоченный Переметчиков. – Это ты верно…

– Истинно, что верно, ваше степенство! А Ветчинниковы на такие мои слова что же сказали? Так это удивительно даже, однова дыхнуть! Сказали мне Ветчинниковы: «А-ах ты, говорят, шаромыга! Да сам-то ты и с потрохами с твоими стоишь ли сотню рублев? Да у нас, говорят, кучер Исай один вас таких-то троих за пояс заткнет. Ведь мы тебе за тем и велели прийти, чтобы дать тебе, гольтяпе, какой ни на есть хлеба кусок». Ладно, думаю про себя, ладно. Покажу я вам Кузькину мать. Потому зачем же они врут? Зачем они тем враньем человека обижают напрасно? Да рази я их кучера-то этого хваленого не разутешивал? Слава богу! Я ему, ваше степенство, в полпивной однажды, вот тут у Серпуховских ворот, сейчас умереть – не вру, кэ-эк дам в башку, так он с час сидел, словно бы обалделый какой. Точно что, признаюсь, дербанул я его внезапу, сзади зашодчи. Все же, однако, рази его можно за это похвалить?

– Так, так, – ободрял Переметчиков. – Кому много дано, с того и взыщется много.

– Верно! Только я все же, – продолжал Добыча, – не дал обиде моей верха над собой взять и говорю Ветчинниковым: прикажите, мол, нам с вашим Исаем силу попробовать: борьбой ли, или, мол, на кулачки. А сам, грешный человек, мыслю в душе моей кучера того разнесчастного так угодить, так это, разметываю в своем уме, разутюжить его – сударика… Проникли купцы такое мое намерение и, опасаясь срамоты, какую, верно вам докладываю, я бы на их похвальбу кучером своим напустил, – сейчас же напали на меня с великим многолюдством – и со двора в шею. Грозились тоже они на меня всячески, когда били: «в сибирке, кричат, сопреешь, ежели словом одним заикнешься об нашем умысле Переметчикову». Теперь одна надежда на ваше степенство, т. е. насчет чести, потому раскассировать кого ежели, так я и один много народа могу раскассировать.

– Спасибо тебе, Добыча, за верную службу, – поблагодарил лихача Переметчиков. – Отныне ты мой раб. Сейчас мы с тобой к частному едем, там ему обо всем доложим и солдат возьмем на подмогу, дабы нам в полной безопасности быть.

– А это вы напрасно изволите, – посоветовал Добыча.

– Насчет чего?

– А насчет солдат, потому что же такое полицейский солдат? Одно слово: крупа! Рази он может сустоять, нетокма против меня, или бы даже кучера Ветчинниковых?.. Сичас он, можно сказать, от одного моего щелчка с копыт вверх тормами должон лететь, потому солдат – служба… Он, ваше степенство, кажинный день в чижолой работе и опять же на легких хлебах…

– Так как же мы с этим делом управимся?

– А так и управимся, – решил Добыча. – Я теперича все разузнал, какая у них, Ветчинниковых, команда будет. Первое – кучер. Его я, глаза лопни, с одного наскоку подомну под себя. Другое – Курилкин Иван – мясник. Его тоже пробовал я: по бревну разобрал. Третьим теперича у них – Бучилов Анкудин. Действительно, этот прежде силен был, только я ему еще в третьем году, на кулачном бою, на Крымке-с, левую руку сломал. Я уж и говорил ему: ты, говорю, Анкудин, на одну руку-то не очень надейся. Остальные все – сволочь, поголовная сволочь! – добавил Добыча. – Не извольте их опасаться, ваше степенство. Мне их на одну руку мало.

– Да ведь все же ты один? – возражал Абрам Сидорыч. – Как же ты один против них всех пойдешь?

– А тоже и мы своих молодцов наберем, из ваших, потому вся сила во мне, а им на гулянках ничего – поразмяться для скуки… Да, право, ей-богу! Ведь им, ваше степенство, тоже небось жалованье платите?

– Как же! Как же!

– То-то и есть! Опять ежели ваши молодцы очень уж слабосильны, так мы ломы возьмем, дубье, потому ведь и они тоже с колами и дубинами прикатят. Вот мы их впустим в сад-то, дадим им на келейку-то отца-Гаврилы взглянуть, чтобы недаром им проезжаться, а там уж и с Господом!..

– Молодец Добыча! – похвалил его Переметчиков. – Ступай в куфню… ешь и пей там, что только твоя душа пожелает.

– Осмелюсь спросить, ваше высокоблагородие, – заговорил Кондрат, после хозяйского приглашения, мгновенно меняя и титул, с которым он относился к Абраму Сидоровичу, и свое собственное, необыкновенно мускулистое, дожелта загорелое лицо, на кроткую физику ягненка, – осмелюсь спросить у вашего высокоблагородия деньжонок малость на расходы: сапожишками вот пообносился, опять же на родину думаю жене с ребятенками послать. Семеро их у меня, ваше высокоблагородие, мал мала меньше.

– Можно, можно, дружок! – покровительственно принял эту просьбу Переметчиков и подал деньги. – Я умею награждать верных рабов, – важно закончил купец и как будто он был в самом деле вашим высокоблагородием, парадным шагом отправился во внутренние апартаменты, самодовольно посматривая в зеркало на свою закинутую вверх голову и на свои по-майорски вздутые щеки.

– Счастливо оставаться, ваше высокоблагородие! – окончательно потешил его Добыча, живо юркнувший в переднюю, с целью прямо оттуда пробраться в какую-нибудь пивницу, где он во всякое время любому может насандалить рожу, чупрыснуть в едало, закатить под микитки, разуважить в бок и проч. и проч.

