Роман.

М.: ОГИ, 2005. — Серия «ОГИ проза».

ISBN 5-94282-258-1

176 с.

Светофор переключили, и он — one, некто О. - встал посередине улицы, а небо было матовым, мутным от холода. Солнце сквозь эту прозрачную мглу висело строго над сплошной линией: в это время оно висит со стороны метро «Октябрьская». Улица была Большой Якиманкой, О. переходил в сторону Полянки, была последняя треть декабря 2001 года.

Он обнаружил, что машины перед ним стоят: светофор тут был какой-то трехфазный и теперь пропускал поток с Б. Каменного моста на Полянку, так что встречная полоса еще стояла. Он сделал шаг вперед, но снова замер — машины уже двинулись. Сзади, от светло-желтого дома пахло еловым, елочным дымом. (Ресторан «Вильям Басс», назван в честь старинного пивовара Басса. Тонированные стекла, солидная вывеска, услужливые официанты. Гости «Вильяма Басса» предпочитают строгие костюмы, белые рубашки и шеи в галстуках. Черный ирландский Guinness — всегда (0,25 л — 100 руб., по ценам 2001 года, 1$ был тогда примерно 30 руб.). Изысканный выбор: запеченные в белом вине гребешки со сливками, грибами и шпинатом (265 руб.). Фирменный бифштекс за 400 руб. — более солидная программа). Сам дом двухэтажный, блекло-желтого цвета, крупные темные окна. Пришлось снова застыть и вернуться в ту же кому, которая и не дала ему сообразить, что машины еще стоят.

Да, в самом деле, тут, значит, имелась некая кома, которая его зацепила, затормозив. Причем если о ней подумать, — что он и делал — то выходило, что она была вовсе не внутри него, но вовне. Как если бы некто вошел с О. в отношения, контакт, уже воздействовав на его чувства, обогатив их оцепенением.

То есть, нечто оно, неизвестно что или кто, но внятное. Светофор наконец передернулся, О. перешел Якиманку и по Полянке потопал в сторону метро. Снег блестел, чугунный коммунист Димитров стоял, в травмпункте детской больницы хотели работницу на кухню, с кухни надежно пахло гороховым супом. А оно, нечто, свое присутствие сохраняло. Было большим и спокойным.

Может быть, оно являлось тучей, из которой должен вскоре пойти снег, пока еще не подъехавшей к месту действия, или же было просто само по себе, непонятно чем. Оказалось неподалеку, ну и давай оказывать влияние. А почему он назвал это комой, и сам не понял, но уж раз назвал так, значит, кома.

Москва хорошо похрустывала в этой своей части, в Замоскворечье она всегда красиво хрустит зимой, содержа в воздухе светящуюся пыль. Кома ему не мешала и не нагоняла страхов, но придерживала теперь его чувства, так что О. ощущал себя не так чтобы уж совсем счастливым, но без особенных проблем. Как если бы губы слегка смазали воском. Все каналы, по которым проблемы обыкновенно пробивались, теперь то ли фильтровались, например, внезапно окрепшим иммунитетом, то ли контролировались извне, как если бы их стирали с него тряпкой. Причем все время стирали — чуть пылинка упадет, уже ее смахнули. И так уже минут пять. Поначалу он все же предположил, что это иммунитет усилился от солнечной погоды и мороза, но возле метро уже утвердился во мнении, что это благодеяние извне.

При всем при том чувства его хоть и сгладились, но ощущения не угасли. По крайней мере, они были вполне в состоянии ощупывать собой это привязавшееся нечто, находя в нем даже какие-то косвенные признаки существа, желающего взаимодействовать, общаться. Конечно, пока было совершенно непонятно, каким образом это устроить, надо же, по крайней мере, чтобы этого-кого-то-некто в следующий раз можно было хотя бы узнать. Возможно, если оказаться на верхних этажах ГЗ МГУ и выглянуть теперь в окно, то удалось бы разглядеть чуть мутный сгусток: вот эту самую кому, чуть сумеречную: либо округлую, либо как паутина или со щупальцами. Мороз за двадцать, солнечно, если сверху на Москву поглядеть, то сейчас повсюду будут белый цвет, дымы и солнце. Удалось бы различить и это затемнение.

* * *

Место, где он все это ощутил, было такое: налево уходила дорога на Каменные мосты (М. и Б.). Туда сначала немного дороги, потом первая река, затем остров с «Домом на набережной» слева и «Красным Октябрем» за ним, а справа — скучной местностью, как бы затянувшимся до следующего моста сквером, Болотной площадью, которую теперь украшали бронзовые дети (двое) в окружении пороков (что ли, дюжина). Дети были золотенькими, пороки же — зеленоватыми, их всех охраняла милиция, потому что художественные объекты г-на Шемякина часто подвергались вандализму. По случаю морозов милиция сегодня, скорее всего, там отсутствовала, что было бы разумно, поскольку при таких температурах любой злоумышленник примерзнет, припаяется к бронзе.

С угла «Дома на набережной» стоял кинотеатр «Ударник», далее к мосту следовали разные магазины, гастроном «Седьмой континент», например, ну а внутренности Дома были местом антропологической трагедии представителей власти семидесятилетней давности. В те годы их поголовно выводили по ночам во двор, сажали в черные машины и увозили, впоследствии с большой вероятностью уничтожая. Гуманитарные исследователи рассказывали о том, что если ночью в «Доме на набережной» светились окна, то это означало, что там до самого утра шли обыски, а обыскиваемые по мере сил стрелялись, выбрасывались из окон, вешались, травились газом и снотворным. В частности, в 1938 году почти 300 квартир были опечатаны, квартиросъемщики находились на Лубянке. Разумеется, затем туда заселились следующие.

Конечно, если вывести некое среднее из жизни жильцов данного строения за все время его существования, то, невзирая на путаницу с их казнями и возвышениями, итог выйдет явно выше среднего по государству. Во всяком случае, сохранившиеся в Доме потомки лиц расстрельных времен теперь сетовали на то, что оказались какими-то заброшенными. Наверное, им это было тем более обидно, что их окна по-прежнему выходили на Кремль.

Кроме того, с этой точки, возле въезда на Б. Каменный мост, Кремль стоял в своем самом официальном ракурсе, именно этот ракурс когда-то украшал зеленую бумажку номиналом в три рубля, и как бы получалось, что потомкам убийц постоянно тычут в морду трешкой. Что и обидно, потому что всего лишь трешкой, и печально, потому что и трешки остались в далеких, лучших временах. Разумеется, вряд ли они соотносили свой вид из окна с купюрой.

Но все это было налево, а прямо — перекресток, чугунная чурка не поджигавшего Рейхстаг Георгия Димитрова маячила в глубине сквера, за которым начинались корпуса детской травматологической больницы. Кажется, именно по Большой Якиманке через перекресток возле «Вильяма Басса» уматывал Наполеон, поскольку Б. Якиманка была тогда Калужской дорогой, но этот факт не имел уже своей сущности в здешнем воздухе, так что о нем можно упомянуть только формально, а не чувственно-реально. Москве вообще присуща амнезия, да она ей и идет. И не Наполеон, кстати, уматывал по Калужской, а московские жители с пожитками, когда Наполеон входил в город — с другой стороны, по Дорогомиловской, то есть — по Кутузовскому проспекту. Он там, не добравшись даже до Кремля, и заночевал где-то (faubourg de Dorogomilov, как это называли французы). А вот по какой улице улепетывал — непонятно. Возможно, что и по Б. Якиманке, но вроде нет.

Вдоль невысокой Полянки теперь ставили монолитные и высокоэтажные кондоминиумы торжественной архитектуры, для завлечения покупателей вывешивая на верхних этажах крупные щиты с надписью «А из нашего окна площадь Красная видна». Что было очевидной неправдой, поскольку щиты висели в окнах, выходящих на Полянку. Из них, впрочем, кроме храма Христа Спасителя, должен быть виден и церетелевский Петр I, но ни его, ни XXС застройщики к рекламе не привлекали.

Да, амнезия: весьма возможно, что в московском воздухе распылено вещество, субстанция, которая возникает где-то тут, в самом городе. Жителями она весьма ощущается — она дает им кайф, заодно стирая из городской памяти разнообразные предыдущие сущности, в пользу Духа времени. Этот Дух, в общем, и составляет запах амнезии, но О. его если и ощущал, то, как местный житель, сформулировать не смог бы. То есть, кайф-то есть, а уж отчего он и почему — какая разница? С чего бы вдруг про это думать? И никто никогда не объяснит, в чем тут дело. Потому что если не чувствуешь, то и объяснять нечего, а как почувствовал, то — зачем?

Так что, не задумываясь ни об амнезии, ни и о том, где именно отползал Наполеон, О. дошел до метро «Полянка». Возможно, что в Москве были залежи амнезии даже не потому, что людей тут много и все дышат в разные стороны, борясь за вакансии, а просто как-то так. Самостиралась Москва, что ли. Но и это можно понять: иначе в воздухе была бы такая давка бесплотных сущностей, что заснуть нельзя было бы из-за этого скрипа.

* * *

О. был человеком середины своих лет, то есть стоял как бы на темечке своей личной горы. Сейчас ему было вполне неплохо, хотя лучше ему уже и не будет. В стране России такой возраст скучно называли средним, цепляя к нему формулу «кризис среднего возраста». Впрочем, только для мужчин. Так что в России средний возраст у них наступал ровно тогда, когда они замечали за собой этот кризис и каждый мог легко вычислить точные сроки своей жизни. Ну а если кризиса так и не было, то получалось, что данный мужской организм так всю свою жизнь и останется прозябать мальчиком, стареющим мальчиком.

В этом возрасте О. имел фактически химически чистую личность, поскольку минимально зависел от обстоятельств любого рода. Являясь в этой точке максимально безличным, на небольшое число лет он, что ли, завис относительно некой силы, которая с горки его и скатит. Возможно, что в его случае данная горка, факт ее осознания, и была вышеупомянутым кризисом. С нее виднелась и дальнейшая дорога: но О. уже не мучался экзистенциями, особо не пугался небытия, да и его дорожка под гору выглядела вполне уютной и не очень страшной.

* * *

И вот тут он на кому и попал. Она не была связана с возрастом, возраст тут не важен: наоборот — теперь он начнет забывать про него, постепенно погружаться внутрь этой штуки, постепенно ею всасываться. Тут уж ничего не поделаешь: на свете есть несколько таких штук, а на какую попадешь, с той и мыкаться. Ему вот выпала кома. Вообще, любопытно бы узнать, как конкретно влияет на человека то, что он не в состоянии осознать? Возможно, что накопление не воспринятого или не осознанного и влечет за собой рак.

В данный момент О. толкался в книжном магазине «Молодая гвардия», возле «Полянки». Явный переизбыток книг, окружавших его там, выдавил в его мозгу схожую мысль: в какой мере влияет на человека то, что для него самого как бы не существует? Вот он, например, не прочтет всех этих книг, он и сотой части из них не прочтет, но они же есть?

Давят ли они на него духотой, не находя в нем ни одной дыры, чтобы в него проникнуть? Или же такая дыра есть, и они именно, что просачиваются туда, что и вызывает ощущение давления? Интересно, если бы он сам обнаружил в себе такую дырку, тогда он бы смог попасть через нее куда-то, что для него сейчас не существует? А если там рай?

Вообще-то, в этом магазине всегда толкучка, да еще и плохая вентиляция. Там всегда быстро начинает болеть голова, — и от запаха свежих обложек, да и без них бы заболела.

Дыра или ее отсутствие так и остались недопонятыми, к тому же к вечеру вмешается амнезия, и к ночи он все это забудет.

* * *

Ну, он и забыл. Но через несколько дней ему повезло, если, конечно, кому можно считать везением. Уже приближался Новый год, происходили всякие европейские сочельники, а он вдобавок ехал на день рождения к троюродному брату, тот жил сбоку от Поклонной горы. Добраться туда можно было на автобусах со стороны университета или пешком, от «Филевского парка». Он поехал на метро.

Доехал. Машины тут светили резко, как в черно-белом кино: не самая освещенная часть города. В кафе через дорогу — он ее переходил — были видны бильярдные столы, занавески были отдернуты, словно тут не куцее строение возле мелкого местного рынка, а отдел цивилизации с многовековым демократическим опытом. Подъехал 130-й автобус, можно было проехать остановку, но следовало зайти в магазин к армянам, купить там лаваш, но не выпивку, ту — ближе к дому (к брату он заезжал часто и торговое состояние окрестностей знал неплохо). Армяне же тосковали по родине в тесной лавке на первом этаже обычного дома, и, надо полагать, именно от ностальгии торговали пивом «Котайк», которое стоило дороже, чем русские сорта, да никто его и не брал: пенилось как лимонад и кислое. Но если его сдуру кто покупал, то армянин на кассе относился с уважением.

По заднему стеклу автобуса съезжали отражения фар огибавших его машин; шарахнул фактически кусок ветра, почему-то морского по запаху и плотности. Рядом топала покачивающаяся от ходьбы баба с мерзнущими ногами, они конкретно вылазили из разрезов плаща, разворашиваемых спазмами ветра. Моложавая, но явно стерва, а хочет, чтобы все ее любили. Ходила в первый класс с бантиком, заплетала косички куклам, а теперь сидит в Сбербанке на коммунальных платежах, сует в кассовый аппарат квитанции, на которых цифры типа 7729147340, а потом 40201810300130100030, и затем еще и 044583001. Придет сейчас домой, у нее там с выходных остался кусок торта недоеденным, — хотя и непонятно, с чего он вдруг на нее взъелся. На торце дома, где армянский магазин, висела афиша балета «Тодес», у них тоже, значит, имелся какой-то message.

Возник вопрос: что тут вообще насчет ценностей? В смысле, что тут вообще ценного, а также — что из этого составляет лично его жизнь. Что есть содержание той ее основной плоскости, которая числилась за ним как основная и была зафиксирована сложившимся образом жизни, документами и прочими привычками. Вот, скажем, самолет: у него есть то-то, то-то и то-то, оттого он и летает. А что за конфигурация у него самого? Где хвост, где крылья? А если ему это неизвестно, то что он тут делает, потому что кто он тогда вообще? Разумеется, человек, идущий по улице Минской, в здравом уме на подобные мысли не съедет, следовательно — кома снова была с ним.

Да, он ощутил себя примерно как тогда на Б. Якиманке, но имел кому уже не просто как невнятное давление, но в формате личных недоумений. Разумеется, кома снова была где-то тут. Не такая внятная, как в прошлый раз, что ли, скрывалась теперь за домами, но куда более неприятная — раз уж перешла на личности. Или это где-то сверху шушукались, уточняя болезнь, которую ему выписать, чтобы от нее-то он и умер, — он уловил и такую возможность, но она явно была лишь скучной реакцией на то, что происходит что-то не бытовое. И значит, опасное.

* * *

Брат-кузен в квартире на «Филевском парке» жил всегда, О. ее с детства помнил, разные родственники-родители загружали сюда детей, чтобы те время проводили, а сами уходили к кому-то из них, родителей, кто жил в соседнем доме, где теперь в подвале «качалка». Потом к выросшим вместе детям добавились одноклассники брата; так и поехало, хотя последующие сокурсники и сослуживцы возникали уже в меньшем количестве, основной состав компании сложился именно с детских времен. А и то, удобно — все, в основном, жили неподалеку, а кто переезжал, тот вскоре и выбывал. Вместо них добавлялись чьи-то обретенные мужья и жены, кто-нибудь еще из новых знакомых брата, но общее число сохранялось: человек 10–12. Иначе, по правде, было просто не развернуться.

Понятно, это была не единственная компания в жизни О., да и какая уж она была его компания, он тут просто приблудился с детства. Впрочем, с ней были связаны некоторые лирические истории, но это уже было очень давно.

Квартира была небольшой, все ее помещения были какие-то камерные — кухня, комната побольше, комната поменьше, всем вместе и сесть негде. Так вот они и циркулировали, что добавляло посиделкам разнообразия и светскости. Впрочем, происходило все рутинно, как что ли у шахматистов, когда более-менее новые повороты возникают только хода после 20-го, да и то не обязательно. Примерно за полчаса до срока, когда все начинали расходиться. Ну а наутро он обычно не помнил, что ж там было и кому что говорил- вовсе не из-за похмелья, просто просыпался, а что было накануне — не помнил. Так все происходило четко, даже инстинктивно.

«Слушай, Маша, — сказал он, даже не в конце вечеринки, а когда был еще почти трезв, — ты не помнишь, что тут было в семидесятые?» О. стоял возле кухонного окна, в котором была теперь белая пустошь, в ее центре торчали аскетичные детские устройства — качели, какая-то конструкция из труб. Они были новенькими, а еще в прошлый раз, где-то весной, тут ночевали громадные фуры дальнобойщиков, прямо на газоне — почему именно там они устроили себе гнездо, теперь уже навсегда останется тайной.

Дама (47 лет, поздний сын только заканчивает школу, а сама она какой-то торговый менеджер, как иначе; а ранее — зверушка типа черепахи с хвостом, теперь же — того же типа, разве что хвост стал мясистей) мельком выглянула во двор — понять, о чем речь, и сообщила, что, кажется, сарай какой-то стоял. Или забор, похожий на сарай. В общем, как бы ограда вокруг газона, которого тогда и не было. Или времянки какие-то. Тут О. не так, чтобы вспомнил, какие все они были тогда молодые, но что ли вдруг это увидел или же просто ощутил запах всех тогдашних школ и компаний, ну а список традиционных продуктов можно опустить. Он даже вспомнил, как пахло в его школе — там пахло школой.

И вовсе ему не было интересно, что стояло раньше во дворе среди домов, числящихся по ул. Василисы Кожиной, но что-то заставило его спросить. Не так, что он отстранился от жизни, но, будто он какая-то наклейка, у него слегка, чуть-чуть подцепили уголок. Подцепили его за какой-то уголок.

* * *

Вообще, в Москве главный цвет школьных зданий какой-то странный. Такой цвет бывает у кирпича, который испекли на небольшой провинциальной фабрике. Он и кирпичный вроде, но что ли бруснично-кирпичный. Конечно, здешние школы такого цвета не прямо из голого кирпича, а покрашены, но — покрашен именно в такой цвет. Моссовет примерно такой же, но ему не хватает этой свекольной брусничности, которая свойственна школам. Не все, конечно, такие. Бывают и голубые с закосом в лазурь, желто-песочные с белым, не говоря уже о силикатных и бетонных, но вот этот, сложно-свекольный цвет по прежнему оставался главным в общеобразовательном учебном процессе.

* * *

Сам О. жил на Кутузовском, возле метро «Кутузовская», дом #30/32, в местах обитания советских начальников. Признаться, там было странно. Вообще-то, вожди в #30/32 не жили, они жили в 26-м, 28-м домом была школа, находившаяся чуть в глубине проспекта, за сквером с неожиданными для Москвы деревьями — платаны, что ли? А 30/32-й заселяли в конце 40-х — начале 50-х, его строили для гэбэшников или гэпэушников, как они тогда назывались, а когда после Сталина их пересажали, то стали вселять чиновников из аппарата ЦК, селили там каких-то новых цековских работников среднего звена. Построен дом был ровно как все московские высотки, только навыворот: стена по периметру, высотой в 11 этажей, а вот вместо башни — ее полное отсутствие, прямоугольник двора. Вроде бы руку приложил даже лично архитектор Чечулин. Это был не дом О., он там снимал двушку.

О том, кто жил в доме, ему квартирохозяйка и рассказала. Сама она тут тоже отчасти была чужой, поскольку попала в него когда-то по обмену. Да, в самом деле — в доме до сих пор явно делили всех на своих и приблудных. Тут было даже ветеранское объединение, чьи представители регулярно ходили по подъездам, собирая с жильцов взносы на что-то, а подъезды украшались плакатами «Уважаемые жильцы! Большая просьба весь мусор (рекламу, бутылки, коробки и т. д.) выносить на помойку, соблюдайте чистоту на лестничных клетках! ЭТО ВАШ ДОМ!». Еще было не принято заходить к соседям, предварительно не позвонив, даже к хорошо знакомым. Чего-то они еще и побаивались, видимо.

Теперь тут уже было много нуворишей, в любом подъезде обязательно капитально ремонтировалась очередная проданная квартира, а двор был заполнен большими гладкими темными машинами — похожими на здешних же тараканов. О! Тут были волшебные тараканы: большие, черные, овальные, в самом деле — небольшие «Мерседесы». Редкие, одиночные. Говорили, что они какие-то «мясные»; откуда они лезли и где именно жили — между жильцами консенсуса не было, но мусоропроводами тут не пользовались, стояли забитые. Тараканы, впрочем, являли себя неизвестным способом, хотя и появлялись редко, далеко не каждый день. Бывало, что и неделями не возникали. А потом, раз и — тут, но уже почему-то мертвые, лежа, как правило, на спине.

Лестницы в доме были чистыми, квартиры стерильно-минималистскими, в ванной обычный белый кафель, но еще и стеклянная полочка, чтобы на нее класть зубной порошок, конечно — именно, зубной порошок; открытая круглая коробка порошка здесь напрашивалась. По краям стеклянной полочки в нее были врезаны две аутентичные белые вазочки с тонкой каемкой поверху: для зубных щеток — та, что поуже и длиннее, и, наверное, для бритвенного помазка — пошире и поприземистее. Каемки же были синие, будто веревочки с аккуратными бантиками.

Все это было похоже на улучшенное университетское общежитие на Ленгорах, куда О. сто лет назад захаживал к однокурсникам. Запах даже сохранялся тот же, общежитский — не кухонный, конечно, но полов: дерево, что ли, того же сорта, тут даже в прихожих, в тамбурах перед дверьми квартир были паркетные полы, из дешевой какой-то древесины, вполне как в общежитиях. Конечно, натирать его никто не заморачивался, мыли и все.

Двор был большим, метров сто пятьдесят в ширину, почти квадратный. Внутри были деревья, достигавшие примерно шестого этажа, очень много деревьев, прямоугольная хоккейная коробка, три детские площадки, одна — с глупым деревянными домиком из бревен.

В квартире обычно было очень тихо, самым громким звуком было жужжание холодильника. Иногда слегка лязгал лифт на этаже.

Еще в доме были охранные посты: все въезды во двор перегораживали шлагбаумы, будто тут другая страна или таможня. Возле шлагбаумов, чуть в глубине двора, стояли стеклянные будки. Видимо, для порядка, также предполагавшего наличие угроз. Но угроз особо не было, так что охранники-постовые, чтобы размяться, чистили лед на катке. Да, тут жильцы лед заливали и даже снег с него сгребали. А по вторникам, что ли, и четвергам примерно в час дня старушки в приличных пальто выстраивались в очередь возле одного из въездов, с банками-бидонами. Это им из Матвеевского молоко привозили; когда в цистерне с краном, а когда бидоном в кузове грузовика, тогда его разливали большой поварешкой.

Квартиру О. снял недавно, еще и месяца не прошло. В конце осени он увел любезную ему даму из дома, от ее родителей, с какой целью эту квартиру и снял, а что именно тут — совершенно случайно. Коллега по кафедре подкинул адрес, и недорого, учитывая район. О. фактически счел это знаком: не подвернись эта квартира, так он, возможно, сам бы так и не удосужился отыскать, где бы им всем поселиться. Жили бы прежним, гостевым образом.

У нее был ребенок, сын, так что жили они втроем. Он его «Ррребенок» и называл, — сначала от стеснительности и неумения разговаривать с детьми, а потом и приклеилось. Никто не обижался, потому что лет ему было явно больше, нежели предполагалось этим определением. В мальчике была некая деликатность и, что ли, приветливость. Это не в последнюю очередь склонило О. к решению, честно говоря.

* * *

С тех пор, как он шел по улице Минской к брату-кузену в предновогоднюю оттепель, он уже почти не терял комы из виду. То есть из своего тела. А все потому, что он назвал это «комой», так что стоило ему теперь лишь подумать это слово, как в нем что-то перещелкивалось, и он ощущал ее присутствие. И оно было реальным, потому что всякий раз разным. И не так, что ощущалось непонятно что вообще, но зрение и прочие органы чувств начинали работать иначе. Так, по крайней мере, ему казалось. Но и это не главное она добавлялась к нему, как если бы облепляла снегом, но этот снег явно был лишь упаковкой. Он повелся на этих делах: было похоже на освоение новой компьютерной игры — и не вполне понятно, что там да как делать, и пальцы к новому сочетанию клавиш еще не привыкли, к их функциями.

Особенно явной кома была вечерами. Теперь же были морозы, улицы без никого, Кутузовский и без того место пустынное, неприятное, а у него еще и все это: как бы давило, но давило очень приятно, будто раньше он был лишь тенью, а теперь переставал ею быть, хотя и не понимал еще, в чем перемена. Можно было долго щуриться на лампочки, которые висели вокруг гирляндами; думать о том, как славно живут себе люди за окнами, в своих квартирах: стоять на краю двора возле занесенной снегом цементной вазы и долго глядеть в окна, а они все там, в окнах, счастливы, причем каким-то схожим счастьем.

Зима в этот год оказалась хрестоматийной. Легкий мороз, каждый день свежий снег, по бульварам ходили господа и дамы, среди пышных сугробов в шубах и аккуратных меховых шапках. В переулках были едва протоптаны тропинки по тротуарам, а машины, простаивавшие по причине долгих праздников, были погребены под снегами. В воздухе что-то мерцало, снег или что-то такое — может быть, просто искрился промерзающий воздух. 1910-й какой-нибудь год. Или вообще 17 век или, скажем, 1834 год, — машины не делали разницу.

* * *

На Рождество стало уже очень холодно, во дворе из воздуха практически вымерзали лица каких-то древних прохожих или какие-то другие, обыкновенно невидимые штуки. Конечно, при минус двадцати тело переходит в другой формат существования, его становится то ли меньше, то ли оно как-то в стороне, вот нетипичное и вылезает. Ну, если подкрутить в мозгу какое-нибудь колесико, то, конечно, все будет видно чуть иначе, настроишь канал и крутятся какие-нибудь тусклые шары, дорогу пересекают синие черви или шланги, быстро прошмыгивают лиловые пятнышки, а сверху нависает что-то мягко ерзающее, как говяжья печень. Может, на месте этого двора раньше было кладбище, а на кладбищах такие штуки завсегда творятся.

* * *

По жизни он был инженером по производству летательных крокодилов. Не так чтобы инженером, скорее — по теоретической части. В дискуссиях и осуществлении крокодилов 5-го поколения участвовал уже нехотя, ощущая, что радости творчества ему наскучили. Было приятнее просто преподавать теоретические основы крокодилостроения, забивая, тем самым, на прогресс. С профессиональной точки зрения он понимал свое положение так, что вот-вот войдет в плоский штопор, как Ту-154 под Иркутском в июле 2000-го: угол атаки велик, а тяги не хватило. Но его это совершенно не тревожило, потому что не самолет же он, так что все как-нибудь обустроится.

* * *

В лицо въезжала, накручивалась на глаза серая стена тоннеля: дорога тут резко сворачивала влево, с Сущевского вала на Бутырский, от Савеловского вбок; лампочки по стенам тоннеля, яркие. Далее громоздился производственный корпус, следом за комбинатом «Правда» или же к нему и относился, за железнодорожными путями, лежащими в неглубокой лощине. Оттепель (12 января, резко потеплело, до нуля с минус 25 накануне) сделала сырое подобие линзы, центр которой был всюду, куда ни посмотришь, и все здания сделались важно выпуклыми, как в рыбьем глазу. На подъездных путях Белорусского вокзала горела пустыми окнами вагонов электричка, стоявшая в железнодорожном ущелье. В вагонах, наверное, пахло остывшим сигаретным пеплом и прятались бомжи — нет, бомжей не было, он просмотрел сквозь окна весь состав, никого внутри.

В груди было словно и не сердце, а какая-то мелкая птичка, так внутри там и летала, словно воробей в троллейбусе.

* * *

Жена недавно, тихим январским вечером рассказывала, что встречалась с какой-то своей знакомой (он ее только мельком видел — сухопарая, истерично-украинское лицо, как у ведьмачки-панночки, одевалась странно, предполагая, что именно так она производит впечатление; номер на машине у нее тоже был не простой, серию она подобрала под свои инициалы, а еще хотела, чтобы в номере были три семерки, не получилось, удовольствовалась тремя пятерками). История была о том, как дама наконец забеременела. Вряд ли это жена говорила с каким-то подтекстом или намеком, зачем. У нее сын был, а что у него детей не было — так уж и не те годы, чтобы что-то менять, пусть она и моложе его на десять лет. Да, были у него какие-то проблемы с репродукцией или просто не сложилось, что уж теперь. Вряд ли она решила ощупать ситуацию и обозначить проблему, а затем послать к врачу.

Жена была невысокой, но крепкой — не толстой, а как какая-нибудь цирковая акробатка — компактная, жилистая, твердая. Да и была слишком конкретной для того, чтобы изъясняться экивоками и примерами из чужой жизни. И если бы все же предполагалось нечто такое, то у разговора бы появился медицинский запах, хотя и не самый противный. Запахло бы йодом или каким-нибудь профилактическим полосканием, ромашковой настойкой. А так, да, не привык он еще к ней, некоторые ее территории и ее поведение там еще были незнакомы.

Так вот, значит, приятельница жены… ее муж успел преуспеть в приватизации, успел даже удачно отсидеть, сохранив основную заначку. Жили они неподалеку, на этом же Кутузовском, но, понятно, в собственной квартире. Впрочем, больше болтались за границей, хотя было совершенно непонятно, что им там делать. Жизнь, что ли, проматывали, рассматривая достопримечательности. Так вот, теперь им кто-то вынашивал дите, в чем новость и состояла. Их элементы совокупили в пробирке, результат поместили кому-то внутрь, и теперь уже всего через четыре месяца ребенок будет готов.

Он укачался этой историей, в квартире было как-то сто лет сухо, только слабый сквозняк из окна. Так бы и сморило, посмотрел бы еще телевизор, чаю выпил, а там и спать. А предыдущая жена его еще помнила, разъехались не очень давно, чуть больше года. И отметил же он собой какое-то количество ее лет. Да и вообще, жили себе и жили, пусть и особого темперамента в отношениях не было никогда, она будто из какого-то киселя была, разве важно? Он с ней не из-за этого расстался, а как-то так. А ей, скорее всего, тоже просто надоело, а оставалось время на следующий вариант. Взаимно исчерпались. Новый вариант у нее пока не составился, так что он даже ей слегка помогал. Им надо было еще с квартирой разобраться, бывшая-то жила в его наследственной. Отчего он теперь и жил на съемной.

Тут жена зевнула и попросила сходить в магазин. Был, конечно, вариант послать в магазин Ррребенка, но отрок парился с какой-то геометрией. Конечно, можно было его отправить, а самому нарисовать ему задачу, но чего ж не выйти перед сном. Магазин был в этом же доме, их тут даже два было: один под вывеской «Молоко», который был никаким не узким молоком, а небольшим круглосуточным как бы супермаркетом с ценами, которые положены супермаркетам, в которых подают устрицы и вино за полторы тысячи. Второй был с угла дома, назывался гастроном «Кутузовский». Этот работал до девяти вечера, оставалось еще полчаса. Он оделся и пошел туда — йогурты, которые его попросили купить на утро, там были дешевле.

Гастроном был таким, какие бывают в высотках. Бессмысленно высокие потолки, творожная лепнина, громадные окна, всегда сумеречный свет. Уголком располагался, буквой Г. В одном углу продавали колбасу-чоризо куском по 500 с лишним рублей за килограмм., в другом углу — полуфабрикаты и какие-то голые кости за копейки. Такая социальная гармония. Рядом с винным отделом, в котором стояло аутентичное бордо, продавали соленья, огурцы длиной сантиметров тридцать. Опухшие, как будто на дворе уже март. Пол, конечно, кафельный, в разводах грязи.

По утрам в гастроном шли старики этого дома: с важностью, не покидавшей бывших ответственных и номенклатурных работников, медленно переставляли ноги, палки; у них были сильные очки, полуоткрытые рты.

В магазине он припух, что ли. Не так чтобы от вида полубольных огурцов, а по совокупности. Сегодня этот магазин почему-то выглядел как место ужаса. Прилавки эти стеклянные, гнутые — сколько им уже лет? Вообще, странно: как все это тут оказалось? Как все это составилось вместе? И он, вдобавок, тоже тут. Ходит между отделами. Как он тут вообще оказался, между всеми этими прилавками, огурцами, белыми пакетами, бутылками? Кто он такой, почему он именно тут, а?

* * *

Поставив в холодильник покупки, он, поморщившись, увидел какой-то кулек, сверток — небольшой, зелено-бумажный, непонятно что в эту салфетку завернуто. Разворачивать и смотреть не хотелось, ему вдруг пришло на ум, что там тоже завернут какой-то эмбрион, который жена отнесет наутро какому-нибудь суррогатному телу. Розовый, полупрозрачный, еще с хвостом вместо ног, как креветка. И у них к октябрю тоже что-нибудь родится.

А архитектор Чечулин, который и дом этот, вроде, выстроил, и гастроном заселил рыхлыми огурцами, имел склонность к крупномасштабному ансамблевому мышлению. Склонность была удовлетворена жизнью, с 1945-го по 1949-й он был главным архитектором Москвы, лично построив много чего. «Комсомольскую-радиальную», например. «Киевскую» Филевской линии, вестибюли станций «Динамо» и «Охотного ряда». Тяготея к русскому классицизму рубежа XVIII–XIX веков, стал одним из главных по «Большому стилю». Промышлял не только под землей, это он надстроил на два этажа здание Моссовета, застроил всю площадь Маяковского, установив там зал им. Чайковского, гостиницу «Пекин», дом, в котором кинотеатр «Москва» (ныне — «Дом Ханжонкова», ну а площадь снова «Триумфальная»). Рисовал жилые дома на проспектах Ленинском и Кутузовском, а после смерти Сталина построил Библиотеку иностранной литературы, гостиницу «Россия» и Дом правительства на «Краснопресненской», пристроив свой же проект «Дома Аэрофлота», сделанный еще в 30-е, тогда хотел поставить его напротив Белорусского вокзала. Высотку на Котельнической тоже он воздвиг, а еще — еще он заполнил водой фундамент Дворца Советов, назвав результат бассейном «Москва».

Очевидно, был эстетом, что засвидетельствовано его интерьерами. На «Киевской-Филевской» настелил тщательный орнамент, фактически — ковровый узор станционного пола из мраморной мозаики. Пол сохранился кусками, например — в переходе на «Киевскую-Кольцевую», возле нынешней закусочной, на платформе-то все давно уже устлали тротуарно-сантехническими плитами. Мало того, в плиту перекрытия «Киевской-Филевской» он вделал 150 сферических чаш, работавшими отражателями для подвешенного к каждой из чаш светильника. 150 чаш, в три ряда. Сами эти полусферы никуда не делись, но вместо исходных 150 конусообразных люстр из бронзы и стекла там теперь голые неоновые рожки: по три в каждой впадине, похожи на телеантенны 60-х годов. Люстры сперли очень давно, даже на фотографиях 60-х годов видны уже эти гнутые рожки. Но мозаика между закусочной, торгующей бурритос, и игральными автоматами очень хороша: небольшие плоскости отполированного мрамора: пепельного, мышиного цвета, цвета слоновой кости и песчаного цвета. На мозаике обычно спят собаки — на «Киевской» всегда много больших, спокойных собак. Чечулин, наверное, верил в счастье.

