Жизнь московских закоулков. Очерки и рассказы

Левитов Александр Иванович

Аркадское семейство {151} , или Новая камелия в кепи

(московская идиллия)

 

 

I

Мои повести я всегда начинаю описанием природы, побуждаемый к этому следующим обстоятельством.

Будучи, по натуре своей, человеком улицы, я, шатаясь из конца в конец по нашей широкой отчизне, видел по крайней мере сто миллионов людских глупостей и двести биллионов людских же подлостей. Вспоминая об этой мириаде орнаментов земного шара, без которых, по мнению некоторых, он и не удержался бы в пустом пространстве, я прихожу в неизъяснимое бешенство. Созданный быть ловцом душ, т. е. исправителем человечества, я до смертельной жажды томлюсь в это время желанием такой богатырской силы, которая бы всегда давала мне полную возможность всякого джентльмена, способствующего своей подлостью или глупостью равновесию земного шара, схватить за волосы целой горстью и тузить его – и тузить, дабы он был чист и нравствен, дабы он, наконец, не препятствовал моему собственному ндраву быть добродетельным и видеть других таковыми же…

Да! Не проходит ни одного дня без того, чтоб я глубоко не скорбел об отсутствии в моих мускулах надлежащей развитости. Когда мне приходится выражать эту скорбь, я бываю страшен, как лютый зверь, и обыкновенно лечу к Пуаре учиться гимнастике. Свежий воздух постепенно охлаждает мое горящее лицо, скорый бег утомляет на минуту возбужденное разлившеюся желчью тело, и я начинаю припоминать время и место, где совершилась известная глупость или подлость, возмутившая меня. Начинаю, говорю, припоминать время и место совершения известного нелепого дела, и чем ярче освещало это дело хладнокровное, ничем не возмущающееся солнце, чем веселее смотрелась в моей памяти сцена людского несовершенства, тем я делаюсь и тише, и тише, тем решительнее бросаю свое намерение давать практику Пуаре и, наконец окончательно, так сказать, опомнившись, я заломляю набок мою порыжелую, бонвиванскую шляпу и иду, иду, иду.

И оно – это безалаберное море безалаберных дел людских – шумно катится пред глазами моими, одинаково бесправно топящее и бесправно выносящее на берег ловцов своих. Привыкли глаза мои не слепнуть от ослепляющего блеска волн того моря, – уши мои не глохнут от грохота, и если что-нибудь иногда мешает моему обыкновенному, постоянному занятию смотреть на это море и думать о нем, так это только выраженное уже мной желание физической силы, чтобы, с одной стороны, помочь какому-нибудь храброму и честному пловцу жизненного океана, который, спасши менее сильных, сам тонет теперь, теряя последние силы; с другой, чтобы стукнуть в лоб негодяя, который из трупов, утопленных им, сделал себе широкий, покойный плот и с улыбкой добродетели подъехал на нем к мирному брегу… Скотство!

Но я удержусь моей тукманкой превращать эту улыбку в гримасу смерти. И без меня невинное спокойствие этой физиономии самым гнусным образом исковеркается и ужаснется при виде черта, который неизбежно встретит ее в жаркой бане ада. Впрочем, вера в эту встречу еще не так успешно успокаивает мое бешенство, как успокаивает меня или шумный день, беспощадно освещающий зверство людское, или тихая ночь, непроглядная темнота которой снисходительно укрывает его. Поэтому природа у меня всегда на первом плане. Она лучше всего, что только я узнал во всю мою жизнь. Блистая некогда неподдельной красотой в мои детские глаза, она заставила меня искренно полюбить ее, – вследствие чего и настоящий очерк я начну с того собственно, в каком состоянии была природа в то время, когда завязался узел подлой глупости, составляющий его тему.

Коечно-каморочная квартира на Хитровке. Фотография начала XX в. Частный архив

Узел московской идиллии завязался в одной из тех свойственных только Москве улиц, которые я называю девственными, а другие, когда говорят про них, называют: «у черта на куличках, у сатаны на рогах». Решайте сами, которое из двух названий справедливее.

Было восемь часов утра. Кто знает нравы девственных улиц, тому нечего говорить, что обитатели их в восемь часов утра все давно на ногах; но кто не знает этих нравов, тот непременно подумал бы, что жители еще спали. Так было все тихо на улице, что, кроме табачного дыма, который густыми клубами выпускала из окна маленького домишка некоторая усастая ермолка, ничего не было видно на ней. Росла тут, правда, ярко-зеленая трава, увлаженная еще не высохшей росой, за заборами стояли развесистые деревья, на них чирикали садовые птицы, будочник стоял на крыльце своей будки со стаканом чая в руках, показывая вид, что он пьет за здоровье солнца, только что взошедшего над громадами настоящей Москвы; следовательно, я как бы соврал немножко, когда сказал, что ничего не было на девственной улице, кроме табачного дыма усастой ермолки. Я, изволите видеть, потому дозволяю себе маленькую вольность в частностях моего очерка, что главная основа его целого до бесконечности справедлива. Примите это в соображение и слушайте, что будет дальше.

Над двойным рядом покосившихся хижин девственной улицы, над ее травой и деревьями было такое мирное сияние весеннего дня, какое, думаю, должно освещать только светлые сады рая и божественные лики, населяющие эти сады.

Никак нельзя было подумать, чтобы какая-нибудь людская голова, освещенная этим солнцем, дышавшая этим ароматным днем, решилась бы пойти в дисгармонию с окружавшей его повсеместной красотой и обезобразить его своей пошлостью и подлостью. А между тем этим именно светлым утром, так живительно пробуждавшим жизнь после теплой ночи, на этом именно тихом месте, при виде которого в вас непременно пробуждалось желание выстроить на нем свою кущу, чтобы в ее безмятежной тиши терпеливо ждать конца, когда истает в вас вечно ноющее сердце, – навстречу вам, безобразным червем, выпалзывала людская мерзость, разгоняя ваши добрые мысли и ожесточенно вооружая вас против блага жизни.

В первый раз этим утром людская дичь засветилась предо мной сквозь зеленые листья гелиотропов, гвоздик и тому подобной дряни, которой Анна Петровна Маслова, по наречию девственных улиц, Маслиха, думала украсить три окна своего, как она выражалась, флигаря.

Будучи титулярной советницей, следовательно, одной из тех барынь, которых по справедливости называют чертовым помелом, потому что ничто не может быть нелепее их понятий и засаленнее их костюмов, Маслиха в тот самый день, когда я взглянул на ее гвоздики, стояла перед зеркалом в своем венчальном, гродетуровом платье, с узенькими рукавчиками, с талией под мышками, и надевала чистый кружевной воротничок.

Ну, думаю себе: у Маслихи, должно быть, именинница ныне какая-нибудь есть – и при этом мне очень захотелось самому побывать на этих именинах для того собственно, чтобы посмотреть, с каким азартом чиновница нападет на даровой именинный пирог, как будет жаловаться богатым гостям на своего покойника, оставившего ее будто бы без куска хлеба с детьми мал-мала меньше, и как вообще, пропустив, аки бы от боли под ложечкой, значительную дозу возбуждающего, она будет целовать ручки благодетелям и проливать пред ними свои вдовьи, горькие слезы. Не скажу, чтоб я уж отроду моего не видывал таких картин, но, по чрезвычайной их занимательности, я чем более смотрю на них, тем более они подвигают меня услаждаться ими.

Редко ошибаясь в своих предположениях, здесь, однако же, я ошибся.

– На именины куда-нибудь собрались, Анна Петровна? – спросил я Маслиху, запуская глаза в самое нутро ее комнаты.

– Ах, испужал ты меня до смерти, Иван Иваныч! Какие там именины? Дочь из пенсиона взяла, так вот сряжаюсь теперь: попов жду, молебен будут служить, гости вечером обещались. Приходи, барышни будут, – попрыгаете.

– Очень благодарен, Анна Петровна, что не забыли. Непременно вечером буду.

