Квартира была памятником государственно-политическому устройству, жившему то ли в Past Continious, то ли в Present Forever, но уж точно — в СССР. Она была проста: немедленно слева — совмещенный санузел, с которого описание начинается потому, что его дверь в закрытом состоянии держалась плохо, так что вошедший неизбежно и немедленно трахался в ее ребро лбом, что я тогда — как сейчас вспоминается — и исполнил. Слева имелась кухня, за тощим коридорчиком; вперед — неправомерно длинный коридор, влево — две комнаты, напротив дальней, направо — еще одна. Уже из топографического описания понятно, что имелся определенный тюремный колорит. Комнаты были примерно одного размера, то есть здесь не было места, где могла бы собраться вся семья (кухня была мала).
Топография квартиры влияла на ее составляющие: на окнах были решетки (первый этаж), они запирались на ключ, как я чуть позже увидел — ключи лежали в дальней комнате на полочке возле окна, такой хлипкой, что выдержать она смогла бы только «Айболита». Решетки были сплетены из как бы сердечек, примерно — говяжьих. На кухне тоже были решетки, а еще и решетки изнутри помещения (или это предполагались жалюзи?) — имевшие вид шести (по три на каждое окно) каких-то штук, которые будто сняли с задней стенки советского холодильника. Или что ли вентиляционные. Им трудно было придумать назначение.
Все это облупилось, обои где были, а где тоже были, но другие. То есть по-другому отклеивались, различались потертостями, выбоинами и цветом пятен; свет в коридоре включался сбоку, пупочкой на веревочке, как настольная лампа.
Одна комната числилась, поди, детской, стены там были голубого цвета, к одной был прибит ковер, который ранее явно топтали ногами. Рядом с ним висели часы высотой метра в полтора, из надутой пустотелой и будто смазанной металлическим порошком пластмассы, с кучей финтифлюшек и пиздюлинок. Конечно, часы не ходили, а назывались Miron. Это было сильное домашнее достижение советских времен по части обретения мат. ценностей, уровень не ниже заведующего какой-то базы. У жены Распоповича явно были связи. А вот как она выглядела — не помню. Что-нибудь пышное.
Следующая комната своими размерами и расположением предназначалась для интимного, имела на одной стене (во всю ее) пейзаж — фотообои: пальмы, и голубое море, и какой-то атолл тоже с пальмой, и еще остров — без пальм, но с большой серой горой. В этой-то комнате и был приобретен Чюрленис.
Третья комната была даже солнечной, почти пустой, кроме той самой полочки с ключами от решеток. Был диван, как и в остальных помещениях — продавленный, причем продавленный не чьими-то движениями, а в результате общего обмякания материальной жизни. В этой комнате уже имелась конкретная дыра в полу, устланная трагическим ковриком, а также честные дыры в стенах, не скрытые уже ничем. По стене навсегда ползло что-то червячно-зеленое с дюжиной листиков в форме сердечек, похожих на сердечки на оконных решетках.
Стены коридора и кухни чуть ниже пояса от пола были уделаны чем-то коричневым: то ли пленкой, то ли клеенкой, — что окончательно выставляло точную дату сооружения объекта — в тот визит еще недавнюю. Конечно, начало семидесятых. К тому же нравственному периоду относились и скорченные резные рожи неких афро-индусских ублюдков.
Ровно по талии коридора и кухни, между коричневым низом и мутно-охряным верхом, был выклеен милый кружевной бордюрчик. Под Новый год такие полоски нарезали в трудовых коллективах для общего украшения и радости, развешивая их под потолками. Квартира не содержала ни единой детали, нарушавшей Большой советский стиль. Ну просто кабинет Александра I в Зимнем дворце города Ленинграда. И еще эти выгнутые дверные ручки из странного розовато-мутного, какого-то сомнительного металла.
Еще были до чугуна облупленные батареи отопления, часы с кукушкой и гирькой в виде еловой шишки в дальней комнате направо, немотивированно громадные шурупы во многих стенах, — признаться, я это помню потому, что квартира отчего-то меня так поразила, что я тогда, вернувшись, записал свои впечатления. Тогда, по молодости, мне показалось, что я увидел место, в котором не было необходимости что-либо делать, только живи. Это был баланс: кровати-диваны, продавленные— спать, есть, мыться, — при этом ни единая часть интерьера не допускала необходимости чего-то еще.
Я тогда подумал — в плаксивой манере, свойственной тем годам, и это тоже запомнилось: такая квартира должна была уничтожать все отношения там проживавших. Но хитро — она позволяла осуществлять — именно вот так — жизнедеятельность, а все остальное болталось неким привеском-прибытком, находящимся где-то вне, редким, как игрушка на елке, куда не пригласят никогда.
То есть им тут было хорошо. Можно было примерно минут пятнадцать подумать о том, что же такое жизнь чужих людей, на каких основаниях она строится, из чего состоит, откуда в них поступают некие импульсы, которые превращаются в них во что? Что заставляло их как-то двигаться и заниматься украшением этого места теми же часами и кривыми индусскими рожами? Вот так меня квартира поразила.
Что до ответов на эти вопросы, то я не смог понять ничего. Что они делали, когда за окнами шел снег и смеркалось? Возможно, в этом тумане или бульоне они лапали друг друга на ощупь, плакали, смотрели телевизор, а он втекал в них, примерно как рак в тело — как ангел входит в воды, чтобы их освятить, — он входил в их жизнь, чтобы сделать ее равномерной, сладкой, как запах в овощном магазине.
Какой-то коллективный рак проникал в человеческие головы, заставляя людей находить удовольствие в запахе плоти. Таким вот ужасом мне это тогда показалось и навсегда запомнилось. Молодой был, чувствительный. Теперь бы не удивился: живут и живут.