* * *

Напротив Новодевичьего есть односторонняя улица (со второй стороны пруд перед монастырем, улица называется «Новодевичий проезд»), а в одном из ее домов мебельный магазин. Он на всю длину дома, стеклянная витрина тянется метров на пятьдесят. Магазин занимает весь этаж, насквозь — с улицы видны окна во двор. Там повсюду образцы мебели: в одной части диваны, рядом — гарнитуры, дальше кабинеты, кухни, туалетов разве что нет, а, может, их просто с улицы не видно. То есть ничего особенного, мебельный как мебельный, но этот — такой длинный и нараспашку, да еще там внутри и перегородки, как в квартирах, — так что будто и не магазин вовсе.

Сейчас вечер, там пусто, стоят все эти предметы и никого, свет горит: будто офис, работа в котором состоит в том, что там живут. Они теперь с утра придут — работать, то есть станут жить, применяя к своим телам все эти приспособления. Будут перемещать себя между мебелью, лежать на диванах, сидеть за письменными столами, варить кофе сразу на всех выставленных кухнях. Очень большое количество устройств для человеческих тушек придумано, они изобретательные, люди.

Он так думал потому, что с тех пор, как его заколдовали, ему сделалось одиноко. Поэтому, наверное, в последнее время он все время оказывался в каких-то местах, совершенно несвойственных его городским маршрутам. То возле Белорусского вокзала, теперь — на «Спортивной».

Там, совсем рядом с метро обнаружился грузинский ресторанчик, бистро, называлось «Не горюй!». Ну, он и так не горевал, но приемлемое место: никелированные стулья и шпеньки барных табуретов. Водка вкусная и харчо ничего. Вспомнил, что уже давно не был в излюбленном когда-то, в пору развода, месте — в Калашном переулке, в шашлычной. Там уютно, дешево, если, конечно, с тех пор не испоганилось. Там даже разноцветные «воды Лагидзе» и картины про грузинскую природу на стенах. Но раз уж сегодня он уже поел, то это приятное посещение у него впереди. Жену, что ли, с собой взять? Но что-то не хотелось, а почему — и сам не мог понять. Психика, что ли, его плющит? Приятная ведь женщина. Компанейская, не курва.

Но вот не хотелось ее: даже представить, что ее касаешься, теперь было странно. Еще вчера не было противно, что случилось? Сам-то, в общем, тоже не бесплотный эльф, а вот противно и подумать. Чтобы вдруг одна сущность, пусть даже отчасти слепоглухонемая, принялась вдруг совать в дыру оболочки другой слепоглухонемой сущности какой-то отросток, это странно. А еще там ведь предварительные действия: снимание тряпок, приведение частей оболочек в конструктивное взаимное расположение. Никогда таких проблем не было, все в охотку, даже и по-дружески, с чувством и последующим взаимным удовлетворением. А теперь, прошел по этой улице, увидел этот магазин, и — тело, тьфу, что за дрянь. И ведь про харчо и шашлычную думал, то есть душа его тело вовсе не оставила, даже поддерживала его радости. Отчего же вдруг это отвращение? Но оно было… вот, придет сейчас, лечь рядом… отросток… нет…

У нее, конечно, тоже было сознание, но явно какое-то некачественное. Какое-то принципиально некачественное, но точно сформулировать он не мог. Но, очевидно, ощущать все это именно так он мог лишь в случае, если его собственное сознание за этот день принципиально изменилось.

Заколдовали, кома. Другого варианта не было. Но странно, он никогда не слышал о том, чтобы заколдованность улучшала качества индивидуума, а его качества явно улучшились, хотя и не сказать, какие именно: уж вряд ли человеческие, но что-то в нем окрепло. Даже в сказках он о таком не читал. Там, если уж заколдован, то на печи сидишь или в гробу спишь, или лягушкой стал, а бонус там всегда волшебная штучка. Но чтобы заколдованность, то есть сбой, ошибка, сама была бы улучшением — такого не вспомнить. Значит, получалось, кома — это бонус, а не ущерб. Как если бы выяснилось, что какой-нибудь, не сумевший взлететь крокодил оказался бы молодцом в деле преодоления земляных масс и скальных пород — например, на раз проделав Лефортовский тоннель для Третьего транспортного кольца. Жаль, что такие эксперименты не проводились, — но кому такой выверт природы пришел бы в голову?

* * *

О. был очень умным человеком, «был» — имеется в виду, еще до того, как с ним начались приключения. Поэтому и писать про него весьма приятно. Был он, конечно, отчасти сволочным, но — за столько-то лет жизни, да еще в очень населенном городе это простительно. Возможно, ему хорошего общения недоставало, да и в театры он ходил редко. Так вот, он, умный, тут же сообразил, что, пожалуй, ему следует выпить еще, но только уже в другом месте. А иначе еще минут пять подобных ощущений — которые, разумеется, так и развивались в нем, разворачиваясь уже в некоторую систему (маленькими солдатиками заполняли все его сознание, занимая там какие-то позиции: то ли оборонительные, то ли атакующие) — еще минут пять среди этих никелированных стульев, и он углубится в эту тему настолько, что не то что с женой спать не сможет, а и даже бутерброд с сыром никогда в жизни съесть.

Поэтому тут же последовало метро до «Библиотеки», переход на «Боровицкую» и перегон до «Полянки». А уж что делать на «Полянке» в половину одиннадцатого вечера, каждый знает. Там, сразу на выходе из метро, стоит павильон. Хрупкий, зеленый — из досок и больших окон. Внутри же все белое: стойка, круглые столы, свет, очень яркий. Там продают щуплые шашлыки, их разогревают в микроволновке, невозможные даже на вид котлеты и очень скрюченные курьи ноги — но еду там никто не брал, вот они и сохли дальше, совсем скрючиваясь. Когда-то, еще в 2001 году, там почему-то разливали евродозами — по 4 cl и, чтобы не утерять размерность жизни, требовалось выпить 5 доз, чтобы набралось 200 грамм, а ему это было трудно, алкоголь он переносил не слишком хорошо, не то чтобы слетал с катушек, но утром — тяжеловато. Теперь, к счастью, они отошли от западных глупостей, лили, как положено, по 50 и т. д. 150 в нем уже наличествовали, он помнил.

Но после 100 грамм все же допустил ошибку. Надо было еще 100 и, покачиваясь, домой, но он не добавил, чтобы застопорить, а сразу пошел на место первой встречи с неизведанным: на тот самый угол Якиманки и Полянки. Там, разумеется, теперь было темно, ничего специального в небе не висело, уличные огни не мигали, подавая ему знаки, и это было хорошо. Потому что, значит, вся эта тайна уже находилась внутри него (а она там — находилась), и тело даже слегка вибрировало, в неком кураже, что ли.

Тут его и пробило на историческую память: ведь на этой самой Б. Якиманке, где он теперь стоял (холодно, сырой ветер, примерно минус пять-семь) находился Институт мозга с его Пантеоном, куда свозили мозги умерших, в частности Ленина, Клары Цеткин, Луначарского, Маяковского, Цурюпы и даже, почему-то, Андрея Белого. Между прочим, могло быть и так, что это мозг Клары Цеткин или Цурюпы в тот раз ощутил его присутствие неподалеку, дотянулся до него из свой банки — какими-нибудь белесыми, бестелесными нитями, и не отпускает. Но нет, им было бы затруднительно дотянуться, мозги в Институте нарезали на тонкие стельки, как шампиньоны для жарки. В доме #43.

А кома, конечно, была на месте. Он, окончательно поняв это, остановился — в дурном месте, напротив Президент-отеля, там всегда сильно дует — и стал сравнивать себя с собой. Как изменились с той поры его ощущения, что изменилось в нем? А вот так: кома словно бы протянула в него множество щупальцев, причем они управлялись изнутри. Не щупальцев, а, скорее, нитей, которые явно тормозили чувства и действия. Не тормозила даже, но останавливала их, требуя, что ли, их согласования с нею. Могло показаться даже, что кома и состоит из колтуна ниток, но нет, — сначала была кома, а нитки — потом. Чуть ли не какие-то метастазы полностью заняли его психику. Но все это его решительно не печалило — наоборот, было хорошо. И даже предположение о том, что его эйфория как раз и вызвана развитием процесса, его не расстроило. Что плохого в эйфории?

Но он не мог вспомнить, какого лешего оказался в тот день на ул. Большая Якиманка, в советские времена — Димитровской? Да, а где же Малая Якиманка? Интересно получается: тогда он стоял на улице Большая Якиманка, хотя Большая Якиманка тут уже завернула к реке, к набережной. На другой стороне там шоколадная фабрика «Красный Октябрь», очень красного, почти того же школьно-московского цвета. На углу Б. Якиманки и набережной по эту сторону канала стоял «Александр-хаус», в котором был написан стратегический план для РФ до 2010 года, который теперь где-то лежит и медленно управляет державой. Хаус был бывшей собственностью банка «Столичный», рухнувшего в дефолт 98-го года, но рухнувшей не очень смертельно для г-на Смоленского, банкира. Этот пятиэтажный дом был квадратом, двор его застеклен со стороны неба и превращен в торжественную зону с кафе наверху; в кафе на самом верхнем ярусе стоит арфа, а вдоль одной из стен ездят прозрачные лифты.

Но речь не об этом: Большую Якиманку от точки, на которой он тогда стоял, возле аглицкого ресторана «Вильям Басс», отделяла еще и Малая Якиманка. Но при этом он был уверен, что стоял именно на Б. Якиманке… Получалось, что Малая Якиманка шла от угла с Большой Полянкой и заворачивала направо, а Большая Якиманка вылезала из следующего переулка и поворачивала направо, в сторону Калужской площади? Но тогда как называются те 50 метров улицы, которые между ними? Нет, не понять, как называлось это место.

И он совершенно не помнил, почему вообще тогда оказался там. В книжный шел? Нет, в книжный он уже потом решил зайти. Шел на какую-то встречу? На какую? Если бы была встреча, ему бы за это время уже напомнили. Вдобавок, этот угол вовсе не находился на его обычных маршрутах. Вот так действует кома: нарезает жизнь на ломтики, на слайды. Пропадает непрерывность, и это фильтрует все человеческие чувства: их ведь нарежешь на эпизоды и — нет чувств. Конечно, тут помочь мог только алкоголь, он восстанавливает непрерывность. Так что он правильно выпил.

* * *

Поэтому дома с ним все уже было в порядке: по инерции, набранной быстрыми (время шло к закрытию метро) перемещениями от «Боровицкой» до «Александровского сада» и, оттуда, до «Кутузовской», он вернулся в нормальную жизнь, даже вполне успешно соединился со вполне настроенной на это супругой (она, собственно, и вознегодовала на его позднее появление именно поэтому). И то сказать, суббота, когда ж, как не в субботу.

Но ворочаясь, засыпая в истоме и отчасти физиологической печали, то есть даже после столь надежного, зафиксированного семяизвержением возвращения в реальность, он не смог отнести происходившее с ним сегодня на случайный казус выходного, например, дня, тем более — на глупый сбой по ходу элементарной выпивки. Что-то тут не сходилось, в испытанных ощущениях присутствовала реальность.

Наутро они пили чай, рассуждая о том, что пора строить планы на лето, на отпуск. Учитывая, что со съемом квартиры средства поджались, надо было придумывать что-то, не выходящее за пределы Отечества.

Супруга бесхитростно предложила съездить в город Петербург, примерно на время белых ночей, тем более, что она там почему-то училась и там еще сохранились приятельницы, которые, кстати, могли уступить жилье, если бы сами в это время отбыли бы куда-нибудь за пределы Отечества, хотя, конечно, у кого в Ленинграде есть на это деньги? Еще было неясно, что делать с Ррребенком, который в данный момент что-то производил в своей комнате. Его тоже можно было бы куда-нибудь отправить, но куда отправляют будущих восьмиклассников? Может, вот его-то как раз за границу? Дело, то есть требовало четкого расчета, то есть — требовало перехода в конструктивную фазу, которая пока была невозможна. Да и то сказать, только январь.

Затем жена отправилась в магазин, а О. задумался. Определенное неумение фиксировать собственные реакции и чувства не помешало ему попытаться восстановить странность, имевшую место вчера, в промежутке между улицами Новодевичьей и Большой Якиманки. Странность пропала только на переходе с «Боровицкой» на «Александровский сад». Что не удивительно, станция «Александровский сад» может прекратить что угодно. Туда можно завозить психопатов и невротиков, которые либо вылечатся, либо поймут, что их случай — безнадежен, а это их и успокоит. Какая-то эта станция пренатальная, внутриутробная. В целом же, О. обладал качеством, которое давало ему шанс во всей этой истории — он совершенно не требовал от окружающих выраженного уважения к своей личности: скорее всего, просто сомневаясь в наличии субстанции или сущности, которая бы могла его понять во всех тонкостях.

* * *

Что до станции «Александровский парк», то когда-то она была «Улицей Коминтерна», «Им. Коминтерна», «Калининской», «Воздвиженкой». В 1935 году на станцию «Коминтерн» поезда ходили только с «Охотного ряда». Это чуть ли не единственная станция, у которой перрон не прямой, а весьма изогнутый. Она тупиковая, так что машинисты, доехав, выходят из кабины и идут вдоль всего состава обратно. Днем, чтобы не было задержек, они меняют составы — в вагон, ставший теперь головным, залезает новая бригада, а приехавшие идут на другой конец платформы, успевая как раз ко времени прихода следующего поезда. А вечером сами обратно и едут. Неторопливо дойдут от бывшей головы к бывшему хвосту и едут.

Когда строили торговый центр под Манежной площадью, то, говорят, один путь до «Охотного ряда» засыпали, но второй так и остался — для всяких служебных нужд. Станция старая, участок от «Улицы Коминтерна» до «Курской» (2,3 км) запустили еще в марте 1938 года — тогда поезда московского метро начали ходить раздельно по двум линиям: Кировско-Фрунзенской и Арбатско-Покровской. Тогда будущий «Александровский сад» относился к Арбатско-Покровской линии, куда теперь надо переходить, изрядно опускаясь на эскалаторе. Но это была не нынешняя А-П линия, нынешнюю выкопали только году в 53-м.

На станции «Александровский сад» две платформы и два пути — рядышком, между платформами. Перейти с платформы на платформу можно либо с торца, где тупик, либо по мостику над путями: чуть ли не мраморному, просто Венеция какая-то, если залить желоб для поездов водой. Там и теперь всегда сыро. А переход нужен затем, что в часы пик поезд может приехать на любую из платформ, — на ту, которая свободна. Так что никогда не знаешь, на какую бежать, чтобы уехать быстрее. Впрочем, в такое время поезда ходят часто.

После того, как построили глубокую «Арбатскую», Покровской линии, в первой половине 50-х, «Александровский сад» закрыли, использовали как склад, хотя что тут можно было складывать. Бомбы, что ли, какие-нибудь атомные, на шпалах. Заново открыли, когда построили «Кутузовскую», пустив Филевскую линию, в 58-м году. По поводу «Сада» имеются разные слухи, например — что пути, идущие в сторону Кремля, до него доходят. А Сталин, значит, прямо в Кремле садился в поезд и по этой линии добирался на свою дачу, в Кунцево. Тут непонятно, о какой линии речь и где бы это она могла нырять в землю, поскольку за «Киевской» поезда идут открыто, под небом. А так это место, конечно, стратегическое. И рельсы, которые уходят дальше, в тоннель, куда-то дальше и ведут. Наверное, они неглубоко проходят ровно под университетом, на Моховой. Под милым двориком, который за журфаком и который, наверное, уже приватизировали олигархи.

* * *

В понедельник он испугался. Какая-то мелкая девочка, чисто птичка, невинно оголенная (в конторе сильно топили, к зеленым батареям не прикоснуться), из новеньких секретарш, прошмыгнула мимо (то есть не только птичка, но заодно и мышка), а ему будто в голову что-то вставили: как картридж для детской игры на компьютерной приставке — и он вдруг увидел… Нет, не картридж, там игра, поочередные действия, а он вдруг сразу, будто в голову вставили аквариум с рыбками — всех ее рыбок, камешки, водоросли увидел. Где ходит, кем была, с какими рыбками-птичками-мышками крутится, как визжит, когда радуется, и как вздыхает, когда думает, что ей хорошо. А испугался он потому, что — ну как тут не испугаешься?

Что с ней, девушкой, будет дальше — не увидел. То есть ясновидящим пока не сделался. Впрочем, никто же не гарантировал ему и достоверность того, что он увидел. Хотя странно предполагать, что его обманули: само то, как он все это увидел, было уже фактом. Ну а с девушками, что с ними может быть такого, что требует ясновидения?

* * *

Этот ее аквариум его достал: сказался заболевающим и убыл с работы. Что ж такое, ведь в самом деле, все как-то и взаправду плавают внутри стеклянной коробки, туда-сюда, то каких-то крошек пожуют. Но уехал не домой, а в город — пить водку на «Китай-город», в чебуречной на Солянке, которая сбоку от красной церкви с колокольней, покосившейся в сторону Министерства металлургии. Там он зачем-то вспомнил детство, лужайку с зайцами, обнаружив, что должен же где-то сохраниться тот кусок леса, где он, примерно трехлетний — как помнил, — расставляет в кущах мха и кислицы небольших фаянсовых зайчиков, серых с белым и дырка у них внутри пуза, технологическая. Ведь вот же, он вспоминает и все это существует. Значит, существует где-то, иначе бы — как вспомнить? Так что все быстро спуталось: кто тут пьет, а кто зайцев расставляет? Вроде они тут сразу оба — странно получается. Так он еще и китайцем окажется, Китай-город навеял, хотя китайцы тут и не жили никогда. Но жрал же он на работе иногда китайскую лапшу «Доширак», и не без удовольствия даже.

Оказался бы он теперь с китайским паспортом и китайскими глазами в окне чебуречной, с ее изнанки: он бы даже свое имя прочесть в этих иероглифах не смог. Страшно. Что-то стабильность его жизни треснула, будто стекла вокруг посыпались. А еще у китайцев в ходу хрустящие школьные тетрадки, будто из рисовой бумаги: для иероглифов, в Москве они тоже продавались, на странице восемь блоков, каждый блок составляют три строки в 19 столбцов, но не понять, как они пишут — вдоль или же развернув тетрадь. А русские слова туда плохо входят. То есть вообще не лезут.

Но в какой его, О., части могло сидеть воспоминание про зайцев? Непонятно. Вряд ли в печени, или в костях, или даже в мозгу — мозг состоит преимущественно из воды, а вода должна была сменяться, иначе б протухла. Так что из головы зайцы неминуемо были бы унесены прочь, давным-давно.

Чебуречная врала, что работает круглосуточно. Однажды ночью, даже и не ночью, а около одиннадцати, она уже была закрыта. Кроме того, чебуреки тут были съедобными только днем, а вечером разогревали, сооруженные впрок: были обмякшими, сырыми. В помещении имелся также рукомойник с холодной водой, а мыло — даже хозяйственное, коричневое — там имелось не всегда. Конечно, до идеала чебуречной — той, что на Сухаревской, напротив Склифа — эта не дотягивала. А на Сухаревке просто вокзал какой-то: все, кто внутри, непременно уедут куда-то далеко, как только выйдут на улицу. Большой зал уставлен плоскими и высокими столами, едоков на шесть. Раздаточная в выемке, она же пищеблок, там чебуреки кипели в алюминиевых чанах. Умывальник, конечно, с коричневым мылом. Груды оберточной бумаги, нарезанной квадратами, вместо салфеток, валялись на столах уже прозрачные, как пергамент, в пятнах бараньего жира. Люди, нагибаясь, откусывали от чебуреков, стараясь не обмараться соком, а потом, растопырив руки, шли к раковине, конкретные, как постоянные борцы с невзгодами жизни, какими они и были, а возле умывальника всегда была очередь из двух-трех человек. Та чебуречная работала уже лет полста, не меньше. А пиво, там возле кассы, до сих пор оставалось советско-каноническим: жигулевским.

А у него вот водка через день, а что поделаешь, если все осыпается и рассыпается. А так Солянка и «Площадь Ногина», в смысле «Китай-город», отличались разнообразием форм жизни. От церкви с покосившейся колокольней уходил широкий сквер до Политехнического музея, улица по левую руку называлась Старой площадью, там стояли здания администрации президента, а ранее ЦК. По правую руку имелся другой проезд вдоль сквера, назывался Лубянским и в нем имелись разнообразные лавочки, также отличавшиеся разнообразием — китайский ресторан с непонятным названием, распивочная «Аист» и клуб «Китайский летчик».

Возможно, их тут в ряд специально поставили — чтобы лица из администрации президента могли оперативно сходить в народ, осуществив мониторинг разных слоев общества с последующей интерпретацией уже за рабочим столом. В самом дел, иной раз в «Летчике» наблюдались лица, одетые вполне официально, с некоторым изумлением глядевшие по сторонам, хотя чему, собственно, там удивляться? Но, конечно, это не личный опыт существа О., ненароком оказавшегося почти лабораторным объектом. Он хотел выпить водки, ну и выпил ее в чебуречной, хотя, несомненно, в «Аисте» ему бы понравилось больше.

В «Летчике» в тот год кормили еще прилично и не очень дорого, обслуживали там однотипные девчушки с именами на бэджиках — похоже, в детстве и отрочестве все они были лыжницами, такой формат. Впрочем, на кухню там вели ступеньки вверх, скорее всего, только лыжницы и могли вынести постоянную беготню по ступенькам. Они весьма часто сменялись: что ли уходили куда-то на повышение или, в самом деле, были лыжницами и разъезжались по чемпионатам. Но по вечерам там шумно, так что администраторам президента тогда уже не вполне удобно ходить в народ. Кроме того, если вечером был концерт, то с пяти часов можно было нарваться на саундчек людей. Но мало кто приходил настраиваться заранее.

Что до «Аиста», то распивочная предназначалась уже для лиц, окончательно мудрых и фактически просветленных. Правильная точка-распивочная, хорошее место для проведения там примерно второй части послеслужебной пятницы. Просветленность же следовала из того, что факт наличия отдельной сущности хоть в ком-то из посетителей, был бы решительно нелеп. Так что получать там удовольствие могли лишь мудрые люди. А чем — это вопрос — любят заниматься разнополые компании российских служащих в таких местах? Ответ — они любят там коллективно разгадывать кроссворды, разложив их на мокрых столах, спрашивая трудные слова у соседних столиков.

А тут бы и О. со своими зайчиками в его детской, на пять минут вернувшейся душе… Нет, он сделал все правильно: заниматься этим следовало в безымянной чебуречной, а не в «Аисте».

* * *

Но как много сущностей его покинули. Те же зайчики. Или, скажем, такое, что ему лет шесть, а за окном июнь, солнце, шумит там что-то, перекликаются соседи. И таких сущностей уже очень много погибло: так, что даже не вспомнить по словам. Как во двор в июне солнце падало в детстве? От чего он обычно просыпался по утрам? Что ему тогда снилось?

* * *

Примерно 24 января, в четверг. у него возникло дело, он решил купить себе гирю. Не перевозить же ее с квартиры на Балаклавском. Да, там у него тоже была квартира, но, во-первых, это далеко, а во-вторых — гиря стояла на балконе и явно примерзла, пусть даже теперь и оттепель. И тащить ее оттуда в лом, с двумя пересадками на метро, не говоря уж о том, что и до метро доехать на автобусе надо, и еще чуть ли с не полкилометра до автобусной остановки — неудобно дом стоял, хотя в его окрестностях росли даже сосны. А гиря была нужна, потому что тело обмякало. Гирю, наверное, можно было купить в «Спортмастере» на Садовом, возле Смоленской. Килограмм на 16 или даже на 24.

День был скользкий, оттепель. Выходя из дома, он решил, что в середине дня выберется на Смоленскую, зайдет в лавку и, если она там отыщется, то он вполне успеет завезти прибор домой: три остановки, полчаса туда — обратно, приспичило ему.

Кома выдавливает мозг, — отчужденно рассуждал О., идя по двору, в котором уже начали проступать проплешины земли, а охранники каток уже не чистили — там теперь была одна большая лужа; теперь для физического упражнения охранник скалывал железной палкой с приваренным к ней топором лед. Кома, она как бы предоставляла мозг ощутить — тот ощущался примерно столь же сырым, как нынешний воздух и эти осевшие сугробы. В голове даже почти булькало — это уж вряд ли, но, право же, О. чуть ли не ощущал, что всего его сегодняшние мысли возникают именно в голове, из этой сырости. Как черви, все ворочались и извивались, а другие — что ли упругие черви — быстро проскальзывали куда-то в глубину, наверное, в центр мозга, где имелась несомненная впадина страшной глубины, а то бы куда они девались? Наверное, там и лежит подсознание.

Еще были мысли, похожие на мокриц, какие-то постоянные, жили они не суетясь, постоянные, но не очень важные. Ничего другого он не ощутил, так что сегодня у него были мысли только этих трех типов. Он подумал и о том, как выглядит сама эта мысль, которую он сейчас развивал, и она показалась ему крупноячеистой сеткой, стоящей в одном из углов этой сырости. То есть была уже четвертым типом. К сожалению, достоверность этих ощущений было невозможно проверить. Мало того, ему показалось, что внутри мозга пахло примерно как в рыбном отделе гастронома. Это уж точно было домыслом, тем более, что внутричерепная смазка показалась ему схожей с женской, что было уже просто антинаучно. Видимо, он еще не проснулся.

Днем, разумеется, на «Смоленскую» заехать не получилось, поехал вечером, не зная до которого часа лавка работает. Разумеется, в десять вечера, когда он там оказался, она уже не работала.

В окрестностях «Смоленской» обыкновенно болтаются бомжи, а также панки-шпана, выпрашивающая у всех подряд деньги, находясь в смутном состоянии юного и, как правило, провинциального рассудка. Это из-за близости к Арбату: у них там вечный променад, а к позднему вечеру они идут в подземный переход возле кинотеатра «Художественный», где у них самодельные концерты.

Неизвестно зачем он зашел во двор «Смоленской-Покровской», ему-то нужна была другая «Смоленская», на другой стороне Садового кольца, в желтом доме с башенкой, проекта академика Жолтовского (где, говорят, вход сразу в две системы метро: на его Филевскую линию и в секретное Метро-2; причем из-за лифтов на станцию Метро-2, которые де есть в этом доме, и пошли слухи о станциях Метро-2 чуть ли не под каждым номенклатурным домом).

Он просто так зашел в этот двор, давно там не был, восстановить память, да там еще и музыка всегда играет как-то особенно громко и ущербно. Но обнаружилась знакомая. Они когда-то вместе работали, однажды оказавшись в недолговечной связи (началась на ее дне рождения, как обычно — остался, она жила аж в Соловьином проезде, оттуда ночью не выбраться. Не он один остался, все как-то разложились по диванам-коврикам, а они как-то изловчились, но кто начал и что у них получилось — не вспомнить, слишком пьяные были. Но факт запомнили и несколько раз его повторили, без особых просветлений, но и не без удовольствия. Она была полноватой и весьма мягкой, что было ему непривычно, он по жизни предпочитал альянсы с иной конституцией. Отчего близость прекратилась — тоже не вспомнить, у нее еще кто-то был, а ему что ли ездить к ней было неудобно. Да нет, конечно, не поэтому, у него с ней все время было какое-то напряжение, не так, что он ее планов в отношении себя не понимал, а вот непонятно было — всерьез это как-то или так, по-дружески).

Теперь она и какие-то люди пили пиво из бутылок и банок. Похоже, сослуживцы, у которых не получалось расстаться — они явно пытались разойтись с какой-то корпоративной гулянки и не могли друг от друга оторваться, хотя у них была впереди еще пятница, завтра.

Она, с тех пор несколько похудевшая, его заметила, проявила даже восторг с объятиями и целованием (воротник мягкий, лисий), они чуть-чуть невпопад поболтали — ее компания тоже, наконец, принялась расставаться, он поехал ее провожать, кажется, впервые за долгое время у него образовалось, пусть на вечер, расширение личной жизни. Ну и не на вечер, было бы желание: она дала ему новый телефон, намекнула приезжать. Он ничего конкретно не ответил, но телефон спрятал не из вежливости, а чтобы не потерять. Конечно, в ее годы логичнее держать теплыми прежние связи, чем искать новые.

Проводил ее, расставшись на «Бауманской» (она, значит, перебралась из Ясенево в центр: как-то показалось ему странно — известное ему тело сменило место обитания, этот факт почему-то был важным, не только в связи с наглядным жизненным успехом). Обратно поехал не сразу, тут было рядом — до «Арбатской» и на «Александровский сад» — но походил по залу «Бауманской», разглядывая статуи летчиков, партизан и других героев, а также тружеников тыла. Они были не в позах, как на «Площади революции», а почти вытянувшись во фрунт, чуть отставив задние ноги. Как шахматные фигуры, или как надгробья, строго в человеческий рост. Странное дело, возле этих статуй был, несмотря на позднее время, кое-какой народ, и вот эти люди отчего-то выбирали себе статуи, которые на них похожи. Ну, так показалось.

Никакой психологии, конечно, нет — сообразил он, разглядывая очередную косолапую тетку с автоматом из непонятного (бронза — медь — какой-то сплав?) металла. Психология, это такая общая договоренность, как дамы в конторах сбиваются в стаю, чтобы отправиться в столовую. Эта договоренность и делает им реальность. В том числе указывая психологически важные пункты. Об этом пишут в газетах в рубриках «В редакцию пишут» и «Спросили — отвечаем». Но вот как они понимают, от чего именно им будет хорошо?

Что-то в нем опять треснуло и он опять почувствовал себя юным мальчиком, — разглядывая эти небольшие чучела, патриотический смысл которых был ему отчетливо ясен, но уже вряд ли был понятен в былом размахе, например, Ррребенку. Видимо, эти чучела, вместе с эманируемыми ими историями про войну, пионеров и проч. возвращали его в маленький возраст. Мальчик как мальчик, чего уж, но снова мальчиком становиться, это уж как-то лишнее.

Тут, вдобавок, еще и сама станция пахла как-то так, как метро всегда пахло, не так, как теперь пахнут центральные станции. Онтологическим каким-то запахом, не понять, из чего он складывался. Возможно, из запаха резины поручней эскалаторов, запаха нагнетаемого вентиляцией воздуха, что-то еще внятное было — озоном каким-то, но откуда в подземелье озон? Это не воспоминания насели, не впал он в детство, он воспринимал все отчужденно от любого возраста. И своего нынешнего возраста тоже: что значит, что ему сорок пять?

И ведь нигде не написано, что положено испытывать в таком возрасте. Совершенно нет общих правил, как в юности-детстве-молодости. Ну, ощущать уверенность, пить по пятницам, ходить налево, и что ли демонстрировать — не напоказ даже, а как отдельная доблесть — что жизнь удалась. Вообще-то, конечно, удалась — подсчитывать недостачи и изъяны ему и в голову не приходило. Наоборот, он сочувствовал Ррребенку, как тому еще париться: еще только школа, а потом институт, от армии отмазываться, с девчонками в контакт входить, с начальством учиться ладить, и переживать, переживать все подряд, тьфу…

А некая вневозрастная психика что-то с ним делала, руководя им, как хотела. Он был как старенький тренажер в музее Жуковского, еще не со штурвалом, еще с ручкой, как положено: от себя — на себя, а модель слушается, жужжит и — вниз носом или вверх. Или влево-вправо: тоже слушается, правильно накреняется. А это было в году 74-м, что ли. Или даже раньше. А самолет был, помнится, «Ил-18», в музее на улице Радио. От Бауманской недалеко, потому и вспомнил.

Впрочем, воспоминания вовсе не вовлекали его в себя. Наоборот: это они выходили из него, он замечал их, прощаясь с ними. То есть, вспомнить музей Жуковского он вспомнит, но вещества, которое было в капсуле «тренажер в музее», более не будет: сейчас он его и употребил напоследок.

То есть, его прошлое, которое своими запахами и вкусом помогало ему как-то удерживать время в себе — покидало его. Будто к мозгу подступали некие французы и все обитатели города М. его головы разбегались, вывозя на подводах домашний скарб. А в оставленных домах останутся только второсортные вещи, всякие тряпки, бывшие газеты, пахнуть там будет растревоженным старьем, и только.

* * *

28 января состоялось катастрофическое зрелище, оно началось в 16.40. Малиновое солнце, чистое небо, чуть сизоватое, если отсчитывать от голубого. Вдалеке тускло, какой-то латунной монетой, советским пятачком блестел купол храма Христа Спасителя, а сбоку от него, справа, почти соприкасаясь, примостился полный диск луны, полупрозрачный, белесый. Погода дергалась: в восемь утра лил дождь, в полдень выглянуло солнце, птички ошибочно зачирикали, будто уже весна, но — внезапно все разом замерзло и вокруг стало скользко. В чем, собственно, тут катастрофичность, было неясно, но она явно организовала эти перемены.

Катастрофичность внятно выказала себя к ночи. Она состояла в остекленении: двор стал прекрасен. С утра он был заполнен оттепельной водой, занявшей промежутки между островками рыхлого снега. Теперь вода блестела, но это была уже не вода, а чистый лед, застывший, стекая к краям двора (в центре двор был чуть повыше). Лишь одна дорожка была присыпана песком — для пенсионеров, вдоль их маршрута в гастроном, гуманно. А все остальное было совершенно скользким, даже все бугорки и камни. Будто замер (з) ший мозг. Впрочем, тот бы покрылся инеем и с грохотом трескался бы от такого стягивания.

Так что все можно объяснить холодом: на морозе можно представить себе вещи и так, и этак. Но точка остановки мира, она же — точка его сборки (остановился, огляделся, ни хрена не понял, все и собирается заново в кучку) была у него размером с внутренность МКАДа. Была просто внутренностями Московской кольцевой. Городом Мозгва.

* * *

А в переходах повсюду стояли мрачные попы с деревянными ящиками на поясах — в этом состояло их миссионерство и прозелитизм РПЦ, чтобы бороться с прозелитизмом католиков, расширявших на территорию РФ свои епархии, угрожая завлечь всех органной музыкой, запретом абортов и презервативов, серебряными сердцами на красном бархате и сидячими местами в храмах.

Уж сделали бы, что ли, Христа в ушанке, — не по поводу лагерных страстей, а потому, что холодно тут — раз уж такие национальные. Было интересно, а могут ли они быть хотя бы приветливыми и не строить из себя агентов Комитета Духовной безопасности? А то все намекают: у нас, де, есть нечто. Ну так и хрен с этим чем-то вашим, раз уж оно такое ваше.

* * *

Одиноко ему стало. Жена, почувствовав что-то неладное, обращалась к нему с неопределенными нежностями. Мило манерничала, всякое такое, немного нелепо. Видимо, потому, что не знала, как себя вести, хотя от нее ничего и не предполагалось, сам-то себя он со стороны не видел, вот и не понимал, в чем причина такого ее чириканья. То есть, надо полагать, он, но почему?

И зачем в такой манере, девичьей? Как-то это стилистически неточно. Впрочем, если уж она кокетничает с ним именно так, то полагает этот способ адекватным. То есть воспринимает его как существо, в отношении которого такие действия могут иметь смысл. То есть воспринимает его не адекватно и каков вывод? Она живет с кем-то, кто не является им? Но, если он точно знает, что является каким-то другим, то почему это не видно со стороны и чья тут вина? Но вряд ли с ее стороны дело доходило до формы проявления сущностей, да и ощущаемое им одиночество было незаметным со стороны. Видимо, он был теперь букой, чем нарушал распорядок жизни, и его надо было вернуть к позитивному поведению.