– И не говорите лучше, не стойте понапрасну, – отнеслась Анна Петровна к нескольким личностям, стоявшим в ее передней с узлами под мышками. – Разбудите дочь, – ей-богу велю собаку на вас спустить.

– Анна Петровна! – послышались мне поющие голоса. – Али долго? Али мы плательщиками вам завсегда не были? Вы, примером, одним глазком только ежели взглянете, так с эким добром ни в жисть не расстанетесь.

– И глядеть не хочу, – отойдите лучше. Мало я на штаны-то ваши плисовые насмотрелась, да на рубахи-то ситцевые?.. Стыдились бы.

Фабричные упорно стояли около притолоки, выражая каждую секунду готовность сейчас же развязать свои узлы и представить их на ревизию Анне Петровне.

«Радость у соседки, – думал я про себя, глядя сквозь частую сеть цветов на опечаленные лица мастеровых, – дочь к ней из пансиона приехала; а между тем других людей эта радость может сделать голодными». Философские размышления, особенно летним утром, я очень люблю.

– Вот, Иван Иваныч, для этакого-то дня, – обратилась Анна Петровна, – хотят меня в грех ввести. Просто отбою нет от закладов, а выгоды никакой. Нанесут тебе юбок старых, поддевок изношенных, да так и бросают, не выкупимши. Весь дом завалила тряпками, а старьевщики не берут. Никуда, говорят, не годится.

– Анне Петровне здравия и благоденствия! – пробасил в это время дьячок, нечаянно вошедший в переднюю с церковными книгами и одеждами.

– А батюшка скоро? – торопливо спрашивала Анна Петровна.

– Изволят жаловать. Вот они на дворе уж.

Калитка щелкнула, на дворе раздались тяжелые шаги, дьячок стремглав бросился отворять дверь передней, и Анна Петровна всецело отдалась принятию благословения вошедшего священника.

Из маленьких окон «флигаря» по всей длине и ширине девственной улицы разнеслось трехголосное пение, сизыми струйками полетел из них пахучий дым кадильный, который сделался еще ароматнее от аромата гвоздик и гелиотропов, с которым смешался он, когда пролетал по их зеленым листьям.

Я пошел дальше. Мастеровые, выходя из калитки, на чем свет стоит пушили неудавшийся заем и в то же время крестились, потому что, нужно думать, что и до их озабоченных ушей донеслось знакомое пение.

Теперь я попрошу у вас позволения объясниться с вами насчет личности, виденной нами сейчас, закладчицы. Надеюсь, что я не сказал лишнего слова, того, что обыкновенно называют ни к селу ни к городу, когда просил этого позволения, потому что речь пойдет об одной из тех дикорастущих на терпеливой русской почве женщин, которые с нелепым оттопыриванием нижней губы, с какой-то, лишь только им свойственной, возмутительнейшей томностью на всем лице, гнусливо величают себя бл-л-а-а-рродной женщиной. Не знаю, как на кого, а на меня эта рекомендация производит самое одуряющее действие. Я в это время не столько хохочу коверкающемуся предо мной тупоумию, сколько бешусь и страдаю, потому собственно, что дозволено же наконец людям обезображивать свои лица гримасами безобразнейшей мартышки.

Поистине скажу, что предмет, к которому толкает меня теперь дума моя, именно таков, к которому подходить и от которого отходить нужно не иначе, как вымывши руки самым лучшим французским мылом. Но, подходя к Анне Петровне с вымытыми руками, я вместе с тем вооружаюсь всей терпимостью, к какой только я способен, и заодно уже смываю с себя чувство ненависти и к Анне Петровне, и к лицам вроде ее, долгое обращение с которыми отразилось на мне так несчастливо, что мне нужно вооружиться всей твердостью мысли для того, чтобы разумно отречься от злости на них, ибо от века не знали они, что творили, и, увы, до самого гроба не будут знать, что будут творить… Не на ваши головы падут грустные результаты нашей безмерной, национальной дури!..

Зарядье. Открытка начала XX в. Частная коллекция

Моя желчь, Анна Петровна, утихла теперь. Более она не оскорбит вашего бллао-родства своими вспышками. Справедливо и тихо расскажу я вашу жизнь от начала до настоящего дня, и если я, правды ради, обнажу, например, ваше далеко не титулярное происхождение, то верьте мне, что о ваших молодых партикулярных днях я буду говорить с тем именно глубоким сочувствием к ним, с которым я обыкновенно скорблю о том вызывающем всякое участие мире, где неприметно протекло наше общее, так беспомощно страдавшее детство…

Анна Петровна родилась, тому назад лет пятьдесят, на широком дворе богатого степного барина. Посторонние вытягивали ее за волоса и за уши, мать поливала обильными слезами, и вот, подогнанная однажды нетерпеливой рукой отца, она кубарем выкатилась из душной людской на двор, поросший густой травой и старыми деревьями. Степная природа, бросившаяся в глаза ребенка прекрасной жизнью своей, вырвала из души его саму собой сложившуюся песню. Согласным хором заливаются степные птицы, порхая по старым деревьям и по высокой траве, и Анютка, слушая их, оглашает своим детским голоском барский двор.

– Чья это девочка на дворе кричит? – спросил усастый барин у лакея, не вынимая изо рта благовонной трубки.

– Наша-с, – отвечал Петр.

– Годов сколько?

– Шестой пошел. Больная она у нас, сударь, какая-то, и на двор-то, почитай, в первый раз выбежала.

– Голосенко у твоей дочери, Петр, славный, – пожаловал барин своего верного слугу. – Вишь, словно синица чирикает. Отведи-ка ты ее к регенту и скажи ему, чтобы к хору он ее приучал.

– Не маловата ли будет? Измывы кабы не было над ней от регента. Бьет он их очень, осмелюсь доложить.

– Не бить, так какой из вас выйдет прок? – почти сердито спросил барин Петра, и Анютка поступила в муштр к регенту.

– Альт, ваше превосходительство, у девочки неслыханный, словно бы у птички какой, – рекомендовал своему принципалу новую ученицу регент, весьма конфузливый молодой семинарист.

– Ну, хорошо, братец, хорошо! Старайся, – я тебя награжу, – поощрил его барин.

Между тем высокая не по летам, белокурая и голубоглазая Анютка вырастала не по дням, а по часам, и действительно, в церкви ли, или гости, бывало, в доме у барина соберутся, она, словно птичка, вьющаяся над высоким и густым лесом, вылетала своим голоском из целого хора, сосредоточивая на одной себе внимание старинных степных жантильомов.

– Две тысячи на ассигнации, честью клянусь, без всякого сожаления бросил бы за эту канашку! – говорили отставные корнеты и поручики – барские гости, покручивая гибельные усы.

– Пожалуй бы, и еще прикинул сотню, другую? – насмешливо спрашивал раззадоренных усачей счастливый владетель канашки.

– Еще бы не прикинуть, черт меня побери! – отвечал какой-нибудь Бова-королевич в лютом азарте. – Хочешь три тысячи?

– Прибавь что-нибудь, – торговался любостяжатель-хозяин.

– Разрывайся сердце! Идет к ним легенький сосунок от Догоняй – не догонишь.

– Ха-ха-ха-ха! – разражался хозяин. – Ты ведь от Догоняя ничего не хотел из дому пускать. Вот и промахнулся. Только я тебе, милый друг, вот что скажу: себе берегу на старость эту синицу. Без нее, сам ты видишь, весь хор никуда не годится.

Но я сейчас только приметил, что, так много распространившись о барской хористке, отступил от плана моего очерка. Если я должен много о чем-нибудь писать, то никак не об Анютке, потому что такое подробное развитие девичьей жизни противоречит моему заглавию и, сам я очень хорошо понимаю, не идет к делу. По этому случаю я прибегаю к некоторым сокращениям.

Прекращаю я на некоторое время мой полночный труд для того собственно, чтобы, не смущая никого несимметричностью моего рассказа, в тишине моей бедной комнаты неслышно погрустить о том печальном конце, к которому непрерывно приходили стройные, белокурые и голубоглазые певицы барских хоров.

