На workshop я собирался говорить о том, что в русской литературе чрезвычайно распространен условный реализм — имея в виду наррации, в которых выдуманные герои отражают действительность, а также замыслы и идеологию автора. Да, story-telling, рассказывание сочиненных историй. Конечно, такое положение дел сохраняется и сейчас, не только в рыночной литературе, но и в некотором эстетическом мейнстриме. Да, в начале ХХ века были попытки вести себя иначе. Скажем, абсурдисты-обэриуты. Но в принципе и это было сдвигом реальности в рамках story-telling.

При этом существует другой тип письма, основанный не на narratives, а на descriptions, описаниях. Да, я все это придумывал на английском и, признаться, не вполне понимаю теперь, как это точнее по-русски. Не «описательная» же литература, а именно что некая дескриптивная. Примерами были Шкловский — когда писал не критику и не о Льве Толстом, а «ZOO», и Лидия Гинзбург, которая в определенных случаях писала именно такую прозу, а не критику, эссе и исследования. Ее тексты лишь выглядели похоже. Например, «Записки блокадного человека». До определенной степени и, пожалуй, в единственной книге такую прозу сделал Леон Богданов. При том что это письмо, в общем, известно, очень давно известно: хоть Стерн, хоть Дефо — в «Дневнике чумного города», конечно, не в «Робинзоне». Причем Стерна-то Шкловский вспоминал ровно в этой связи. Хотя вроде бы как рядом могут быть Стерн и XX век? А это просто другая, дескриптивная проза, время тут не главное.

Захотелось курить. Я допил кофе, вышел из «Старбакса». Закурил и стоял, глядя, как по лупу движется поезд. Проехал; я стал смотреть просто на улицу: ездили машины, и ходили люди. Потом докурил и пошел направо, предполагая его, луп, обойти — по крайней мере с одной стороны, — и думал дальше. Да, если литература в целом воспринимается как story-telling, то тексты descriptive prose будут восприниматься как эссе, nonfiction и т. п. Но это — проза с ее отдельными законами. Другими, чем у story-telling. Конечно, это не мейнстрим, постоянный читательский запрос на такую прозу не сформировался — то ли привычки нет, то ли там требуется немного другое сознание. Находясь там, внутри, не очень-то понятно, как она представляется со стороны — да никак, наверное. Как что-то недоделанное, возможно. Тем не менее такая проза возникает, пропадает, снова появляется — даже вне строгой исторической преемственности. Некоторые литераторы как-то сами попадают в такое письмо, а потом уже узнают тех, кто работал так же. А если человек со стороны, без личного опыта, то он и не поймет, о чем все это.

Поэтому следовало развести descriptions и story-telling как принципиально разные варианты письма. Собственно, это разные литературы, только слово одно и то же. Разные дисциплины. При этом всем понятно, где находятся сочиненные истории: и автору, и читателям. Правила в этом пространстве тоже известны, они фактически нормативны. Всем ясно, чтó именно в таких текстах может происходить и как на это реагировать. Можно сообщить, что там и с кем как происходит — все ощутят детали уже по упоминанию факта («стукнули по башке» — как же не понять?) Descriptions пишутся не о том, чтó случилось, но: где мы находимся и что это за место? Вот как тут: Чикаго — это Чикаго и есть? А что такое это Чикаго и откуда взялась уверенность, что это и есть оно?

Понятно, что descriptions, дескриптивное письмо — метод, а не результат. Само по себе производство дескрипции результатом не является — в силу тривиальности такого действия. Но оно является средством уловить, что ли, to trap the sense of the unknown, un-spelled entity, which author wants to make public. Автор хочет предъявить некую часть реальности, точнее — ее неизвестную, не названную ранее часть или же сущность. Да, это не самый рациональный вариант письма. Тут полагается работать интуитивно и чувственно: коль скоро тут все unspelled & unknown.

Сам Луп в этой части был бежевым, да еще и пятнами — это о цвете эстакады, на него я раньше внимания не обратил. Впрочем, окраска участков менялась. Вероятно, время от времени его красили, но не вполне системно. Ну и да, ориентироваться в городе при наличии этой шутки — тем более учитывая ее вытянутость вдоль озера и небольшую ширину — не представляло никакого труда. А на тротуарах клумбы с цветами, незабудки и левкои, что ли, сиреневые. Да, я вспомнил: целью моего приезда на станцию «Вашингтон» был не сам луп — что я о нем знал еще недавно? Чуть ли даже не думал, что тут обычное подземное метро: в самом центре, как еще-то? Целью был Willis Tower, бывший Сирс — самый высокий небоскреб города и вроде всей Америки. Не в том дело, что он самый высокий, — он красивый. В итоге он оказался ровно в створе той улицы, которая отходит от станции «Куинси».

Willis Tower, да, красив и странен. Монолит уступами из черного стекла — практически кусок упорядоченного антрацита. По очертаниям, этими уступами и гранями отчасти похож на бомбардировщик «Стеллс», еще и того же цвета. Да, я же и по коричневой линии поехал, чтобы выйти к нему поближе, и вышел на «Вашингтон» потому, что она вроде рядом. Но не рассчитал, преувеличив размеры петли: то, что там может быть еще одна станция метро, в голову не пришло. Итак, станция «Куинси». Понятно, рассмотреть небоскреб нельзя, размеры превосходят возможность увидеть его весь сразу. Но он вообще не такой и важный в городе. Не Центр Рокфеллера в НЙ и не Эмпайр-стейт. Скорее, вариант «Крайслера»: все очень хорошо, но — в стороне и совсем не культовый, если не учитывать «Кремастер-3» Мэтью Барни. Willis был непроницаем, и представлялось, что внутри этого «Стеллса» может быть что угодно. Вот громадный черный монолит, а войдешь внутрь — там католический собор, бассейн или зверинец с жирафами. Вблизи, конечно, он не был черным, блестел, отражая все, что происходило на небе. А погода была все такой же размытой, в легкой дымке.