Конечно, про ее ощущения он тоже знал немного, а уточнять — не удосуживался: трудоемкая работа. Жена между тем уже начала планировать отпуск в соответствии с договоренностями, написала письмо в Ленинград, подруге — в Петербург, конечно, но все равно — в Ленинград. Подруга жила в Колпино, на Бухарестской. Причем ведь письмо написала, а не позвонила — наверное, чтобы постепенно ввести в курс дела и не тратить разговор попусту. Разумная она женщина, но что делать в Колпино в белые ночи?

* * *

Еще ему нравились окрестности «Новослободской». Не все, но угол ул. Новослободской и ул. Селезеневской, по Селезневке, примерно до бань, разумеется, «Селезневских». Там был нелепый городской кусок, с одной стороны серьезные новые дома, с банком и чем-то еще пафосным, а с другой — ларьки да заборы и так до самых бань. За ларьками-киосками начинались совсем тихие места до ул. Достоевского с больничными корпусами возле площади Борьбы и до Театра Советской армии, если от Борьбы свернуть направо. Но все это дальше, а тут стояла просто пара ларьков. Он зашел в тот, что ближе к торговому центру, темно-зеленому с золотом и чем-то красным, с прядями свисающих гирлянд — красные, белые, зеленые: китайскому, короче. И напрасно зашел — продавщица торчала на улице, курила и любезничала с местным ментом. Впрочем, это правильно, когда менты и продавщицы дружат.

Когда продавщица докурила, О. купил пиво и пирожок, вернувшись к метро. Там был приятный закуток за газетным киоском, фактически щель. Далее уже шелестели машины по Новослободской, разбрызгивали оттепель. На другой стороне, в сторону Миусской площади, отсюда не видимой, имелся сквер, в нем стояло дерево, также украшенное гирляндой из мелких лампочек, желтых, хорошего света. Так и стояло, изукрашенное, чуть покачиваясь, а за деревом на доме, уже красным, мигала вывеска чего-то под названием «Грезы». «Клуб отдыха и красоты» — поясняли красные буквы. В переходе к Миусской площади, очень подземном, чуть ли не зловещем, будто попавшим сюда из другого фильма, продавали разнообразные соленья — теперь, конечно, не продавали, потому что поздно.

Вот, думал он, а ну как этот пирожок имеет в своем нутре мясо немытой и, возможно, больной свиньи? Он же тогда немедленно проест ему печень. Но это было бы классно, если бы от действия до последствий проходило мало времени: как на испытаниях летательных аппаратов. Что-то не так, — готов, лежит на почве. Хотя, конечно, тоже не всегда, иной раз замучишься проблему вычесывать, как в жизни. А то бы съел плохой пирожок — и тут же корчишься на тротуаре рядом со ступеньками, где купил. А не так, что что-то болит, а почему? Или же придумал умную мысль и она через пять минут материализовалось, принеся не то, чтобы славу, а реальное достоинство. Или сошелся с кем-нибудь, и уже минут через десять она уже вынимает из себя ребенка. Девочку в розовом платьице с золотистыми волосами, волосы еще чуть влажные. А то все длинные паузы, промежутки от действия до последствий, никогда не вспомнить, что из чего произошло. Зачем он, например, учил в школе природоведение? Карты природных ископаемых, где золото обозначено кружком, вертикально поделенным на белую и черную половинки?

* * *

Спокойно, думал он, спокойно. Квартиры разменяются, все соберется вместе, станет гармонично, все позиции упорядочатся в полном согласии. Всех этих мучений на пару лет, а потом можно будет неторопливо жить, одобрительно кивая окрестностям. Комфортно, здоровым образом старея, что уже вовсе не будет расстраивать — это ведь хорошо, неторопливо доживать жизнь. Потому что жизнь удалась: выжил и до смерти доживет, и не на выселках, а как гордый римский гражданин, разве же это не его несомненная заслуга? Всякое ведь могло быть.

Так что не время теперь заниматься метафизикой. Для нее и выделена технологическая пауза в конце жизни — именно для того жизнь и устроена, как устроена, чтобы в ее конце была славная, медленная, как летнее утро, метафизическая пауза. Потому что только тогда метафизика не будет звать на свершения. Какая ж она тогда метафизика? Тогда она заморочка, шило в заднице.

Хотелось специального места для мыслей: чтобы вокруг были теплые цветные тряпки, пыльная солнечная комната, медленная старость. На третьем этаже, чтобы сидеть и в окно иногда выглядывать. Хм, тут он понял, что имеет на уме вполне конкретное место, а именно свою однокомнатную в Чертаново, на Балаклавском проспекте. Эта мысль его озадачила, поскольку находилась в явном противоречии с рассуждениями о квартирных разменах и окончательной гармонии. И уж тем более не в этой же хрущевке предаваться метафизике. Колотун там зимой.

Но из окна тогда был бы виден был двор, листья — а там у деревьев тяжелые листья, во дворе на Балаклавском. И можно ходить гулять к метро — хотя, к чему ему тогда метро? — не только к «Чертановской», а и к «Севастопольской», мимо школы с барельефами Горького… кто ж там еще на барельефах? Толстой с Достоевским? Достоевский вряд ли. Может, Пушкин? Пушкин-то непременно. Тургенев? Не вспомнить, но они светло-желтые или даже беленые известкой в круглых рамах. Мимо пруда гулять, неторопливо, а в пруду собаки плавают, выходят на берег — там узкая тропинка в сторону «Севастопольской» — отряхиваются, осыпают тебя брызгами, а на земле растут всякие лопухи и подорожники, одуванчики.

* * *

Когда начинается оттепель, быт всегда усиливает свое присутствие. Почему так происходит — сказать трудно, потому что куда ж ему, собственно, деться в иные погоды. Но в оттепель он надежно довлеет времени, перемещающемуся тогда ползком. Может быть, потому, что такую погоду представляют толстые тетки лет от пятидесяти и старше. Не побирушки, а наоборот, у них на пальцах всегда кольца с громадными леденцами.

Между ними, во всех их версиях, настраивается некая геодезическая связь, которая всегда в пределах видимости — потому что таких теток много. Такая очевидная сетка, от одной до другой, их всегда будет несколько в поле зрения, и эта сеть не прохудится нигде, от Капотни до Химок, от Солнцева до Лосиного острова. В пределах этой сети была, например, своя стабильная температура, за которую, несомненно, следовало бороться, — они и боролись.

Те дыры, которые он ощущал теперь в прохождении жизни, в такую погоду должны были бы постепенно затянуться, зарасти. Потому, что вещество, которое разъедало его, проделывая дыры в его оболочке (должна быть оболочка, отделяющая его некую суть: похожую на жирного, бело-сливочного, как помадка, червя-личинку от всего остального) — это вещество не производилось на территории, где хозяйничали тетки. Хоть выкрути их страну, как белье, ни капли этого вещества из нее не выжать.

Повседневные тетки его бы и умиротворили, но он опять сделал ошибку. Зачем-то поперся все к тому же троюродному брату, поговорить. Не так, чтобы сравнить ощущения от возраста и уж тем более не затем, чтобы пожаловаться на дыры в оболочке жизни, а так, чтобы все вспомнить и прийти в себя. Это был, в общем, правильный ход. Брату он по телефону сказал, что отчего б им не выпить, в пятницу-то, и что мог ответить на это брат? Тем более, что он даже сам обязался привезти вещество, купил на Минской.

Брат в детстве отучился в МЭИ, у них в Лефортово было хорошо, сырые пятиэтажки общежитий, соединенные между собой узкими переходами на уровне вторых этажей, там узкие, слепенькие окна. Среди корпусов общежитий и каких-то мастерских стоял небольшой спортивный манеж, желтый с белыми колоннами, а рядом — стадион в окружении тополей, они весной пахли смолой, липкими оболочками листьев. Они там много портвейна выпили, не в портвейне суть, там был рай, — сигареты, сумерки, несфокусированная истома, кренящаяся в сторону корпусов общежитий — типа, а как там жизнь бегает? Длинные майские сумерки, заросли распускающейся сирени. Они-то с братом чего туда года два ездили? Брат — как бы одалживать конспекты и королем, что ли, среди общежитских себя ощущал, а он — за компанию, да и жил неподалеку, на Земляном валу. Он бы мог кататься в гости к своим физикам на Мичуринский, в эмгэушый филиал, где тогда еще не загромоздили мусором спортплощадку за столовой, но это — далеко, да и брат был годом старше, так что он заодно набирался у него опережающего опыта. А жизнь, которая выглядывала из окон общежитий, она уже пахла тем самым бытом, который ощущался теперь, во время оттепели. Тогда это было важно, потому что запах своего дома не чувствуешь, а тут быт был мучительно — из-за студенческой нищеты — наглядным.

Кома, о которой он подзабыл (а она никуда не делась, проедая его изнутри, вызывая необязательные поступки, вроде поездки к брату), его тут и подстерегла, на том же самом куске тротуара, на котором он ощутил ее в конце декабря.

Возможно, что это была уже и не она сама, а с прошлого раза здесь сохранился ее отпечаток, но разницы не было никакой. Отпечаток действовал совершенно так же: по позвоночнику пробежало некое электричество, что немедленно призвало кому. Будто она сама к нему уже прийти не удосуживалась, но готова была явиться, когда он о ней вспомнит.

Тут он сделал еще одну ошибку (предыдущая состояла в том, что если бы он пошел по другой стороне улицы, обошел бы пятно комы, чуть-чуть сырое и шершавое одновременно, как говяжий язык; мелко-складчатое, лежавшее на тротуаре возле армянского магазина — а он мог это сделать, там был переход на другую сторону Минской, но светофор горел красным — тогда все бы обошлось, история бы и закончилась, он бы вернулся в прежний ум). Теперь он ошибся, неправильно глядя на брата: рассматривал, как повылезали его волосы, как ухудшилась кожа лица. Отстраненно изучал, как тот устраивает дома свой личный спектакль — для домашних, по поводу какой-то бытовой позиции. Его близкие тоже были вполне известны и тоже теперь представлялись некоторыми механическими машинками, заводимыми во время сна. Ну и что? Так и бывает. Были молоды, например, а потом — уже нет. Извлекать из этого факта личную метафизику не годится, потому что из этого она не извлекается. Вот если бы О. подумал, какие они все хорошие, тогда еще может быть. Будто не знал теорему Геделя о неполноте, которая, мягко выражаясь, утверждает, что при определенных условиях в любом языке существуют истинные, но недоказуемые утверждения.

* * *

Кома окончательно стала членом его жизни только сейчас. Кажется, сломалась какая-то перегородка — условная, ничего физически не преграждающая, как шлагбаум. Ему уже не надо было всякий раз обнаруживать, что кома есть, верить всякий раз в то, что она существует. Вот и теперь: пришел в гости, посмотрел по сторонам. Не просто пришел, но — стал осматриваться, это в квартире-то, где бывал уже лет сорок. Просто бы поговорил, напился бы даже — вполне по-человечески; нет, пил водку и думал: странно они как-то живут, дико. Хотя это же просто жизнь, и у него такая же, а ему не понравилось и стало грустно. Будто у них был какой-то шанс. Какая-то перепонка в нем прорвалась, и кома из того, что присутствует рядом, стала тем, что присутствует всюду, потому что проникла внутрь.

Она теперь действовала не только, когда мозг входил в соприкосновение с ней, она уже сама входила в соприкосновение с ним. Не так, что позвали по имени, и она появилась, а наоборот — появилась и в мозгу возникло ее слово. И уже приходила не одна, тяжелая, у нее теперь были то ли отростки, то ли многочисленные верткие представители, являющие ею: большой, все так же похожей на сырую свиную печень, ерзающую и тут, и в неизвестном мире.

К этому времени кома пометила уже всех его знакомых — не отмеченными ей оставались редкие люди и места. И даже его дом: как-то случайно он о ней задумался, посмотрев на светящиеся окна напротив, через двор. Вот и все, и дом теперь заражен: вечерний, с включенным электричеством. Это все быстро и просто: в конторе ту девочку с аквариумом разглядывал — контора заражена. И квартира приятеля. И улица по дороге к нему. И это стыковалось одно с другим, то есть было объективным, реальным, повсеместным. Кома действовала примерно одинаково, различия же были связаны лишь с оттенками самочувствия. Мир вокруг него становился облученным комой, то есть — не мир, а сам он стал уже генетически модифицированным. Так что начиналась уже какая-то другая жизнь.

* * *

30 января был средой, он еще лежал в кровати, от окна слегка сквозило, все разошлись по делам, а у него лекции были после часа, а теперь только 10 утра. Маленький он такой лежал, непонятный. На ум приходили смутные желания, детские: своровать, например, что-нибудь, без всякой необходимости. А всему виной сонное, утреннее — субботне-воскресное, выходное бормотание радио, которое сейчас редко на каком канале бормочет, а это, из кухни, как раз бормотало, «Эхо», разумеется, не выключили уходя. А еще и солнце в окне, на кухне шумит чайник, чайник-то уже сам поставил, когда проснулся и ходил в туалет. Славная расслабленность, всю жизнь одинаковая. Вечная ценность, в общем.

А должен ему быть подарок, — подумал он — в самом деле, он же поступал правильно. Должен быть подарок, хороший и неожиданный. Не слишком неожиданный, как передачи в пионерлагерь, не вычисляемые заранее домашние сласти. Так что кома заразила его дом уже и в утреннем свете, он попал в очередную ловушку.

Он это понял и захотел курить. В квартире не следовало: несмотря на важничанье этого дома, топили в нем плохо, открывать окно было бы неправильно, на улице снова подмораживало. Вышел на лестницу. А на его этаже, то есть полуэтажом вниз, где были окна во двор, не стояло ничего, куда стряхивать пепел. В поисках предмета стал спускаться. На двух этажах емкостей для пепла не было, между шестым и пятым имелась наполовину отрезанная полиэтиленовая бутылка, из полуторалитровых, голубая — от минералки, «Нарзан», что ли. Края слегка оплавлены — со скуки, видимо, куривших возле. Стряхнул туда пепел, но ему стало интересно, и он спустился по лестнице до самого дна: этажом ниже имелась крышка, примерно как от термоса, или нет — банка от консервов «Зеленый великан», они под этикеткой, оказывается, горизонтально-рифленые, небольшая. В ней были только окурки от сигарет с белым фильтром. Еще этажом ниже — сразу две: чисто вымытая банка из-под шпрот и какая-то пузатая пластмассовая, прозрачная матовая баночка — в ней был только пепел, а окурки — в коробке из-под шпрот. Фактически дошел до самого низу, как раз и докурил, вызвал лифт и вернулся в квартиру.

* * *

Мужик вынырнул из-за угла, он вез в санях три коробки — вполне новых, продолговатых, бывшие упаковки от какой-то аппаратуры, — а в них был снег. Наверное, чтобы выкинуть его на мостовую, но снег был чистым, выглядел как весьма хорошее приобретение, или, наоборот, мужик как раз и вез его продавать.

Вот хотелось упасть и заныть, заплакать, обращаясь неизвестно к кому, все равно к кому: «я упа-а-а-ал».

* * *

Начиная со 2 февраля оттепель до +4. 6 числа — солнце, далее началась затяжная сырая хмарь.

Слегка морозить снова начало со среды, 13 февраля, к вечеру.

Утро 14 февраля было не слишком холодным, градуса 4, но промозглое, падал медленный снег, около полудня прояснилось, к вечеру — снова было непонятно, что будет наутро.

«Зачем нам парк?» — опубликовала в этот день газета «Мегаполис-Континент» письмо Сергея Порохина, подполковника запаса, кандидата философских наук. «Лефортовский парк, — писал он, — парк моего детства, юности и зрелой поры. Так получилось, что и школа #632, и МВТУ имени Баумана, и Бронетанковая академия, где я в разные периоды своей жизни имел счастье учиться, были расположены почти по периметру этого замечательного старинного парка в Москве.

За свои полвека помню я различные периоды и расцвета, и затухания, и вновь обновления жизни в этом замечательном месте. В середине пятидесятых годов Лефортовский парк был излюбленным местом отдыха москвичей и особенно военных. В те времена офицеры любили свою военную форму, носили ее с гордостью. По вечерам в парке играл духовой оркестр. В парке работали различные аттракционы, веранды-читальни, шахматно-шашечные клубы, стрелковые тиры. На газетных стендах вывешивались свежие номера газет, на колясках развозились мороженое, газированная вода. Вдоль аллей стояли парковые лавки классической формы, но никому и в голову не приходило сидеть на спинках лавок, поставив ноги на сиденья, как теперь это можно увидеть везде и всюду.

Особенно впечатляюще в Лефортовском парке проходили государственные и военные празднества. А когда темнело и наступало время салюта, то грохот орудий на всю Москву был слышен. Потом парк как место отдыха захирел, функционировали только спортивные сооружения: стадион, корты для тенниса, мини-футбола и хоккея, зимой — каток. В нижней части парка работала кафешка под названием „Стекляшка“. Продавалось там не всегда свежее пиво и вино. Танцевальная веранда становилась все более дикой и в конце концов сгорела. Так постепенно Лефортовский парк обескультуривался, хотя вблизи его располагались ведущие центры науки и образования, военные учебные заведения, учреждения культуры. Это и МГТУ имени Баумана, и МЭИ, и академия БТВ, и Академия химзащиты, и военный институт, и Главный военный госпиталь, различные воинские части, части госбезопасности, погранвойск и МВД.

О парке вспомнили в связи с 300-летием района Лефортово. Марафет, как говорится, навели. Средства затратили немалые, главную аллею вновь заасфальтировали, травку подсадили, а где не взошла — камуфлированную сеть на голую землю натянули, под цвет зеленой травы, так что из проезжающей мимо начальственной машины хитрость не заметишь. А людям нужна-то не столько показушность зрелища, сколько возможность сопричастности празднеству, именно свое в нем участие. Надо, чтобы у каждого был выбор, куда пойти».

* * *

Конечно, понять, как окружающие люди что-то воспринимают, было нельзя. Было не понять, как в них встроено восприятие. А оно же должно быть как-то устроено: у каждого должна быть своя карта мира, потому что у всякого есть своя история, так что в ней должны быть различные материки, разное число материков. Сезоны какие-то, у всех разные. Некое небо над каждым тоже — потому что должна быть зона, которая отделяет одну такую карту от другой: люди должны ощущать собственные границы, значит, между ними должно быть что-то безличное. Назовем это небом.

Кроме того, они же как-то ощущают время, их реакциям свойственна личная скорость, раз уж они могут сообразить «так быстро я не хожу», или «ты так медленно думаешь». Что уж об их эстетических оценках действительности, хотя, разумеется, эти оценки имели малое отношение к эстетике, но именно что к картографии.

Но ему не удавалось всего этого представить, хотя реконструкция их схем была, в принципе, возможна тем более что эти схемы они репродуцировали постоянно. Конечно, он и про себя всего этого не знал, хотя тоже себя репродуцировал, пусть теперь и не без проблем. Раньше интерес к этой геодезии и топографии ему не был свойственен. Конечно, он мог иногда задуматься о том, как устроены этот и тот свет, но всерьез озаботиться тем, как именно устроена схема, задуматься о скоростях реакций, лакмусовых бумажках, амперметрах и других мелких устройствах, которые, несомненно, были спрятаны как в окружающих гражданах, так и в нем самом, ему в голову не приходило.

Но они же должны быть внутри, эти амперметры, музыкальные шкатулки, ржавые звонки, проводка? Потому что когда человека вскрывает патологоанатом, то он доберется только до фальшивой Трои, подставной и верхней — с ее ложными внутренними органами. А если копнуть еще, то вот там, за какой-то пленкой-оболочкой, и обнаружатся амперметры, конденсаторы, катушки и масленка, чтобы иногда капать себе в темечко чуть-чуть безмятежности.

Эта пленка должна быть наглядной: то есть, значит, была еще и какая-то пленка, которая была заодно и воспринимающим органом, связывая все ощущения между собой — тем, что на эту пленку попадало все подряд, они там и связывались, прилипнув рядом, неподалеку одно от другого.

Так он понял, что его личная рецепция нарушилась, продырявилась — раз уж он обнаружил факт наличия этой пленки. Ну, как в жизни: пока здоров, частей тела не ощущаешь. Цельность жизни, короче, прекратилась. Он начал думать о последствиях утраты этой невинности, но с головой явно произошло что-то такое: будто ее кипятком ошпарили — не так чтобы больно, но мозг перестал быть способен сводить хоть что-то вместе, а случилось это на переходе с «Белорусской-кольцевой» на «Белорусскую-радиальную», возле мощной троицы из бронзовых партизан, весьма подтверждающей точку зрения г-на Декарта, что мир — это сказка, рассказанная идиотом. Может, и не Декарта. Декарту-то с чего так было считать? Тем более, откуда Декарт возле памятника трем разнополым белорусским партизанам?

* * *

16 февраля возникла небольшая весна, впервые за две недели появилось солнце — даже теплое, так что одновременно морозило и в то же время таяло. К половине пятого все уже заволоклось тучами, к ночи начало подмораживать.

17 февраля тупой и сильный порывистый ветер. Хмуро. «Дневник наблюдений за природой», однозначно. Какая злая судьба: стоило столько лет жить и учиться, а также пережить крушение империи, чтобы снова стать учащимся 5-го «Б» класса свекольно-красной школы? Впрочем, когда он выходил затемно, то погоды не замечал, тогда он думал о том, что надо все же начать водить машину.

18 февраля вышел около 11 утра, у него еще было какое-то дело в центре, к этому времени края дворового каре не так чтобы золотились, но были покрыты солнцем. Во дворе воздух стал не просто прозрачным, а еще и с такой светлой дымкой, которая есть главная радость города Москвы. С ней в комплекте обычно приходит острый, сладкий и еще он какой-то свежий, этот запах — запах, который обычно приходит со стороны юго-запада. В университетских окрестностях он бывает чаще всего, а откуда берется — непонятно. Словно бы цветочная пыльца рассеивается. Но такое обычно бывает уже устоявшейся весной, в мае — обыкновенно по утрам, когда еще жары нет. А тут почему-то в феврале.

Но уже часа через два от всего этого ничего не осталось, счастье развеялось. Зато Гидрометеобюро Москвы и Московской области сообщило, что в понедельник в столице был повторен рекорд максимальной температуры для 18 февраля. По их данным, днем в районе Балчуга зафиксировано 3,8 градуса тепла. Такая же температура была 18 февраля 1949 года.

21 февраля снова пошел снег, хотели начаться холода. Земля была уже почти голой, с отдельными кусками льда и плешками не дотаявших сугробов. Снег был мясистый, к полудню покрыл уже всю землю — будто снова ноябрь. В этот раз к часу дня приехала не грузовая машина, в кузове которой стоит тетка в тулупе, разливающая молоко черпаком из бидона, а молоко цистерна, так что тетка откручивала кран, и молоко распределялось. Очередь тут воспитанная, стоят они не тощим хвостом, а шириной в два-три человека, переговариваются — в тихих темных одеждах, под снегом, он падает им на шапки, на их воротники — будто какая-то война, но спокойная.

Получалось, что его фильм отмотали назад — месяца на три, в поздний ноябрь. Откуда следовало, что он теперь и не мог знать того, что с ним произошло в декабре, январе и феврале. Время вернули назад, ничего и не было.

Такое он уже знал. Когда ему было лет пять-семь, ему иногда казалось, что он еще спит. То есть он-то не спал, а ходил и думал: а вдруг это еще сон, с самого утра, сон еще длится, он еще не проснулся, а проснется и окажется в каком-то совсем другом месте. Он, конечно, не мог вспомнить, каким это место ему представлялось, но было оно знакомым, более привычным, чем тут. А теперь ровно наоборот: будто проснулся, и не было этих трех месяцев. Или он за это время уже приблизился к какому-то своему дому? Но в ноябре на Кутузовском он еще не жил, так что нечего тут придумывать. Тем более что совершенно непонятно, с кем все это вообще происходит.

Или вот если есть важное дело — к стоматологу, неприятное — и оно занимает точное место впереди, во времени, — до этого момента все вокруг тормозит, буксует. И, опять же, есть недоумение от того, что сейчас ты — в этой точке, а впереди, на отдалении — стоматолог. Как заполнить этот промежуток? Стоматолог, час его приема отталкивают время от себя, ну а потом, да, уже время, освобожденное от этого зажима. Но еще немного оно останется зажатым: будто протекает внутри какой-то трубки, примерно полиэтиленовой, прозрачной — где толще, где тоньше, где шире, а где у же.

Тут что-то не так: все перемешано. Какая-то другая жизнь интуитивно ощущалась, но признаков ее мало, почти никаких. В арке, выходившей на Кутузовский, во дворе рядом с аркой, возле машины с картошкой стоял мужик — картошка под снегом уже перестала быть сухой и пыльной, а была в свежей сырой грязи, глине. Будто в самом деле ноябрь. На Кутузовском снег замел торговцев, стоящих возле подземного перехода. Они торговали соленьями, и снег покрывал целлофановые пакеты с солеными огурцами, те едва проглядывали, наверное, замерзали изнутри, их распирал лед со стороны семечек; хотя они же были солеными, мог ли преуспеть лед?

Ноябрь, да, почему-то казался близким к этой некой знакомой жизни, хотя, может быть, это была привычка так ощущать этот месяц. Когда первый снег за окнами падает, тихо. Что-то как-то просвечивает, никаких сомнений. А вот тот участок улицы, на котором он стоял в момент появления комы, между Большой Полянкой и Малой Якиманкой, он, в самом деле, никак не назывался, «Вильям Басс» был топографически нелепо приписан к М. Якиманке. Странно, почти сто метров тротуара в километре от Кремля и — безымянные.

* * *

Потом он выбрался на Балаклавский. Там была его личная, одиночная квартира, в которой он жил до переезда на Кутузовский, и ее надо бы сдать, чтобы она не пылилась попусту. Но она была однокомнатной, классической блочной хрущевкой, так что сдастся не слишком дорого, тем более что от метро далеко и неудобно, но сдать ее надо хотя бы из соображений, чтобы не пустовала, а то еще взломают, окно выбьют и нагадят внутри (на втором этаже, вполне досягаема по балконам — если уж впадать в паранойю). Или заведутся там крысы-мыши и все пожрут: там им было что жрать. Вот и заехал проведать. Еще надо было оценить ее рыночное состояние и сообразить, что делать дальше — то ли сдавать в таком виде, то ли починить, — уже имея в виду продажу.

Далеко было, кто ж сюда захочет, да и плохо в морозы в квартире блочного дома на Балклавском проспекте. Не найти сюда вменяемого квартиранта, азеров из ларьков возле «Чертановской» пускать не хотелось, он все думал, чтобы какого-нибудь студента сюда приспособить — но не мог найти способа провести это дело поделикатней. Им же, вдобавок, туда от «Сокола» ездить далеко, хотя и с одной пересадкой.

Квартира досталось ему от бабушки, уже в весьма взрослом возрасте, но у нее он всегда бывал часто, так что жилплощадь ощущалась им родной. Тем более через год, проведенный здесь после ухода от предыдущей жены. Не говоря уже о том, что в пору той женитьбы он использовал ее для индивидуальной жизни. Без всякого разврата, предпочитая там иногда отсиживаться и о чем-то думать, иногда выпивать в одиночестве. Куча у него квартир теперь была, фактически две, а сам жил в съемной. Впрочем, обычная ситуация.

Это была самая классическая хрущевка из всех хрущевок: от входа сразу направо совмещенный санузел, затем маленькая ниша, от нее налево единственная комната, а впереди тесная кухня с газовой плитой на две конфорки. В таких кухнях часто стояли настенные, навесные над столом литовские холодильники, «Снайге», что ли, вот и у него такой был — но надпись, накладная, никелированная, давно уже оторвалась, равно как и крышка морозилки, на которой тоже было имя устройства, так что его уже не вспомнить точно. Холодильник открывался вверх — дверью на открывавшего и — наверх, всей передней панелью. Поэтому, разумеется, быстро обледеневал, к тому же сто лет назад возникла проблема с резиной, прокладкой, а где взять новую? Тем более, где теперь Литва, и производят ли там этих монстров? Но вот у него холодильник держался, хотя и работал соответственно. А что с ним поделаешь? Другой сюда не втиснешь.

Зато у него была угловая квартира, так что в комнате сразу два окна, одно из них еще и с балконом. А еще и окно в кухню, которая почти не отделялась от комнаты. Зимой жутко холодно, как щели ни законопачивай, потому что стены панельные. Зато летом — сущий рай.

Он вошел и ощутил, что в квартире просто Шекспир какой-то. Разгрома особого не отметил, в раковине на кухне пылилась забытая чашка, какие-то пустые пакеты на полу, а в остальном — пристойно, учитывая, что ремонта тут не было лет пятнадцать. Свет не включал, так просто, к тому же за кухонным окном сильно горела дурацкая лампа над подъездом; все выглядело бедно. Тысяч 30, ну 35 у. е. максимум. Впрочем, говорят, сейчас все дорожает, он был не в теме, может, и сорок. А Шекспир вот откуда: на ум немедленно принялись приходить разные люди, когда-либо в этой квартире бывавшие, их было много, и, кажется, среди них не только те, которые тут наяву бывали, но и те, о которых он здесь когда-то думал.

Они и одеты были так же, в тех же одеждах, в каких им полагалось быть в памяти. Жаль, конечно, что это было не зрелище из полупрозрачных теней, но разница невелика. Не мог же он по памяти воспроизвести. кто тогда был во что одет. А вот видел — Сережа Н. в каких-то толстых, надутых сапогах, «луноходами» их, что ли, назвали? Как бы он это вспомнил?

Выражения их лиц тоже были честными: то есть не отретушированными мозгом, а уж какие тогда были. Смысл в этом зрелище, конечно, присутствовал. По крайней мере, эти сумерки ушли на весьма нравственные размышления. Почему, скажем, он в 1984 году не пошел проводить до остановки Машу У., хотя было уже достаточно поздно? Ну, не дала, так и что ж? Надо полагать, у нее были на то свои резоны, хотя сама же и приехала, да еще в такую даль. Наверное, это и было поводом: раз уж сама приехала, значит дорогу знала. Значит, протестовала тогда против провожания совершенно обдуманно. Вообще, Маша У. впоследствии нашла себе дорогу в жизни, в начале 90-х оказавшись в городе Детройт: та еще, наверное, дыра. Не жизнь, а какие-то совершенно бессмысленные связи вздохнул он, будто они были нужны друг другу с У., даже в те пару раз, когда он ее все же уговаривал. Один только запах нижнего белья, пахнущего стиральным порошком «Лотос», и остался на память.

Как он только мог такую жизнь выдерживать, вздохнул он, включив наконец свет. В квартире сохранились аутентичные выключатели: с потолка свисала веревка-шнурок, ее потянешь — там, наверху, щелкнет — свет и включится. В виду имелась жизнь как таковая, в частности — мутность облекавших ее чувств. Очевидно, произведенный вздох засвидетельствовал, что теперь эта мутность его оставила. В самом деле, после прихода комы жизнь его решилась — он не стал теперь впадать в лирику, а раньше непременно вышел бы на улицу, сходил за бутылкой и остался бы тут пьяным на ночь, царапая стену и улыбаясь некоторым картинам здешнего прошлого. И, кстати, Ррребенку бы он, несомненно, завидовал, тираня его за то, что хлопает по утрам, уходя в школу, дверью, — из-за бесконечного времени впереди у него завидовал бы, со свету бы сживал. И это было странно: теперь он ощущал себя изрядной сукой, но, выходило, раньше был просто дерьмом.

В комнате было очень много книг: ими была забита секция, тоже из 70-х, плоская такая, с черными планочками, да, книги лежали повсюду. Вообще, если бы передвинуть полку от стены, за которой была кухня, к стене наружной, то в квартире стало бы теплее. Но такое мероприятие уместно производить летом, а не в холода — только представить себе, сколько пыли поднимется — ну а кого летом волнует, что зимой снова будет холодно?

Книги сюда свозила вся семья, но б о льшая часть все равно была местной, бабушкиными — она была медиком, очень славной. А деда он не помнил почти, тот умер рано.

Не мог он сообразить, как быть с квартирой. Если затевать ремонт, то надо будет менять тут совершенно все, а что тогда делать с книгами? Да и себе дороже — если ее продавать, то ремонт цену квартиры хотя бы на его стоимость вряд ли поднимет. А если не ремонт, то как найти квартиранта? Впрочем, можно просто повесить объявление на факультете. Сотни две — никогда, но за полторы сдать было, кажется, реально. Ладно, за сотню. И не тратить, а подкопить, сделать косметический ремонт и приступить к съезжанию. Так или иначе, жить на съемной надоест, а разменивать большую квартиру без учета этой нелепо.

Тут был полный набор печатной продукции 70-80-х, разные глупости 60-х, толстые журналы, голубенькие и коричневатые, как и положено лицам с либеральными убеждениями, имевшим отношение к данной жилплощади. И конечно, бабкины спецкниги. Например, том «Клиническое руководство по черепно-мозговой травме» от института нейрохирургии им. Н. Н. Бурденко. Глава 1 «История хирургии головы» содержала: 1.1. Доисторические трепанации. 1.2. Древний Египет. 1.3. Античность. 1.4. Европейское средневековье и арабский Восток 1.5. Возрождение. 1.6. Восемнадцатый век. 1.7. Девятнадцатый век. 1.8. От ремесла к науке. 1.9. Нейротравма в России (до 1917 года). 1.10. Заключение.

Это было слишком специально, а вот Медицинская энциклопедия вполне годилась. Разумеется, он полез в том на букву «К»:

«Кома (греч. koma — глубокий сон; синоним коматозное состояние) — остро развивающееся тяжелое патологическое состояние, характеризующееся прогрессирующим угнетением функций ц. н. с. с утратой сознания, нарушением реакции на внешние раздражители, нарастающими расстройствами дыхания, кровообращения и других функций жизнеобеспечения организма. В узком смысле понятие „кома“ означает наиболее значительную степень угнетения ц. н. с. (за которой следует уже смерть мозга), характеризующуюся не только полным отсутствием сознания, но также арефлексией и расстройствами регуляции жизненно важных функций организма».

Конечно, он не считал, что в самом деле пребывает в коме. Если кома, то лежат и фактически не существуют. Мог ли он сказать, что не существует? Да, вполне мог, потому что существовал он как-то не так. И уж если он в своем уме назвал некую сущность, влиявшую на него, комой, то сравнение имело основания. Если говорят, что «камень на сердце», то на сердце и в самом деле что-то такое лежит.

Так что метафоры вполне реальны. И уж если он назвал это комой, то, надо полагать, не зря, так что какие-то ее реальные симптомы — пусть и в разбавленном виде — присутствуют и у него.

«Этиология. Кома не является самостоятельным заболеванием; она возникает либо как осложнение ряда заболеваний, сопровождающихся значительными изменениями условий функционирования ц. н. с., либо как проявление первичного повреждения структур головного мозга (например, при тяжелой черепно-мозговой травме)…

Кома может развиваться внезапно (почти мгновенно), быстро (за период от нескольких минут до 1–3 ч) и постепенно — в течение нескольких часов или дней (медленное развитие К.).