Длинный ряд воспоминаний о моей собственной пошлой жизни возник в голове моей по поводу моих представлений о молодых днях Анны Петровны. С болезненным трепетом, который произвели в моем сердце эти воспоминания, я повторяю про себя обыкновенную, некогда Анюткину, историю в наших степных барских усадьбах.

В длинном флигеле, скупо освещенном сальными свечами, идет вечерняя спевка. Дворня до того привыкла к стройным концертам хора, что окончательно уже перестала шататься под окнами флигеля со своими вечными досугами. Конфузливый регент, управляя тридцатью человеками, выражал собой полнейшее счастье. Скрипка под его пальцами, как живое существо, до осязательности ясно пела про это счастье. На молодого человека были устремлены голубые глаза, блиставшие и любовью к нему, и каким-то благоговением. Полновластный распорядитель хора, регент нарочно становил Анютку впереди всех против себя. Смотрят они друг на друга, обвороженные друг другом, – и скрипка поет в руках регента, и Анютка поет, а хор, невольно поддаваясь могуществу любви, могуче вторит им, – и вне флигеля тихая, сельская ночь кажется еще тише, потому что казалась она вам глубоко заслушавшейся песней любви.

Балаганы. Худ. В. Е. Маковский. 1869 г. Открытка начала XX в. Частная коллекция

– Анютку барин зовет! – выкрикивает вдруг повелительным голосом лакей, на минуту появляясь в дверях певческого флигеля.

Как внезапно порванная струна, умолк хор и скрипка умолкла, закончив свое пение вздохом, похожим на тот, которым вздыхают в последний раз в этой жизни.

– Баста! – угрюмо скомандовал регент.

– Што скоро бросил спевку-то? Ай не по сердцу, что к барину Анютку позвали? – толковали между собой певчие, расходясь по своим каморкам.

В двухгодовой промежуток, который последовал после описанной мной спевки, замечательного ничего не случилось, исключая того, впрочем, обстоятельства, что барский хор почти что расстроился, потому что регент втянулся в запой, а Анютка с каждым днем теряла свой птичий голос и видимо сохла…

В моей памяти возникает другая сцена. Первозимье засыпало широкий барский двор своим белым, ослепляющим снегом. Весь двор исслежен разнохарактерной обувью дворни, которая толпилась около флигелей, помещавших прислугу. Перед крыльцами этих флигелей стоят одноконные крестьянские подводы, на которых молодое дворовое поколение отправляется в Москву, по предварительному барскому определению, в выучку разным добрым и полезным мастерствам. Семнадцатилетняя Анютка тоже едет с этим обозом в столицу, чтобы в совершенстве изучить там в частности – добрую нравственность, а в главном – приятные манеры, необходимые для такой ловкой горничной, которая требовалась для вырастающей барышни. Барин, назначая Анютку для этой высокой цели, руководствовался здесь главным образом тем, что Анютка и после своего курса в столице сохранит еще свежесть своего личика и что, по его наивным соображениям, не от чего было осечься в богатой Москве ее белокурым кудрям…

Прощаясь с детьми, дворовые так же горько плакали, как горько плачут и недворовые, когда расстаются со своими детьми. Следовательно, особенно занимательного в этих громких материнских выкриках, в этих молчаливых отцовских слезах – ничего не было.

Наконец обоз, провожаемый целой гурьбой, тронулся в свой далекий путь. На облучке тех саней, где сидела закутанная в бараний отцовский тулуп Анютка, прилепился и пьяный регент с тщательно закутанной в разные отрепья скрипкой.

– Вы не бойтесь, не горюйте! – утешал он Анюткиных отца и мать. – Со мной она там не пропадет. Будьте покойны: как только приедем в Москву, сейчас же я по докторам пущусь. Так и так, мол, голос самый ангельский имела. Воскрешайте, скажу. Певица, скажу, выйдет несравненная. Ну, они воскресят!

Но до конца отморозил глупый кутейник бессапожные ноги свои, когда шатался по Москве, разыскивая воскресителя-доктора. До смерти, так сказать, исходился он по широким столичным улицам, и вся польза, которую он мог принести своей талантливой ученице, состояла в том, что после него Анютка снесла на толкучку его самоделковую скрипку и на деньги, вырученные за нее, купила новые башмаки, два золотника чаю и полфунта сахару.

– Сердце у меня оченно ломит! – говорила Анютка, – когда я взгляну на эту скрипку…

Прошла тут Анна Петровна все те фазы столичной жизни, которые неминуемо предстоит пройти существу, изучающему горничное мастерство и добрую нравственность, – до того, что окончательно забыла, билось ли когда-нибудь ее сердце в то время, когда конфузливый регент восторженно посвящал ее в тайны партитур, и, говоря высоким слогом, она до того погрузилась в прозу городской жизни, что успела своими трудами, как она говорила, выкупиться на волю, заплатив барину такой куш, который, как я рассчитывал, она могла иметь тогда только, когда прожила бы в горничных двести тридцать семь лет и восемь месяцев.

Поступила она тут, как бы экономкой, к некоторому приказному, одному их тех добродетельных смертных, которые, по смыслу присяги, даже до последнего издыхания мажут казенными чернилами по казенной бумаге. Когда сей седовласый столоначальник, худой и бесстрастный, с серебряными очками на помутившихся глазах, дожив до пятидесятилетнего возраста, увидал, что от жизни, кроме могилы, ждать ему нечего, он сочетался с Анной Петровной законным браком в тех видах, что для чего-де и не осчастливить девицы?..

Вследствие таких, далеко, впрочем, не потрясших земного шара событий, мы и видим Анну Петровну титулярной советницей, дающей теперь маленький балик, по случаю окончательного выбытия из пансиона ее дочери, наследницы всех благ, приобретенных и беспорочной службой бесстрастного приказного, и деятельностью самой Анны Петровны.

Обильно обкушавшись великолепных романов Дюма, молодая пансионерка все балы вообще, даже и те, которые даются русскими титулярными советницами, представляла в своем воображении не иначе, как такими, которые давали многоразличные Людовики и их изящно храбрая аристократия. Поэтому стол, накрытый в зале, назначавшейся также и для танцев, весьма раздражительно подействовал на нервы героини бала.

– Что это, маменька, какую гадость вы тут наставили? – в справедливом негодовании спрашивала она мать, небрежно тыкая вилкой в разные грибки и огурчики, поставленные на стол вместе с водкой для услаждения имевших быть на бале кавалеров и дам.

– Что такое? – торопливо осведомлялась Анна Петровна. – Али таракан во что попал? Много их у меня в кухне проклятых. Ничем не могу выжить.

Вид Николаевского вокзала и Каланчевской площади. Середина XIX в. Репродукция с литографии И. Шарлеманя. Коллекция ГИМЗ «Горки Ленинские»

– Фи! – прогримасничала барышня, решаясь не умирать до тех пор, пока лично не убедится в том, что ее maman и не иное что называет балом, как потчевание водкой и свежепросольными огурчиками.

Все эти уродливые жизненные представления, почерпнутые нашей барышней из «Графини Монсоро», как стая маленьких птичек, спугнутая кем-либо, в ужасе взвивается над уединенным полем, в страшной суматохе, заметались в голове ее, когда пансионерка в первый раз вступила под убогую кровлю родительских лар. Стройный ряд соломенных стульев, вытянутый в маленьком зальце, аляповатый диван, обитый ситцем, круглый стол перед ним, созданный как будто медведем для медведя, модные картинки времен покорения Очакова, висевшие на стенах в уродливых бумажных рамках, бесстрастный портрет отца, написанный масляными красками, и даже сами гелиотропы и гвоздики на окнах – все это вместе необыкновенно покоробило молодое лицо девушки, потому что вся эта роскошь с первого шага ясно и отчетливо доложила ей, что жизненная обстановка, в которой должна вращаться героиня девственной улицы, далеко не та же самая, какой обстановил некогда графиню дю Барри ее царственный друг.