Еще там неизвестные флаги. В паре — американский и рядом еще такой: белое полотнище, две горизонтальные (чуть отступив от верхнего и нижнего краев) полосы голубого, этакого аргентинского цвета, а в середине — четыре алых, но не пятиконечных, как на американском флаге, а почти Вифлеемских звезды. Что это — не понял, потом-то выяснил, что это флаг Чикаголенда — Чикаго с окрестностями как административной единицы.

Вернулся на луп и вскоре обнаружил, что он совсем небольшой. По дороге попался некий Poetry Garage — парковка точно была, ну и поэзия тоже, видимо, иногда. Вскоре эстакада начала заворачивать — налево, повернул и я. Значит, это был уже край самого центра центра города. После поворота ничего не изменилось, метров триста-четыреста, и еще один поворот налево — это луп вернулся на прямую юг — север. Здесь центр делался все более историческим — имея в виду не такие уж высокие дома, сооруженные по вкусу примерно послепожарного времени (о Великом пожаре еще непременно будет). Только здесь опоры и прочие конструкции эстакады были аккуратными, темно-бордовыми. Поскольку краска здесь была свежей, то следовало предположить, что это и есть правильный цвет, который постепенно покроет всю петлю. На одной из опор имелась стандартная табличка «DO NOT FEED PIGEONS».

Было холодно, а ветер очень сильный. В створах улиц там сильно дует. Но горожане ходили легкомысленно: дамы с голыми плечами, только в майках, даже еще и в босоножках. Впрочем, с утра было солнце, и можно было подумать, что день окажется теплым. От станции «Адамс» створ улицы глядел на вход в старое здание Арт-института. Далее попался плакат, сообщающий, что впереди какие-то Utility Work, то есть ремонтные работы, да и идеи обойти весь луп у меня не было, так что я свернул направо, в сторону Миллениум-парка и Мичиган-авеню. Даунтаун был не более чем даунтуном, что тут еще может быть — подумал я несколько преждевременно: в последний день по дороге в «О’Хару» это заблуждение мне эффективно развеют.

Я шел по Мичиган-авеню и умилялся тому, как тут хорошо со стилем. И дома вокруг лупа покрашены в нетривиальные цвета, и небоскребы аккуратные и чрезвычайно изысканные. И, скажем, если черный Willis, то перед ним будет клумба с цветами и цветными шарами, а если почти такой же черный на Мичиган, то козырек над входом в его блестящую чистоту будет алого цвета. То есть он там такой и есть, большой и выпирающий из здания чуть ли не до проезжей части. А так чтó, Мичиган и Мичиган. Шел и продолжал думать о литературе.

Но на ходу лучше думается о субъективном и даже личном, хотя и это может иметь свой смысл. Что касается особенностей дескрипции. Она в общем может и не быть продуктом интеллектуального отношения к природе. Я, например, русский, но — не российский русский, из Латвии. А это разные истории, поскольку мы там не такие социальные/общинные, как российские русские. У тех-то да, общие мысли, социальная точка зрения, они неизбежно share some map of how-it-is-in-reality. Mind map, mindset у российских русских совпадают, им хорошо, им всегда есть о чем поговорить друг с другом. Они могут обсуждать свои схемы и биться за «true opinion» по поводу каждого элемента. Разумеется, поэтому они должны любить нарративы и story-telling — это, среди прочего, есть их способ улучшить свое представление о мире, уточняя (story-telling) свои карты. Конечно, это потому, что пространство, в котором они действуют и думают, общее и их в нем много. Каждая тамошняя история им сразу понятна. У них нет необходимости описывать все подряд, они все время share their lives.

А мы у себя, в Латвии, не такие социальные. Потому что нас немного. И у нас мало общих историй: сколько мы их можем произвести? Кроме того, если бы мы все же стали рассказывать какие-то свои истории, то зачем и кому? Нам это не надо, эти истории и так известны, а если для России (раз уж мы русские), то кто в России понял бы, о чем это? И наоборот: по правде, их нарративы нам вполне чужие. Понять-то можем: их представления о жизни более распространены, растиражированы; но чтобы сопереживать — вряд ли.

Да, как латвийские русские мы делим с российскими язык, крупную часть культуры, в каком-то смысле даже историю — не всю, конечно, и, разумеется, в том, что касается событий, а не их интерпретации. Но мы не используем эту их умственную карту реальности. Ни mind map, ни mindset. К тому же у нас foggy, fuzzy, unstable identification. Мы, даже при желании, не можем сразу рассказать историю, нам сначала придется описать свои обстоятельства. Разумеется, это склоняет работать именно с descriptions. Мы в быту к этому приучаемся — а иначе никто не поймет.

Это и есть самое простое пояснение разницы между прозой в варианте descriptions и нарративной. Хотя все на свете в каком-то смысле нарратив; ладно, пусть будет между descriptions и story-telling. Но русские латвийцы физиологически не одиноки, есть и другое место, где сейчас ведут себя так же, — в arts. Разумеется, этот вариант интереснее.