Постепенное (медленное) развитие К. начинается с периода прекомы, характеризующегося признаками прогрессирования расстройств, присущих основному заболеванию (например, полиурия и полидипсия при сахарном диабете) или токсикодинамике яда (при острых отравлениях), на фоне которых постепенно нарастают психические и неврологические нарушения. При этом изменения сознания в одних случаях с самого начала проявляются заторможенностью, вялостью психических процессов, сонливостью. В других случаях периоду заторможенности предшествует психомоторное возбуждение, а при некоторых видах К., особенно при токсической — галлюцинации, бред, сумеречное состояние, делирий, которые сменяются оглушенностью. Дальнейшее углубление нарушений сознания, неврологических и соматических расстройств принято относить уже к коматозному состоянию, при медленном развитии которого часто выявляется определенная стадийность, выражающаяся последовательной сменой одной степени угнетения функций ц. н. с. другой, более тяжелой».

Несомненно, имелось сходство его комы с комой фактической, да и не пришло же ему тогда в голову, что над ним в небе пролетела чахотка. И описание прекомы соответствовало: спутанность, умеренная оглушенность; заторможенность, сонливость либо психомоторное возбуждение; психотические состояния; целенаправленные движения недостаточно координированы. И структурно тоже правильно — вот он стоит в начале Большой Якиманки, а кома висит примерно над Калужской, если вообще не за пределами МКАДа, медленно приближаясь.

Метафоры оживали, то есть по-своему были реальны. Если уж слово сказано, значит, все так и есть, не зря же возникло.

* * *

Он ковырялся в разных книжках и обнаруживал, что все подряд подходит к моменту. Просто волшебная касса открылась, и его заваливало призовой семантикой. При этом одновременно ощущалось, что ему сейчас не сорок с лишним, а тридцать с небольшим, за окном — начало перестройки, и все какое-то шальное и неопределенное, примерно накануне счастья. То ли потому, что в этом возрасте он бывал в этой квартире особенно часто, то ли с тех пор книжек не читал. Не может же быть так, что важным вдруг оказалось совершенно все и сразу? Но — и это про него, и это, и даже про быт древних римлян тоже интересно. Зачитался всем подряд, как примерно в 1988-м году. Словно превратившись в большое количество мелких осьминогов, которые шустро побежали во все углы ноосферы сразу.

* * *

Сезон чтения, начавшийся на Балаклавском, был продолжен поздними сидениями на институтской кафедре и выяснением вещей, которые совершенно не относились к его служебным проблемам. Откуда, например, он знал, что Институт мозга находился на Большой Якиманке? В интернете можно было найти совсем другие адреса. «Научно-исследовательский институт мозга», например — даже было указано, как проехать: метро «Курская», выйти в сторону Курского вокзала, перейти Садовое кольцо и идти 5–7 минут в сторону Таганки до точного адреса: 103064, Москва, пер. Обуха, 5. Даже телефон был, 917-8007 (справочная). Это, скорее всего, был какой-то другой институт. Какого-то другого мозга. Откуда взялась Якиманка? Причем Якиманка действительно была правильным ответом. В какой-то рецензии на книжку Спивак о посмертной гениальности он прочитал, что в 1925 году была организована лаборатория по изучению мозга Ленина, руководить которой пригласили немца-нейробиолога Оскара Фогта. Мозги изучали по его методике, видимо не в последнюю очередь потому, что Oscar Vogt сотрудничал с большевиками начиная с 20-х годов. Помимо того что лаборатория изучала гениальность и исследовала патологии, там велись и картографические работы над мозгом человека, обезьяны и собаки. В 1928 году лабораторию возвысили до Института мозга, причем не обошлось без интриги. По одной версии идея собрать коллекцию мозгов посетила академика Бехтерев, который и начал пробивать проект «Пантеон СССР». По его мысли, пантеон должен был расположиться в здании Государственного рефлексологического института по изучению мозга, в Ленинграде. Бехтерев осуществил вполне грамотный PR, напечатал огромную статью в «Известиях», затем вышел куда-то «на самый верх», но — не вовремя, то есть тут же и умер, в 1927 году. Эта смерть была поводом для известного апокрифа, согласно которому Бехтерева-де пригласили рассмотреть вблизи Сталина, и он, осмотрев, якобы гордо сообщил всем ожидавшим в приемной диагноз: «паранойя». А вообще приезжал он в тот раз из Ленинграда в Москву на психоневрологический съезд. В результате проект «Пантеона» у ленинградцев перехватили москвичи из Института мозга, у которых, однако, уже имелись мозги Ленина. И — коллекция начала формироваться, причем там же немедленно оказались и мозги самого Бехтерева. Что, кажется, опровергает версию о слове «паранойя» как причине его гибели: тогда бы Сталин непременно поставил их на рабочем столе, чтобы подмигивать им в минуты хорошего настроения. Сталину-то про паранойю могли не сказать, но ликвидация Бехтерева все равно была бы как-то мотивирована соратниками. Да и то, разве мозг главного специалиста по чужим мозгам не украсил бы кабинет? По другой версии получалось, что интриг не было, инициатором был нарком здравоохранения Семашко, так что «Пантеон» и открыли в Москве, где, соответственно, с 1924 года уже существовала лаборатория по изучению мозга все того же Ленина, который, однозначно, был тут первичен. «Газеты тогда сообщали: хранилище интеллектов приобрело первую реликвию — „ум академика Бехтерева“… Впрочем (Ленин, разумеется, выносился за скобки), в лаборатории уже имелись экспонаты: головной мозг представителей разных национальностей: русских, татар, чуваша, армянина, грузина, еврея… А вскоре каждый газетный некролог, посвященный ушедшему из жизни известному деятелю, уже заканчивался словами: „Мозг передан в Институт мозга“. Сообщалось также, что „Институт мозга существует в российской столице и сейчас“. В самом деле, этот институт находился на Б. Якиманке, д. 43, что подтверждалось цитатой (писатель Л. В. Никулин, числившийся приятелем Маяковского): „14 апреля 1930 года, поздно вечером, мы пришли в квартиру Маяковского в Гендриковом переулке. Маленькая, тесная квартира была полна народа ‹…› Из комнаты, где лежал Маяковский, вышли люди в белых халатах. То были сотрудники института мозга ‹…›. Они унесли завернутую в полотно банку. Это, скрытое в белом, было мозгом Маяковского. Потом нас пустили к нему. Он лежал на кровати, у стены, с желтовато-серым лицом и синими тенями у глаз“… „Скрытое в белом“ препроводили в дом #43 по Большой Якиманке, в Московский Институт мозга, о чем в „Журнале поступлений“ была сделана соответствующая запись. Запись была впервые воспроизведена в публикациях В. Скорятина. Но что такое Якиманка, 43, где накапливались банки с мозгами? Несомненно, теперь их по этому адресу уже не найти, уже давно, года с 38-го Якиманка, 43, принадлежит французскому посольству. Невысокое, приземистое строение, русское псевдобарокко, кирпич с изразцами, а напротив, на другой стороне улицы — уже натуральное петровское барокко, в виде храма Иоанна Воина. Впрочем, почему французское посольство находится на Калужской дороге? Им лучше бы стоять на Кутузовском, в помеченном их Наполеоном Фобуре де Дорогомилове. Сам О. иной раз думал: а ну как дом стоит ровно на месте избы, в которой заночевал Император? А не чувствовалось, совсем не чувствовалось. Но что же Якиманка, 43? В 1888 году новый владелец участка, Игумнов, Николай Васильевич, подал прошение о строительстве там каменного дома (спрашивать разрешения на частную каменную застройку полагалось со времен Петра I). Похоже, Игумнову нужен был типа Дом приемов „ЛогоВАЗа“, — он был одним из директоров и владельцев Ярославской Большой мануфактуры, основанной еще в начале XVIII века. То ли москвичам Игумнов не доверял, то ли просто был экономным, так что пригласил ярославского же архитектора Поздеева, Николая Ивановича. Впрочем, тот был вполне статусным, числясь в Ярославле городским архитектором. По его проекту, скажем, ансамбль церквей Сретенского прихода был капитально перестроен в „русском стиле“, но вполне корректно и изящно. Впрочем, игумновский заказ на Поздеева нехорошо повлиял, он умер в 1893 году, не дожив и до 50, ничего после этого особняка не построив. Денег Игумнов не жалел, для фасада заказывал в Нидерландах какой-то особый кирпич, керамические изразцы изготовили на фабрике Кузнецова. В общем, неплохо получилось. Уже при жизни Игумнова об особняке пошли легенды: говорили, что хозяин поселил туда свою любовницу-танцовщицу (считается, что ее портрет изображен на одном из медальонов в большой парадной гостиной), а другие уточняли, что за неверность Игумнов замуровал танцовщицу в стену, со всеми ее драгоценностями, так что с тех пор ее призрак бродит по особняку. Словом, для мозгов в банках место куда более приспособленное, нежели для французской культурной жизни. Поскольку 30-е годы описываются как время общенародного энтузиазма, то ученые затевали все это не просто так, для науки, а желая раскрыть тайну высшей нервной деятельности для блага народа, так что им нужен был статистический материал, то есть — мозги выдающихся людей в большом количестве. Началось коллекционирование (лидеры партии и правительства, деятели науки и искусства, литераторы). В 1934 году „Правда“ писала, что „научный коллектив Института подготовил и уже изучает мозги Клары Цеткин, Сен-Катаяна, Луначарского, Цюрупы, М. Н. Покровского, Маяковского, Андрея Белого, академика Гулевича“. Впоследствии собрание пополнилось мозгами К. С. Станиславского и певца Собинова, Максима Горького и академика Карпинского, поэта Багрицкого, Калинина, Кирова, Куйбышева, Крупской, Мичурина, Павлова, Циолковского. В 1930-е годы изъятие мозгов vip-ов было поставлено на поток, коллекция живо пополнялась. Война процесс несколько затормозила, но после нее процесс продолжился, хотя уже и в замедленном темпе. В коллекции появился мозг Сталина, затем Льва Ландау, а последним экспонатом стал мозг Сахарова, умершего в 1989 году, переданный институту с согласия его жены, Елены Боннер. Зачем надо было раскрывать тайну высшей нервной деятельности? Цель мероприятия состояла в создании сверхчеловека будущего. Смысл анализа мозгов и параллельный анализ особенностей жизнедеятельности их владельцев был в том, чтобы найти общие закономерности в устройстве тех, кого данная власть считала перспективными образцами человеческой природы. С тем чтобы найденные закономерности были впоследствии употреблены в практических целях. Такие были оптимистические времена. Все эти факты логично пробили О. на метафизику. Его научно-технический ум быстро сообразил, что ежели с той поры никаких выводов относительно тайны мышления не сделано, то эта тайна вряд ли связана с мозговым мясом. Конечно, был вариант, что результаты получены и засекречены, но особенности нынешней номенклатуры не позволяли считать, что тайна была разгадана. Интересно, сообразил он, а где в куче этого мяса находился конкретный персонаж? По-видимому, он там — некая бусинка, точка. Но представить себе такую точку, пусть даже окаменевшую или мумифицировавшуюся, среди нарезанного ума было сложно. Уж, скорее, сам он находится вовсе не в своей голове (тут ему снова вспомнились его зайцы на лужайке, о которых он думал в чебуречной на Китай-городе: зайцы вспомнились легко, столь же легко, как и сама чебуречная, что уж говорить об улице Солянка, но он уже сомневался, что все это внутри черепа). Он бы не возражал против того, чтобы находиться где-то от своего тела поодаль, руки-ноги ему, скорее, мешали, ну а модником он не был. Да и с возрастом понятнее, что тело — это наказание. Учитывая множество проблем с ним, вплоть до закапывания. Например, могильные черви. Антропос умер, его съели черви. Но откуда они взялись? Его ж заколотили, закопали: что ж, они в земле водятся, но откуда они знают, где им надо водиться, сожрут ведь и не на кладбище? Или личинки занесли какие-то мухи? Но как живут эти мухи, когда поблизости нет покойника, откуда они знают, куда им лететь? Или все это есть уже внутри, все эти зародыши, только перестань дышать и они пошли в червей? Тогда бы они иной раз лезли до срока: если, скажем, дыхание перехватило. Да, в каком формате мозги хранились? Наверное, банки должны быть прозрачными, но — храниться в темном месте, жидкость в банках представлялась цвета мочи, температурный режим непонятен, а сами нарезанные мозги должны быть похожи на кабачки или патиссоны. Или на моллюски. Технологию удалось выяснить: „Подготовка одного мозга взрослого человека для научной работы продолжается около года. Мозг делится при помощи макротома — машины, напоминающей гильотину, — на куски; эти куски проходят уплотнение в формалине, в спирту и заливаются в парафин, превращаясь в белые застывшие блоки. Блоки разлагаются микротомом — машиной чрезвычайной точности — на огромное количество срезов. На каждый мозг приходится приблизительно 15 тысяч срезов толщиной в 20 микрон. Только после такой долгой и сложной подготовки препарат попадает под микроскоп“. Но что видно под микроскопом? Не сообщалось. Тем более о нахождении среди этих рыхлых масс какой-либо жемчужины или хотя бы маленького метеорита. Итак, Якиманка и Институт мозга все же были связаны. Интересно было бы, если бы по ночам люди, чьи мозги были в доме на Якиманке, то есть оставшиеся без мозга покойники, стремились вернуть их себе, идя по Якиманке примерно со стороны входа на „Октябрьскую“-радиальную, возле здания МВД, но — фактически безголовые — сбивались с пути и сворачивали к памятнику Ленину, пугая там случайных прохожих. Этакая банда с Цурюпой во главе, держась за руки, чтобы не потеряться. Что он знал о Цурюпе, кроме того, что он, как нарком продовольствия, мифологически падал в голодные обмороки? В интернете про Цурюпу тоже знали мало, в основном — скучные шутки, воодушевленные фамилией. Впрочем, вдова А. П. Цурюпы, Петрова Анастасия Владимировна жила в кв. 499 (25 подъезд) Дома на Набережной. (Петрова А. В, 1903–1984. Член ВКП (б) с мая 1918 г. Всю ВОВ работала старшим помощником М. М. Литвинова, заместителя наркома иностранных дел (США, Москва). После ВОВ до 1954 г. работала в МИД СССР в дипломатическом ранге 1-го секретаря. До середины б0-х годов — зам. директора Высших курсов иностранных языков МИД СССР. Затем — доцент кафедры английского языка Высших курсов. Кандидат филологических наук. Автор самоучителя английского языка, соавтор Большого англо-русского словаря (2-х томного), соавтор нового Большого англо-русского словаря (3-х томного)). Еще раз: если стоять возле „Вильяма Басса“, то слева — „Дом на Набережной“, справа — бывший Институт мозга. За спиной — Центр стратегических разработок, а впереди — болгарский коммунист Димитров, который уж явно ни при чем, хотя и его мозги, наверное, должны были отыскаться в архиве, пусть тело его было отправлено в Софию, в мавзолей, впоследствии аннулированный революцией. А что сказано на мемориальной доске „Дома на набережной“ (ул. Серафимовича, 2)? Там сказано: „Памятник архитектуры и истории. Комплекс „Дома правительства“ 1928–1931 гг. Построен по проекту архитектора Бориса Михайловича Иофана. Здесь он жил и работал в 1931–1976 годах. Охраняется государством“. То есть то время, когда развивался Институт мозга, строился и „Дом на набережной“ — иными словами, вдова Цурюпы впоследствии переехала ближе к умершему мужу, стала жить в прямой близости от места, где лежала мозговая плоть супруга, думавшего о ней когда-то. Учтем, что подъезд #25, в котором она жила, — крайний слева, если смотреть на Дом со стороны Болотной площади, он впритык к кинотеатру „Ударник“. То есть, ее окна выходили в сторону Якиманки, тогда еще не застроенной разными высокими и плоскими домами типа „Президент-отеля“, и следующих домов в сторону „Октябрьской“, так что, надо полагать, дом #43 оттуда был виден. Ну а архитектор Иофан был, вроде, учителем архитектора Чечулина, который вроде бы построил дом, в котором жил О., не говоря уже о том, что он, несомненно, построил станцию „Киевская“ Филевского радиуса, на которой О. бывал ежедневно дважды. И именно Чечулин залил воду в котлован, внутрь фундамента иофановского Дворца Советов, превратив его в бассейн „Москва“, в чем, надо полагать, выражалась некоторая архитектурная преемственность. Но Иофан умер очень не скоро, а перед смертью с ним произошла окончательная история. В 1936-м Иофан сделал эскиз „Павильона СССР“, который планировалось построить на Международной выставке в Париже, через год. Эскиз был показан скульпторам В. Андрееву, М. Манизеру, И. Шадру и В. Мухиной, которые и приняли участие в официальном конкурсе „на лучшее пластическое воплощение замысла Иофана“. Выиграла Мухина, и спустя год совместный объект Иофана и Мухиной уже производил фурор в Париже: павильон (34 м в высоту) и двухфигурная композиция на нем (24,5 м) смотрелись как единое целое. Но после выставки в Москву вернулся лишь монумент, который и установили на ВДНХ, хотя и на 10-метровом постаменте. Как бы временно, потому что вопрос о восстановлении в Москве второй части памятника, то есть самого павильона, все время рассматривался какими-то госкомиссиями, но откладывался — то из-за войны, недостатка средств и так далее, — а вот в 1975 году наконец был решен положительно. Иофан был жив и приступил к делу. Только в начале марта 1976 года архитектора нашли впавшим в кому, в кресле у чертежной доски, на которой была приколота калька с его последним эскизом размещения „Рабочего и колхозницы“. Через шесть дней, так и не приходя в сознание, Иофан умер. Конечно, в „Доме на набережной“. А Чечулин умер в 1981-м. Вот так вот все слипалось во что-то единое. Но любопытно, что умственные построения О. происходили на основании не вполне достоверных фактов. По другим, более достоверным источникам, учителем Чечулина был не Иофан, а Щусев, ну а в „Доме на набережной“ в 30-е годы в квартире #499 жила не вдова Цурюпы, а — Товстуха Иван Павлович, старый большевик, чл. партии с 1913 года, в 1922–1931 годы — помощник генсека, то есть Сталина. А семья Петровой жила в этой квартире уже в 1978–1980 годах, а до этого Петрова жила в 16-м подъезде, который во дворе, за „Гастрономом“. Впрочем, там окна тоже могли выходить в сторону Якиманки, так что какая-то связь все равно присутствовала, пусть даже окна выходили и во двор.

* * *

Зато О. был человеком такой трезвости и самообладания, что, выйдя однажды среди ночи в туалет и обнаружив там очередного овального черного, как „Мерседес“, пресловутого мясного таракана, но размером со спичечный коробок, сразу понял: это ему снится. Потому что таракану такого размера просто неоткуда было взяться, в смысле — не пролезть ему было бы. В подвале-то или в заколоченном мусоропроводе могут себе позволить жить и экземпляры размером с пачку сигарет, конечно, но проникнуть сюда, в туалет у них нет никакой возможности. Не через сифон же унитаза. Так что О. тут же понял, что это — сон, проснулся и в самом деле пошел в туалет, потому что зачем же это ему снилось, как не в качестве сигнала, что иначе можно и описаться. А когда он вернулся в постель, то сон его приобрел уже человеческий характер: ему снилась мать Никиты Хрущева, сидевшая во дворе „Дома на набережной“ возле своего подъезда; она лузгала семечки и спрашивала у всех проходящих детей, как дела в школе, дома, как мама с папой. А по двору — что тоже было совершенной правдой, хотя и из другого времени, — по двору бегала громадная черная собака, оставшаяся после ареста Карла Радека, она бегала по дворам и ни к кому не подходила. Правдой было и то, что на стульях, тумбочках, кроватях в этом доме были прибиты инвентарные металлические таблички: „Гражд. отд. управ, ком. моск. Кремля“. Они имели запах государства, эти инвентарные таблички, запах был похож на тот, которым пахло в доме по адресу: Кутузовский, 30/32. Вообще, все на свете было правдой. Раз уж существовало на свете, в том или ином виде.

* * *

Вскоре, в согласии с какой-то новой, не оставлявшей его логикой, он сообразил, что таких ком, как у него, много и все они помечены примерно инвентарными табличками, — чтобы знать, кому какую раздали. Так что он не является неким уникумом. Ком много, все они сведены в реестр. Где-то, — возможно, что и на небесах — есть большие помещения со шкафами, почти как в детском саду или в банке. Но если в детском саду на дверцах нарисованы разные фрукты — кому сливка, кому вишенка, чтобы неграмотные младшие дети могли опознать отсек со своим барахлишком, то тут было не так, а почти лотерея: на ящиках ничего не было написано, а уж какой откроешь — там тебя что-то и ждет. Раздача, по сути, крестов, которые надо отнести. Ну, казалось, что лотерея, он-то ничего не выбирал? Это был следующий шаг в постижении неизвестной сущности. В этом, да, уже было что-то армейское или просто совпадало с обыкновенным гражданским делопроизводством и необходимостью наличия у каждого документов, удостоверяющих личность. Конечно, если предположить, что жизнь на этом не заканчивается, то понятна необходимость и делопроизводства, и оформления соответствующих бумаг. То есть выходило, что дело идет к завершению существования в привычном виде? Версия выглядела правдивой, но не испугала. Напротив, если дело обретало официальный и делопроизводственный оборот, то все будет хорошо. Ну, во всяком случае, что-то там еще будет. В любом варианте официальный порядок оформления дел выводит их из-под личной ответственности, а это позволяет вздохнуть спокойнее. Но этот оптимизм возник из предположения о реестре и множестве небольших ящиков. А можно было представить себе ситуацию и иначе: например, кома являлась сопровождающим лицом, в чью обязанность входит его доставка в могилу. Вот так он, этот сопровождающий, и висит теперь у него на спине, сидит на темечке и в затылке, чтобы не влево ему уже и не вправо. Только вниз и, возможно, какой-то частью вверх. Но и этот вариант не выглядел пессимистично. Если б только в могилу, то сопровождающий был бы конгруэнтен задаче, то есть раз ему отвечать за тело, то и сам он должен иметь тело: ходили бы повсюду специальные чмыри, все было бы привычно. Но они ж не ходят? Значит, если такая сущность ему и выделена, то уж вовсе не только затем, чтобы свести его в могилу, но и чтобы сопроводить его на дальнейший свет, а то потеряется по дороге. В этом, конечно, присутствовала заслуженная честь: если бы он не заметил кому, то остался бы неохваченным и уж потерялся в последующих мытарствах. Эта версия была приемлема. Но… Кого именно эта сущность-существо будет переводить туда? Какую такую инвариантную часть его? Думать теперь следовало именно об этом, но точек входа в эту тему он не видел. Хотя, признаться, уже не ощущал себя ни представителем русской национальности, ни лицом средних лет с высшим образованием, ни интеллектуалом, ни даже особью мужского пола. В момент данных рассуждений, во всяком случае. Но, учитывая индивидуальную предназначенность комы, получалось, что с ней можно войти в личные отношения, как с неким недопроявленным существом. Кажется, что-то такое он ощутил при их первой встрече, но это потом ушло из головы, стушевалось. Как общаться с тем, что на тебя оказывает влияние, а ты на него — нет? А теперь понятно, что ежели в отношениях присутствует индивидуальность, то общение возможно. Индивидуальность же присутствовала потому, что кома оказывала на него влияние, именно на него. Он прислушался: она ходила по его телу, почти двигая его мышцы, подергивая некоторые словно тиком, но не вызывающим никакой тревоги. Если б расслабиться, то, наверное, с телом бы что-то начало происходить более внятное, а так воздействия были слабыми, вовсе не заставлявшие дергаться, они лишь намекали на что-то сокращениями неких материальных волокон тела. А не расслабишься на перегоне от „Динамо“ до „Сокола“ в половине девятого утра, выясняя заодно, выходят ли передние на следующей.

* * *

Тут он осознал ложь некоторых духовных свидетельств. Ведь навряд ли присутствие ангелов ощущают жопой. Так почему же их рисуют с жопами и прочими частями тела, разве что нет письки, а есть крылья? Конечно, теперь он очень много думал о коме: все время, когда не был вынужден думать о чем-то другом, думал именно о ней, становясь, таким образом, профессионалом по ее части. Мало того, он научился о ней думать не так, что подумал „кома“, и она начала его плющить. Он отыскал щелку, войдя в которую ее можно было ощущать по некоторым косвенным признакам, не подпадая под ее прямое воздействие. Она его не плющила, а его не колбасило, но подозрение, что эту щель, площадку предоставила ему она сама. Тогда, значит, ход его мыслей был правильным, и она действительно пошла на контакт. На контакт индивидуальный, учитывающий его как личность, хотя, увы, стало непонятно, что означает этот термин. Являлось ли составляющей его личности то, что его шкафчик в детском саду был помечен именно сливой? Лиловой, с одним темно-зеленым листиком? Вообще, что следует из ее одушевленности? Наличие в коме некой неподвижной точки, которая содержит ее сущность. Но для контакта тогда следовало бы противопоставить ей свою неподвижную точку, а с этим у него были проблемы: например, он теперь все время думал именно о коме, значит, такой точкой в нем могла оказаться именно она. То есть именно она могла быть его нетленной сущностью, внезапно объявившейся и не очень-то и понятной. Но она не могла быть ею: его сущность удовольствовалась бы фактом своего существования, ей незачем входить в отношения с каким-то смертным О. Или он должен будет перескочить из О. в нее, как в сблизившийся с ним в какой-то момент дирижабль? Не хватало ни экспериментальных фактов, ни теоретических схем. С дальнейшими рассуждениями следует повременить. Какое-то время еще следовало ей отдаваться, стараясь отходить на ту площадку, на которой она не действовала прямо. И быстро рассматривать то, что происходит и вокруг, и с ним. А вокруг происходило то, что она превращала в себя что угодно — употребляя для представления себя что угодно. Мозг — так мозг, архитектуру — так архитектуру, метрополитен — так метрополитен. По незаметному сдвигу окружающее переставало быть собой: это она, кома, принимала вид окружающего, чуть-чуть его сдвинув. Или он сам видел окружающее с неизвестного ранее ракурса. Как, скажем, если посмотреть на улицу Тверскую, зависнув на какой-нибудь рекламной растяжке напротив Моссовета.

* * *

Кто она такая? — удивился он, находясь на данной стадии ощущений, глядя на уже спящую жену. Совершенно не было понятно, кто она такая и, вообще, что тут происходит. Спала она в целом аккуратно, слегка посапывая, левая ступня выбилась из-под одеяла. Ничего не понять. Совершенно ничего не понять. У нее, лежащей, была какая-то история жизни. У нее были родители, родители родителей и далее — уходящие в темную даль. Все они возились со своей жизнью, старались выжить; получалось, время шло, города застраивались, начинались и заканчивались войны, менялись власти, у нее самой — внутри ее головы и сна — были сложены все эти жизни и люди. А еще — лично ее, всякие бантики, свидания, переживания, размышления о том, чего она заслуживает и чего хочет, прочая херня. Всего этого было очень много, на все это потрачено много времени многих людей, а теперь как-то и не существовало. Теперь она жила с ним — у которого тоже были предки, тоже уходившие в невообразимую темноту, а также истории уже из его жизни, и все это было важно для него, он вспоминал все это, не специально, все это просто постоянно вспоминалось. Но он не знал о ее историях, а она — о его историях. Их было так много, что невозможно пересказать друг другу. Но и для нее, и для него архивы и анамнезы были очень важны, без них их и не было бы вовсе. Тогда как они вообще могут жить вместе, не зная друг о друге ничего? Кто тут с кем живет? Вот он, со всеми своими историями стоит тут, возле постели, смотрит на ее высунувшуюся из-под одеяла ступню: как он тут оказался, в этой комнате? Из окна тут сквозит, свет из коридора, тусклый. Как он здесь оказался? Зачем? В каком качестве? За кого его тут принимают? Причем он же существовал. Неважно, что не понять, что именно является им: раз уж он тут стоит и про все это думает, значит — есть же он какой-то? Но с ним никто не договаривался, что он окажется именно тут. Или договаривались, только он не помнит? Но с кем тогда договаривались? А жена, может быть, думала, что семья — это для того, чтобы было с кем стареть вместе. Он не возражал бы против такой версии, но она сейчас не совпадала с его заботами, да и вряд ли жена уже думала о старости, она была моложе, но мало ли — может, подсознательно думала, а иначе — в самом деле, зачем ей это? Конечно, было совершенно непонятно, кто она такая, потому что если смотреть на нее в таких мыслях, то это была вовсе не она, а все та же кома, принявшая ее облик. Пахнущая чуть слишком сладкими духами и каким-то ночным кремом.

* * *

На что могла быть похожа кома как материальная сущность, когда не перенимала чей-то облик? Идя однажды по переходу к нужному ему входу в „Кутузовскую“ (к северному, тогда на „Киевской“ ближе к пересадке, — с утра это важно, иначе грозит долгая толкотня на лестнице вверх и, далее, у эскалатора вниз, на кольцевую), он обнаружил там ларек с ассортиментом лавки „Путь к себе“. Китайские чашечки-тарелочки-чайнички, меланхоличные деревянные коты-рыболовы, условные благовония, туески на шею, ароматичные масла, хрустальные шары (вряд ли, хрустальные, стоили долларов десять, но шары — да, гладкие и прозрачные). Вот, подумал он, индустрия существует. Кома тоже существует, и для каждого своя. Следовательно, и под нее должна быть соответствующая индустрия. Могут ли иметь отношение к ней эти предметы? Его личное чувство такую возможность отвергало, но из этого ничего не следовало. Чтобы считать эти предметы „своими“, могло потребоваться привыкание. Тем более что ассортимент этой лавки, ранее им не замечаемой, именно теперь оказался в зоне его жизни. То есть ему следовало привязать свои ощущения к линейке этих предметов, к каким-то из них? И соотносить свое приключение именно с этим родом товаров? Хм, хмыкнул он, вывод был неприятен, но он сообразил, что вряд ли, потому что даже в десяти шагах от лавки воняло дымом этих палочек, что сообщало гармонию всему ее ассортименту. Но его кома не обладала запахом, она могла перенять чужой, но сама — не пахла. Не имела ни вида, ни вкуса, ни запаха, ни облика. И если уж сходство, то она была похожа на водку — возможно, конечно, что эту связь создали обстоятельства знакомства с нею. Но сходство в воздействии на организм у водки и у комы было. Хотя, с другой стороны, водка блестит в бутылке вполне как хрустальный шар, разве что немного иной формы. Но любим-то мы ее все равно не за это. Вопрос инсталляции метафизики предметами материального мира его раньше не интересовал. И уже не заинтересует, потому что если эти предметы и отвечали чьей-то коме, то чужой. Те, что в киоске, были мертвыми, неживыми. А его кома жила, и если и превращалась во что-то, то в живое, а не в эти какашки. Именно в то, что имело отношение к его жизни: он загордился тем, что ему досталось что-то явно лучшее. В крайнем случае его кома могла отразиться в какой-нибудь секундной, случайно-правильной конфигурации предметов, вовсе не предназначенных для этого специально.

* * *

Ближе к ночи на 3 марта начался ураган. Вряд ли он ощущался во всем городе, а внутри двора отчего-то завелся; все закручивалось и залезало внутрь куртки, вздымало ее. Еще во дворе почему-то был снег, его тоже не было нигде в городе, а сюда он каким-то способом точно попал, при этом, несмотря на ураган, лежал смирно. Какой-то этот двор получался самостоятельным. С верхних этажей дома что-то падало: что-то случайное, не очень важное. То есть ураган был внутренним, почти частным. Двор, конечно, был вполне отдельной местностью, где утром, в ожидании все не прибывающего молоковоза, старики говорили о 45 копейках за молоко, хотя, разумеется, тут оно стоило 12 рублей за литровый пакет и 11 рублей за литр, если привезут разливное. Они, разумеется, вспоминали советские цены и, заодно, свои бывшие продуктовые заказы-пайки, в которых сосиски стоили рубль семьдесят за килограмм, а у какого-то их тогдашнего главного начальства — всего 13 копеек. Они вспоминали не просто так, а с моралью — обсуждали уже старинные слова г-на Гайдара о том, как в СССР было противно стоять в очереди за сосисками. „Куда он там стоял“, — привычно усмехалась очередь, поскольку знала, что этот самый Гайдар на 30 рублей своего пайка месяц кормил всю семью, раз уж у них там сосиски по 13 копеек. Они не попусту перетирали прошлое, слегка этим оживляя, но осуществляли в нем какие-то корректировки, причем эти корректировки имели смысл. Иными словами, прошедшее время существовало реально, пусть даже и отъехало куда-то за спину. Да, во дворе было красиво. Тут был уже упомянутый каток, который заливали. Теперь, когда лед стаял, катающихся на коньках сменили дети с невнятной беготней, а также футболисты: они появлялись строго в воскресенье, в условленный утренний час. В 11 утра, во всяком случае, их крики уже мешали спать. Здоровые мужики, будто из персонала, обслуживающего дом: сантехники-электрики, они заодно тут и жили, в служебных квартирах. То есть они тут точно жили, не относясь ни к потомкам бывшей номенклатуры, ни к нуворишам. Среди них были дядьки покрепче, были чуть ли не скрюченные, лет под шестьдесят, но играли хорошо — не просто азартно, но с умом. Вратарь одной из команд был типическим москвичом лет за пятьдесят, будто из таксистов: коренастый, закрывал собой хоккейные ворота почти полностью, а орал так, что его ежеминутное „блядь!“ было слышно и на восьмом этаже. Отыграв, мужики шли в магазин, покупали водку, скучивались в углу катка (там была деревянная ограда, но не хоккейные бортики, а прямоугольная, так что углы были) и мирно, не торопясь, употребляли. Рядом с большим катком был, говорили, когда-то „младший каток“, для мелких детей, в той части двора, которая примыкала к углу, где театр Фоменко. Но теперь там стояли карусели и горки. Еще была площадка с турниками и другими железными загогулинами физкультурного назначения, а еще был уродский угол для совсем небольших детей, с избушкой, в которой иногда спал бомж — больше одного там бы не поместилось. Бомжи да, захаживали, их притягивали мусорники, потому что изрядная часть обитателей дома была состоятельной. Иногда бомжи проникали в подъезды и ночевали на верхних этажах. Тогда с утра на лестнице пахло бомжами. А возле подъезда, где квартировал О., имелся овальный скверик, в центре которого возвышалась большая гипсовая ваза — где в городе Москва еще сохранились гипсовые вазы? Или бетонные, но выглядящие гипсовыми. А гипсовая ваза в снегу — это однозначно прекрасно, так что Москва навсегда была очевидным венцом творения. Со всей ее амнезией, впрочем — благодаря ей, потому что амнезия и должна украшать себя садово-парковыми вазами, которые выглядят как гипсовые.