– Так эдак-то? – протяжно подумала про себя барышня.

– Да-с! эдак-то!.. – ответили ей с двусмысленной улыбкой соломенные стулья, дешевые обои, гелиотропы и гвоздики, тараканы, ползавшие по стенам, и мыши, шуршавшие за обоями.

– Да! Так-то! – басисто скрипнул ей в свою очередь медвежий диван.

– Мы здесь все так!.. Мы всю свою жизнь так!.. – монотонно подтвердил ей бледный портрет отца. В ужасе барышня порхнула в свою двухаршинную спальню и принялась плакать…

Наконец и плакать надоело барышне. Посмотрела она на двор, поросший зеленой травой; там так уныло те́кали еще не оперившиеся цыплята, такими голодными глазами посмотрела на нее всклоченная собачонка, а по густой траве к стае беспечных воробьев прокрадывалась такая алчная, такая хитрая кошка, что наша барышня не могла с этой домашней картины не перенести своих наблюдений на девственную улицу. Двое фабричных разодрались на ней, что называется, в кровь; несколько мальчишек нестерпимо визжат, перенимая у взрослого русскую манеру колошматить своего недруга; будочник издали освещает эту отечественную сцену своей покровительственной улыбкой; черный угольщик с высоты своего воза кричит: угольев, угольев! передернув для могучести выкриков свой рот до самого пугающего безобразия. Все!..

Где же, где же они, эти храбрые шевалье д'Артаньяны, благородные Атосы, меланхолические Арамисы и т. д.? Барышня! не плачьте больше, советую я вам от всей души моей. Трава девственных улиц недостойна быть измятой сапогами рыцарей из глянцевитой испанской кожи; колючие головки репейников, украшающих виды из вашего замка, собьются тросточками неуклюжих приказных, которые, – канальство! – в непродолжительном времени приударят за вами, но никак не попадутся они под благородные острия рыцарских шпаг, которыми бы молодые люди стали оспаривать друг у друга высокую честь поклониться вашей красоте. Есть у нас бедные женихи и богатые, развратные волокиты, но рыцарей нет!.. Помните это, молодой, но извращенный друг мой, и перестаньте плакать!..

Но вы не слушаете меня. Вы все продолжаете надеяться, что на балу, который ныне дает ваша мать, загремят наконец серебряные шпоры, зашумят шелка и бархаты, обшитые point d'Alencon, и какой-нибудь удивительный гвардеец, вроде графа де Бюсси, один раз навсегда покорно станет за вашим стулом, гордо в то же время осматривая молодежь, которая, по вашим соображениям, станет перед вами живой стеной.

Смотрите же теперь сами, что за бал у вас будет и какие comt'ы и comtess'ы удостоят его своим посещением. Первый пришел некто Андрей Петров, по ремеслу башмачник, а по плоти и естеству брат Анны Петровны, по словам его приятелей, могший учуять всякую выпивку на пятьсот верст и даже далее. Еще не успел, как следует, раскланяться сей великий по своим делам ходок, как за ним ввалила толпа молодых приказных, тоже, по слухам, совсем не дураков по питейной части.

– Мои приятели – славные ребята! – рекомендовал их зараз Анне Петровне молодой приказный, троюродный племянник ее покойного мужа, ходивший к ней обедать по праздникам.

– Очень приятно! – засвидетельствовала Анна Петровна, указывая табуну на соломенные стулья.

Приказные молча кланялись и сердито скрипели наваксенными, надо полагать, до тошноты сапогами.

– Так это племянница-то? – провозгласил дядя Андрей, схватывая со стола две сальные свечи и поднося их к самому лицу героини. – Вот я тебе гостинец принес, – и при этом он вытащил из заднего кармана пару козловых башмаков своего рукоделья. – Понашивай на здоровье да дядю вспоминай. Мы тоже, хоша и не в синем ходим, а про свое дело в тонкости рассудить можем…

Приказные саркастически улыбались.

– Будет тебе с ней, брат! – говорила Анна Петровна. – Она с господами ведь все жила с большими, – к нам, черным людям, привыкнуть некогда было.

– Пусть привыкает! – поучал дядя, наливая себе водки. – Только я тебе, сестра, одно скажу: смотри в оба за девкой!.. Востра она, должно, оченно… Опять и года у нея такие… Кабы, примером, полюбовника себе она какого не изобрела. Вот что!

Саркастические улыбки приказных перешли в довольно громкое, хотя тщательно скрываемое, ржание.

Вид Кремля со Швивой горки. Фотография из альбома «Москва. Виды некоторых городских местностей, храмов, примечательных зданий и других сооружений. 1884 г.» Фототипия «Шерер, Набгольц и К°».

Государственная публичная историческая библиотека России

– Чего ржете-то, стрекулисты? – с сердцем обратился к ним дядя Андрей, – До письма-то вы не очень бойки, а до девок-то, знаю я вас, чертовых детей!

– Ты, однако же, не ругайся, скотина!.. Не к тебе пришли!.. – азартно заговорил было некто из ржавшей среды, весьма нечахоточный барин с физиономией утеса, поросшего дремучим лесом и закрытого черными тучами.

Анна Петровна принуждена была в этот момент взять на себя роль тех сабинок, которые некогда успели примирить своих соотечественников с похитителями-римлянами. Надобно сказать, к чести Анны Петровны, что роль эта пришлась ей как нельзя более по средствам. Но барышня наша вместо того, чтобы по справедливости восхититься этой русской драмой, угрюмо наморщила черные брови и, посматривая на закусывающего дядю, гневно прошептала: quelle cochonnerie!

Но я не буду описывать всех подробностей бала, потому что, опиши я их с той фотографической верностью, какая, говорю это, покручивая усы, всегда отличает меня, моя героиня имела бы полное право до самого гроба оплакивать свою жизнь. По этому случаю на самый разгар бала я набрасываю этот знаменитый мрак неизвестности, под которым скрыты дела и люди в миллион раз важнее нашего бала и людей, украшавших его своим присутствием. Довольно будет, если я для необходимой характеристики его скажу, что дядя Андрей, теснейшим образом подружившись с утесообразным приказным и еще каким-то подслепым и безбровным губернским секретарем, специально засел с ними около стола, где помещалась водка, и постоянно приставал к Анне Петровне с просьбами, чтоб она им еще немножко подлила. Не довольствуясь взаимным созерцанием, которое, видимо было, доставляло им неимоверное наслаждение, они, однако же, нередко вмешивались и в увеселения общества.

– Ур-ра-а! – восклицали новые друзья, бросаясь в средину танцующих. – Музыкант! дай-ка мне скрипку-то, – говорил губернский секретарь, – я им сыграю, и шутовски подмаргивая рыженькими ресницами, он заливался тоненьким голоском.

А-а-а-х! ба-а-рыня, ба-а-рыня, Сударыня барыня.

– Замолчите, Трофим Ильич! – умоляла его Анна Петровна. – Видите, девицы здесь есть.

– Девицы? где девицы? – спрашивал Трофим Ильич, обводя общество своими оловянными глазенками. – А, вот они! – радостно взвизгивал он, бросаясь в оробевшую стаю барышень.

– Ай! – нервно вскрикивали разноцветные уточки, разбегаясь от него по разным углам.

– Держи, держи их! – орали дядя Андрей и утесообразный приказный, растопыривая пьяные руки.

– Ур-р-аа! – азартно провозглашало все трио, когда какая-нибудь несчастная барышня, попавшись к ним в лапы, билась и стонала в них, как внезапно подстреленный заяц.

– Будет вам озорничать-то! – шутливо укоряла трио Анна Петровна. – Руки-то, смотрите, у бедняжки не вывихните. Я вас тогда…

– Не будем, не будем, Анна Петровна, – урезонивал подслепый приказный. – Вы нам только, матушка, водочки подлейте еще.

– Сказано, не будет – и баста! Ты только не разговаривай с нами, сестра, – бурлил дядя Андрей, – мы теперь на серьезе разговор промеж себя ведем. Хоша и чиновница ты, все же эфтих разговоров понять ты не можешь, а водки ты нам подлей. Мы еще по махонькой пройдемся.

