Здесь Куракин и жил в третьем этаже, вполне по-барски. История его жизни была бесхитростной: он работал когда-то на научных должностях, как перебивался в начале 90-х — особо не знаю, сам не благоденствовал, так что не было времени интересоваться другими. При этом он переводил фантастику, а потом — удачно, кажется, совпав со своей психической структурой — ушел в журналисты, их тогда требовалось много. В самом деле, в этой профессии ему было совершенно не нужно помнить, с кем и о чем он говорил накануне, а он этого как раз и не любил. Мы с ним познакомились во времена научно-технической деятельности в одном из занюханных отраслевых НИИ, Машиностроения торгового оборудования что ли, бытовавшего в стандартном ниишном пенале (очень плоский длинный дом в шесть этажей, бетон-стекла, с вечно ломающимися лифтами и линолеумом в коридорах) на улице Шереметьевской, в густых зарослях под мостом на Останкино. А уж когда оказалось, что мы на одной улице живем, то отношения стали почти родственными.

Тогда, аккурат в начале перестройки с сопутствовавшим ей кооперативным движением, он пристроился к какой-то переводческой фирме, которую сделали его то ли родственники, то ли одноклассник. Тогда, разумеется, переводили фантастику. Как старший товарищ, с которым мы долгие годы (лет восемь, не меньше) просидели в одной служебной комнате, — он объяснил мне, что времена, когда к печатному слову относились трепетно, прошли, из чего вытекает, что париться над одной книгой не только год, а и полгода — неправильно, тем более что париться там не над чем, не для того эти книги писаны. Сам он впоследствии решил, что переводы ему не подходят, и ушел в газетчики. А я на этом глупом деле так и прозябал. Эх, в самом деле-то, кем бы мы могли стать, не окажись такими раззявами и сообрази в начале судьбоносных перемен научиться себя предлагать, а не ждать, что в неведомое счастье засосет просто ходом времени и проч.

Понятно, чего ему не сиделось за переводами, он был не то чтобы непоседливым, но все время проваливался в какое-то свое пространство — по причинам, которые от него и не зависели вовсе. У него там внутри что ли время быстро шло или все предыдущее как-то быстро стиралось — возможно, какая-то эмоциональная память была слабой, так что жизнь его выглядела, если со стороны поглядеть, дерганой — что касается, например, связей. Попрыгунчик какой-то получался, против своей воли.

Причем он явно не испытывал никаких прежних привязанностей — то есть мог относиться к бывшим знакомствам вполне дружелюбно, но вот какой-то нити, связывавшей его с другим человеком, которая возникала бы от прожитого вместе времени и общих дел, он не ощущал. Будто бы из своих уходов-переходов неизвестно куда он возвращался другим человеком, то есть — существовал будто и не здесь. Но и там, где он существовал взаправду, бывал редко, заходя туда только переодеться, сменить пристрастия. Вот и его биография была дырявой что ли.

Планы поговорить о Распоповиче были отменены видом хозяина: ну ладно, он был в костюме, это еще привычно, так еще — в белой рубашке и галстуке. Иногда я, конечно, его таким видел, но это было еще в пору нашей трудовой деятельности на благо научно-технического прогресса.

— Ты это что? — честно изумился я.

— Чай пью, — ответил он. — Присаживайся. Есть как раз тульский пряник, на двоих хватит.

— Да нет, выглядишь…

— А, это… — он постарался реагировать как бы легкомысленно. — Я на интервью иду. Мне к шести.

— У кого? — Странно, надевать на интервью белую рубаху? Это было за гранью моего понимания журналистики. Разве что к премьеру, да и то…

На кухонном столе кроме чая стоял еще и твердый дезодорант "Олд спайс", что объясняло причину не столько странного, сколько непривычного запаха, исходившего от Куракина. Это было уже явно слишком.

— Нет, на интервью в смысле собеседование. Хочу в фирму пристроиться. Сколько же можно репортером бегать.

Известие было неожиданным, и я замялся.

— В самом деле, — пробормотал я. — Мне всегда было интересно, куда потом деваются старые журналисты. Ну, не великие, а обычные.

— Куда-куда… Туда и деваются, — пробурчал он, из чего явно следовало, что это самое "туда" он на днях представил себе весьма конкретно.

— И куда теперь? То есть — кем?

— Типа в пиарщики. Есть такая стройфирма что ли, все подряд воздвигает. Под названием примерно "Хуев хрен".

— Думаешь, успеешь карьеру сделать?

— Возраст-то уже не тот, конечно. Но если подумать, а кто ее в 90-е сделал? Специальный же контингент, а остальные то тут перехватят, то там на год-другой зависнут, вот и все служебное продвижение. А потом все сначала. Нет упорядоченности потому что. Ну что ж, на год пристроюсь, посмотрим, что дальше. Может, как-то зацеплюсь.

Трудно было не разделить его мыслей. Я думал примерно в эту же сторону, но мне настолько был приятен мой образ жизни дома, что мысль о том, что надо будет — хоть и в целях стабильности — ходить на службу, да еще подчиняться каким-то требованиям и правилам, меня ломала. То есть жизнь была устроена лучшим образом, но будущее все-таки беспокоило. Но лет пять еще бьио — будем считать, что они и станут лучшими в моей жизни, ну а уж потом приступим готовиться к старости, потому что какая у нас тут пенсия впереди…

— Слушай, — спросил я его, — а тебя не ломает, что надо будет в галстуке ходить, к полдесятого на службу? Когда ты это последний раз делал?

— Давно, — ответил он, — настолько давно, что уже и опротивело не ходить. Вообще, знаешь, — он вздохнул, — где-то в самом начале жизни была допущена ошибка.

— Надо было стать директором, комсомольским активистом или к ним примазаться в 1991 году, учитывая ваучерную приватизацию и залоговые аукционы? Я сам только что об этом думал.

— Да ну… — поморщился он. — Надо было женщиной родиться. Им проще.

— То есть к мужику пристроилась и ладно?

— Это-то само собой. Но и не в том дело: они же могут парикмахершами работать. А это самая надежная работа на свете, и волосы безостановочно растут, и дело не очень хитрое, и даже инструменты с собой носить можно.

В квартире, в соответствии с постоянными переменами в Куракине, лежали многочисленные и не всегда понятные вещички. Самые нелепые предметы, а то и просто камешки или детали чего-то совершенно непознаваемого. Похоже, находясь в каком-то очередном состоянии сознания, он к ним прикалывался, и какое-то время они означали для него что-то существенное, может быть — упаковывали в себя саму ситуацию, что ли держа в ней якорем. Когда ситуация или история исчерпывалась, оставались по инерции, или же это он все-таки пытался соблюсти свое прошлое, хотя бы в таком виде. Впрочем, он, кажется, и не помнил, с какой жизнью и каким умонастроением связана та или иная штучка.

Разумеется, присутствовало какое-то количество советского концепта — вроде кудрявой головенки Вовочки Ульянова на треугольном куске алого шелка с грязно-желтой бахромой, такие цепляли на пионерские горны. Возле газовой плиты, на подоконнике уже пятый, кажется, год валялся относительный раритет — крупный значок, типа гвардейского, но с изображением полевой кухни и надписью "Лучшему повару". Эмаль была густо-багровой, какой-то основательной, явно еще 30-х годов. А к кухонной стене были прикноплены пожелтевшие уже талоны на сахар и водку конца восьмидесятых. Была у него и деревянная хлебница с выжженным на крышке олимпийским Мишкой в завитушках и пяти кольцах.