* * *

Март был длинным и никаким, рутинным, значит — правильным. Потому что он был черно-белым, а когда все черно-белое, в марте — уже ближе к серому, и жизнь держится неподалеку от своих оснований: не до развлечений, потому что они обычно цветные. В такое время уже само проживание является делом, которое должно занимать всю твою жизнь, и можно не беспокоиться о том, что тебе не досталось чего-то цветного. Жена О. продолжала не знать о том, какие процессы происходят внутри О., процессы происходили без особой новизны, то есть не создавая ощущения, что развиваются успешно. Но, кажется, все же на месте не стояли. Никаких новых солдатиков, сущностей, механизмов и угроз кома не выставляла: повторялись предыдущие сущности и положения, отчего возникало неприятное предположение, что игра закончилась. Уже и это было неприятно, потому что ему она уже нравилась, он втянулся, но мало того, — если все для него закончилось, а ему ничего не сообщили, значит, — он проиграл. Не прошел в какой-то следующий круг. И уж чего достиг, за то спасибо и скажи. Например, в институтской столовой он снова обнаружил, через стол от себя — по диагонали, очень удобно было рассматривать, — ту самую девоньку, которая, однажды пробегая мимо, дала ему ощущение аквариума, с поблескивающими в нем рыбками. Теперь он не то чтобы не ощутил в ней этого аквариума — похоже, он легко бы смог вызвать это зрелище — но это было неинтересно. В данный момент (он ел борщ) она (ела творожную запеканку, то есть уже заканчивала, скоро уйдет) представилась ему как-то иначе. Что ли, сквозь нее просвечивало нечто взаправдашнее: какое-то место, территориально-невразумительное — не город, не комната, не чистое поле; скорее город, но неравномерный, шаржированный, с укрупнениями некоторых зданий, в которых, наверное, пребывали какие-то ее знакомые. Даже было понятно, как она себя ведет в этих зданиях: морщится дома, стирая исподнее, манерничает на вечеринке (или жеманничает — ей полагались словечки, похожие на бижутерию из цветного стекла; но жеманничают обычно интроверты, ей больше шло манерничать, как экстравертке). Можно было даже ощутить некоторых близких ей людей (не особо-то их много было — подружки какие-то, пара мальчиков — выбирала она между ними, что ли? Можно было даже попробовать въехать в то, как у нее происходил выбор: а никак не происходил, она вела себя ситуационно, завися от настроения, имея, впрочем, где-то вдалеке от ситуации некоторые идеи насчет правильного устройства жизни). Даже примерно ощущалось, как там что пахнет и что она предпочитает в бытовой жизни. Видеть это было круче, чем смотреть кино, но оставалась проблема достоверности — а ну как эта картинка не относилась ни к чему, а была лишь легкой достройкой ее возможных обстоятельств, быстро пришедших на ум: ну, в самом деле, должна же она манерничать и колготки стирать, как иначе? Между юношами выбирать. А выяснить достоверность не представлялось возможности. Он, конечно, мог бы попытаться задать ей вопрос (сейчас или позже) о том, есть ли у нее знакомый, который выглядит примерно во-о-от так — и описать одного из как бы увиденных юношей. Но, если даже она и захочет с ним поговорить об этом, она может вспомнить какого-то юношу, похожего на того, кого он ей опишет. Вот уж они такие индивидуальные. Единственным вариантом было бы точно уловить тот дом, где она живет и спросить у нее, а не живет ли она во-о-он там, но — она уже доела запеканку и ушла. Да и опять же, спросишь о том, где живет, а она решит, что он клинья подбивает, зачем путать девушку. Да, у нее переменилась прическа — теперь волосы были из разноцветных прядок, мелированные, что ли. Ей не шло, конечно, кому такое вообще может идти, но — демонстрировало активность ее жизненной позиции, наличие которой явно перевешивало эстетические минусы.

* * *

Место девушки за столом заняла дама лет сорока, она аккуратно ела овощные салаты — их у нее на подносе было примерно три: что ли, капустный, тертая морковка и то ли винегрет, то ли свекольный. Ела, не снимая тарелочки с подноса. Поднос был синего цвета. Вид этой дамы, равно как и иных лиц в помещении столовой. наглядно свидетельствовал о том, что какие-то части мозга у них либо отключены, либо заблокированы. У них к ним не было доступа, до них еще и не добрались, они оставались упакованными в целлофан, свеженькими. Этот факт обещал им при случае возможность ошеломительного прогресса. Разумеется, следовало сделать и частный вывод, состоящий в том, что и у него есть некоторые до сих пор не распакованные зоны, то есть и у него впереди может быть прогресс. Или же эти территории просто будут доедены с возрастом, для чего и рассчитаны: как бы прогорая с края, как весенняя трава на откосах. Тогда, конечно, прогресса ждать не приходилось. Но с чем, как не с распаковкой неведомых ранее территорий было связано происходящее с ним? А тогда, конечно, если ты вдруг переезжаешь из коммунальной комнаты в трехкомнатную квартиру, то неминуема корректировка внутренней картографии. Не всегда осознаваемая. Но отсюда следовал вывод: в природе должны быть люди, претерпевающие подобные же изменения. В том числе и продвинувшиеся далее него. Но он не мог сказать, что в жизни видел таких людей, откуда следовал вывод — и по нему никто не скажет, что с ним что-то происходит. То есть процесс этот совершенно несоциальный. Даже наоборот, потому что поделиться не с кем. Стало понятно, что происходивший с ним однозначный духовный рост был еще та засада: для просветленных тут не было предусмотрено отдельной территории. Как следствие, они совершенно не были организованы. Вот ведь, дело-то, оказывается, дошло уже и до конкретных результатов: просветляться надо постепенно, за время процесса выяснив для себя, что именно ты, просветлившийся, будешь потом делать. А как сообразишь, что именно будешь делать, то вот оно и полное просветление.

* * *

Но, конечно, это вопрос: люди, примерно как он, быть должны. Но как опознать? Действуют ли они между собой какими-то масонскими знаками или же что-то скапливается в выражении лица, отчего вопросы узнавания решаются сами собой? Тогда, значит, он еще не дорос, изменения в нем еще не перешагнули некоторую грань. Не были выданы ему и сведения о масонских знаках. То есть он был еще на начальных уровнях игры — а, несомненно, все это складывалось в какую-то игру. Но раз это была игра, то следовало думать о бонусах, которые он уже получил, и уровне, который он проходит теперь. Тот, кто мельтешит и колбасится на экране внутри компьютерной игры, же не очень понимает, что проходит какие-то уровни. Так что главным тут было ощутить, что уровни существуют и сменяются как это знает тот, кто играет за компьютером. Тогда бы он стал субъектом, а не объектом игры. Конечно, уровни существовали — это доказывалось самим фактом этого размышления: на него был способен уже только субъект. То есть именно сейчас, по ходу этого рассуждения — ooops! или даже wow! — перескочивший на следующий уровень: вот именно сейчас, во время предыдущей фразы. Что до бонусов: внутренний вид девушки, раз. Само состояние, державшее его в сумеречном сознании, два — он считал это бонусом, но все равно получалось немного. Кажется, что-то еще было, но уже не вспомнить. Но это не главное, потому что поступление в него бонусов он ощущал, хотя и не мог их сформулировать. Главный же из бонусов состоял в том, что он находился в нечеткой зоне, которую не описал еще никто. Не встречал он ничего похожего, пусть даже в виде заметок каких-нибудь путешественников, верить которым не следовало, потому что неизвестно, где они побывали. У него было приключение при полном отсутствии карты и любых представлений о возможных угрозах и выгодах. В самом деле, должны же быть внятные выгоды, иначе получится, что с ним случилось несчастье. Вряд ли он мог вообразить себя сверхчеловеком, типа тех, кого показывают в рекламе порошков, отстирывающих без кипячения. Но — кем он был раньше? Вполне конформным, комфортным жителем города Москва, исполнившим к своему среднему возрасту фактически все обязанности, которые положено исполнить жителю данного города, только помереть осталось. Разве что не репродуцировался, но к этой теме город относился спокойно: не репродуцируешься, так приезжие убыль давно возместили. Человеком он был средним, типичным, инженером и доцентом — тоже средним, без особых идей, рутинного, уместного для профессии склада, но переживаний по этому поводу не имел. Так себе человек, иной раз — скучный бабник, а иной раз — паскуда, вполне бессмысленный организм. Нынешняя жизнь устраивала его вполне, несмотря даже на то, что жена иной раз говорила: „Ну и мудак же ты, Олег, просто дерипаска какая-то“. Но все это было до прихода комы, а в истории с ней, как оказалось, у него есть шанс стать субъектом. Теперь он стал непонятно кем, но ему удавалось с этим жить. Несомненно, он стал умней. Но в чем состоял этот уми как его, можно измерить? Впрочем, и о бонусах говорить нельзя, не установив, что ему теперь в кайф. А что вообще бывает в кайф? Кайф же растет только в привычных местах, как в глянцевых журналах, потому что только там можно узнать, что актуально сегодня, к какой жизненной истории уместен будет шарфик или что следует покупать в бутике Emanuel Ungaro (в Столешниковом переулке) увлекающимся девушкам не без средств к существованию (ответ: у Ungaro надо покупать вечерние наряды. Материалы — шифон, парча и мех. Аксессуары — замшевые шляпы с узкими полями). При этом кайф потребителя растет по ходу обучения иметь именно этот кайф. Так что внутренняя схема клиентов не важна, суть и состоит в том, чтобы она формировалась самим кайфом. То, что сейчас он кайфовал от нечеткости всего вокруг, гармонировало с тем, что сам он был невесть кем, но настоящему субъекту так жить, конечно, не положено. Значит, в нем должна отыскаться структура, ну а эйфория от ее отсутствия является тупиковой. Иными словами, пункт первый — найти в себе структуру. Пункт второй — выяснить, что в ней является бессмертным. Ну и тренироваться, тренироваться, усиливая ее, эту часть изо всех сил. Говорил же Григорий Палама, что „бесстрастие не заключается в умерщвлении страстной части души, но в переносе ее от зла к благу, и в устремлении ее энергий по направлению к божественному“. Но вот он совсем не ощущал, чтобы его энергии направлялись вообще куда-то. Имелись, да, но не устремлялись, а лишь па рили ему мозги, так что внутрь черепа все время хотелось положить снежок.

* * *

Значит, в нем должно было быть что-то, похожее на РАО „ЕЭС“. Например — на их диспетчерский зал на последнем этаже Китайгородского проезда. Там во дворе дом, не вспомнить номер. И там, на стене диспетчерской, изображены и мигают все источники генерации и магистральные сети электропередачи от Тихого океана до Балтийского моря, причем они помигивали даже в странах Балтии, из чего следовало, что частично СССР продолжал существовать. Над магистралями, помнится, горят тонкие цифры, показывающие дебет/кредит, там все время происходят перетоки и другая связная жизнь российского электричества, лишь только одна чукотская система из пары-тройки линий торчит, не приделанная ни к чему. Так вот и внутри О. есть какой-то замкнутый, не связанный ни с чем контур, который, несомненно, окормляет энергией некую изолированную территорию, вполне пригодную для того, чтобы предположить, что именно там и содержится все тайное, разумное и вечное. Конечно, работала и вся остальная сеть его чувств — раз уж он пока не попал под машину и до сих пор не задохнулся рвотными массами. Какие-то маленькие человечки осуществляли диспетчеризацию движений вещества его жизни, решая по ходу проблемы, задумываться над которыми ему в голову не приходило никогда. Растили ему ногти, переваривали пищу, содержали его воспоминания, калькулировали и прикидывали что на что похоже. Было восхитительно и это, но чукотская подсистема взволновала более всего. Про РАО „ЕЭС“ он вспомнил закономерно: ЦДУ РАО находилось неподалеку от чебуречной, уже описанной выше, на „Китай-городе“. От нее — налево, еще раз налево и, уже во дворе, направо. Несомненно, эта зона — от Солянки до Китайгородского, а в ширину примерно до Маросейки его завораживала. Видимо, когда-то именно здесь с ним подсознательно произошло что-то очень важное. Китайгородский проезд — это то, что от Старой площади к гостинице „Россия“. Там, по левой стороне, есть щель вбок, за воротами — широкая, как бы даже похожа на улицу. На ней, в частности, ЦДУ РАО, но сразу слева — Министерство черной металлургии (там такая топонимика: „Верхний двор Дома металлурга“, „Нижний двор Дома металлурга“ — что это означало?). Ранее эта территория называлась Кулишками, а г-да Фоменко и Носовский утверждают даже, что именно она и была Куликовым полем, на котором произошла историческая битва. Сама эта щель не называется никак. Там когда-то скопом выстроили министерства, а щель так никак и не назвали, возможно, для секретности. В нее лучше всего заходить в марте, когда на дворе то ли оттепель, то ли уже весна, но все в мире — хмурое, сугробы грязные, проседают, грязный снег, выветрившийся. А в небе темные, то есть тоже грязные, птицы, вороны. Тогда проезд обретает дополнительные свойства, полезные для ощущения истины. Теперь так и было, потому что теперь был март. Именно такая мусорная весна, какая бывает в марте, когда солнце редко. А перед поворотом в щель почему-то всегда торчит некий азербайджанец, дешево продающий сырую курагу, примерно по полтора кило в целлофановом кульке.

* * *

Можно было рассматривать ЦДУ РАО „ЕЭС“ как вариант Института мозга, с поправкой на то, что мозг тут был единственным, наглядно раскинувшимся по стенке и вполне функционировавшим. В момент этих мыслей О. находился вовсе не на Солянке, а неподалеку от метро „Проспект Мира“. Стоял возле тротуара и задумчиво смотрел на проезжавшие машины, по плотности трафика пытаясь понять, как ему быстрее добраться до „Рижской“: на чем-нибудь наземном или же ради одной остановки спуститься в метро. Трафик однозначно советовал: надо спускаться, — несмотря даже на то, что он стоял возле „Проспекта Мира“-кольцевой, а ему нужно было на радиальную, и переход там не из приятных. Но вот что ему было нужно на „Рижской“ — сказать трудно. Разумеется, мысли о выборе способа передвижения также способствовали мыслям об общесистемной топографии, имея в виду уже не карту от РАО „ЕЭС“, а схему метрополитена. Впрочем, метрополитеновская схема была еще ближе к правде жизни, — с человеческим мозгом она входит в контакт регулярно и непосредственно. Надо полагать, такая карта объясняет многое: очевидно же, что особенности схемы прямо отпечатываются в мозгу жителей города. И кто ж получается изощренней, москвичи или петербуржцы? Не говоря уже о том, что где еще на свете есть такое метро, чтобы в нем поезда ходили по кругу, причем и по часовой, и против? Очевидно, тем самым город Москва предполагал множество альтернативных вариантов — как перемещений, так и, соответственно, форм жизни. Уже и схемой своего метро прямо утверждая: испробовать надо по-всякому.

* * *

Возвращаясь непосредственно к мозгу. Приведенные выше сведения об Институте мозга, разумеется, верны. Разве что не хватает некоторых фактур. Например, часть мозгов из институтской коллекции так и осталась не порезанной на тонкие дольки, их лишь разрезали макротомом на куски — видимо, для удобства хранения. Такие куски напоминали бруски хозяйственного мыла, как по размеру, так и по цвету. В частности, именно в этом виде до сих пор пребывает мозг Андрея Белого, то есть, разумеется, Бориса Николаевича Бугаева. С цветом мозга тоже бывали сюрпризы. Например, тов. Мельников-Разведенков Н. Ф. на основании личного обследования материала писал в 1924 году о том, что у В. И. Ленина, то есть у его мозга, окраска белого и серого вещества изменилась на оранжевую. Обратим внимание — в 24-м году, то есть в год смерти. Так что мозг Ленина был оранжевым еще при его жизни. А из персонажей был любопытен Оскар Фогт, которого пригласили руководить лабораторией по изучению мозга Ленина и который, в частности, придумал резаки мозга. Г-н Тимофеев-Ресовский, заведовавший лабораторией генетики в берлинском Нейробиологическом институте, которым Фогт и руководил, сообщил, что Фогт был физически очень похож на Ленина (с которым родился в одном году и, кажется, даже в одном месяце): „был столь же лыс, такая же бородка у него козлиная была и взгляд очень схожий. И говорил он, когда доклады делал, тоже очень похоже… Вот бывают на свете, изредка попадаются, так называемые двойники. Вот он вроде двойника был с Лениным“. Текст опубликован в книге воспоминаний Тимофеева-Ресовского в 1995 году, но цитату можно найти и в книге М. Спивак со смешным названием „Посмертная диагностика гениальности“. Учитывая, что Ресовский был генетиком, его заявление является ответственным. Учитывая же, что речь идет о проблеме некоего г-на О. средних лет, по не вполне ясной причине озаботившемся собственным метафизическим устройством, следует привести пример языка, которым описывалась эта проблема в годы, когда создание человека будущего рассматривалось в ряду других модернизационных проектов. „Московскому институту мозга суждено приподнять острием своих выводов мистическую завесу, веками прикрывавшую проблемы мозговой коры, — писала газета „Правда“ 19 сентября 1934 года. — Мозговая кора, этот сгусток индивидуального опыта, не представляет собой однородно построенного органа. Мозговая кора разделяется на так называемые территории и поля различных структур. И здесь, в этих структурных соотношениях, в архитектонике коры большого мозга, институт ищет истоки гениальности“. Трудно представить, что схема столь изощренного метрополитена, как московский, могла возникнуть в отрыве от этих исследований, пусть даже проект по человеку в целом реализован не был. А на „Рижскую“ О. ехал, оказывается, потому, что узнал, что там — чуть сбоку от станции метро — на ярмарке не слишком дорого продают надежные пылесосы. Конечно, добираться затем с двумя пересадками на „Кутузовскую“ было не слишком приятно, но — пылесос все же, перламутрово-зеленого цвета. До оранжевого пылесоса экстремальность О. еще не доросла; впрочем, оранжевых там и не было, хотя желтые и алые имелись. Но вот понять, с чего вдруг О. оказался на проспекте Мира возле метро — уже невозможно. Впрочем, известно, что увидев дом с большой вывеской СЛАВА ЗАЙЦЕВ над входом, он подумал о том, что, несомненно, у зайцев должна быть своя слава и, значит, она и хранится в этом доме. Откуда следует, что к метро „Проспект мира“ он приближался со стороны Грохольского переулка, но как он оказался в районе Сухаревской? Скорее всего, ел в тамошней чебуречной. Да, именно так и было, потому что до славы зайцев он изумился салфеткам, которые теперь за рубль выдавали в том заведении. Они были типа влажные, упакованные в стандартный для этого рода салфеток пакет, ароматизированными не были, зато на упаковке синим цветом были изображены звезда, автомат АКМ, что ли десантный какой-то, с коротким дулом, и надпись: „Изготовлено для выполнения госзаказа МО РФ“. На другой стороне больше: „Влажная салфетка „МЭД“, ТУ 238-001-34917-36598, ТУ 8028-002-34917365-98, Очищает! Дезинфицирует! Смягчает! ООО „НПК ВЕРСИЯ“ 144001 г. Электросталь, ул. К. Маркса, 1. Тел /257/5-99-84. Годен до 10.2004 г.“ Но почему тогда он не сел в метро на „Сухаревской“?

* * *

Затем с ним два раза было так: сквозь сон он слышал, как звонит будильник — не его, с другим звуком, приглушенно, словно за стеной, но не за соседской стеной, а какой-то матово-прозрачной, идущей не в соответствии с планировкой квартиры. И там, за той стеной, выключал будильник, вставал, выходил из комнаты, совершал какое-то количество утренних действий — он сам. То есть, получалось, что он не в единственном экземпляре, а как-то расходится в пространстве, расслаивается, как слюда. Причем это его не удивляло, наверное, потому, что слышал он все сквозь сон, сожалея только что не собраться с силами, чтобы заглянуть к этим другим О. Но и они ведь, не заходили пока в его жизнь, а было бы славно что-нибудь подглядеть, употребить этот, то ли чужой, то ли все равно свой опыт, хотя и не очень понятно, какие в тех пространствах нравы. Причем во второй раз было еще интересней, не просто будильник и утренняя ходьба. За окном — там был совершенно такой же двор, но там стояли высокие деревья, высокие, тонкие — какой-то сорт тополей. Стояли в рассветном утре, в молочном освещении, с листвой, явно плотной, прижимающейся к вертикали каждого дерева. Конечно, в нынешнем дворе никаких острых и тонких тополей не было. Тут березы, клены и другие ветвистые деревья, разумеется — голые, какие еще листья. Амнезия вскоре сотрет память о соседнем пространстве, но расслоение запомнится. То есть, есть какая-то щель, отделяющая почти такие же территории, причем сквозь нее можно если не перейти, то хотя бы посмотреть. Иногда. А щель эта, провал между пространствами был заполнен чем-то полужидким, не очень вязким, как если бы за кожей — сухой, портфельной, между двумя ее слоями — оказалось место, где мокрицы, грибницы и т. п. В таких щелях, наверное, и манипулируют всякие колдуны, лишающие людей разных сил. Зато когда он просыпался уже в привычном месте, то — оба раза — был умиротворенным, ощущая себя елочной игрушкой, мягко упакованной в вату. Это было хорошо, вата была свежей, не слежавшейся.

* * *

2 апреля снова выпал снег, завесив деревья и покрыв плоскости. Держался минимум до 6 апреля, когда появилось солнце, стало припекать, и снег потихоньку ушел. В это апрельское, 6-го числа, утро стало понятно, что теплота пришла окончательно. Батареи грели сильно и ненужно. Снизу, со двора громко орали дети. Что им еще делать в силу умственного устройства их возраста. Двор вот только был чужим, то есть — не своим с детства, так что детские привычки, по части проорать, например, воспринимались без снисхождения. Он тут был квартирантом, себя в них узнать не мог.

* * *

Штук пять детей из соседней школы входили теперь во двор, ему наперерез. Их школа была возле въезда во двор, возле сквера, который теперь какие-то богатые силы намеревались уничтожить, построив на его месте торговый комплекс с подземными гаражами; домовая общественность уже собирала подписи протеста, вряд ли поможет. Детей было пять разнополых, примерно 11–12 летних, все толстенькие, украшенные бессмысленно-оживленными взорами. Судя по всему, предвкушали, как сейчас пристроятся на лавочке возле гипсовой вазы есть чипсы, запивая их лимонадом „Миринда“, — все это имелось у них в руках. Куртки распахнуты, щеки розовые. Почему он должен был любить детей, эти весьма безмозглые создания? Было ли это чувство бездушием? Но в самом деле — с какой стати, а также что такое душевность? Некое отношение к чужим обстоятельствам, которые неизвестны? В чем бы он мог проявить эту душевность, если бы она теперь в нем объявилась? Улыбнуться клейким листочкам, дать кому-нибудь денег? Но листочков еще не было, а денег давать не хотелось никому. И не из жлобства, а чего ради? То есть эта мизантропия означала лишь то, что его интересовали те, кому ничего не нужно. Не для того, чтобы не попросили чего-нибудь, но, значит, у них есть такое, что им, кроме этого, ничего не нужно, они это что-то еще и распространяют. Из данного умозаключения следовали два вывода. Во-первых, сам он к таким людям не относится, потому что, во-вторых, он явно хотел, чтобы от их щедрот обломилось и ему. Но чего, собственно, ему хотелось в данный час данного апрельского дня? Около полудня 12-го апреля 2002-го года. О, он даже забыл, что это ж День космонавтики, который был заодно и пятницей. Но ему ничего не хотелось. В нем было только ожидание. Чего-то.

* * *

13 апреля стало очень тепло, пора было сменить одежду для улицы. Следовательно, это весна. А по субботам, 13-е было субботой, он обычно вываливался из домашнего обихода, там была уборка, всякое такое — выбирался, чтобы не мешаться, на прогулку. В этот раз его потянуло в сторону „Рамстора“ на Шереметьевской, примерно на полпути от Сущевского вала в Останкино. Причина такого маршрута состояла в чувственном голодании по новым формам жизни. А поскольку „Рамстор“ был оформлен с закосом под что-то этакое по части кооперации закусочных, бутиков и прочих лавок, не считая собственно гипермаркета, то именно там этот голод мог быть удовлетворен. Шереметьевский „Рамстор“ был выбран потому, что ему нравился район Новослободской, дальнейшая недлинная Селезневка, ну а там уже и рядом. Как-то раз он туда случайно заехал на 69-й маршрутке и с тех пор был покорен этим торговым ангаром. Кроме того, мимо „Рамстора“ проходила железная дорога рижского направления, в теплый и солнечный день там должно быть приятно: полежать на солнечном откосе, глядя в голубое небо. „Рамстор“, впрочем, в этот раз почти не был им исследован, очень уж там много народу; судя по очередям в торговом зале, даже с бутылкой минералки пришлось бы проторчать не менее получаса. А наверху, в зоне быстрой еды, тоже столпотворение — суббота, все кормили радостных детей. Так что отчасти удовлетворившись блестящими поверхностями, в том числе полом, который беспрестанно протирали служащие в цветных нарядах, он пошел пить пиво на откос железной дороги, а пиво купил на заправке рядом, тоже пафосной, БиПи-шной, но очередь там была небольшой. С откосами, однако, не заладилось: все пути к ним были перекрыты заборами и ангарами. Пришлось удовлетвориться камнем возле виадука через железную дорогу. Место было не так чтобы неблагочинное, но вполне ущербное — наверное, из-за социального пессимизма в виде ветшающей стройки метро — эту линию когда-то забросили, и, кажется, минимум лет десять у станции метро „Марьина роща“ не будет шансов на жизнь. Откуда-то пахло сухой травой, а еще обычными запахами железнодорожного хозяйства, пропиткой шпал, что ли. Даже и дым доносился, откуда-то справа. Там, по логике, должна была находиться платформа „Станколит“, те же откосы там, что ли, жгли. Вокруг раскинулась Марьина роща, простираясь фактически до горизонта, то есть собой его закрывая, а на виадуке, составлявшем часть ул. Шереметьевской, трепетали флажки кислотных цветов, химические такие, малиновые, лимонные, голубые. Своими цветами они напоминали предновогоднюю бумагу, как она называлась? Креповая, что ли? Причем тут креп… но, кажется, креповая, из нее делали гирлянды. Берется широкий рулон бумаги, отрезается кусок, примерно квадратный, то же делается с рулоном другого цвета, концы лент перпендикулярно склеиваются и накладываются друг на друга, один на другой, один на другой. А когда ленты закончатся склеиваются их вторые концы, а развернуть — двухцветная гирлянда. Так что в городе, в его разных частях, особенно и не мозоля глаза, все же еще лежало разное время. Как монетка советского времени: пятнадцатикопеечная, давно втоптанная в землю сквера или закатившаяся под двадцать лет не передвигавшийся холодильник, монетка.

* * *

Было бы неплохо, если бы к нему сейчас пришел Дед Мороз с подарком, за то что он теперь такой умный. Или же он самого его должны были восхитить в более теперь уместные интерьеры и ландшафты. Но ни одна сука отчего-то не была видна в окрестностях, чтобы его восхитить. Ангел бы явился, полупрозрачный, надувной, размером с мать-родину на Малаховом кургане или хотя бы с Петра I, который возле „Красного Октября“. Появился бы вместо Останкинской башни, тоже весьма корпулентной, глядя из ее окрестностей. А он же, несомненно, поумнел… Например, как раз теперь он понял, что некоторые его проблемы могли быть разрешены всего лишь сменой одежды — в смысле гардероб, а то что ж такое — всю зиму в пиджаке да джемпере. Это он понял потому, что с утра оделся по-весеннему и уже ощутил разницу. Но пока не было не только Большого Ангела, но и приличного места для размышлений. Повсюду промстроения в виде рифленых складов и прочие заборы. Пришлось идти вперед, в ту сторону, откуда пахло дымом, удаляясь от Шереметьевский, — в расчете на то, что где-нибудь да удастся выбраться на свободу. Можно было бы спуститься на пути, но в низинах еще была весенняя грязь, которая явно покрывала и тропки вдоль рельс. А по шпалам топать было лень. Чуть подальше от путей был вполне обычный микрорайон, жилые дома, вперед вела какая-то анонимная улица, справа обнаруживались однотипные общественные здания, похожие на поликлиники — две штуки, одинаковые, были мужская и женская, хотя, наверное, взрослая и детская. Тут проезжая часть уткнулась в тупик, предлагая свернуть вправо, то есть еще более удаляясь от железной дороги. Но выбора особого не было. Возможно, сделав некий крюк не представимой пока длины, все же удастся выбраться влево: отчего-то ему позарез хотелось посидеть возле путей. Справа пошли все такие же обычные дома, такие и сякие, пятиэтажки и четырнадцатиэтажки, все — прочно обжитые, хотя края этой жизни уже очевидно ограничивались совершенно промышленными кварталами, оставлявшими частному лицу мало шансов на то, чтобы сквозь них продраться. На прощание с жилыми кварталами имелся дом, в котором была мясная лавка „Халиль“, что вроде означало правильную еду для мусульман, но внутри лавка выглядела как любая другая в микрорайоне. Далее местности начали становиться еще более промышленными, продолжить путь пришлось в сущую-то щель, без всякой уверенности в том, что через несколько метров она не закончится тупиком. Но щель называлась „Складочной улицей“, откуда вроде следовало, что тупика не будет, а название, получалось, произошло от „складок“, а вовсе не от „складов“. Пройдя строго прямо, она строго же свернула направо, затем налево. Места были дикими в хорошем смысле слова, хотя дом у второго поворота и был немотивированно выкрашен. Далее — что ли, теряя название и даже ранг улицы — дорога превращалась в лощину, пересекавшую еще одну, чисто партизанскую железную дорогу, продолжилась и за путями, в овраге, заполненном мусором. Но тут же, метров через сто, снова неожиданно вернула себе ранг улицы, даже широкой и с домами — впрочем, также заводского назначения, по обеим сторонам. Впереди даже виднелся просвет, ведущий к еще большей жизни. Дорогу осложняли собаки: по всей улице среди складов и промстроений ходили самостоятельные, отнюдь не домашние собаки. А пешеходов тут было мало, разве что кое-где в воротах торчали охранники. Звери смотрели на О. сложно: в самом деле, от кого им еще охранять эти территории, как не от незнакомцев? Так что и эта часть дороги прошла в опасениях — не тупика, как сначала, но конкретных собак. Впрочем, они не выказывали желания напасть, были от тепла благостными, а просвет, казавшийся дорогой к большой жизни, оказался железнодорожным переездом, слева возле которого и находилась платформа „Станколит“. Таким образом, он, того решительно не заметив, за полчаса ходьбы от „Рамстора“ до „Станколита“ миновал следующие хозяйствующие субъекты: ВАЛЕНТАЙН 2000 (свежезамороженные продукты); НАШ САД АГРОФИРМА (семена, товары для садоводов); ПРЕКОМ (мебель); СОРТОВЫЕ СЕМЕНА (товары для садоводов); СПЕЦСТАНОК ЗАВОД (станки); ШТЫКОВ и K°. (сантехническое оборудование и аксессуары); СУХАРЕВКА ДЕМОНСТРАЦИОННЫЙ ЗАЛ (рестораны, бары — производство оборудования, посудомоечное оборудование, тепловое, теплообменное оборудование, товары народного потребления — оптовая продажа, торговое оборудование); КОНТАКТ НОРМА (капитальный ремонт и строительство); БЕЙСИК ЭНЕДЖИ ПРОДЖЕКТ ООО (архитектура); ХАЙТЕХ-СИЛОВЫЕ СИСТЕМЫ ХОЛДИНГОВАЯ КОМПАНИЯ (электромонтажные работы, электромонтажные, электроустановочные изделия); ТВЕРСКОЕ АВТОДОРМЕХБАЗА (мусор — вывоз, переработка); ОГНИ ГОРОДА (торжественные мероприятия — организация, обслуживание); UNICOM (строительные инструменты, строительное оборудование); АРТЕЛЬ ВОСТОЧНЫЙ ВЕТЕР ЗАО (компакт-диски, аудио-, видеокассеты); ГРУППА АПРЕЛЬ (насосы, насосное оборудование); ДИЗАЙНЕР ПК (мебель, матрацы); МАРЬИНА РОЩА ПРОМБАЗА УНР-494 ФИЛИАЛ (железобетонные изделия и конструкции); СЕВЕРО-ВОСТОЧНОГО АО УПРАВЛЕНИЕ ЗДРАВООХРАНЕНИЯ МСЧ #48; ART LINE (интернет-дизайн); ВЕНГЕ ООО (интерьер помещений — услуги, двери, дверные блоки — продажа, производство, установка, витражи — изготовление); КСЕНИЯ МЕБЕЛЬ (мебель для офиса); Р-ТЕХНИКА ООО (радиосвязь — организации); РОСКОРМ (корма для животных); УПАКОВКА И СЕРВИС КОМПАНИЯ (тара, упаковочные материалы); АНДОР (строительство под ключ), Б-ФРИЗ ООО (спортивная обувь, одежда); ЛЕ МОНТИ ТОРГОВЫЙ ДОМ (магазины — одежда, обувь, обувная промышленность); МОСТЕПЛОЭНЕРГО ГУП ОТДЕЛ СНАБЖЕНИЯ ТСиС (материально-техническое снабжение); МЯГКАЯ ЖИЗНЬ ФАБРИКА (мебель мягкая); ПАТЕКСТРОЙАРСЕНАЛ МГ ООО (окна, оконные рамы и фурнитура, алюминий, алюминиевые конструкции); РАЙВЭЛ ДИЗАЙН (мебель); СТАНКОВЕНДТ СП (станкостроение — внедренческие и проектные организации, станки); ФОРРЕЙН (перевозка грузов железнодорожным транспортом, перевозка грузов автомобильным транспортом, перевозка грузов авиационным транспортом); ЛЕС (лесопиломатериалы); МОСКОВСКИЙ ПРОМЫШЛЕННО-ЭКОНОМИЧЕСКИЙ ТЕХНИКУМ ВЕЧЕРНИЙ; МЭЛЛ (посуда одноразовая, тара, упаковочные материалы); НАЦИОНАЛЬНЫЙ ИНСТИТУТ МОДЫ; ПРОМАРМАТУРА XXI ВЕК ЗАО (трубы и трубопроводная арматура); ПУТЬ МСК ООО (железнодорожный транспорт). Заметил же он из них только КАТОС АОЗТ (пластмассовые, пластиковые изделия) — вывеска находилась на маленькой деревянной избушке, почти в самом начале его пути по Складочной. Еще заметил БОРЕЦ ОАО (компрессорные установки, насосы, насосное оборудование), — это был большой завод, даже с сохранившейся вывеской, да еще из ворот завода выглядывала особенно крупная собака. У нее бок был заляпан чем-то сине-зеленым, может быть, она провела зиму возле какой-то теплой медной трубы, окислилась. В районе „Станколита“ откосов не наблюдалось, тут все было плоским, но имелись платформа и лавочка. Солнце еще светило, он уселся на лавочку, приходя в себя после несомненного приключения: представить себе такую промзону фактически в центре города он не мог, хотя ее наличию вовсе не удивился. Пришла на ум идея совместного мессиджа: представим себе cd, на который человек семь-восемь, а то и дюжина вписывают какие-то звуки. Не обязательно даже звуки, какие-то импульсы и не совместно, а как угодно. Примерно один диск требуется, чтобы туда поместилось все, что надо теперь на него поместить. Кому предназначен мессидж — непонятно, но, едва он оформлен, он куда-то уходит, после чего наступает новое время, потому что отправленные импульсы и смыслы становятся недействительными. Они могут сохраниться, но уже как неживые, антиквариат. А вот что дальше с людьми, которые cd записали, не понять. Они могут ощутить некое удовлетворение и более не желать делать что-либо. Или, наоборот, могут работать и в следующем времени. Но это вряд ли, сложно. Конечно, все они не связаны лично, даже возрастом не связаны — только производством этого cd. Знают ли они о существовании друг друга? Разве что догадываются, должны догадываться. Конечно, дальнейшее для них уже неважно — они сами не объяснят, почему уже ничего неважно. Возможно, они даже не испытали никакого кайфа, оформляя свои tracks. Делали что-то и делали, даже не поняв, что сделали, а просто больше ничего уже не хочется. Не требуется от них уже ничего, они опускаются или уже стареют, неважно. Может быть, все же чувствуют, что сделали то, что им полагалось, хотелось думать так. Но при чем тут он? Никакого ощущения, что из него, его опустошив, вышел message, не было. Их на том свете встретят как вернувшихся из командировки, дадут им что-нибудь приятное, а потом снова куда-то отправят. И вот только если они существовали в самом деле, имело смысл производить все эти душевные изыскания, а иначе — никаких оснований. А от них, да, уже можно выстраивать и какую-то свою правду. Но если такие люди существовали, то, мало того что он не имел к ним отношения, они были его врагами: они убивали его время, делая бессмысленным все, что было ему дорого. Сидя на платформе „Станколит“ (мимо проехали две электрички, туда и сюда; было еще тепло, но холодало; солнце розовело, снижаясь в сторону области; откуда-то снова пахло дымом), он ни до чего не додумался, ну и пошел себе медленно по улице Двинцев (справа — Миусское кладбище), пересек Сущевский вал и добрался до любезной ему „Новослободской“, когда уже смеркалось. Купил, разумеется, пиво и, выпивая его сбоку от киоска „Пресса“, ощутил, что все это путешествие ощущается им теперь не более чем сон. Туфли только перепачканы. А завтра еще не существовало. Оно, конечно, какое-то припрется, но только отчего ему вдруг оказаться дружелюбным.