– Водка-то вся, голубчики, а посылать поздно теперь. Кабаки все давно заперты.

Утесообразному приказному приснилось в это время, что он в трактире, а потому он заорал во все горло:

– Как нет водки, чертова дочь? Подавай – я за всех заплачу.

– Однако ж, Анна Петровна, довольно это невежливо с вашей стороны, что вы вместе с такой сволочью и нас к себе пригласили, – сказала одна бойкая барыня. – У меня дочери на возрастах.

Но немногосложны те глупости, которые откалывает человечество на девственных улицах. Этой претензией бойкой барыни бал кончился, и только дядя Андрей долго еще куражился над вдовой сестрой.

– Для брата у тебя водки нет! – негодовал он. – А брат твоей дочери в подарок ботинки принес, али нет? – сказывай!

– Бог с тобой и с твоими ботинками, братец! Возьми ты их назад и ступай поскорее домой, – унимала его Анна Петровна.

– А ты думаешь, не возьму? Известно, возьму. Я по крайности на сон грядущий выпью на них. Д-да!..

– О черти! – долго еще слышалось, как бурлил дядя Андрей уже на девственной улице – Куды это, братцы мои, кабаки попрятались только? Где ты тут, каба-а-ак? – звонко оглашал он ночную тишину.

– Ну-ну, молчи ты у меня, пока цел! – ответил ему будочник сонною октавой, – а то я тебя в сибирку сейчас заберу.

– Ка-а-бак, где-е ты тут? – растягивал дядя Андрей, не слушая будочника.

Барышня между тем разливалась рекой в своей крошечной спальне.

 

II

Вам, может быть, покажется необходимым, чтобы я назвал по имени мою героиню. Извольте: ее звали Сафи. Вас, вероятно, удивит такое имя, и если вы, не веря мне на слово, будете отыскивать его в святцах, то недоверие это обличит только окончательное незнание ваше нравов девственных улиц, а никак не мою ложь. Все девочки, когда-либо игравшие на мягкой траве этих улиц до поступления их в пансион, зовутся Сонями, Сонечками, Сонюшками и т. д., а потом, когда они выходят из пансиона, их обыкновенные русские имена заменяются курьезным словом – Сафи. Весьма могло случиться, что вы ни разу не слыхивали такого имени; но мне, как нравоописателю, нельзя же не знать того милого наречия, которое так характерно названо «смесью французского с нижегородским».

Калужская площадь в Москве. Фотография начала XX в. Частный архив

Осенние дожди смыли веселую зелень с девственной улицы. Тихая и печальная, по естеству своему, она сделалась еще тише и печальнее, когда глубокая осень развела по ней черную, непроходимую грязь. Наша барышня лишилась всякой возможности выйти куда-нибудь к знакомым, с целью попросить у них почитать романчиков. Первый пушистый снег завалил наконец уличную грязь, лихой мороз узорчато расписал оконные стекла, следовательно, последнее наслаждение – по целым часам упорно осматривать улицу – прекращено, потому что сквозь морозные узоры ни одного клочка решительно не видать. Злость и тоска!.. Во все лето, в целую осень ничего сообразного со своими мудреными мечтами не могла высмотреть бедная Сафи на девственной улице. Бесконечная зима, кроме неисходной тоски, которую принесла она, варьировалась вдобавок частыми выходками Анны Петровны, обращавшей высокое внимание нашей маркизы на прилежное занятие домашним хозяйством. Ни одного платья не прибавилось в гардеробе Сафи и, увы, всю зиму она должна была накрываться ковровым платком, потому что Анна Петровна, при всех стараниях приобрести для дочери, по случаю, зимнюю шляпу, оказалась на этот раз решительно слабой женщиной и горемычной вдовой.

Но вот снова сошла весна на окоченевшую землю, снова веселая жизнь зацвела на девственной улице; но мыслей и лица Сафи нисколько не развеселила эта все обновившая жизнь. На оттеплевшей почве быстро вырастала яркая зелень; но в то же время на ней не показывалось даже малейшего признака тех идеалов, которые так крепко засели в сердце моей барышни. Но она не утратила еще своих надежд. Целые дни бедная Сафи просиживает у растворенного окна с книжкой в руках и ждет чего-то. Ждет, говорю, а там какой-нибудь жуир-приказный, в твердой уверенности, что барышня в урочные три часа сидит у окна с той целью, чтоб усладить себя зрением его, Петра Воробьятникова, любовно делает ей ручкой, обтянутой в красноватую пеньковую перчатку.

Петр Воробьятников, Дон Жуан ты эдакой из нижнего земского суда! Скажи мне, что ты такое в сравнении с каким-нибудь шевалье де Мезон-Руж, и не срамись более, потому что рано или поздно Сафи пожалуется маменьке на твою наглость, и Анна Петровна в тот момент, когда ты, нежно-задумчивый, потому что страстно влюбленный, будешь проходить под окнами ее флигеля, не преминет окатить твой франтовской сюртучок грязными помоями. Твоя дерзость, конечно, в этом случае получит справедливое возмездие; но зачем же пострадает твой сюртук и зачем сам ты будешь страдать по барышне, которая всегда, от полноты сердца, готова презирать всякого молодого франта, полагающего свое наслаждение в том, чтобы носить на своем жилете толстую бронзовую цепочку с злостным намерением ввести в заблуждение доверчивого ближнего и заставить его подумать, что цепочка та золотая и что она придерживает таковые же карманные часы.

«Господи! – думала про себя Анна Петровна, глядя на постоянно нахмуренную, вечно ничего не делающую и даже как будто разобиженную чем-то дочь. – В кого только ленивая такая да злая родилась она у меня? Ума не приложу: отец был смирный, занятливый…» И когда представление о негодности и непутности дочери чересчур тесно наполняло ее голову, она, что называется, с великим азартом принималась допекать свою Сафи. Долго, бывало, слушает она брань матери, бессмысленно упершись в нее своими воспаленными от постоянных слез глазами, и как будто ничего не понимает. Так противоречила ее действительная жизнь мечтам о той жизни, которую ее воображению помогли сочинить те безобразные романы, которые обыкновенно читают в наших пансионах девицы украдкой от своих сторожих.

– Что ты глаза-то на меня выпучила, словно дура какая? – гневно спрашивала Анна Петровна дочь, еще пуще разбешенная ее молчаливым равнодушием.

Сафи наконец вздрагивала от этого крика и пробуждалась. Начиналась общая перепалка. Звонким голосам хозяек уныло вторили своим дребезжанием стекла флигеля, словно огорченные этой ссорой, и вообще дела принимали такой печальный оборот, что ни мать, ни дочь не могли смотреть друг на друга без крайней злости. Щебетухи-свахи, которых отовсюду тащила к себе Анна Петровна с целью, при их посредничестве, как можно поскорее отделаться от дочери, наполнили своим трескучим говором прежде уединенный флигель. На медвежьем столе происходили нескончаемые чаепития, сопровождаемые горькими жалобами Анны Петровны на непослушную дочь, которые передергивали все существо Сафи.

– Чего ты на нее глядишь, на старую? – говорила ей другая Сафи, подруга нашей барышни по пансиону, поступившая теперь в гувернантки куда-то. – Я, ma chere, как увидала, что дома кушать часто нечего, сейчас же к детям одного вдового старика нанялась. Житье-то какое, если бы ты знала!..

– Да я никуда не хожу и к нам никто не ходит. Где же я найду место?

– А «Полицейский листок» на что? Пошли кухарку в мелочную лавку, там получают. Я сама брала из лавочки.

«Полицейский листок» оказался благодетельнее чаелюбивых свах. На его столбцах, к великой своей радости, Сафи прочитала однажды следующее: «Нужна молодая особа для первоначального обучения благородных детей. Адресоваться можно каждый день на Сивую улицу, к отставному от гусар полковнику Кочетищеву». Публикация эта тем более обрадовала Сафи, что благородное семейство, кроме приличного вознаграждения, обещало молодой особе летом житье в подмосковной, а по зимам – постоянное столкновение с избранным обществом.

