Во вторник, как теперь помню, похолодало — и последние листья стали жесткими, падали уже косяками, с грохотом. Я пошел в парикмахерскую, давно там не был, месяца три. Несмотря на осень, подстригся почти наголо, под расческу.
Парикмахерская жила в доме № 6, она была раньше обычной, с коричневыми панелями из ДСП, зеркалами и вонючим одеколоном, который въелся во все. С ростом прогресса из нее сделали салон по имени "Локон" — в наших краях отчего-то любили краткие названия — "Локон", "Тотем", а напротив моего дома, в доме № 49, был еще один гастроном, так тот назывался "Рыбка". Надо бы и моему сожителю открыть частную лавочку под названием, понятно, "Голем". Какую-нибудь психотерапевтическую, лечил бы несчастных матерей семейств, обучая их своей бесчеловечности, которая поможет им в их трудном семейном деле. Хотя… тут еще кто бы из них кого учил.
В парикмахерской работали три—четыре все время менявшиеся дамы, я про мужской зал, конечно. Уж я и не знаю, кто там проводил кадровую политику, но здоровенные такие бабы, лет к сорока, с твердыми командирскими голосами, управлявшие клиентами что твой старшина. Но стригли не ужасно и за не слишком, несмотря на салонность, большую цену.
Голова стала быть подстриженной и вымытой, ветерок ее охлаждал. Желтели, пощелкивая друг о друга, листья. Я зашел во двор за парикмахерской. Двор был большим, с изуродованными детскими принадлежностями: горками без дна, каруселью, от которой остался только штырь; обнесенная проволокой небольшая коробка для хоккея-футбола, даже лавочки — канонического советского паркового изгибающегося вида — были лишены дна, одни каркасы. Только песочница чувствовала себя хорошо, даже с избытком, — на нее явно вот только что, вчера—позавчера, видимо, в рамках очередной акции "Мой двор — моя деревня", вывалили целый грузовик свежего, желтенького песка — от души, так, что зелёные бортики песочницы были едва видны.
Пахло тут парфюмом из окон парикмахерской, деревом — не от дров, а от отсыревшего сарая. Травой еще всякой, гибнущей. Я сидел на лавочке, глядел на песочницу и вспоминал — в каком возрасте я перестал себя не помнить? Такой момент, несомненно, был, но я не мог сказать когда. Десять лет назад, пять? Пятнадцать? Тридцать пять, сорок?
Еще тут пахло свежими булками, из небольшой частной пекарни, обустроившейся в доме
№ 4. Мимо ходили люди, вот — три старушки с кошками в охапку прошли в сторону ветеринарной клиники, стоявшей в глубине двора.
То есть вывод был обычным: никогда не знаешь, когда изменился. Тут же и другой вывод: раз уже я столько раз измененный сапиенс, то что же говорить о Големе. К тому же у него явно имелся кайф от его особенностей, так что Галкиной, ох, могут быть суждены страдания. Не то чтобы я рассчитывал ее тогда утешить, в возможность быть с нею я уже не верил, просто искренне посочувствовал. В нем, судя по его разговорам и тексту этому замороченному, который она мне показала, было что-то литературное. Рахметов какой-то. Можно было счесть, что он был приведен в свое нынешнее состояние Великой Русской Литературой. Не прямо, разумеется, но определенные ее рефлексии явно потоптали его подкорку.
Конечно, для полной красоты хотелось, чтобы он сдвинулся именно в ту ночь, когда читал про глухонемых демонов, а за окнами погромыхивала гроза.
Может быть, Галкина когда-нибудь сможет рассказать что-то большее. Но, подумав теперь о ее непростой женской судьбе, я сообразил, что отчего бы мне не переговорить с Распоповичем. Он ли был автором трагической перемены в жизни живого существа Саши или не он — в любом случае это произошло в то время, когда он был его квартирохозяином. Непосредственный свидетель.