* * *

Да, такое дело… даже сказать-то неприлично — ему снились города. Очень конкретные. Это были лучшие сны, даже лучше, чем когда летаешь. Мощные, громадные города — иногда их названия совпадали (как-то знал во сне) с названиями здешних городов, но мало им соответствовали — были даже не лучше, а другого порядка. Он же по миру поездил, мог сравнить. Лондон во сне был и выше, и шире — там была та-а-акая площадь… Другая там была архитектура, мощнее и обширнее, но не слоновьего вида. Он и Москву однажды видел, зимнюю — такой город, что здешняя наутро казалась пэтэушницей-замарашкой. И вот проблема: эти города он выдумать не мог, он не архитектор, чтобы какие-то представления ушли в подкорку; он даже внятно описать увиденные здания не мог. И сконструировать их из случайных картинок тоже не мог — не могло быть таких картинок. Не из чего их составить, ничего похожего не видал. Откуда эти города брались? Дырочка вела неведомо куда. Отчего ему было стыдно — он никому не рассказывал, что ему снится: считал, что все это реально, стесняясь за это ощущение.

* * *

Через пару дней знакомая, та, что зимой встретилась на Смоленской, пригласила за город. Компания у них там собиралась, кто-то не смог, место в машине свободно, вот и ангажировала. Из компании он многих знал, ну и поехал (дома сказал, что с университетскими приятелями, но с подобными отлучками проблем не было — сказал и поехал). Место было не так, чтобы близко, по Ленинградке за Солнечногорск, в сторону Конаково. Тут существенно, что в Конаково какая-то местная фабрика производила настойки — крепкие и средние — типа ликеров, как бы дамские. Там и закупились, а деревенька была чуть дальше, на берегу Волги. Травка зеленела, солнышко блестело, пахло землей и рекой. Местные напитки пились легко, но действовали осязательно. Слово за слово, ну и полезли с пригласившей на чердак. А на чердаках же неудобно, пыльно, к тому же слегка стремно, что снизу услышат однозначные звуки. Это он уже перед собой оправдывался, потому что какие однозначные звуки — не дошло до них. У него, в общем, как бы встал, то есть даже и встал, но только начал вставлять, как тут же и обмяк. Отдышался, еще раз попробовал, вроде бы все хорошо, но как только соприкоснется с, так тут же обмякает. Ну да, и легли как-то неловко, и какое-то барахло мешается, и одежда ни то ни се: не снята, раскурочена. Душно, опять же, а внизу кто-то выясняет, куда это Лялька делась — а это как раз она, лежащая голой попой на сомнительной холстине. И на новизну не спишешь, раньше у них проблем не было, даже и в не комфортных обстоятельствах. Было обидно, чувствовал он себя неплохо, что ли, это она как-то растолстела, обмякла. Не так чтобы ноги раздвигала, а телеса разверзала, хотя и не скажешь, что растолстела. Стала, что ли, московской тетушкой младшего возраста, а с ними надо уже как-то иначе, не понять как. Впрочем, его это не оправдывало ни перед природой, ни, тем более, перед Москвой — городом давно победившего матриархата в лице именно что тетушек разного возраста. Она стала слишком плотской, что ли, да и он тоже. Особенно ощущалось спьяну: неуклюжее ерзанье, копошение рукой в паху, обоюдное. Что ж, руки туда-сюда посовали, как-то вроде, к ее удовлетворению, и обошлось; обиду, во всяком случае, не выказала, хотя могла и затаить. Отряхнулись, спустились в компанию, пить дальше. Все это время за стенами дачи благоухал апрельский ветер, голубело небо и прочие картины природы, не говоря уже о тракторе в поле, производившем „дыр-дыр-дыр“. Почти летний, вечерний косой луч света, опять же. А чего она его приглашала — так и осталось непонятным. Может, если бы все получилось, то и выяснилось бы. Не затем же звала, чтобы он ее на природе уестествил. Когда она приглашала по телефону, то в ее речи будто дырка была, которую надо залатать: была, то есть, какая-то проблема, волокна от которой, щупальца, тянулись к нему в мозг во время разговора. Какую-то тайну из-за вялого хуя ему не доверили. Ну и хорошо.

* * *

Но стоять у него перестал. С женой после поездки спать не получалось. Чуть позже он уже начал вычитывать в ее поведении — решительно не изменившимся, на самом-то деле — брезгливость в его адрес. Придуманная брезгливость вызвала в нем ответную брезгливость, которую усиливали ее неизвестные, но какие-то прежние связи и слишком уж телесный запах, обогащаемый — как ему казалось — повадками маленькой девочки, которая красуется, изгибается и, вообще, танцует и поет. И принцесса, конечно, навсегда. Тут либо бросить все мысли, приведшие к нынешнему положению, либо не поддаваться и продолжать в том же духе, даже не рассчитывая, что все наладится. Он выбрал второй вариант, отчасти потому, что не понимал, как именно остановить свои тотальные мысли. Что ж, рассудил он, будем предполагать, что его сущность усилила позиции в его личности. А сущности подавай другой секс: сущность по определению высокопрофессиональна, так что для нее должны где-то существовать — в особых профессиональных домах, между, скажем, Сретенкой и Цветным бульваром — правильные специальные объекты. И не бляди, а живущие в полуанабиозе если и не принцессы, то по крайней мере гимназистки и студентки гумфаков, не старше бакалавров. Прехорошенькие, милые, гибкие и образованные. А также хрупкие и тренированные, при этом пусть даже рассчитанные не на него одного, но всякий раз стирающие всю свою предысторию, не теряя при этом изощренности. Или не столь радикально, но все равно сохраняющие юность, начитанность, смывая грязь и проч. выделения, всякое утро возвращаясь к положенной им чистоте. Ах, заходить к ним было бы особенно сладко зимой сквозь вьюгу и пургу: вниз под горку со стороны Сретенки. Или весной: уже вверх на горку, со стороны Цветного бульвара. А еще в задумчивости, как бы между делом, осенью — тогда все равно с какой стороны, потому что в задумчивости он бы не замечал дороги. Он бы говорил с ними о „Камере-люцида“, о том, что это правильно — жить в черно-белом мире. Конечно, им бы это было в кайф, обитательницам этих кварталов, с которыми в черно-белых сумерках, постепенно сосредоточиваясь, совокупляться осмысленно и глубоко, неторопливо, многократно и тщательно проходя всякий миллиметр ее внутренности, уже не черно-белой.

* * *

Но двоемыслие: все равно он думал о том, что ему, наверное, не хватает какого-то вещества. Будто в него попали снарядом, в области пупка теперь сквозная дыра, и никакие импульсы, и мессиджи, и токи снизу вверх и наоборот не ходят, а естество между ног уже ничем не отапливается, было отдельным и холодным. Требовалось вещество, которое залатает эту дыру. Он и так, и эдак, много что перепробовал, точного попадания не было. Он даже частный соус ткемали купил на рынке, который не любил за то, что кислый. Может, ему требовались паровые тефтели под молочным соусом, такие стряпали в диетических столовых лет сорок назад, а теперь их не было, но вряд ли требуемое вещество производилось тефтелями. Это как с архитектурными снами, неудовлетворение, которое они удовлетворяли, было схожего рода. Хотя тогда неудовлетворение не ощущалось, наоборот — после этих снов приходило умиротворение. А теперь уже конкретно чего-то не было, что ему было необходимо физиологически. Требовался, что ли, какой-то новый газ для дыхания.

* * *

Да что там чечулинские люстры, те хоть и стырили с Киевской-Филевской в количестве 150 штук, зато государственный размах, думал он на переходе с Киевской-кольцевой на Киевскую-Филевскую». А теперь на эскалаторе ламп просто нет. В самом деле, пара светильников там была выдрана с корнем — провода торчали, а некоторые плафоны побиты. Между тем из новостей он знал, что недавно, фактически только что, 4-го апреля, в 11.46 на «Киевской» раздались скрежет и страшные крики. Эскалатор начал двигаться рывками, а потом и вовсе остановился. Сначала все подумали, что он просто сломался, но обнаружилось, что на верхней площадке без сознания лежат парень и женщина, ноги у них окровавлены. Это 53-летняя жительница Архангельска Галина Смык повернулась спиной к выходу с эскалатора и стала возиться со своей сумкой на колесиках. В это время в зазор между металлической «верхней гребенкой» и движущимися ступенями попал ее каблук, из-за чего, как указано в протоколе, «произошла деформация и аварийная остановка эскалатора». Но до того как контролер повернул ключ и выключил мотор, лента успела затянуть под покореженную гребенку ноги двух пассажиров. Началась паника, людям показалось, что ступеньки посыпались. Эскалатор остановился, кто-то вслух вспомнил про давнюю аварию на «Авиамоторной», когда там провалился эскалатор. Люди, в основном мужчины, стали запрыгивать на перила. Разбили несколько ламп. Остальные ринулись вниз. Милиционеры вызвали по рации врача из местного медпункта и «скорую». Итог: 22-летнему москвичу Максиму Пигареву практически отрезало стопу, а 43-летняя Лидия Маркова лишилась пальцев на обеих ногах. Сама Галина Смык нисколько не пострадала, отделалась поцарапанным каблуком и оторванными пуговицами пальто. Так что разбитые лампы и стояли на том самом эскалаторе, он просто не соотнес. Покореженные лампы излучали мысли о страхе.

* * *

Страхи, получалось, это такие штуки, которые могут продырявить жизнь, хотя сами по себе могут вовсе не быть страшными. Например, что когда-нибудь он не сможет сам завязать себе шнурки на ботинках: не вспомнить, откуда взялся. Видел, наверное, такую сценку. Только к тому времени, когда этот страх станет реальностью, у него будет много других проблем, и не шнурки будут главной. Он просто будет носить обувь без шнурков. Медленно заваривать чай, долго, шаркая, ходить к туалету, чтобы слить спитую заварку в унитаз; просыпать свежую заварку мимо чайника. А что до возрастных перемен, то они только и делали, что происходили, возможно, под каким-то наркозом, потому что трагизма скольжения в небытие он пока не ощущал, возможно, потому, что всякий раз с утра решал, что сегодня еще бояться рано. Или страх того, что все привычные понятия и правила окажутся ерундой. Но это уже осуществилось, когда накрылся СССР, и ничего. Общие места, оказалось, ничего и не поддерживали. Или страх того, что психика начнет разваливаться на части и ничего нельзя будет соединить. Да, именно это теперь и происходило. Но имелся запас надежности, пока еще не исчерпанный. Он не превращался в существо, поедающую траву или отбросы. Хотя имел теперь основания задуматься о такой возможности. Страх отсутствия объяснений для чувств и ощущений: а вот к этому он уже привык — большинство из них не объяснить, значит — все правильно. Страх остаться в одиночестве, без связей, сделаться тем, кого не воспринимают: вот же Чаадаев отыскался, кто тут кого внятно воспринимает? Это как страх оказаться китайцем: проснешься — и ты китаец. Маловероятно. Еще страх увидеть свои внутренности — это серьезно, да. И, рядом, страх медицинского запаха: чье название он не знал и, хотелось надеяться, не узнает. Можно, наверное, как-то проскочить. Или придет власть, которая устроит всем концлагерь. Тут можно было рассчитывать на то, что успеет подрасти поколение, которое просто не поймет, чего от них хотят, вот ничего и не получится. Было, конечно, непонятно, как жить на пенсию, но, в общем, как-нибудь до смерти дожить удастся. Наверное, к старости мир станет чужим, но — что он тогда ему? А конкретно умирать не боялся, ощущая, что с этим все как-то справляются. Тем более после старости это будет уже приятным делом. А вот пока следовало определиться. В чем point его возраста? Он же, очевидно, есть, и следует реализовать его выгоды. Нужен сценарий, следовательно, требуется знать, под кого сочинять. Душа его была теперь словно стеклянный цилиндр, как шприц без иглы, поршня и видимого назначения: внутри стекла билась муха, которая вполне бы могла влететь из открытого торца, но почему-то не вылетала. Проблема состояла в том, что наводящих вопросов ему никто не задавал: желания его оставили, а во всех ландшафтах и интерьерах не возникало ничего, что подтолкнуло бы к ясности. Как, например, мог помочь магазин «Молоко», который вовсе не «Молоко», а супермаркет, в котором он теперь покупал продукты, продиктованные ему женой полчаса назад на мобильник? Впрочем, на входе в магазин висела желтая бумажка, на которой было напечатано: «Уважаемые покупатели, в нашем магазине Вы можете приобрести товары, употребляемые во время Великого поста».

* * *

Замечали ли люди, окружавшие О., что с ним уже почти четыре месяца что-то неладное? Конечно, нет. Он, конечно же, был яркой индивидуальностью в рамках имеющихся обстоятельств, так ведь и каждый из остальных тоже был VIP-ом своих обстоятельств, да и на что им обращать внимание? Он не валялся в припадках, даже особенно не напивался. Стекол не бил, не рычал, даже не выступал с критикой властей и не впадал в прострацию. А что там внутри у человека — кому ж это знать? Да и не воспитанно лезть в другого человека, хотя бы и близкого. А что у него теперь проблемы по мужской части, так это весенний авитаминоз или на время надоело — однообразное же занятие. За столько-то лет, что удивительного. Тем более что по утрам у него все-таки стоял, необратимый ущерб отсутствовал, а значит, ущербность не могла транслироваться в психику, произведя изменения в характере и т. п. Да и вел он себя сознательно. Например, контактировал с предыдущей женой на предмет размена квартиры, ездил даже с ней пару раз по адресам, но варианты не понравились. Еще говорил с ней о РГГУ, куда собиралась поступать ее дочь, — тут он помочь не мог, хоть и препод, но к гуманитарным дисциплинам и нравам их кафедр отношения не имел. Давал советы, исходя из здравого институтского смысла. Нынешняя жена также не имела оснований подозревать его в неадекватности, а то, что в быту он стал немного нелюдим, так она и сама уставала, тяжелая зима была. Разве что Ррребенок что-то чувствовал, отчего вел себя совсем уж стеснительно. Но он вообще был стеснительным, не по-московски. Может, О. все же задел его как-то ненароком. Зато он не учил его жизни на личных примерах. И без сомнений, они вовсе не были для О. марионетками, маячившими на заднем плане его жизни. Это над ним взяла власть некая сущность, существо, а не над ними. Он был подчинен неизвестной волей, не дающей даже развлечься привычной рутиной. И это было тем страшнее, что он не находил уже ничего, за что можно было удержаться, ничего своего.

* * *

А душа получалась существом, похожим на червяка, который полз по трубе, по внутренностям жизни, которая получалась как полость, оснащенная ворсинками, шариками, припухшими железами, которые отвечали комкам смыслов и ощущений — внятных, как аритмия. Душа вынужденно путешествовала по этому складу — привычно, впрочем, для нее сумеречному, обнюхивая и облизывая срывающиеся откуда-то сверху очередные комки, скатанные шарики смыслов. Может быть, имея своим позвоночником Великую Русскую Литературу, она ползла к убежищу, в котором окуклится, с последующим вылетом в формате мотылька. Когда его душа натыкалась на скользкую бусину, в мозгу тут же что-нибудь проецировалось: вырезанная из какой-то газеты картинка, на которой был нарисован мотоциклист; вырезанная в детстве, потому что очень понравился, обтекаемый, наклоненный, одинокий. Рядом, группируясь по тем же вещественным обоймам, имелась заграничная марка: заснеженная ель, ослепительно синее небо и снег — но это была не марка, на картинке не было номинала, а только надпись, что австрийская, хотя картинка и была с зубцами. Из этой зоны тянуло чуть затхлым запахом, это ветшало его прошлое. И вот беда, в голове уже не складывалось ничего нового. Что ни бусинка, что ни случись — тут же возникала картинка, значит — это ощущение уже было, — вот его метка. Мозг работал как помесь искалки с архиватором: любая новость тут же находила свой прецедент в прошлом. А если представить себе, что есть место, где ты дома, где у тебя дом — ничего не придумывать, просто попытаться его ощутить, то что-то дернется и станет спокойнее. Можно ощутить, что оттуда к тебе что-то дотягивается. Нитка или длинный звук, как серебряная цепочка, соединяющая тебя с твоими смыслом и домом. Непонятно к чему крепящаяся, не прийти, держась за нее, в свой дом. Она так, просто есть, но даже и неважно, если дома никакого и нет, а только этот звук.

* * *

«Вечерняя Москва» за 4 апреля, то есть двухнедельной давности, сообщала о том, что там, где теперь дом #26 по Кутузовскому (где Брежнев и Андропов и т. п., через дом от его дома), раньше было кладбище с церковью. В 1948-м году тут был еще не Кутузовский 26, а Можайское шоссе, д. #74/92, на этом участке кладбище и лежало. В статье сообщались известные ему факты о том, что сразу после войны началась застройка Можайского шоссе, которое тогда числилось окраиной. В бывшем селе Дорогомилово начали строить «элитные» дома, в том самом «сталинском» стиле. Сначала тут получала квартиры номенклатура не самого высокого ранга, «первые лица» начали перебираться сюда лет через двадцать. Старые дома сносили, утоптали два больших кладбища — православное и еврейское, вот нынешний дом #26 как раз и оказался на месте Дорогомиловского кладбища, устроенного еще в 1771 году, во время чумы. Второго января 1773 года при кладбище была освящена церковь Св. Елисаветы, построенная под надзором Баженова. Позднее на этом кладбище любило хорониться московское купечество средней руки. И церковь, и кладбище пригодились после Бородинской битвы. На Дорогомиловском хоронили русских из войска Кутузова, умерших в московских госпиталях. Рядовых складывали оптом, офицеров — в розницу. В 1849 году над братской могилой поставили стелу с изображением «всевидящего ока» наверху. Деньги на нее пожертвовал хозяин Трехгорной мануфактуры, Прохоров. В советское время памятник уничтожили, вместо него выставили пирамидку, на которой написали: «Сооружен Мосгорисполкомом в 1940 году». После войны, когда начали застраивать Кутузовский, солдат из братской могилы перезахоронили возле Кутузовской избы. Туда же, в Фили, перенесли и пирамидку; там она и теперь. Когда дом #26 построили, кладбище еще сохранялось, по окрестностям валялись разбитые на куски мраморные памятники с могил русских офицеров. Обнаруживались кости, обрывки мундиров, отороченных золотым позументом. Их, офицеров, даже перезахоранивать не стали — закатали под асфальт дорожек. Туда же ушли и французы, тоже умершие в московских госпиталях, на кусках мрамора были и слова: «колонель», «женераль». Никто, в общем, ни хрена не нуждался в том, что когда-то было.

* * *

Должны быть какие-то неведомые силы, но добрые. Должны быть, потому что без них каюк. Он не понимал — если они не заботятся о нем, то почему он должен заботиться о том, что ему уже совершенно неинтересно? Почему он должен заботиться о руках и ногах, зачем они его отягощают? А самоубиться нельзя, говорят — полная ловушка. И то сказать, удавишься, а что толку, знакомые разве что удивятся: с чего это он, ведь все было в порядке, кто о ком что знает. Но тоска была несоразмерна жизни, к которой он привык. Что ж, значит снова что-то новое, пусть даже в формате тоски. Но не было органа, которым ощутить это новое, не видно ни хера. Слепой тоже не видит, как складывается улица, но она же складывается, он знает, понимает, а он — ничего не понимает, что там складывается. Помогли бы, что ли, объяснили, а не помогают. Что ли, просто все под горку, к попутной мудрости, возникающей от того, что вниз проще, почти халява? Но есть история, что тело должно правильно разложиться, сроки в девять и сорок дней важны для того, в каком виде, говорят, где-то там соберется его следующая версия. Так что и тут беспокойство: надо еще, чтобы органы не отрезали-стырили. Чтобы не сожгли всякое такое. А то окажешься потом на себя не похожим, потому что душа там соберется на иных принципах. Надо, значит, загодя уходить в леса, ямку себе выкопать, чтобы дикие звери не растерзали. В скиты, поди, затем и уходят. Так что никогда на все не плюнешь, не отмахнешься. И о собственном трупе надо заботиться. Но что тогда с теми, чьи нарезанные мозги до сих пор стоят в каком-то чулане? Ведь у них, не захороненных должным образом, есть полное право на выражение неудовольствия. У них не так, что есть право тенями без голов ходить по Москве и морочить случайных прохожих, но что им оставалось? Если им обломали возможность дальнейшей жизни? Позвонить, что ли, по справочному на ул. Обуха, и выяснить — там ли эти мозги, не выкрали ли их покойники, желающие победить свою амнезию. Если, конечно, этот институт на Обуха.

* * *

Наконец-то он впал в ничтожество: совсем растерялся. Даже жена констатировала неладное, но — от обратного, из-за своих проблем он сделался обходительным, почти как французский маркиз из немых фильмов. А Ррребенок относился еще более застенчиво и вежливо, но поскольку был почти аутичен, то чувств своих выразить не умел, да и чему бы он помог? Некоторое время по субботам (две субботы подряд, по крайней мере) О. можно было встретить в окрестностях станции «Новокузнецкая». Погоды стояли теплые, даже жаркие. Там, возле метро, всегда имелось разнообразие местных обитателей: тинэйджеры пили пиво, сидя в кружок на свежей травке сквера, неподалеку от спортплощадки под названием «Спартак-чемпион» или что-то в этом роде. Вокруг многочисленных зеленых и белых ларьков околачивались праздные шатающиеся, в сторону Овчинниковской набережной была уже пустота. Лет двадцать назад на задах «Новокузнецкой» был небольшой открытый рынок, О. туда иной раз заезжал, чтобы купить маринованный чеснок, «Пятницкий», что ли, назывался. Еще там теперь есть инфернальное место, чуть сбоку от метро — распивочная «Второе дыхание», чисто Москва Гиляровского, ступени вниз в мрачный полуподвал, работает с самого утра. Для этого места он еще не созрел. А в остальном, хоть и пил «Хейнекен», он был в общем ряду здешних субъектов, которые к нему приглядывались, не опознавая в нем стопроцентно местного, но и за чужака не держали. Стреляли сигареты или пару рублей. Это ж вокруг был его родной город во всех его ракурсах, особенно патриархальных в Замоскворечье, возле Пятницкой. На Пятницкой, метрах в двухстах от метро, была забегаловка с пельменями и харчо, где, в этом теплом апреле, О. полюбил (ну, на две недели) после пива слегка надираться. Там душно, но люди сидели приятные. Почти напротив — Черниговский переулок, по левой стороне которого имелись храм «Святых Исповедников Михаила и Федора Черниговских Чудотворцев» и, принадлежащее храму «Патриаршее подворье». На дверях подворья всегда висел мощный замок, а в арке перед ним стояла еще более мощная медная копилка — ящик для пожертвований. Черниговский заворачивал налево, в глубине обнаруживался двухэтажный особняк, также православного назначения, а чуть левее — одноэтажное здание, претендующее, если верить табличке, на звание палат XVI века. Принадлежали палаты поручику Ржевскому (поручик конной гвардии Илья Ржевский), его и построившему в 1744 году. Черниговский сворачивал направо, доходил до Большой Ордынки; если там повернуть налево и, перейдя на другую сторону и недолго пройдя по ней, свернуть направо, в 3-й Кадашевский, то, продвинувшись немного и снова повернув направо, а потом налево, можно было, перебравшись по мостику через трубу теплотрассы (5 тонко-железных рифленых ступенек вверх и вниз), выйти в Лаврушинский возле серого писательского дома, напротив Третьяковки. Далее, по Большому Кадашевскому, легко дойти до Старомонетного и, перейдя на другую сторону, обнаружить щель между домами. Щель выводит на Полянку, прямо к скверу с бронзовым Димитровым, с видом на роковое для О. место, — на безымянный участок между Большими Полянкой и Якиманкой. Вообще-то, это он считал его безымянным — у этих ста метров тротуара название было, они назывались Якиманским проездом. Влекло его на это место, что поделать. Что ж, облако, висевшее теперь в голубом небе со стороны «Октябрьской», показалось ему с пьяных апрельских глаз мозгом, да, по правде, действительно было похоже на мозг. Кругом отчетливо был город Мозгва, все сходилось одно с другим, а в нем опять что-то перещелкнулось. А пахло тут шоколадом, потому что ветер шел со стороны «Красного Октября», так что как бы получалось, что запах исходит от «Петра I», коричневого, как громадный шоколадный заяц.

* * *

Теперь представлялось, что город забит знаками, подаваемыми лично ему. На «Смоленской», например: он подошел к дверям, тяжелые дубовые двери входа в метро «Смоленская» Арбатско-Филевской линии, а двери распахнулись ему навстречу. То есть ушли внутрь. И первая дверь, и вторая. А кроме него, никого не было, уже половина двенадцатого ночи, на этой «Смоленской» народу вообще не густо. Впрочем, знак оказался смазанным: тут же был звук отходящего поезда, так что, возможно, именно поезд увлек за собой в тоннель воздух станции, отчего двери и втянуло внутрь. Впрочем, вряд ли: получалась слишком уж замкнутая система, а тоннели же под всем городом. Да и не в физике суть: раз заметил — вот тебе и знак. Да и не шатались двери туда-сюда, раскрылись аккуратно и вежливо. Внутри «Смоленской» было пусто, конечно — поезд только что ушел. Но она всегда была полупустой и очень серой, будто внутренность печи, уже остывшей. И еще квадратные колонны и шестиугольные плитки облицовки, пепельно-серые. Нелегкое место. А вот и лифт в доме его дожидался: стоял внизу, да еще и работал (лифтов в доме было два, через пролет; тот, который удобнее, застревал на этажах). Тут он заметил, что в лифте этого бывшего цековского дома, на дощатой створке одной из дверей (старый лифт, не автоматический), изнутри была аккуратно выцарапана мелкими печатными буквами фраза «кто не был лишен свободы, тот не знает ее цены», только теперь разглядел. Похоже, новые жильцы, очередные победители жизни, из тех, что на гладких черных машинах, имели желание просветить жильцов-старожилов. Конечно, это был стандарт зековской татуировки, так что О., об этом не зная, оценил ситуацию правильно.

* * *

На другой день на дверях подъезда обнаружился листок, зовущий на дворовый митинг. Разгоралась битва за сквер между домами 30-м и 28-м по Кутузовскому, где некто вознамерился выстроить торговый комплекс, заручившись уже, как выяснилось из листовки, одобрением какого-то чина из Мосгродумы. Теперь инициативная группа жильцов организовывала протесты, призывая на собрание в клуб «Современник», — где уж он в доме находился, О. не знал. Протестовать предполагали на основании загазованности окрестностей и близости Третьего транспортного кольца, которое, в самом деле, было сразу за домом, по другую сторону от сквера. Впрочем, оно особо не ощущалось, так что его подключить к делу можно было только формально. Понятно, что ветераны не хотели радикального передела окрестностей, но сквер было жаль. Только весьма вероятно, что за свою разрешительную подпись чин из Мосгордумы, а также г-жа Шуленина, председатель местного Домкома (боже, тут был еще и домком), уже получили некий бонус — Кутузовский же, рядом с культовым домом, а чуть от проспекта вглубь — еще и река с мостом «Багратион», ведущим в «Москву-Сити». Из чего следовало, что общественные протесты вряд ли помогут. Но, с другой-то стороны, ветераны тут были не простые и знали, как дела делаются. В данном случае они уже сумели раздобыть (был вывешен тут же) ксерокс мосгордумского распоряжения, что, в частности, демонстрировало, что у них сохранялись связи, в том числе с выходом в мэрию. Так что и митинг, возможно, был назначен лишь для прикрытия конкретного лоббирования. Митинг уже состоялся, поскольку был назначен на семь вечера, а было уже часов десять. Митинг, понятно, знаком не был, но, получается, кругом глупая деструктивность. Не в его душе строили торговый центр, убивая в ней последнюю зелень, но это было свинством и хамством очередных нуворишей — что ли, начиналась волна новых обогащений? По правде, сквер был не слишком основательным, не сравнить с двором, до шестого этажа заполненным деревьями, но как будет, когда появится листва? Он еще не видел листвы в этом районе. Впрочем, сквер был хоть и невелик, но неплох, там росли громадные неизвестные деревья, то ли матерые березы, то ли вязы. Слишком кряжистые, чтобы березы, хотя и пятнистые. Ясени, может быть? Жаль, что он не гулял тут с бабушкой в детстве, и, вообще, почему не живет всю жизнь в единственном дворе… Странно, все происходило вовсе не так, как представлялось когда-то. Иллюзии не иллюзии, но слишком уж велико расхождение, откуда тогда брались эти представления? Или… — он стоял возле двери подъезда, держа в руке ключи и синий длинный и тонкий цилиндр, магнитную отмычку. Или что-то такое должно произойти с каждым, вот оно и произошло? Нет, не формулировалось. Что-то тут важное, но не формулировалось. Он решил немного пройтись, вдруг все сложится. На другом краю обреченного сквера была будка, обычный ночной киоск, называвшийся «Деликатесы», чтобы вписаться в пафос Кутузовского. Конечно, заодно рассчитывая и на выпивку, — чтобы думать было больнее и тревожнее. Деликатесы составляли два ряда прилавков, на одном — видео и музыка, другая стенка заставлена бутылками с винами. Отчего-то не было ничего крепче вина: ни виски, ни водки. А пиво было не дешевле двух долларов — типа «Гиннеса» и «Килкиннена». Имелся стенд с рыбной нарезкой, хлебом, икрой и чем-то еще высококалорийным. Стояла пара покупателей: сисястая дама в сильном макияже, с белыми волосами и топиком из черного тюля, оставлявшим открытым пухлый живот, лет сорока. Ее спутнику было лет пятьдесят, выглядел как начальник советских лет — толстомордый, с мощной шеей, даже поздним вечером под подбородок утянутой серым галстуком поверх белой, разумеется, рубашки. Костюм, конечно, был черным. Они важно привередничали, перебирая соки, банки фисташек и части тушки какой-то осетрины, меняя — уже выбив чек — хлеб. Минут десять осуществляли закупку. Дама была явно из торговых, а возле палатки торчал их черный «мерс», типа тех же овальных мясных тараканов дома #30. Все они, конечно, не были знаками, а так, живут неподалеку. Слабоалкогольная жестянка с клубничной газировкой «hooch» стоила тут в полтора раз дороже, чем у метро. Зато начался дождик — первый настоящий этой весной. Во дворе пахло сырым асфальтом, листьями — они уже начинали вылезать. Слабая, светлая листва просвечивала, точнее сквозь нее просвечивали фонари. Тепло, сладкий воздух, мягкий дождь, славно. Даже жить не противно.

* * *

29 апреля во дворе с утра пахла черемуха. Еще и листьев нигде в городе не было, а она уже пахла. Двор был немного как оранжерея, и листва тут образовывалась с опережением общегородского процесса, а цветочки успевали еще быстрее. Вот и черемуха умудрилась уже зацвести, распространяя теперь свой запах на четверть, по крайней мере двора. На выходе со двора, его поджидало просветление. На горизонте, как обычно, немного высился университет, практически сиявший после наружного ремонта. Тут, в середине Кутузовского, была обширная пустошь, над которой и подвесили Третье кольцо. Топография такая: если стоять на Кутузовском возле гастронома «Кутузовский» лицом от центра, то налево начинались подъездные пути Киевского вокзала; вперед, в сторону Триумфальной арки и Поклонной горы продолжался Кутузовский, а по диагонали между ними было пустое пространство, на горизонте которого и маячило ГЗ МГУ. И он его увидел: маленький такой, освещенный солнцем. Внутри-то ходят густые толпы, но, отсюда глядя, — не очень большой, далеко на горе, светло-белый с красным, стоит. А ведь он ему всю жизнь проштамповал, и личную и какую угодно — и в мозгу где-то такой же стоит, на важном месте. Не в том дело, что это плохо, наоборот, вполне неплохо все получилось, но сам факт — отштамповал, и он, О., уже не мог быть кем угодно, а только тем, у кого в голове эта штука. Стоит где-то на мозжечке, испуская оттуда импульсы, которые его, О., строят каждый день. Со всеми лужайками вокруг и аудиториями, которые пахнут старым лаком. Было бы у него другое такое место — оно бы отштамповало, но другое место он бы отсюда не увидел, так что и не сообразил, почти случайно, как все с ним произошло. Не понял бы, что был отштампован. А тут, взгляни: там ты был молодым и безвидным, как сгусток соплей, и были у тебя как бы счастье и воля иногда.

* * *

Просветления хороши тем, что происходят быстро, не успеваешь испугаться. Даже наоборот, О. шел по платформе «Кутузовской» в сторону первого вагона, напевая под нос «В воскресный день с моей сестрой мы вышли со двора, я поведу тебя в музей, сказала мне сестра». Вообще-то в музей на Красной площади его однажды отвела бабушка, а вовсе не сестра, но, в целом, все отвечало правде жизни, какая та бывает накануне месяца май. Больше всего с ней совпадала открытка с голубым небом, красными башнями и, подчеркивающей благолепие неба и башен, веткой — то ли вишни, то ли яблони, вовсю цветущей бело-розовым. Тут О. закономерно перескочил на «утро красит нежным цветом». Кстати, станция «Александровский сад» была не единственной станцией с изогнутым перроном — на Кутузовской он тоже изгибался, только сейчас заметил.

* * *

И тут же испытал второе подряд просветление, от фразы на пересадке: «Граждане пассажиры, прослушайте правила пользования московским метрополитеном». Он же в нем лет сорок ездит, мильон раз это объявление слышал, а ему — как в первый раз… Физиологически имелось ощущение оболочки, из которой следовало выбраться — как если внутри таракана прорастает что-то светлое: какой-нибудь добрый червячок. Как ему вылезти из таракана? Через рот, наверное. То есть, данные просветления оба были промежуточными, да и не конструктивными, не предоставляя алгоритм выхода из внешнего таракана. Но давали ощутить субстанцию, которую ждет свобода. Субстанция ощущалась как нежная и легкоранимая. Но некоторые лица иной раз публично, в том числе в прессе, позиционировали себя как лиц, освободившихся от оболочек, трактуя дело именно так, что все находятся в хитине своих привычек, а они, значит, победили. К сожалению, лица, объяснявшие ситуацию на примере тараканов, были не лучшим примером духовного развития. Уж лучше бы сообщали, что те, кто покинул своего таракана, теперь воспарили, либо после лишения панциря молчат, не зная, о чем говорить с остальными. Брезгуют не молчать. Тем более что лица выражались как-то так, что внятно поведать о своей победе не получалось, и веры им не было. Например, никто из них не говорил о том, что существо внутри таракана — нежное и легкоранимое отчасти — бело-розовое под голубым небом. Почти как внутренность хвоста креветки.