«Приличное вознаграждение, житье в подмосковной, большой свет!..» – восторженно твердила про себя будущая гувернантка, когда в безграмотном письме к полковнику от гусар Кочетищеву предлагала ему свои услуги по части первоначального обучения его благородных детей.

И вот, как и в начале повести, мы опять видим Анну Петровну перед зеркалом, облаченную в свое парадное, гродетуровое платье, в воротничке и рукавчиках, паче снега белейших. Она достойно хочет выполнить поручение, которое дает ей Сафи к полковнику. Как бла-о-родная женщина, она, конечно, могла бы, не роняя себя лицом в грязь, лично трактовать не только что с полковником, а даже и с генералом, что не раз и выполняла с большим успехом, накануне больших праздников выхлопатывая себе какое-нибудь вспоможение; однако же вдова не забывает прихватить с собой и дочернее письмо, которое Сафи, с целью рекомендовать свою эрудицию, изобразила на французском диалекте и притом тем рассыпчатым, мелким почерком, называемым, обыкновенно, пшенцом.

В этом-то месте моей идиллии и начинается именно то, что некогда назвал Гоголь нитью завязки романа.

Пред нами становится теперь во весь свой бравый рост отставной от гусар полковник Владимир Александрович Кочетищев. Ежели бы я, выводя на сцену новых героев, за отсутствием фактов, рисующих их характеры, описывал их наружность, я бы сказал про полковника, что по манерам своим он был неотличим от маршала Симона в известном «Вечном жиде». Те же волосы, остриженные под гребенку, тот же громкий, командирский голос, то же царственное загибание головы к небу, характеризовавшие храброго маршала, неминуемо бросились бы вам в глаза, когда вам в первый раз приходилось остановить их на Кочетищеве. Но, имея столько сходства с одним из благороднейших сподвижников великого императора, мой полковник в психическом отношении представлял с этим деятелем Великой армии радикальную противоположность. Дозволяю себе это замечание потому только, что, по моему убеждению, лицо не всегда может быть зеркалом души. Насколько я прав в моем сомнении, судите сами по тем фактам, которые я имею изложить сейчас пред вами.

Средние городские ряды. Вид от Лобного места. Фотография 1880-х гг. из альбома «Москва. Городские ряды». Фототипия «Шерер, Набгольц и К°». Государственная публичная историческая библиотека России

Я очень хорошо знаю полковника Кочетищева. Издерживая ежегодно на публикации, что его дети весьма будто бы нуждаются в гувернантке, по крайней мере по триста рублей, в сущности для него в целом мире не было вещи бесполезней хорошей, солидной гувернантки, потому что в формулярном списке его очень явственно было изображено, что он холост. Нетрудно после этого догадаться, что и детей у него совсем не было. Я думаю, что странность и кажущаяся бесполезность такого расхода достаточно разъяснится следующим:

– Comment са va, mon colonel? – спрашиваете вы при встрече с Кочетищевым, разумеется, ежели имеете честь быть с ним знакомым.

– Ничего! нынешним утром тово… четыре канашки недурненькие-таки приходили… – отвечает он, раскатываясь своим басистым хохотом.

– Что ж? – любопытствуете вы дальше.

– Что ныне за времена такие! – в свою очередь осведомляется у вас бравый полковник. – Недаром жалуются на повсеместную дороговизну… К одним, мой отец, приступу нет никакого, а другие ругаются на чем свет стоит. Придет там какая-нибудь мещанка, milles diables! и начинает тебя костить, позабыв всякое уважение к заслуженному солдату… А за что? Sacr-r-risti! за то, что ты ей, так сказать, карьеру хочешь пробить… Вот век, сто ему тысяч чертей.

– Это ужасно! – непременно должны вы воскликнуть в это время, потому что в противном случае полковник согнет вас в бараний рог.

Окончательно долепливая старого гусара, я не могу не сказать, что вся жизнь его была непрерывным рядом побед над прекрасным полом. Все широкое достояние благородных предков полковника было употреблено им на составление себе репутации такого зверя, на которого ни одна женщина не могла взглянуть или без явного ужаса, или без тайного восторга.

Но когда разлетелись те игривые, грациозные птички, за которыми так удачно охотился Кочетищев, когда увидел он, что вместе с ними улетели и родительские души и десятины, тогда он несказанно взалкал… Из веселого, постоянно выпивавшего малого, он на тридцать втором году своей доблестной жизни превратился в злостного бульдога, с пеной у рта облаивающего те, по его словам, подлые времена, которые заслуженному гусару и столбовому дворянину представляют самые удобные случаи издохнуть смертью голодной собаки, ежели этот гусар и дворянин промотает родовое имение. Все добрые друзья, некогда обожавшие Кочетищева, откачнулись от него в этот период его бешенства, потому что горе было тем, кто имел дерзость не разделять его пессимистских взглядов на подлость нынешних времен. Полковник гнул и ломал своих оппонентов точно так же, как гнул и ломал он железные кочерги для назидания публики и для собственного своего удовольствия.

Но чем больше злился наш полковник, тем желудок его становился пустее и требовательнее, потому что текло время и с ним вместе вытекал из гусара старый жир, накопленный им в счастливые дни.

«Чем заболел, Кочетищев, тем и лечись», – подумал про себя гусар, когда увидел, что лаем ничего не поделаешь. Но вам очень хорошо известно, что в наши времена трудно, или даже совсем невозможно было ему вылечиться тем же, чем он заболел, потому что какими, так сказать, медикаментами могли наполнить утробу полковника те миленькие физиономии, которые одной рукой обирали его, а другой сорили обобранное по пространному лицу земному? Следовательно, из этой области Кочетищев ничего положительно не мог вытянуть для удовлетворения своих жантильных потребностей. Оставались ему в десерте купчихи и разные искательницы сильных ощущений; но про искательниц сильных ощущений ныне что-то не слышно, а купчихи, как мне известно из достоверных источников, весьма апатично слушают бряцание стальных ножен, так вальяжно исчерчивающих песок бульварных аллей. Живой пример этому представляет герой мой. Самые развалистые позы, которые принимал он в извозчичьих колясках, взятых, по старому знакомству, a bon credit, самое шикарное прицепливание звонкого палаша и даже наигибельнейшая манера крутить усы, не принесли того благодатного результата, которого так алкал полковник.

«Ну, вр-р-ремена! – процеживал гусар сквозь зубы, отдыхая в квартире от своих кавалерски-искательных туров по стогнам широкой Москвы. – Это не женщины, а какие-то камни!.. Надобно изыскать другие средства».

А в квартире между тем было пусто и холодно, а одинокое, басистое ворчание полковника делало ее еще пустее и холоднее… И вот в таком-то печальном уединении из нашего полковника начинает вырабатываться самый отъявленный позитивист.

Не приученный играть, что называется, ни в дудочку, ни в сопелочку, сей знаменитый муж, по прошествии, впрочем, знатного количества времени, разродился такого рода мышлением: «Я хочу жить в обширном значении этого слова, т. е. нанимать эдакую приличную квартирку, в умеренном бельэтажике, тысячки в две с половинкой, иметь возможность на столишко тратить – ну, хоть по полтысячке в месяц, да на платьишко, да на разные непредвидимые расходы… поблагодарю Бога искренно, если он пошлет мне на эти расходы хоть десять тысяч… Но я теперь все прожил, служить же там за какие-нибудь триста рублей в год – кланяюсь и целую ручки; по этому случаю мы, для нашего обновления, выкинем нечто такое, что более согласно было бы со средствами могучей природы нашей».