* * *

Закончилось дело в непроглядную осеннюю ночь. И была эта ночь, пожалуй, во сто раз ненастнее, угрюмее и дождливее того осеннего утра, в которое началось дело. Так сказать: тьма тьму била в сыром и как бы горько истосковавшемся о чем-то воздухе. Дождь лил, как из ведра; ветер выл совершенно понятные слова:

– Вот я вас! Ого-го! Огу-гу-гу! Вот я вас!

Фонари, освещавшие столицу, так-то жалобно, так-то скорбно моргали, словно бы старались удержать незримые и неведомые Московской думе слезы свои, которая, в жестокосердии своем, отпускает им так мало посконного масла, называя его и спиртом, и керосином, и минеральным маслом, и разными другими почетными и современными именами… Жалобы фонарей, точно так же, как и взвизги ветра, можно было очень ясно расслышать. Они плакались:

– Что же мы с такой темной ночью поделаем?.. Ничего!.. И тут они расставляли свои тонкие, кривые, железные руки с видом человека, сильно недоумевающего, и глубоко вздыхали; а улица оставалась по-прежнему такой темной, что зги не было видно, и дождь тоже хлестал, и ветер громыхал жестяными крышами, и, разбуженный этим громыханием, будочник, как и вчера, глубоко, протяжно и громко зевал и секретно поверял пустой улице такие слова:

– Одначе, как много дьяволов завелось на потолке у мещанки Кривохвостовой. Надо ей об этом беспременно завтра сказать… Все, может, разорится она на шкалку за такой доклад.

В такое-то время из густого сада, опушавшего дом Переметчикова, над которым, как бы не в пример прочему, особенно гневно раскинулось сердитое осеннее небо, – в это время, говорю, из сада на улицу светились тонкие, но частые огоньки от свечей и лампад, затепленных пред образами в уединенной келейке отца-Гаврилы. Они только одни да шум столетних деревьев говорили пустынной и безмолвной улице, что дескать:

– Ах! не одна ты здесь! Поменьше тоскуй.

Улица точно была не одна: на заборе Переметчикова сада сидел Кондрат Добыча и пристально во что-то всматривался.

– Что Кондрат Иваныч, – спросил его кто-то из густых, хотя уже давно облетевших, малинных кустов, – не едут еще?

– Не ори ты, шутова голова! – отвечал Добыча. – Когда приедут, скажу; не все ведь такие зеваки, как ты. Дай-ка я покамест, для храбрости, цопану…

Послышалась выпивка на заборе и вместе с тем сдержанный лошадиный хляск на конце переулка. Добыча соскочил с забора и прерывистым шепотом прошептал малиновым кустам:

– Держись крепче, ребята! Ломы чтобы, главное, наготове были. Как скажу: действуй, – так и валяй.

– Бо-о-же! – слышалось в то же время с тесового крыльца кельи отца Гаврилы. – На враги же победу и одоление….

Несколько голов показалось на том же заборе, с которого только что слез Добыча. Они перешептывались насчет того, кому первому в сад лезть.

– И ни за что не пойду прежде всех… – шептал кто-то, – потому Добыча теперь беспременно у них. Живот вынет, ежели под первый кулак к нему подвернешься.

– О, дьяволы! – вслух проворчал какой-то медвежий бас, и тут же бас этот тучей скатился с забора в густой бурьян, опушавший забор сада. – Идите, лезьте, черти!.. Никого нет.

Головы, торчавшие на заборе, после этих слов все дружно попадали в сад.

– Теперича все вы тут, али нет? – громко вскрикнул Кондрат Добыча, бросаясь на кучера. – Теперича я тебя, Исай Петрович, потешу, я тебя поте-е-шу! Хозяева твои говорят, что сильней тебя во всем свете нет. – Теперича мы поглядим на это, на силу-то на твою, пог-ггля-ядим!..

Тут зазвенели ломы, застучали дубины и раздался страшный, задушаемый голос кучера:

– Дру-уг! Анкудин! Заступись: душит!

– А вот мы и Анкудина попробуем сейчас! – словно черт этой дьявольской ночи, грохотал Добыча. – Я у него теперича другую руку намерен испробовать… – Но оставшейся здоровой рукой Анкудин сокрушил вековой забор Переметчикова сада – и был таков.

– Где хозяева? Где хозяева? – рычал Добыча, как зверь, вывертывая руку у кого-то из поголовной, как он говорил, сволочи. – Сказывай: где? Я кишки из какой-нибудь шельмы выпущу, потому не обиждай занапрасно.

– На вр-р-раги же победу и одоление! – перебивала Переметчиковская молитва костоломную суетню сада.

– Голубчик, Кондрат Иваныч! – кричал человек, которого пытал Добыча, – пусти ты меня Христа ради… Наше дело, все равно как твое, подневольное; а хозяева уехадчи, потому они за забором с лошадьми были.

– А-а-а! – лютовал Добыча! Я бы им, я бы их…

– Охо, х-хо, х-хо! – орал юродивый, вырвавшись из кельи и бегая по капустным грядкам, в которые завалились оставшиеся борцы. – Хо, х-хо!

– Взыскал ты меня, Боже мой, над врагами моими!.. – громко молился на крылечке Переметчиков.

– Уж истинно, что Мамаево побоище! – радостно говорил Добыче главный помощник его в победе, подкучер Дмитрий. – Пошел бы ты, Кондрат Иваныч, попросил бы у черта-то на чаишко. Теперь бы в ночь-то пустить ничего…. Ей-богу! Оченно бы это прикрасно!

– Я и то сейчас подкачусь к нему… – шепнул Добыча. – Только вряд ли даст теперича, потому дело мы ему уж обделали… Они ведь, эти купцы, хоша и неотесы, а надувать здоровы…