* * *

Между тем день был 29-м апреля, последним рабочим перед майскими праздниками. На службе, конечно, уже не работали, а уместно радовались. Видимо, О. возвращался к жизни, ему становилось интересно, как они все тут живут, люди — вот ведь они какие. Отчего и был мил на корпоративных посиделках, с интересом разглядывая сотрудников и сотрудниц, некоторых из которых знал уже лет двадцать.

Тетушки-коллеги рассуждали о жизни, в том числе о программе по математике для пятого класса, применяя высокопарные слова («образование», «педагоги», «стимулировать»). На них были надеты выбранные для соответствия одна другой части одежды, что, вероятно, доставляло им радость. Пахло смесью разных косметик, которая забивала даже флюиды салатов.

Все это были живые люди, и у них были свои истории про то, как они живут. По вечерам, наверное, подперев подбородки, смотрят на то, как едят их сыновья. Какими бы глупыми и черствыми они ни были.

А если бы люди были прозрачными, если бы кожа и мышечные покровы были как полиэтилен, то люди бы не выёживались? А все равно бы выёживались. В них тогда были бы видны не только процессы пищеварения и движение крови, было бы видно, как внутри органов зреют болезни — тогда бы они обращали внимание на свое здоровье, как на цвет кожи, то есть только до какого-то возраста, а далее — махнули бы рукой. Ну да, всем бы в бане, на пляже было видно, как у кого распухает печень, как по желудку ползет рак, как дребезжит сердце, вот-вот оборвется. Но это было бы привычно, как теперь — опухшая морда и круги под глазами. Столь же привычным все это было бы, а о внешнем виде своей селезенки, о чистоте кишок и розовых легких заботились бы только стильные девушки.

Где же тогда находятся, располагаются они сами? Наверное, сами они являются жидкостью, которая перемещается по всему телу, иногда скапливаясь в мозгу, иногда в гениталиях, а иногда в пальцах — когда делают маникюр. Или в ноге, если ногу ушибить, или даже вне тела, — когда смотрят телевизор, проникая в кинескоп.

А у одной сотрудницы внутри был мешочек с очень задорным, неуправляемым смехом. Его можно было бы использовать на Лубянке: вшить в подушку подследственному: если совесть спокойна — все равно заснешь, а ворочаешься — уж не взыщи.

* * *

Ну, не скучай, — сказала ему вечером жена на перроне. Вместе с Ррребенком она уезжала на праздники к родственникам во Владимир и в Суздаль — и там они жили, и там. Дядька, тетка, двоюродная сестра, брат, много кого. В этом году все выпало на одни длинные выходные: Первомай, Пасха 5-го — как же без родственников. А ему туда ехать не хотелось, он их и не знал вовсе, чего уж.

— Ты уж отдохни без нас, — сказала она, что ли, не без дополнительного смысла. — Мы 6-го будем, с утра.

Конечно, какой сумасшедший поедет вечером Пасхи из Владимира в Москву, тем более если еще и из Суздаля. Отвез их на Курский с сумками подарков. Посадил в электричку и остался на площади Курского вокзала, интенсивно мигавшей огнями, неадекватно интенсивно ими мигавшей, психованной какой-то.

* * *

А рядом с вокзалом имелся переулок Обуха. Тот самый институт на Обуха, в котором могли быть банки с мозгами (проезд: метро «Курская», выход в сторону Курского вокзала, перейти Садовое кольцо, идти в сторону Таганки (5–7 минут)).

Ну, в темноте это были минут 10, а потом он ошибся, свернув на какую-то торжественную лестницу, наверху возвышался приятный особняк — подумав, что дом может быть просто приписан к Обуха (переулок был рядом), а по виду — весьма пригоден для мозгового института.

Но таблички не было, О. двинулся в глубь двора, в сторону переулка, вокруг дома шла балюстрада с… никак не вспомнить слово… не колонны, из чего составляется ограждение… выпуклый частокол, что-то бутылочное по форме, крашеные известью. Балясины, что ли? Балясины, наверное. Дом был красным, а балясины — белыми, известка сходила с них слоями, разбинтовывалась.

Никакого института в этих дворах он не нашел. Что ли, таким манером кома сообщала ему о том, что она теперь навсегда с ним? И что напрасно он позабыл о ее наличии из-за начала теплой погоды и своих душевных достижений? Похоже, это был внятный сигнал: кома сообщала, что достижение им ощущений утра 29-го апреля вовсе не являлось ее окончательной целью.

Потому что какая разница, в какой точке Москвы стоят эти мозги, даже если в каждом из экземпляров осталась их главная или прощальная мысль? Может быть, они, нарезанные, бьются от этой мысли по ночам о стенки банки, сотрясая всю полку, как в трамвае едут. И ничего не помнят: куда едут, откуда, зачем?

* * *

Конечно, они не имели никакого смысла. А он думал о них, потому что его мозг тоже где-то потерялся. Считать его тем, что производит чувства и т. п., он уже не мог, хотя прочитывать собственные мысли ему еще удавалось, не очень понимая, откуда они берутся. Возможно, мозг был просто шарниром, который привязывает его к телу. Ну а раз он, как тело, жил теперь без желаний и удовольствий, то мозг, значит, потерялся.

Его типа духоматерия оказалась бесприютной. Значит, надо искать протез мозга, раз свой потерял. Вариантом могла быть только Москва: только город сохранял его связи. Куда попадаешь — о том и вспомнишь. Похоже, что именно она и управляла его жизнью с прошлого декабря, переняла управление.

* * *

Сестра у него была, бабушка — тоже, сестра была младше, а дедушка жил в командировках на дальних точках стратегического значения, папа с мамой строили коммунизм на рабочем месте, тоже мотаясь по командировкам, так что вместе собирались не часто.

Жили на Садовом кольце, на Садовой-Черногрязской, на границе с Земляным валом, в том громадном доме, который выходит углом на Старую Басманную. В те годы на Покровке, напротив, еще не был выстроен кинотеатр «Новороссийск». Квартира была двухкомнатной, одна комната маленькая, возле входа, там жили бабушка с дедом, а вторая большая, они там упаковывались вчетвером — были сооружены разные перегородки. Окна меньшей комнаты и кухни выходили во двор, тихий, разве что слегка стучали, тарахтели и дребезжали поезда — там проходила ветка между тремя вокзалами и Курским. Точнее, она шла от Курского не к вокзалам, а до «Каланчевской», становясь за ней «Соединительной линией», сливаясь затем, возле «Станколита», с рижской веткой.

Дед с бабушкой жили там, пока не отбыли в однокомнатную на Балаклавский, какое-то время комната по инерции сохранялась за ними, бабушка, приезжавшая помогать воспитывать сестру, часто там ночевала. Окно большой комнаты выходило на Садовое, его не открывали никогда. Там же все время машины, особенно летними ночами, — в те годы ночью по кольцу пускали тяжелые грузовики, днем в город не допускавшиеся. Разве что форточку можно было приоткрыть, но тогда в комнату затекали пыль и гарь.

Сестра теперь жила в Берлине, куда уехала замуж в начале 90-х. Он у нее бывал, жила она в восточной части, в художественных местах неподалеку от Стены. Теперь-то там все почистили, зато над головой начал грохотать Эс-бан, ранее бездействовавший по геополитическим причинам. Он ездил к ней часто, раз в два года, а она за все годы приезжала только на похороны родителей, они рано умерли, в один год в середине 90-х. С тех пор не была. Она преуспела в интеграции, если не ассимиляции, во всяком случае — общалась с немцами, а не с эмигрантами, да и гречку с солеными рыжиками в магазинах не разыскивала. Двое детей, муж типа немецкого городового-участкового, спокойный парень. Он был восточным немцем, так что небогатым — ее женитьба не имела под собой материальной подоплеки, хотя желание свалить из России и присутствовало.

Когда приезжал, сестра рассказывала ему о своих достижениях по части статусного продвижения от «Aufenthaltserlaubnis» к «Duldung» и к «Bewilligung», открывавшему уже путь к паспорту, — он так и не запомнил, в чем разница этих статусов. Вообще, чувствовал себя с ней неловко — после отъезда в Германию воспринимая ее чуть-чуть как инвалида. Потому что с ней произошел отъезд, последствием которого была инвалидность — а как иначе, если человек все время рассказывает о статусе? Ей, конечно, своих чувств показывать не следовало, а мораль тут была ни при чем, просто он видел, что сестра что-то потеряла, уехав навсегда. Лишилась какой-то части себя. Да, добавила какую-то другую, но он-то про это ничего не знал.

Он, конечно, любил кухню. Комнату деда с бабкой тоже, но на кухню у него было больше личных прав. Летом в нее косо падало солнце, окна были всегда открыты, было слышно, как во дворе кричат, переговариваются, играют во что-то — а ему лень спускаться, хорошо уже и так — сидеть на окне, пахнет раскаленной масляной краской, внизу кто-то вопит, носится туда-сюда, а ему и не надо.

Теперь там жила его предыдущая жена; жилплощадь, которую они никак не удосуживались распилить. Возможно, следовало продать квартиру на Балаклавском плюс подработать, чтобы выплатить ей долю, и все, но возвращаться в этот дом не хотелось. Возможно, бывшая жена согласилась бы и просто на Балаклавский, но это было как-то нехорошо. Но Черногрязская для него исключалась. Что же, снова заходить в этот подъезд?

* * *

Вот в чем, оказывается, дело. Кома противоположна амнезии. Амнезия получалась благом, перышком смахивала с него прожитое. Меняла лист бумаги: живи заново, желай дальше. А кома вытаскивала, все время вытаскивала все, что с ним было: такая картинка, сякая. В таком году, в этаком. Прошлого было полно, свободного места в черепе не осталось. Он распался, рассыпался на свои прежние сценки.

А как выкинуть лишнее? В блокноте нет чистых страниц, остается вписываться между старых строк. Но что впишешь нового в дом на Садовой-Черногрязской? Ключ от той квартиры вот, но, открывая дверь, входишь туда, как в чужое место, настороже.

* * *

Так что город представлялся в виде большого числа могилок, в каждой из которых лежал лично он, жертва жизни, произошедшей в этом месте. Как если бы хоронил удаленные зубы в местах, где впервые ощутил исходившую от них боль. Интересно, что с каждой такой могилой был связан только один возраст, два возраста в одну могилу не ложились. Например, он почти не помнил жизнь на Черногрязской с предыдущей женой, он помнил эту квартиру с солнцем и началом 70-х за окном, а вот с ней и собой — не помнил, хотя это и было недавно.

Или он не мог вспомнить, как выглядели схемы метро в 60-е, в 70-е, в конце 80-х — тех, что были наклеены в вагонах. Даже на сайте поискал, где все они собраны — ни одна из них не отрезонировала, хотя, несомненно, искомые там были. Может, потому, что в метро он и сейчас ездил, то есть для метро он был еще жив, а для квартиры на Земляном валу — уже нет.

* * *

Если измерять время способами прохода в метро, то О. родился в году, когда талончики были заменены жетонами, отчего появились турникеты. Жетон имел с одной стороны букву М, а с другой — морду поезда справа налево. У него такой жетон где-то хранился, он ими не расплачивался, был мал, начал уже с пятаков. Впрочем, с жетонами была непонятка: случайно узнал, что такой жетон применялся только в виде эксперимента и только на станции «Лермонтовская». Но он и жил возле «Лермонтовской», так что, похоже, свой частный случай спроецировал на общее положение дел. Распространились ли жетоны по всему городу, он не знал, единственное, что знал, что у него где-то жетон есть. На Земляном валу, надо полагать, в какой-то коробке, больше-то просто негде — в квартире на Черногрязской его архивы и лежали.

* * *

Все у него в мозгу шелушилось, отваливалось чешуйками, а он все еще существовал. Было любопытно, останется ли от него вообще что-нибудь после окончания данного процесса. Исчерпается память, отслаиваться будет все подряд, по мере поступления, как торговать картошкой с колес. А вот что-то чистенькое, не подверженное проказе, себя не обнаруживало. Ну, ё-моё, столько уродоваться, уже четыре месяца, и где же его новая версия?

Теперь был Первомай, всюду солнце, тучи народа на улицах, а также менты в белых рубашках — в большом количестве. Досадно, что в городе до сих пор не изобрели специальных ментов: примерно метр с фуражкой, крепенькие, с ушами на макушке — лица надзирающей национальности, недоступные для контакта.

Как обычно в такие погоды по выходным, город выворачивался: жители окраин ехали гулять в центр, а жители центра сбегали за город или укрывались в квартирах, где мыли окна и проч. Центр Москвы — странное место, здесь преимущественно ходят те, кто живет не тут, а кто живет здесь — ощущает, наверное, себя в осаде, отчасти напрягаясь от предъявляемого факта существования неизвестных им окраин.

* * *

Не хватало какой-то цифры, кода, который обеспечил бы допуск в очередное пространство, уже лежавшее где-то тут. Он, несомненно, снова перешел на другой уровень, но кода ему там не выдали.

* * *

Вот вопрос: понятно, что кольцевая линия московского метрополитена состоит из двух путей, по которым поезда ездят по кругу. По одной линии — по часовой стрелке, по другой — против. Какое из колец лежит внутри другого?

Находясь внутри метро, понять это нельзя. Поезда всюду ходят справа налево, то есть откуда ни взгляни — против часовой стрелки, так что про их взаимное расположение ничего не скажешь.

Отчего-то казалось, что круг, по которому ездят по часовой стрелке, внутри. В направлении от «Киевской» и «Краснопресненской», например. Но обосновать это было нельзя: перроны всюду прямые и не дают намека на то, в какую сторону будет косить поезд. Конечно, имелось ощущение легкого наклона, постоянного поворота, разницы между центробежной и центростремительной силами, но только на точность этих ощущений полагаться не следовало — учитывая давку, тряску, что угодно. Тогда бы следовало ощущать и фактическое падение поездов на коротком участке красной линии от «Парка культуры» до «Фрунзенской»: на «Парке» платформа на глубине трех лестничных пролетов, а на «Фрунзенской» уже надо подниматься-спускаться по весьма длинному эскалатору. Но, даже зная об этом, ни подъема от «Фрунзенской» к «Парку», ни снижения — в обратном направлении уловить невозможно.

Впрочем, станция «Парк культуры» была самым наглядным местом для того, чтобы разобраться в проблеме. И ведь поехал же туда, да.

И не зря: там все прямолинейно. От входа вперед, на эскалатор, вниз. Там — прямо платформа. То есть линия движения поездов совпадала с Садовым кольцом. Следовательно, внутренним кольцом было то, чья платформа справа. А справа поезда идут от «Парка культуры» к «Киевской». То есть по часовой стрелке — внутри. Интуитивные ощущения оказались справедливы.

* * *

Крымский мост был заполнен людьми, а теперь была первая половина дня, так что они шли в ЦПКиО, а не оттуда, имея на уме развлечься по случаю праздника. Нет сомнений, внутри каждого человека есть что-то хорошее, хотя и небольшое. Размером с плюшевую игрушку, помещающуюся в ладони. Поэтому все любят плюшевые игрушки. Потому что как в кассе — зарплату, людям где-то выдают на неделю или месяц очередную плюшевую игрушку, которая помещается в них. И очередное время они живут, являясь ею.

Так что через Крымский мост теперь фактически шли медвежата и утята, и слонята, и т. п. — розовые, бежевые, желтые и др. И уж точно, что людям выдавали карточки типа продуктовых, на каждый день, на неделю — сколько водки выпить, сколько раз на неделе либидо, сколько раз затылок почесать.

Совокупность городских типов, почти покемонов, продолжала репродуцироваться, хотя в лицах юных девушек и юных юношей читались возможности, которые были предоставлены им только теперь. Конечно, было любопытно, в самом ли деле новые возможности возникли только теперь или же присутствовали и ранее (за вычетом следствий технического прогресса), но в условиях репрессивного социума хирели, не развившись? Также было любопытно, не связано ли нынешнее раскрепощение возможностей с усечением генофонда, произошедшим в былые годы и последовавшим затем развитием новой социальной массы (большинство идущих через мост имели крестьянско-пролетарское происхождение в недальних коленах: что им не в упрек, речь лишь о спектре предпочтительных возможностей в условиях свободы выбора). Отчасти было интересно, на что они рассчитывают. Но трудно понять, в чем их счастье, и, честно говоря, не очень интересно, на что они рассчитывают.

* * *

Москва же, уж внутри Садового кольца — точно, была твердым серовато-розовым мозгом, с вкраплениями цветного мармелада. Красные мармеладки — школы свекольного цвета, вывески кока-колы и городское знамя с Георгием Победоносцем, повсеместные в праздники, а что знал св. Георгий о пролетариях? Зеленый мармелад начинающейся зелени, желтый — реклам пива, чипсов и часов, а также цветочной пыльцы, уже оседающей на тротуары. Теперь это был его мозг, раз уж другого не было.

* * *

В остальном он формировался из кучек пепла, собственных трупиков в разных районах города: ему следовало приносить им по весне букеты верб или желтых нарциссов. Тогда бы у него была человеческая цельность, а теперь его заполняет вещество, прозрачное, как водка, но его свойства не установишь. А все, что происходит, когда этой водки выпить, — уже уход в свойства, выпадение в свойства, ниспадение — будто сорвался в городской распорядок, рухнул. Можно ли оставаться такой водкой, лишь подмешивая к ней, если надо, свойства по вкусу? Нельзя, ведь еще г-н Лафатер отвечал юному Карамзину: «Душа существует только через посредство предметов, которые вне нас, и явлений, как будто прикасающихся к нам».

В данный момент к нему и душе прикасался метрополитен, который, несомненно, обеспечивает цельность городу Москве. И не только потому, что дотягивается почти всюду, и даже не потому, что возле станций метро никто не знает названий улиц, кроме своей, и ничего. Еще и потому, что тут есть кольцевая линия, какой нет больше нигде на свете. О. предполагал, что именно кольцевая линия излучала московскую амнезию, отчего все подряд закрашивалось новым слоем краски. А он как был чучелом, так им и остался. Пусть даже немного поумневшим; более сложным, значит, чучелом. С глазами, заплывшими белилами.

* * *

Но ведь у него есть волшебная книга! Еще в 80-е кто-то приволок на институтскую проходную стопку брошюр, типа репринта. Он тогда прихватил одну, зачитался и взял еще дюжину. Раздаривал их приятелям на дни рождения, а когда брошюры закончились, то делал со своего экземпляра копии, что тогда было сложно. Но не зря: подарок приводил одариваемого в восторг, как минимум час на любом празднике тексты зачитывали вслух, и во второй раз люди с удовольствием слушали, и в третий. Что-то там было Очень Важное для всех. Потом о книге он забыл, а теперь отыскал среди своих вещей: значит, машинально взял с собой, не оставил на Черногрязской. Книга называлась «Введение в Тасентоведение» (подзаголовок «Памятка начинающим тасентоведам»), автором выставлен некто В. П. Калошин.

«Предлагаемая читателю тасентоведческая классификация создана на следующих принципах, — сообщало Введение. — Во первых, она систематизирует только реально существующие виды материи и формы ее движения. Бог, аллах, ангел, леший, русалка, ведьма, черт, горенье в аду, души умерших, божья кара, тот свет и подобные вымышленные существа и явления не могут быть объектами этой классификации. Классифицироваться могут только слова, их обозначающие (слова существуют реально). Все реальные объекты, подвергнутые тасентоведеческой классификации, называются тасентами. Их общий символ Тн. Во-вторых, сфера применения тасентоведческой классификации не может быть ограничена каким либо пространством. В каком бы месте вселенной ни находились тела, исследователь вправе включать их в свою классификацию. Не указывает она какого либо определенного места в космосе и самому исследователю. В третьих. Сведения, разнесенные по графам этой классификации, являются достоверными только в определенный момент времени… В четвертых. Наиболее точными для нас будут итоги той классификации тасентов, которую мы выполним сами. Люди по-разному воспринимают окружающий их мир. Например, жители Таймыра наблюдают северное полярное сияние. А жители Мадагаскара, из за большого расстояния и изгиба земной поверхности, увидеть это не могут».

Внутри этих слов все свистело и туда-сюда летало. Внутри них была темная ночь со звездами, сквозь нее мелькали пули, ухали совы, ползли черви, тачанка громыхала колесами и пулеметом, что уж говорить об элементарных частицах, проницающих все, и витаминах, питающих организмы: «Тасенты всех типов подразделяются еще на экстеротасенты, воздействующие на органы чувств живых существ извне, снаружи, и интеротасенты, находящиеся внутри живых организмов и воздействующие на органы чувств, расположенные внутри организмов. К первым мы отнесем, например, карандаши, ручки и стопку бумаги, лежащие перед кем-либо на столе. Ко вторым — осколок мины в ноге бойца, занозу в руке плотника, введенную под кожу больного иглу шприца».

О. узнавал тут свою кому: именно так она разводит на мысли тех, кто ею укушен. То есть он был не одинок, с ним все это время происходило в самом деле реальное. А что до безумия автора, то уж кто как справляется. Главное — кома не была выдумкой, он был счастлив, читая, что «… по отношению друг к другу живые существа тоже являются тасентами. Общее для них название — биотасенты. Учитывая эволюцию материи и последовательность появления живых организмов, описания тасентов надо располагать в определенном порядке: а) неживые тасенты (или Тн эс. I), б) тасенты-растения (Тн эс. II), в) тасенты-животные (Тн эс. III), г) тасенты-люди (Тн эс. IV)».

«Занумеровать все чувствительные клетки животного, воспринимающие внешние и внутренние раздражения, невозможно. Их очень много. Но можно наделить номерами все разновидности органов чувств, т. е. рецепторные системы… С этой целью в тасентоведение был включен термин „рефил“ (образован от лат. слова „рецептор“ и греч. слова „филео“), обозначающий весь комплекс чувствительных клеток одной специализированной рецепторной системы… Присвоив рефилу, ощущающему световые раздражения, символ рн 1, рефилу, воспринимающему звуки, символ рн 2, тактильному рефилу — рн 3, термическому — рн 4, запаховому — рн 5, вкусовому — рн 6, кинестезическому — рн 7, вестибулярному — рн 8 и т. д., мы можем передавать ими очень большую информацию».

«Допустим, что гаечный ключ взял слепой мужчина. На какие разновидности рецепторных систем он подействовал? На тактильный рефил (ключ твердый, гладкий), термический рефил (ключ холодный) и кинестезический (ключ тяжелый). Значит, ключ был трехфиловым тасентом.

Формула Тн #1 эс I кн/4 (1-Ю 4 рн 2) может иметь такое содержание: пастух услышал грохот горного обвала. Но она пригодна для фиксирования любого другого естественного звука Земли. А их бывает очень много. Реципиентом же в этой формуле может быть любой житель Земли. А их — миллиарды! Значит, тасентоведческие формулы очень емкие. Личный опыт дает мне основание утверждать, что после самой непродолжительной тренировки в написании и дешифровке таких формул пользование ими становится делом привычным, нетрудным. Символы кн, рн образованы от слов: космический номер и рефиловый номер».

Кто был этот человек? Где была издана книга? Первая страница брошюры давно оторвалась, он сам ручкой вписал название и автора уже на странице, где начиналось введение. Что сделал слепой мужчина с гаечным ключом? Вот же, человек с водевильной фамилией тоже ринулся когда-то постичь то, что объемлет его со всех сторон. Неважно, постиг или нет, но, постигая, он думал и о нем, об О., разве ж не помогая ему теперь? И как только была нащупана Щель в Покрове Мироздания, оттуда хлынуло новое понимание:

«К первому типу тасентов относятся объекты, случайно действующие на органы чувств и позволяющие узнать что-либо только о себе. Называются они мевлинами. К ним относятся все естественные, космические тела: звезды, планеты, спутники планет, астероиды, кометы, метеоры, метеорная пыль (Мл эс. I). Кто их создавал? Никто. Продуцированы они самой природой, а не людьми, не живыми организмами. На рецепторы живых существ они действуют случайно (т. е. непреднамеренно). Они ничего не изображают, не являются знаками чего-либо, т. е. дают возможность узнать что-либо только о себе… На Земле мевлинами являются все ее участки и все ее особенности, рожденные самой природой… К мевлинам же относятся различные явления природы: испускаемые звездами свет и тепло, полярные сияния, радуги, венцы, молнии, землетрясения, морские приливы и отливы, морские течения, течение воды в реках, ветры, шум водопадов, гром, шум снежной лавины и т. д.

К этому же типу относятся облака, дождь, снег, град, туман. Они тоже никем специально не изготовлялись, никому не предназначались и действуют на наши органы чувств случайно. Сюда же относятся все производственные и бытовые отходы: сухие и полусухие (шлак, зола, мусор, если они выброшены на лоно природы), сточные воды (использованные при обогащении руд, при производстве тканей, при обработке кож, мойке автомобилей, стирке белья и т. д.), газы с различными пылевидными компонентами (дым котельных установок, пыль цементных и др. заводов, выхлопные газы автомобилей, самолетов, теплоходов и т. д.).

К мевлинам относятся все дикие растения, растущие самостоятельно, без участия человека (Мл эс. II). Их видов на нашей планете гораздо больше, нежели культурных… Если люди их не сеяли, не садили, значит, на рецепторы туристов, сборщиков ягод, орехов, грибов, живицы и т. д., геологов, охотников, лесорубов они действуют тоже случайно (непреднамеренно).

На этом же основании к мевлинам отнесены все дикие животные, обитающие на воле (Мл эс. III). Киты, дельфины, моржи, тюлени, морские львы, акулы, скумбрии, камбалы, морские ежи и звезды, осьминоги и другие морские животные, которых видел какой-то моряк, были для него мевлинами. Лоси, медведи, волки, соболи, белки, тетерева, рябчики, куропатки и другие лесные животные были мевлинами для видевших их охотников, грибников, туристов».

* * *

А ведь «лоси, медведи, волки, соболи, белки, тетерева, рябчики, куропатки и другие лесные животные…», это же ровно «люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звезды и те, которых нельзя было видеть глазом». Значит, и Чехов тоже попал когда-то на кому, хотя и не признал прямо, а все люди, болеющие чем-то одним, они как родственники. Звук, еще звук у него был, лопнувшей струны — однозначно родной звук.

Кома, значит, первым делом заставляла человека классифицировать все подряд. Вызывала сомнения в привычном порядке вещей, даже не осознаваемом. Одни транслировали это тягучее чувство в пессимизм и дурные предчувствия, другие же бросались размещать все по полочкам. Он и сам ощущал классификационный зуд, хотелось связывать все друг с другом, но все развязывалось и вместе быть не желало.

Но ему-то уже было понятно, что кома ничего такого не требовала, это лишь инкубационный промежуток вызывал такое желание. Как если бы он заболел и повсюду бы искал подтверждения ложности диагноза: старался бы доказать себе, что ничего, все под контролем. А он уже знал, что с контролем ничего не выйдет, кома будет развиваться дальше и чем дело закончится — неизвестно, но и Калошин понимал в жизни:

«Ко второму типу тасентов относятся объекты, предназначенные для воздействия на чьи-либо органы чувств. Они, как и мевлины, позволяют узнать что-либо только о себе, т. е. ничего не изображают, не имитируют и не являются знаками чего-либо. Называются они сипактами (краткий символ — Сп). Слово „предназначенные“ в определении выделено. Почему? Потому что определение сипактов отличается от определения мевлинов только этим словом.

Возьмем коллекции каких-либо минералов, горных пород, различного стекла, металлов, пластмасс, жуков, бабочек. Каково их назначение? Рассказывать о себе, о своих свойствах, специфических особенностях. Они, как и мевлины, ничего не изображают и не являются знаками. Но они кому-то принадлежат и кем-то охраняются. Известны также люди, изготовившие эти коллекции».

Ну а О. не помнил, например, обувь, которую сносил за жизнь. Он даже любимую детскую кофточку уже не помнил, а она была рельефная, с выпуклыми гладкими пуговицами, из трех ниток: белой, серой и голубоватой, тоже рельефных и гладких, а мог бы запомнить — не один год носил, часто разглядывая пуговицы. О, они были коричнево-перламутровыми, с двумя дырочками.

«К третьему типу тасентов относятся объекты, которые изображают или имитируют что-либо (кого-либо). Продуцируются они только живыми организмами и адресуются тоже только живым организмам. Название этих объектов — имцакты (Ит). Пример. Газеты не раз сообщали, что агрессоры во время войн разбрасывали с самолетов пластмассовые мины, изображающие различные фрукты, авторучки, транзисторные радиоприемники и другие вещи. Жертвами этих случайных находок стали многие мирные жители подвергшихся нападению стран. Основное же назначение имцактов — передавать информацию.

К четвертому типу тасентов относятся объекты, которые что-либо (кого-либо) обозначают, т. е. являются знаками. Их назначение — помогать живым организмам отличать один предмет (явление) от другого предмета (явления). Тасенты этого типа называются динактами (Дт)».

Казалось, раз уж начались знаки, дальше речь пойдет об ангелах, но Сведенборг не был нужен: «Пример. Партизану-разведчику могут сказать в штабе: Если хозяйка такого-то дома даст тебе чай с лимонной кислотой — незамедлительно отправь на партизанскую базу медикаменты, а если даст соленый чай — отправь питание к радиоприемнику. И та, и другая разновидность чая, когда разведчик узнает их вкус, будут для него вкусовыми динактами. Если чай окажется сладким или обыкновенным, т. е. без каких-либо присыпок, для разведчика он будет только сипактом. Вкусовую азбуку, аналогичную нашему буквенному алфавиту, изготовить трудно, потому что наши органы вкуса дифференцируют вещества на небольшое число разновидностей. Но вполне удовлетворительную знаковую систему можно сделать и из четырех специфических вкусов. Кислая вода пусть будет адекватной букве „а“, сладкая — букве „б“, соленая — букве „в“, горькая — „г“, сначала кислая, за ней сладкая — букве „д“ и т. д. Если человек не способен ощущать вкус (агейзия), значит, и динактов вкусовых для него нет».

Это было пространство безупречных манекенов. Им было присуще равномерное сумеречное сознание. Они были социальными агентами, они разрабатывали кому, как угольный разрез, снабжая население морозом для мозга. Такую чистоту поприща нельзя было изобрести вне исторических обстоятельств: конечно, О. тоже был ребенком этой Великой эпохи, и его мозг был сформирован великим советским аскетизмом, он млел, читая. А Калошин учитывал и тайны бытия:

«К последнему, пятому типу тасентов относятся объекты, которые в данное время не действуют на органы чувств или действуют настолько слабо, что живые организмы их не ощущают. Они называются лансами (Лн). Еще совсем недавно, когда не было сберкасс, люди прятали в землю свои денежные сбережения. Во время войн в землю закапывались не только деньги, но и ценные вещи, и документы, и оружие, и даже продукты питания. Если враг их не обнаруживал, их можно было считать отличными лансами.

Часто люди получают травмы и даже гибнут при игнорировании правил безопасного труда. Причина их одна: опасные ситуации не обнаруживались своевременно, т. е. были лансами.

Революционеры капиталистических стран вынуждены соблюдать конспирацию, т. е. скрывать свою деятельность от полицейских и судебных органов. Партизаны вынуждены прятаться в лесах, чтобы иметь возможность отдохнуть и хорошо продумать новый поход. Их базы все время должны быть лансами по отношению к врагам».

* * *

Конечно, только партизаны могут спасти мир. Он всегда хотел быть партизаном, и теперь наконец мечта осуществлялась.

* * *

Наутро 2-го мая он играл в футбол во дворе. Он пошел за сигаретами, а мужики в хоккейной коробке, как и положено воскресным утром, пинали мяч. Воскресенья-то не было, но они всегда играли во второй выходной — или в воскресенье или на второй день праздников. В первый, наверное, пили. Он постоял возле коробки, посмотрел, а у них то ли выбыл кто-то или с самого начала были неровные составы, его вдруг и зазвали. Поскольку за сигаретами он пошел в затрапезе, да еще и в кроссовках, то ничего не мешало вступить в процесс.

Зрелище должно быть неплохим, если глядеть из космоса: практически квадратный глубокий двор, стены дома высокие, с башенками и финтифлюшками, 11 этажей по 4 метра этаж — почти 50 метров высотой. Двор заполнен зеленеющими, хотя и не на полную мощность деревьями. В центре этого пространства — площадка, на которой гоняют мяч — на хоккейные ворота — мужики, семь мужиков на семь. На игроках одной из команд для различения голубые безрукавки с черной надписью: О., когда играл, помнил, что там написано, а через час после игры вспомнить уже не мог. Букв пять, на «К» начинается, латинскими буквами. Незнакомое слово.

Его поставили сзади, чтобы не особо мельтешил. Тем более ему надо было разобраться, кто тут на что способен. Некоторые играли весьма мягко, даже аристократически. Кажется, в дом селили и каких-то важных спортсменов, так что, возможно, это они и были — кто не спился. То есть и эти, разумеется, пили, судя по их лицам, но навыки сохранили. А сам он когда-то он играл за факультет, а потом в институте тоже иной раз, по молодости, но все это было уже давно. Одышка от непривычной беготни все время толкала его мысли к Калошину: он бегал, задыхался и ощущал, что все эти люди, несомненно, являются для него мевлинами.

Тут он закономерно получил мячом в морду, что вызвало последствия: их лансы начинали становится для него имцактами, а в некоторых случаях он даже понимал и некоторые вимтасы («На упаковочных коробках, в которых перевозят телевизоры, радиоприемники и многие другие товары, черной краской нарисованы или напечатаны стрела, зонт и бокал. Все эти рисунки изображают реальные объекты. И все они являются знаками. Направление стрелки указывает грузчикам, где у коробки верх, а где — низ. Зонт предупреждает о том, что содержимое коробки боится дождя (сырости). Бокал говорит, что в коробке лежат стеклянные изделия, боящиеся ударов. Все перечисленные объекты называются вимтасами (Вм). Вимтасы могут быть не только зрительными. Партизан-разведчик может передать своему товарищу какую-либо информацию, воспроизводя своими органами речи свист летящей бомбы, пыхтенье неподвижно стоящего паровоза, еле слышную стрельбу из пулемета, скрип старой телеги, гудение летящего самолета и т. п.»)

К концу игры он освоился, даже пару раз сбегал вперед и даже попал в штангу — там, скорее, было мимо, чем внутрь, но этим плотным звуком он гордился до вечера.

* * *

После игры он был вознагражден забытыми чувствами: уставший, пыльный и забегавшийся, пьет газировку. В подъезде была прохлада, чуть сырая, а в квартире было пусто, по ней гуляли сквозняки, из окна пахло свежей листвой и, едва слышно, все той же черемухой. Мышцы сначала приятно побаливали, а вскоре пришли и усталость, и расслабленность, и истома. Он прилег, соскользнул в дремоту.