Вследствие таких высоких соображений в одно прекрасное утро, на той широкой арене, на которой московская богатая молодежь практически изучает жизнь, явился некоторый новый деятель, произведший своими загребистыми лапами неимоверный фурор. Этот новый деятель был полковник Кочетищев. Он обратил в наличный капитал остатки прежней роскоши, обрыскал и занял у всех кредиторов, которые ему еще верили, и торжественно явился на эту арену с сосредоточенным взглядом, с крепко сжатыми кулаками.

Лица, действовавшие в это время на сцене, все, до одного человека, поклонились энергической грации нового актера, и новый актер не обманул в свою очередь впечатлений, которые он произвел на них. Со страстью и талантом истинного артиста, в немного лет полковник прочитал зрителям свое: «быть или не быть», и молодежь получила полное право во всякое время дня и ночи идти к доброму старичищу – Володьке Кочетищеву, который разводил на бобах всякую беду, а добрый старичище, взамен проливаемых им милостей, добился в другой раз возможности рыться по локоть в деньгах.

Учинивши такую мену, полковник, натурально, сделался опять, по выражению Расплюева, велик и славен.

Очень может быть, что я недостаточно говорил о Кочетищеве, и мне никак нельзя будет не согласиться с тем, кто мне заметит, что поучающая жизнь таких людей требует больших разъяснений. Всегда первый осуждая в себе мои недостатки и промахи, я повторяю, что непременно и глубоко восчувствую справедливость такого упрека, но в то же время я должен буду сказать в свое посильное оправдание следующее: чем крупнее жизненный дока, попавший под мое перо, тем менее я пишу о нем, потому что не могу выносить той страшной муки, которую испытывает мое сердце в то время, когда я обрисовываю этого доку…

Вот Анна Петровна совсем другое дело. Если я один раз несколько и увлекся, говоря о ней как о чиновнице и благородной женщине, зато благодушию моему не будет пределов, когда я буду говорить о ней просто как об Анне Петровне. Об ее походе к полковнику Кочетищеву нельзя даже иначе говорить, как с некоторым лиризмом.

Идет Анна Петровна по московским, сногсшибательным улицам, по вонючим бульварам идет, через перекрестки уличные зверем лесным порыскивает, от нахальных Ванек легкой пташкой упархивает, а самое ее всю думушка ласковая совсем в полон забрала.

«Вот, – думает Маслиха, – была я крестьянкой, всю свою молодость прожила простой мужичкой, а теперича барыней стала, дочь-барышню вспоила, вскормила и к месту к большим господам определять иду. Эх! кабы Господь послал ей добрых господ, чтоб ее ленивого норову не заметили, за грубые слова не наказывали. Хоша бы чем-нибудь она мне на старости помогала…»

Жжет и палит жаркое городское солнце голову Анны Петровны. Всю ее залепило белой пылью, по лицу течет пот ручьями, уши хотят треснуть от грохота экипажей, а Анна Петровна, где вприпрыжку, а где тихой, отдыхающей поступью спешит к полковнику Кочетищеву, – боится, как бы другие у ее дочери место не перебили.

Наконец, вот и квартира полковника Кочетищева.

– Барин дома? – робко осведомляется Анна Петровна у усастого Лепорелло.

– Генерал дома, – важно и, так сказать, без малейшего сомнения, отвечает ей Лепорелло. – Вы от кого?

– Я от себя, батюшка. Доложи, голубчик, вдова-чиновница пришла. На чаек дам.

– А насчет чего вы? Мы, ежели т. е. не насчет нужных делов, не про всякого докладываем, потому нам так приказано.

– Я насчет дочери.

– Насчет ежели дочери, доложу сейчас, потому эфто нам завсегда нужно.

Много на своем веку видала Анна Петровна всяких больших господ, со многими из них она говаривала со всякой смелостью; но при взгляде на полковника, а по словам его лакеев – генерала Кочетищева, она как будто обробела маленько. Сама она в этом признавалась.

– Нельзя мне было никак не заробеть перед ним, – рассказывала она, – потому на всяком месте у него богатства всякие разбросаны. Золото да серебро, ковры да картины везде такие, каких я от роду нигде не видала; а сам сидит бравый такой, в шитой шапочке, в халате каком-то мудреном, длинную трубку, да такую-то ли духовитую, курит, а другой рукой все это усы свои длинные гладит.

– Ну-с, madame, что вы скажете нам? – спросил полковник Анну Петровну, когда она стала пред ним, как лист перед травой.

– Да вот, ваше высокоблагородие, сирот горьких не оставьте, заставьте за себя вечно Бога молить… – заголосила Анна Петровна с низкими поклонами. – Как вы таперича в газетах публикацию такую пустили насчет губирнантки, так ежели милости вашей угодно, дочь у меня есть, и она эту должность справит как следует.

– Гм!.. – откашлянулся полковник. – А как она того… лет т. е. примерно каких?

– Девятнадцатый пошел с Веры, Надежды, Любви и матери их Софьи.

– Д-да! Н-ну, это ничего. А портретика ее вы с собой не захватили?

– Нет, отец мой, портрета-то у меня. Не снимала я с ней. Отцов ежели, можно принести.

– Нет, отцова-то мне не нужно. У меня отцов-то портрет свой есть.

– Как не быть у вас родительскому портрету!

– Известно есть. Да, впрочем, не в этом дело. А вы вот что, матушка, присядьте-ка покуда. Кофе, небось, любите?

– Да я мало пью-то его, отец; а то ничего, я его, в гостях когда, помногу пивала.

Принесли кофе. Собеседники видимо хотели сообщить друг другу нечто весьма интересное, но как будто затруднялись чем-то.

– Н-ну-с, так как же? – заговорил наконец полковник.

– То-то, то-то, благодетель, как же нам с этим самым делом быть?

– Как быть? известно как: посмотреть прежде надо, да ее спросить, согласна ли будет.

– Согласна будет! – с уверенностью доложила Анна Петровна. – Кабы она была несогласна, она бы меня не послала. А посмотреть ежели нужно, так мы завтра сами придем.

Вследствие такого разговора, между вдовой титулярной советницей и отставным полковником, завязалось нечто вроде нежной дружбы. Раза по три они уже навестили друг друга; но решительных переговоров о приеме Софи в гувернантки еще не было.

– Мозжит, – думала Анна Петровна. – Жалованье должно быть, хочет маленькое положить, глядючи на нашу бедность.

– Прикидывается старая, будто не понимает, о чем я хлопочу, – в свою очередь размышлял Кочетищев. – Норовит, должно быть, деньгу хорошую с меня зашибить…

Так всю жизнь свою, замечу я лично от себя, весь род людской волнуется и гибнет в мутном море недоразумений, которые он сочиняет сам для собственного одурения.

И долго, говорю, тянулись бы эти переговоры между полковником и наивной вдовицей, что, дескать, так как же-с? – спросит, бывало, Кочетищев, – да так-то, генерал, ответит ему Анна Петровна, – и опять продолжительная пауза.

Средние городские ряды. Вид с Москворецкой улицы. Фотография 1880-х гг. из альбома «Москва. Городские ряды». Фототипия «Шерер, Набгольц и К°». Государственная публичная историческая библиотека России

Узнайте же теперь, каким глубоким превосходством обладает нынешняя отечественная женщина пред отечественной женщиной доброго старого времени. Сафи сразу смекнула дипломатию полковника и повела дело таким манером:

– Полковник! – сказала она однажды Кочетищеву, – нет ли у вас на примете хорошего жениха? Я была бы вам очень благодарна, только чтобы непременно он не бедный был.

– Как же, как же, mademoiselle! Есть у меня женихи даже и очень небедные.

У водоразборного фонтана на Сухаревской площади. Худ. A. M. Васнецов. 1925 г. Открытка начала XX в. Частная коллекция

Великую истину кто-то сказал, когда сказал, что от малых дел происходят иногда великие результаты. Кажется, чего бы проще в наш эмансипированный век, что молодая девушка спрашивает своего знакомого старика, нет ли у него на примете богатого женишка? Имею много достовернейших данных, которые, к сожалению, не пойдут к делу, чтобы сказать, что в наше время такой вопрос даже и из уст молодой девушки совершенно нормален. Только же далеко не так ничтожен этот вопрос, как вам покажется с первого взгляда. Между моими героями он установил совершенно новые, далеко поведшие их, как вы сами увидите, отношения. Полковник, до сего времени обделывавший дело приема в гувернантки с Анной Петровной, теперь повел его преимущественно с самой Сафи. Только за то ли, что ее таким образом отдалили на задний план, или за что-нибудь другое, – Анна Петровна неимоверно разозлилась на дочь. Вдовий флигарь еще ни разу не видал в своих убогих стенах таких горячих сцен гнева, угроз и даже проклятий, которые делала Анна Петровна своей Сафи, когда полковник уезжал от них.

– Вспомни, срамница, кто у тебя был отец! – говорила Анна Петровна. – Заслуженный человек был твой отец. И теперь его брат на губернии председателем Казенной палаты служит, а сестра за старшим секретарем губернским выдана. Бона места какие благородные занимают; а ты на эдакие дела пускаешься…

– Вы еще свою родню крепостную причли бы сюда, а то мне одной с вами скучно с голоду умирать! – давала ей ответ Софи.

Но мы не будем микроскопично-описательны в этих случаях. Довольно будет, если, для уяснения воцарившейся во вдовьем флигаре суматохи, я скажу, что в результате всех этих выкриков, которыми так интересовались обитатели девственной улицы, Анна Петровна снимала со стены родительское благословение и, под опасением его гнева, усовещивала дочь отстать от каких-то делов, которые будто бы, по ее словам, весьма срамили благородное родство ее покойного мужа.

Таким образом, для поверхностного наблюдателя представлялась возможность, из этих слов Маслихи, заключить, что Софи имеет как бы дела с полковником; но, с другой стороны, поведение самой Софи в отношении к полковнику было именно такого свойства, что окончательно разногласило с таким умозаключением, ибо, когда Кочетищев начинал ее приглашать переходить к нему в дом, Софи обыкновенно отвечала ему таким образом:

– Я очень рада переехать к вам, полковник! Только я не могу этого сделать до тех пор, пока вы не найдете мне хорошего жениха.

– Да, да, отец! – подтверждала решение дочери Анна Петровна, уже достаточно освоившаяся со своим великосветским гостем. – Ты уж найди сироту-то, приищи женишка; а то ведь у нас родство какое: покойников брат – председателем, а сестра – за старшим секретарем!.. Хорошо разве мне будет, как они меня начнут совестить за такие дела?

И вот в одно прекрасное утро вдовий флигель принял в свои стены полковника, который приехал с каким-то отменно красивым юношей, в сюртуке изящного фасона и с манерами самого фешенебельного лорда.

Продавец кваса на московском рынке. Открытка начала XX в. изд. «Шерер, Набгольц и К°». Частная коллекция

Юноша бросил свой мягкий, женственный взгляд на Софи, и Софи запылала к нему той пожирающей все человеческое существо страстью, к которой приготовили ее исторические романы Дюма.

Тут уж почти и конец. Мне остается только сказать, к чести полковника Кочетищева, что он ради того только, чтобы соединить две полюбившие друг друга с первого взгляда души, пожертвовал молодому на обзаведение пять тысяч рублей, а главное – доставил ему у одной вдовой купчихи место ни более ни менее как в три тысячи рублей, и вы не подумайте, что в год, а в месяц…

Хорошо быть таким могущественным, как наш отставной от гусар полковник, ибо муж Софи без его могучей помощи, хотя и принадлежит к древней, но, к несчастью, проерыжничавшейся фамилии, пропал бы окончательно. Равномерно и Софи: истаяла бы она, бедная, и засохла, не успевши расцвести, отыскивая в девственной улице героев Лувра, а теперь, благодарение небу, она жена очень обеспеченного человека. Это само по себе, а главное то, что она тоже, опять-таки благодаря великодушию полковника, имеет средства зарабатывать свой кусок хлеба своими трудами, находясь гувернанткой при воспитаннице Кочетищева, взятой им для услаждения дряхлой старости.

Не так ли, други, всегда наказывается порок и вознаграждается добродетель?..

 

III

Как бы эпилог

После довольно продолжительного отсутствия я опять увидал Москву. Была Святая неделя. Шатаясь по Подмосковному, я случайно встретил одного приятеля, который в былые годы имел возможность тереться в большом свете. Изгнанный из рая в настоящее время, он все еще продолжает думать, что он весьма великосветский барин, и на этом основании все еще раскланивается со своими великолепными друзьями.

– Слава Богу, – подумал я при встрече с ним, – теперь ежели какая-нибудь светлая звезда блеснет в мои слепые глаза, у меня есть под рукой человек, который скажет мне ее имя.

И действительно, приятель очень щедро рассыпал предо мной познание о beau mond'e.

– Князь Зарубай-Незарубьев! – благоговейно шепчет он мне и в то же время, улыбаясь самым игривым образом, приветствует князя своим бонжуром.

Князь недоумевающим взглядом окидывает бедняка, величественно надувает губы, морщит лицо и наконец обращается к миловиднейшему существу, сидевшему вместе с ним в блестящей коляске.

– Графиня Пепермент, маркиза Кло де Вужо! – рекомендует мне мой благородный друг весьма развалившееся существо, тупо смотревшее из каретного окна на народные волны.

– Bon jour, madame la comtesse! – кричит он старухе, рискливо подбегая к ее коляске. Маркиза награждает его истинно рыцарскую храбрость ласковым кивком головы, из чего я, как после оказалось, весьма справедливо заключил, что она совсем спятила.

Таким образом, много знатных особ было представлено моему благосклонному вниманию. В благодарной к их отечественным заслугам душе моей я благословил доблестных патрициев моего племени и хотел было отправляться домой, как вдруг с нами поравнялся невообразимо патентованный экипаж, влекомый благороднейшей вороной четверней. На козлах этой невиданной еще под солнцем колесницы достойно восседало некоторое строго-серьезное существо, широкоплечее и поросшее густой бородой цвета остывшей смолы. К великому моему удивлению, в этом экипаже, видимо строенном для царей, помещался полковник Кочетищев. Подле него на задней скамейке сидела какая-то бархатная, самой высокой отделки, дама, в чертах лица которой я нашел как бы нечто знакомое.

– Ведь это полковник Кочетищев? – спрашиваю я моего приятеля, пораженный той блистательной обстановкой старого гусара, в какой еще ни разу мне не приходилось видеть его.

– Да, это он! – удовлетворил меня мой знакомец.

– Что же, он женился, что ли? Бархатная дама жена его, что ли?

– Нет, бархатная дама жена приятного господина, который сидит напротив. Она у полковника в гувернантках, а муж ее – главным управляющим у своей соседки. Это – известная богачка, купчиха Полетникова.

– Чей же этот экипаж? – спросил я.

– Да как вам сказать? – недоумевал мой приятель. – Он у них общий, хотя и куплен на деньги Полетниковой. У них все общее, потому что это образцовые друзья. Все, кто только знает их, иначе и не называют, как аркадским семейством. Впрочем, полковника и приятного господина называют еще камелиями в кепи; ну, да ведь на чужой роток не накинешь платок. А счастью их, по чести вам говорю, завидуют самые равнодушные глаза.

Московская тройка. Фотография начала XX в. из книги «Москва в ее прошлом и настоящем». Государственная публичная историческая библиотека России

И точно: в толпе народа, глазевшей на торжественное шествие наших друзей, раздавались завистливые восклицания, одобрение лошадям, экипажу. Тут же, впившись слезящимися, старческими глазками в парадную дочь, стояла Анна Петровна Маслиха, в черном, новеньком салопчике с беличьим воротником, и когда патентованная коляска поравнялась с ней, она набожно перекрестилась, и по лицу ее пробежала улыбка полнейшего счастья…

Воздадим же и мы, в свою очередь, хвалы небу за то, что наши времена рождают еще людей, способных восхищать и умягчать сердца наши теми душевными прелестями, которые я и рекомендовал вам в моих героях.