* * *

На 3-е мая у него был запланирован поход в те лефортовские углы, где он когда-то с троюродным братом пил пиво, а иногда и портвейн. Он хотел отыскать небольшой стадион возле общежитий, окруженный тополями, которые в сессии начинали распространять пух. Он точно помнил, что счастье тогда было, и было оно — там. И значит, это место является точкой счастья внутри его мозга. Теперь следовало его посетить.

* * *

Троллейбус, как и прежде, ходил от Красных ворот по Новой Басманной до Разгуляя, потом — по Доброслободской, сворачивал на ул. Радио с ее диковатыми знакомыми корпусами авиационного назначения, далее — мост через Яузу, слева Лефортовский парк, к которому в глубине подползал механический крот, внизу проделывали Лефортовский тоннель — от Проломной заставы к Спартаковской площади. К этому дню была пройдена примерно его пятая часть (весь тоннель — 2210 метров). «Насколько уверенно чувствуют себя в забое с такой техникой московские строители? Как реагирует поверхность на шаги огромного механизма под землей?» Про это и другое рассказывал в газете «Московская правда» начальник Управления строительства лефортовских тоннелей Николай Васильев.

«Этот проходческий щит, купленный в Германии, мы называем лодкой, — сообщал Васильев — потому что внешне он похож на подводную лодку. Но если ее длина около ста метров, то щит покороче — 62 метра вместе с технологическими тележками. А вот толщина корпуса, диаметр соответствуют подводной лодке. Образно щит можно сравнить с обычной пятиэтажкой. Это более наглядно для читателей. Надо представить себе, что под землей двигается пятиэтажное здание…

На пути были и водонасыщенные пески, и супеси с примесью глины, и свалки, которые остались, говорят, от строительства еще Юлием Гужоном сталелитейного цеха на территории завода „Серп и молот“. А сколько нам встретилось брошенных коммуникаций! … Мы прошли под Проломной заставой, где было очень много коммуникаций, под бензоколонкой, сквером…

Впереди забоя — старинное здание Алексеевского военного училища, памятник истории… Думаю, что непосредственно под Лефортовским парком мы пройдем спокойно. А вот в районе Яузы, где все набережные старые, будет сложнее. Под Яузой щит пройдет на глубине примерно 15–18 метров от дна реки… Проходка начиналась на глубине 8 метров. Сейчас над забоем — 22–23 метра. Щит будет продолжать опускаться, пока не достигнет 35 метров. На такой глубине комплекс пройдет под Лефортовским парком. А дальше начнется постепенный подъем…»

* * *

Задумавшись о том, как снизу трудится щит, он пропустил остановку на углу Красноказарменной и Лефортовского вала (пятиэтажный дом теперь проползал примерно под этим перекрестком), доехав до МЭИ с его громадными колоннами. А общежития были возле Лефортовского вала, куда ему и пришлось возвращаться. По дороге стоял газетный киоск изумительного красного цвета с надписью «Пресса. Лефортово».

Свернув с Красноказарменной на Лефортовский, он обнаружил вокруг дремоту и мягкую пустоту. В этом московском углу улицы и перекрестки выглядят ровно так, какими нарисованы улицы и перекрестки в учебниках по правилам вождения: пустые и стерильные. И теперь машин тут не было, разве что появится какая-нибудь, как иллюстрация к теме правого поворота. Дома построены в начале 50-х, может и раньше, тоже будто из учебников.

Булочная тут была, пахнущая, как всегда пахли булочные в Москве. А он сюда не заезжал — сосчитал накануне — двадцать лет. Даже пропустил щель, в которую надо было свернуть, чтобы выйти к общежитиям и тому стадиону.

Стадион был возле небольшого спортивного манежа, тоже как с картинки из старинных школьных учебников по обществоведению: с белыми колонами, на тему удовлетворения физических потребностей советского человека и заботы государства о них. Колонны поддерживали портик, там можно было пережидать, если вдруг начинался дождь. А напротив был стадион, овал беговой дорожки, неполных размеров, явно не 400 метров, а 250, от силы — 300. Важен был не стадион, но все как-то вместе. Начало лета, теплые сумерки, тополя, шелестящие вокруг — место было уединенным, шумящая от хмеля голова и даже непривычная сигарета, тогда в Москве продавались сигареты «Фемина», длинные, без фильтра, с золотым мундштуком. На темно-красной квадратной пачке нарисована дама в шляпке. Не то чтобы не крепкие, но сладкие. Югославские, румынские, чешские? А в сумме все это равнялось небольшому раю. Почему-то именно здесь, не на Ленгорах, где ему было бы роднее. В том и дело, что чужое, тайное место.

Теперь он плутал по мэишным общежитским закоулкам. Но они в самом деле запутанные, ничего особенно-то и не изменилось. Красные какие-то большие корпуса, ряд приземистых пятиэтажек, рядком, друг за другом, блеклых бежевых цветов. Тут где-то и был хитрый поворот к манежу, промахнул мимо, дошел до конца рядов общежитий — никогда там раньше не был. Переходы, связывавшие корпуса на уровне вторых этажей, теперь были изукрашены разной живописью. На одном пролете черной краской написано: «Москва, Москва! Люблю тебя как сын, как русский, — сильно, пламенно и нежно!» с подписью «А. С. Пушкин», хотя вроде это Лермонтов.

Пошел назад, обнаружив, что медучреждение, которое в прошлом маячило сбоку от стадиона, было детским психоневрологическим диспансером. Отыскалась наконец правильная щель, далее — какие-то голые площадки, которых вроде не было, и вот манеж, такой же желто-белый. Но стадиона не было. То есть какие-то его куски угадывались, но эта территория стала автостоянкой. Деревья были вырублены, одна машина гнусавила сигнализацией. Когда все это произошло — год назад, пять лет, пятнадцать?

* * *

И он, не выкурив печальной сигареты, поплелся обратно. Вышел на Лефортовский вал, подумал, а не зайти ли еще и на Земляной, раз уж получился день потерь, но и так уже было паскудно, так что свернул направо и, мимо стадиона по имени «Энергия», пошел куда глаза глядят, добравшись до ул. Солдатской, сел на трамвай и доехал до станции метро «Авиамоторная», что вовсе не улучшило его настроения, потому что нет на свете ничего отвратительней окрестностей станции метро «Авиамоторная».

* * *

Дома, хлопнув грамм сто, он подумал: как странно. Вот у него еще утром было счастье, а его, оказывается, уже давно нет. Как же так, ведь еще утром было? Выпил еще сто грамм. Чтобы, по крайней мере, не замечать, как город снаружи, за окнами скреплен с городом внутри головы, все их точки сцеплены проводами, будто удлинившимися волосами. Получалось, что проблема в том, что они перестали отвечать друг другу. Внутри было вовсе не то, что снаружи. И он, как некий message, не узнавал мозг, куда был заброшен, как партизан. А по всем этим проводам продолжали, перенося неведомые смыслы, пробегать шелестения, шорохи. Они не читались, словно он оказался за границей, где вся реклама — разноцветными иероглифами и узнать можно только Coca-Cola или Nescafe. Влил в себя еще грамм сто. Надо куда-нибудь уехать. Жена, помнится, говорила про Петербург. Почему нет? Заказать гостиницу где-нибудь на «Парке Победы», «Россия» там, что ли? Не очень дорого и не далеко. Заказать заранее, а то каникулы начнутся, белые ночи. Надо разорвать связь, хотя бы на неделю. Или прямо завтра поехать? На день? Заснул.

* * *

Наутро 4 мая он никак не мог понять, какого черта его все время заносит в Китай-город. Да кому ж не известно, что пересадочный узел станций «Китай-города» занимает первое место в московском метрополитене: например, в 1999 году в сутки через китайгородские станции и переходные системы проходили 300 800 пассажиров (на втором месте «Лубянка»-«Кузнецкий мост», 254 100 человек). Видимо, его интуитивно привлекали плотные массовые флюиды, потому что хотелось побыть на людях. Но почему это происходило с похмелья? Впрочем, почему нет? Должно же у человека быть место, куда можно пойти с похмелья. Тем более он знал: из всех этих 300 799 пассажиров никто не осудит его, 300 800-го.

Колокольня церкви возле Дома металлурга все еще не упала, прочие окрестности выглядели и того бодрей. Пошел искать еду, все эти дни дома не готовил, разве что покупал пряники к чаю. По Лубянскому проезду стоял все тот же ряд заведений, штуки четыре. Китайский ресторан с малиновым половиком перед входом. Он был из чего-то синтетического, и в нем были прострижены до основания — чуть более блеклого, как бы даже и желтого — буквы, которыми было написано что-то по-китайски, а также слово «велкам» по-английски, шрифтом, каким пишут Coca-Cola. Рядом тяжелая распивочная «Аист», на ремонте, там что-то сваривали; рядом с ней еще какой-то подвал, тоже закрытый, на стекле надпись «ООО Ассоль Лтд»; ну и «Китайский летчик».

В «Летчике», поскольку был день, да еще длинные праздники, было пусто. Все как-то нараспашку, пустынно, но хорошо. Сидели какие-то студенты, ментально близкие О. Так, видимо, все и устроено на свете: кому куда уместно зайти, тот туда и заходит. Все, в общем, будут там, где им положено.

Пока несли еду, снова читал Калошина. Стены клуба были преимущественно зелеными, густо-зелеными и салатово-зелеными, а поверхности барьеров, сидений и столбиков (тут были барьеры и столбики) вполне китайско-красными. Похмелье стояло ровно в той стадии, когда глаза сделались особенно выпуклыми, отчего сочетание алого и зеленого их приятно раздражает.

«Комплекс из трех унионтов разных типов называется антерцетом и обозначается символом Ац. Например, художник обратил внимание на плывущий по реке плот с натянутой белой палаткой. Владелец плота вошел в палатку, и художник его больше не видел. По отношению к его рецепторам река в это время была мевлином, плот и палатка — сипактами, хозяин плота — лансом. Обозначив эти объекты тасентоведческими символами, получаем формулу Мл + Сп + Лн (или Ац #3).

Комплексы из унионтов четырех различных типов называются анквартетами. Существует только пять разновидностей анквартетов. Пример анквартета #3. Вдали от поселка, на берегу ручья, сидело трое парней. Один негромко играл на гитаре, второй что-то оживленно рассказывал, третий сидел молча, слушал. Несмолкаемый плеск ручья был по отношению к этим парням мевлином, звуки гитары — сипактами, слова рассказчика — динактами, а слабый шум часов, лежавших в кармане гитариста, — лансом (тиканье часов никто из них не слышал).

Комплекс, образованный из унионтов всех пяти типов, называется анфюнетом. Его символ — Аф, полная формула Мл + Сп + Ит + Дт + Лн. Пример. Аквалангист спустился в морскую воду с левого борта нового большого теплохода. Вода для аквалангиста — мевлин, борт теплохода — сипакт, сделанный кем-то рисунок рыбы (на днище) — имцакт, ватерлиния — динакт, а большая акула, плававшая по кругу возле правого борта, — ланс.

Конечно, все это было правдой: всегда должна быть акула, которая кружит возле правого борта, когда сам ты — с левого. Хотелось верить, что отыщется и рисунок рыбы на днище, сделанный кем-то. Например, владельцем плота, который вошел в палатку, и его навсегда не стало. Принесли пиво, тут был странный выбор, зачем ему теперь нефильтрованный францисканер? Теперь в нем не было тонкости различения.

Подошли музыканты, начали шуршать и звякать на небольшой сцене — настраивались. Один был мужиком средних лет, лысым в черных очках, вторым — женщина в чем-то смутно блестящем, в тяжелых башмаках с толстыми квадратными каблуками. Еще два человека: один местный, заведовал он, что ли, клубным звуком и всеми проводами, а второй, видимо, переводчик, потому что мужчина и женщина переговаривались по-немецки. Они убрали со сцены не нужные им ударные, воткнули свой ящик, распутывали провода. Дама была Триксой Арнольд, а мужик — Ильей Комаровым, басистом из „Не Ждали“, вместе они были проектом „Les Halmas“, но О. об этом ничего не знал. Щавелевые щи и свинина под грибным соусом были неплохи. Кофе был ужасен, но в Москве с ним всегда проблемы.

„Хищная птица несет в своих когтях пойманную рыбу. По отношению к органам чувств птицы ее добыча является сипактом. По отношению к матросам проплывающего неподалеку судна эта рыба является мевлином (как и сама птица). А по отношению к дождевым червям, ползающим в толще прибрежной земли, эта рыба есть ланс. Формула этого тасента (рыбы) такая: ‹Мл II Сп II Лн›. Она состоит из символов трех различных унионтов, разделенных вертикальными черточками. На обоих ее концах стоят угловые скобки. Подчеркнем: символов в формуле — три, но обозначают они лишь один объект. Когда один объект по отношению к двум или более реципиентам является унионтами двух или более типов, он называется бенутом (Бн). Следует заметить, что реципиенты могут и не подозревать о том, что кто-то из людей проанализировал ощущаемый ими объект и признал его бенутом. Делают такие тасентоведческие анализы только в случаях большой надобности“.

Конечно, такая надобность у него присутствовала. Калошин (существовал ли он реально?) был молодцом: мир, как лего, в горячечном энтузиазме собирался из различных покемонов каждую секунду. А манипулирующий был сам включен в свои манипуляции, изнутри которых казалось, что и он прозрачен, и вся схема прозрачна, так что ни он, ни схема не видны, но весь этот пузырь был со стороны смутным, темно-серым облаком, окутавшим больного.

Дожидаясь расчета, он рисовал и нарисовал птичку — на каком-то объявлении, листовке оранжевого цвета, лежавшей на столе. Может, ее нельзя было пачкать, но как-то сама нарисовалась. Птичка была в профиль, похожа на ворону. Уходя, забрал ее с собой, так что имелась конкретная выгода: теперь у него была еще и птичка. Вот такими были его накопления. Птичка получилась вовсе не хищной.

Чего-то ему все-таки хотелось, но желание не распознавалось. Какой-то коммуникационный сбой. Но что, например, мы знаем о чувствах засорившегося водостока? Приятно ли это ему или как? Болезненно или радостно дребезжат трамваи? Какие карты сознания используются при коммерческом взаимодействии? Что кого надувает собой, как воздушный шар?

* * *

Вообще-то, в „Летчике“ он мог оказаться именно потому, что если мозг Маяковского в тазу несли на Б. Якиманку пешком, то лучшего маршрута не найти: по Лубянскому проезду мимо Политехнического музея, ЦК ВЛКСМ и памятника героям Плевны. За Маросейку, вниз под горку, как раз мимо „Летчика“, с тазом на вытянутых руках, направо в переход, то есть, конечно, просто в сторону Китайгородского проезда — какой тогда подземный переход. По Варварке до Москворецкого моста, срезая угол, гостиницу „Россия“ тогда еще тоже не поставили. Через Большой Москворецкий мост, через Балчуг на Ордынку, по 3-му Кадашевскому в Лаврушинский, мимо Третьяковки по Большому Толмачевской на Старомонетный, в щель, выводящую на Полянку возле памятника Димитрову, на Большую Якиманку, налево, почти пришли.

Был и другой маршрут, по Большому Каменному мосту, но он, кажется, длиннее. К тому же тогда, срезая углы, пришлось бы пройти через Красную площадь с тазом с мозгом в руках, а там уже лежал Ленин с пустой головой, этот мозг уже был на Якиманке, в чем был неуместный стилистический повтор. А к Солянке по Лубянскому проезду, под горку, легко и быстро.

Несомненно, он жил внутри самого большого приключения своей жизни.

* * *

К ночи он снова поехал в город: ночь была на воскресенье, Пасха. Не то чтобы на службу, а пройтись по городу, который не спит. Доехал на троллейбусе до бульваров, до „Художественного“ пошел к Никитским воротам. Проходя мимо какой-то подворотни, увидел внутри мерцающий, перемещающийся свет: во дворе шел крестный ход. Присоединился, люди еще прошли дворами, свернули направо, вышли на Никитский бульвар, двинулись по проезжей части. Это был крестный ход от той церкви, что ближе к Мерзляковскому. Внутрь церкви было не попасть, она маленькая. Он перешел Никитскую и зашел в Большое Вознесение — тоже не столько на службу, сколько знакомых встретить. Но свечу купил и в „Христос воскресе — воистину воскресе!“ участвовал. Знакомых не встретил, пошел обратно к „Арбатской“ по бульвару, уже и каштаны распускались, так все эти дни было тепло, перешел на ту сторону, где Домжур. У конца домжуровского забора два каких-то человека вели себя странно: один сидел на мостовой, устанавливая фотоаппарат на низеньком штативе, а другой просто стоял рядом, отгонял, наверное, машины. Что тут ночью фотографировать? А есть что: там же во дворе громадное дерево, за оградой. Его ствол чуть ли не на треть выпирал сквозь ограду, а корни — чуть ли не до верха решетки. Громадное, старое, вяз, кажется. Почему-то раньше его не замечал.

Но сегодня тут и запах был странный. Пахло подвальной сыростью, откуда? А, вот… раньше тут была стена — чуть правее, где за забором Домжура начиналась автостоянка, перед круглосуточным магазином-стекляшкой. На въезде на стоянку была будка смотрителя, теперь ее не было, но одной будкой дело не ограничилось, вся стоянка была завалена горами кирпича, среди которых торчали два экскаватора. Мышами пахло, сырыми тряпками, подвалом. Сильно разворотили, запах окутал весь квартал. Что-то тут раньше стояло, что загораживало это дерево. Щит какой-то?

* * *

Ведь может существовать заговор красного или синего цвета. Цветов в смысле: они себя тайно продвигают, вон их сколько на государственных флагах, а розовый или коричневый там редки. Или заговор бубликов и ватрушек, осуществляющих тайное в неизвестном нам пространстве. Суть их заговора проста, рогалики заставляют людей их производить. Они же не просили, чтобы их изобрели, но раз уж возникла новая сущность, то она хочет быть всегда. Тут неважно, что рогалики съедают: их сущности это не больно, как человеку ногти подстричь; главное, чтобы продолжали выпекать, в этом продолжение их существования. А сколько сущностей не убедили людей в том, что их жизнь нужно продолжать… Так что это очевидный успех рогаликов — как съеденных, так и тех, которые еще будут выпечены: им удалось убедить людей в своей насущности. Неплохо также держатся карандаши и гвозди, а вот дирижабли не могут себя отстоять даже в варианте рекламоносителей.

* * *

Калошин очень любил партизан. „Обычно вимтасы находятся в окружении других тасентов. И мы можем взять для анализа не только вимтасы, но и группы, состоящие из етасов и вимтасов. Такие группы-комплексы именуются хориалами. Приведем примеры хориалов. На окне здания, мимо которого мы идем, нарисованы очки. Мы догадываемся, что в этом здании ремонтируются или продаются оптические приборы. Окно и очки мы можем обозначить формулой Сп + Вм. Партизан закопал в землю коробку патронов. Чтобы легче было ее разыскать, он на растущей рядом березе куском древесного угля нарисовал автомат. Березу, рисунок и спрятанную коробку мы обозначим так: Мл + Лн + Вм.

Комплекс из вимтаса и юритина (Вм + Бн) называется найвиюром и обозначается символом Нв. Пример. Партизан на городской улице передал встретившемуся товарищу (положил ему на ладонь) одну монету и бронзовую игрушку, изображающую носорога, и сказал: „Это гостинцы твоему малышу“. На самом же деле эта игрушка была вимтасом. Тот, кому она вручена, должен немедленно явиться к командиру партизанского отряда. Для часовых, расставленных вокруг партизанской базы, этот носорог был паролем. Монету в этом примере можно заменить непогашенной почтовой маркой, облигацией, еще не использованным проездным билетом с изображением якоря или самолета и т. д.“.

Кто ж на свете не партизан, на самом-то деле? Славно, что на переходе с „Белорусской-кольцевой“ на „Белорусскую-радиальную“ стоит партизанская троица, где духом святым выставлена толстожопая девица с автоматом ППШ. В мире есть лишь два способа развлечься за его счет — либо его разбирать на части, либо нарисовать на свой вкус. А вот Калошин был таким могучим, что совместил оба подхода и навсегда стал партизаном, развязав с мирозданием личную войну. Жаль, что о нем ничего не известно, могло же случиться так, что он — победил.

* * *

Есть ли теперь люди, которые думают обо всем сразу? А иначе все развалится, потому что никто не думает обо всем сразу. Они должны сидеть в темных избах, поедать соленые огурцы, заедая их черным хлебом, пить воду и думать, думать о том, как все устроено.

О. в детстве не сомневался, что такие люди есть, но считал, что есть еще и люди, которые производят длинные эксперименты. Закапывают, скажем, что-то в землю. А через 50 лет смотрят, что получилось. Не затем, что это вдруг да превратится в золото, хотя может и превратиться, а для определения законов природы. Вдруг в длинном времени все не так, как в обычном?

Вот если бы он сам в 4-м классе, когда об этом думал, закопал бы во дворе на Черногрязской бабочку-лимонницу, вдруг бы она теперь сделалась изумрудом? Или превратилась бы в плоский бронзовый жетон, на котором написано слово, произнеся которое, воссоединишься с собой, находящимся в какой-то дальней, безысходной, ссылке?

* * *

Утром 6 мая в подъезде было обнаружено сообщение от инициативной группы по борьбе со строительством торгового центра в сквере, напротив школы #1232. Сообщение несло оптимизм. Указывалось, что на 29 апреля под письмом протеста подписались уже 1337 человек, но сбор подписей продолжается. Была осуществлена жалоба на решение Дорогомиловской управы о строительстве (значит, прежний ксерокс решения по строительству принадлежал не Мосгордуме, а лишь местной управе). 26 апреля жалоба была отправлена депутату Герасимову Е. В. в Мосгордуму, а 30 апреля — префекту ЗАО Кирюшину. Был осуществлен и переход на федеральный уровень, а именно подготовлен материал для запроса депутату Госдумы Баранникову А. Е., который жил в этом же, то есть #30/32, доме, квартира не указана. Депутат, как легко выяснить, занимался в Думе такими проблемами, как закон о СМИ, в частности „Об иностранном участии в средствах массовой информации“. Кроме того, согласно прессе, депутат Госдумы Александр Баранников намеревался „убедить министра здравоохранения, премьера и президента страны в том, что остановить эпидемию ВИЧ-инфекции можно, лишь разрешив наркоманам легально приобретать так называемые заместительные препараты“.

Был также снят сюжет для телевидения с депутатом Герасимовым и детьми из школы, который должен был появиться 11 мая по ТВЦ, в 11 утра. Еще в клубе „Современник“ было проведено собрание жильцов домов #30/32, 24,26 и 35/30 — с противоположной стороны Кутузовского. На собрании было выражено недоверие пред. домкома Шулениной по пунктам: самоуправство при решении вопроса о застройке сквера, в связи с застройкой набережной Т. Шевченко, „определения трассы третьего автомобильного кольца“, по случаю сдачи в аренду и продажи помещения на первом этаже подъезда #9 для кафе-ресторана (где ж он там был?) и устройства возле подъезда #10 автомобильной стоянки путем вырубки деревьев. Участие г-жи Шулениной в планировке трассы ТТК вызывало некоторые сомнения, зато гражданское общество в пределах домов #30/32, 24,26 и 35/30 по Кутузовскому пр-ту явно сформировалось. А сформировавшись, немедленно учредило новый домком в составе 14 человек.

К этому времени внутренности двора уже заполнились листьями, разошедшимися в отведенный им природой масштаб. После заката, а теперь это бывало уже к десяти вечера, двор освещался фонарями, светящими как бы в абажурах листвы: как на черно-белой фотографии, завиражированной сепией мягко-коричневого оттенка. Учитывая гипсовые вазы, ограждения и белые шары, блестевшие, поскольку их покрасили на субботнике в конце апреля и теперь стало видно — вот тут еще и шары, пространство двора казалось одним из городских переходов из жизни в смерть или наоборот. Через такие пространства все и ходят, но, конечно, живущие там ничего этого не замечают. Вид был немного старомодным, то есть фактически вечным. Конечно, по углам двора уже сидели компании, достаточно тут тихие, пили преимущественно пиво. Им было счастье.

Однажды О. даже слышал песню „Есть в старом парке черный пруд, там лилии цветут, там лилии цветут, цветут…“ Или в графском парке. Наверное, это были здешние театральные, фоменковские.

* * *

В этот день он и нашел Калошина, поискав в „Яндексе“ на слово „тасенты“. „Тасентоведческая классификация“ располагалась по адресу: http://tasentovedenie. narod. ru/index. htm, где выяснилось, что Калошин существует: „Филолог Владимир Павлович Калошин предлагает вашему вниманию свою оригинальную тасентоведческую классификацию. Она предназначена для классификации всех реальных объектов, с ее помощью может осуществляться, например, поиск книг в библиотеке или информации в интернете“.

Даже выяснилось, что это за брошюрка, с которой он не расставался: „Памятка публикуется на основе издания 1972 года, перепечатанного по заказу Института высшей нервной деятельности и нейрофизиологии АН СССР от 3 мая 1983 года; автором в интернет-версию внесены лишь незначительные изменения“. Это издание он и прибрал к рукам на институтской вахте. Двадцать лет прошло, да.

* * *

Тогда, двадцать лет назад, Арбат был еще нормальной улицей, с троллейбусами. Толкучей улицей был, с зоомагазином с цыплятами по пять, кажется, копеек и многими букинистическими лавками. Нет, не вспомнишь, в каком году его стали превращать в пешеходный. А что он вообще помнил самого старого московского? Кафетерий или молочная столовая это называлось, — прямо напротив памятника Пушкину, да. Еще робота на ВДНХ показывали — что-то большое, блестящее, ходило туда-сюда. Круговое кино там же, панорамное, что ли. Зеленая лампочка у такси — ну, они долго продержались. Троллейбусы закругленные, сине-желтые, с кожаными, сильно проваливающимся сиденьями. Но и они еще в 70-е ходили. Темная, недостроенная станция метро за „Октябрьской“, если от центра — „Шаболовка“, впоследствии. Но она долго стояла темная и красивая, как шахта.

* * *

Обнаружение Калошина его расстроило: такие существа должны лишь однажды появляться на поверхности, вынося, как некие волосатые рыбы, свиток с тайными знаками и исчезать далее в глубине. А тут, через двадцать лет, да еще и сайт на народе. ру со спам-заставочкой.

Калошинские новости были прискорбны: „Использование тасентоведческой классификации в сфере производства и ремонта в частности… Ученые высокой квалификации должны составлять сводные планы производства материалов и предметов для нужд сферы науки, сферы обучения и сферы производства и контролировать их выполнение. Следует учитывать не только тонны добытого сырья, продуктов растениеводства и животноводства, количество промышленных изделий. Надо строго учитывать невосполнимые природные ресурсы.

… Желательно, чтоб в крупных городах были открыты общественные мастерские. Если их обеспечить древесиной, металлом, пластиком, стеклом, хорошей глиной, гипсом, клеем, красками, гвоздями и другими материалами (значительную часть их давали бы в виде отходов различные промышленные предприятия), то горожане в свободное от основной работы время с удовольствием мастерили бы там необходимые им вещи. И пенсионеры там трудились бы…“

* * *

Да и то, Калошин со своими вимтасами, етасами, лансами и юритинами был слаб в сравнении с городом Москвой, в которой есть „Аллея пролетарского входа“ (возле ст. м. „Шоссе энтузиастов“), „Проезд Соломенной сторожки“ (в районе „Тимирязевской“), две улицы и два переулка „Измайловского зверинца“, улица „Чугунные ворота“ (возле Кузьминского пруда), „Веселая улица“ и „Судейский тупик“ в Царицыно, не говоря уже о „Деривационном канале“ в Тушино, тоже улице или Швивой горке. Ну а „Большой Эльдорадовский“ переулок (возле „Аэропорта“) — уже так, „Сивцев вражек и „Матросская тишина“ не вызывают чувств из-за их затертости, а улица „Хавская“ воспринимается нормальным названием, что уж говорить о „1-ой“, „2-ой“ и „3-ей“ улицах Бебеля.

И у Калошина не было ничего, что отвечало бы другой московской особенности — когда одна и та же дорога называется разными именами, напр. просп. акад. Сахарова — ул. Маши Порываевой — Краснопрудная — Русаковская — Стромынка — Преображенская — Большая Черкизовская — Щелковское шоссе, наконец. Или: Маросейка — Покровка — Старая Басманная — Спартаковская — Бакунинская; причем до революции Бакунинская была Покровской.

В этом имелся важный жизненный урок: не то, что ты всю жизнь один и тот же, а ты из кусочков. Беда в том, что по ходу жизни переименовываться не принято. Такова, во всяком случае, была точка зрения гор. Москвы.

* * *

Впрочем, Калошин сохранил тихий лиризм, сделавшийся теперь беззащитным: „Учащиеся средней школы спрашивали меня, почему собаки-ищейки, математические формулы, речные бакены, спортивные снаряды, человеческие слова, измерительные приборы, живые организмы в биологической пробе, аналитические реактивы, дорожные светофоры, флюгеры… оказались объектами одного и того же, а именно — четвертого типа тас. кл. „Они так не похожи друг на друга!“ К сожалению, в маленькой брошюре обо всем этом подробно не расскажешь. Можно только кратко сказать: потому что все они являются дополнительными отличительными атрибутами каких-то других объектов. Собака-ищейка своим телом дополняет невидимые следы преступника; лук, копье и др. спортивные снаряды на соревнованиях дополняют собою человека (как индикаторы его силы и ловкости); флюгеры дополняют собою воздушный поток; лакмусовая бумажка дополняет собою незнакомое нам химическое соединение; белая мышь дополняет собою патогенные организмы в биопробе; градусник дополняет собою тело заболевшего человека“.

* * *

Что теперь дополняет его, О.? И до чего именно требуется его дополнить, при том, что необходимость этого несомненна? Он, что ли, состоял одновременно из тысячи червячков, у каждого из которых в жизни было свое дело, но не был ни одним из них, и их совокупность тоже не была им.

* * *

И было ему знамение: он стоял на „Александровском саду“, вечером, а справа, по дальнему пути выехал поезд. Выехал оттуда, где, по всем описаниям, был тупик. То есть когда-то там была дорога, в 1935 году на станцию „Коминтерн“ можно было проехать только от „Охотного ряда“, именно по рельсам, которые уходили направо. Далее же утверждалось, что во время строительства торгового центра под Манежной площадью один путь до „Охотного ряда“ был засыпан землей. Второй, вроде бы, остался для служебных нужд метрополитена. Тот поезд, что теперь появился справа, появился на дальних рельсах. Он был обычным пустым поездом, как бы просто выходившим на линию. Состав дождался, когда на ближний путь пришел поезд с „Арбатской“, и поехал дальше (до „Арбатской“ езды-то 250 метров; что ли, там была одноколейка, как-то они всегда встречных ждали, что на „Александровском саду“, что на „Арбатской“?).

Крайне сомнительно, что при строительстве манежного подземелья можно было аккуратно засыпать только одну колею: экая, знаете ли, точность. Тем более что и рельсы вдоль ближнего перрона надежно уходили в темноту, поблескивая. Чего же они тогда поблескивают, если этот путь уже лет десять как засыпан?

Так или иначе, впервые увиденное им появление поезда справа было явным знамением, смысл которого, как и всякого знамения, был темен. Но оно однозначно дополнило его.

* * *

— А что Васька — влюбился? — спросил он у жены вечером.

— А ты откуда знаешь? — логично удивилась она, поскольку ранее подобного внимания к частной жизни парня за ним не отмечалось.

— Да так… — пожал плечами, он сам не понял, почему так подумал. — Сестра какая-нибудь двоюродная.

— Почти. Ее подружка. Хорошая девчонка, нос курносый, коса до попы, не кривляка. Будет теперь во Владимир мотаться каждые выходные. И лето скоро… Отправить его туда, что ли, пусть там с месяц побудет. Места хорошие, родня присмотрит, если что. А так что ж, пора влюбляться, а то слишком застенчивый.

Тут они, в этом отчасти романтическом настроении, и восстановили свои интимные отношения. Но вряд ли, конечно, появление поезда предуведомляло именно это.

* * *

На следующий день тоже получилось интересно: 7 мая около 17.00 на перегоне между станциями „Третьяковская“ и „Марксистская“ было остановлено движение поездов. Это НИИ оснований и подземных сооружений им. Герсеванова „с целью геологической разведки“ проводило буровые работы в Климентовском переулке. Институт имел разрешение бурить до 30 метров, но бур у них ухнул аж на 48 метров, просверлив почву до рельс метро (что „привело к нарушению обделки тоннеля“) и перекрыв собой перегон.

Другая версия события выглядела почти древнеримской: „В 16.51 был пробит свод тоннеля, и буровая колонна встала поперек перегона“. То есть поезд тронулся от „Третьяковской“, впереди туннель, освещенный фарами, машинист типа давит на педаль, а сверху перед ним возникает темный столб.

„Машинист вовремя заметил преграду, остановил поезд и отогнал его на платформу, назад, на Третьяковскую. Обошлось без жертв. К утру движение на аварийном участке было полностью восстановлено, а скважина закрыта“. Климентовский, он же где? Это переулок от Большой Ордынки до Большой Татарской, на нем выход „Третьяковской“, столовая „Елки-палки“, множество колесных будок с блинами и прочей снедью, причем из аутентичных зданий остался только дом #8, возле Пятницкой, а остальные — муляжи, построенные в формате „разборка с воссозданием“, возлюбленным московским Управлением охраны памятников.

И еще настоящим был пятиглавый большой красный храм — Климентовский, с престолом в честь святого Климента, жившего в I веке Р. Х. Этот Климент принял крещение от самого апостола Петра, который его еще и рукоположил в епископы Рима, то есть сделал папой римским. Но Траян сначала отправил Климента в Херсонес, в каменоломни, а в 101 году утопил. Но в каменоломнях Климент успел вырубить храм, в котором совершал службы и крестил язычников, а теперь возле храма НИИ оснований и подземных сооружений пробило дыру, сильно проникшую в глубину Москвы.

* * *

Кто же не знает, что под Москвой есть еще две-три Москвы, ярусами. А то и семь-восемь ярусов. На третьем ярусе, где-то под Солянкой, говорят, до сих пор сохранился чей-то рабочий кабинет с картой СССР (не запомнили какого именно года), с письменным столом, лампой с зеленым абажуром, до сих пор все в рабочем состоянии, даже чай с лимоном до сих пор дымится в стакане.

А по мере углубления начинаются ярусы, в которых до сих пор бьют фонтаны с голубоватой, специально для красоты подкрашенной водой. Скверы с настоящей травой, освещаемой специальными лампами. Склады, заполненные противогазами, конфетами-тянучками „Тузик“ и, конечно, тушенкой. Там были и тоннели, выходящие в поля подмосковных колхозов, позволяющие тырить картошку, обирая клубни снизу.

* * *

Еще можно умственным усилием рассылать знакомым разные картинки: прямо в голову — глянцевые. Накрыть чей-нибудь дом золотым полушарием, он обеспечит хозяина гордостью, источника которой не узнает, так что и не заметит, а гордость будет переполнять его, распространяясь на всех, кто поблизости. Такое полушарие еще бы и экранировало от шумов, но слегка бы нагревалось, делая гордости душно. А кому-нибудь под дом можно провести речку типа Неглинки, на глубине метров пяти под паркетом, запустив туда помесь крокодилов с крысами. Они бы по ночам барахтались, стучали зубами, грызли бы камни, выпирающие из облицовки реки. Неважно, что их в природе нет, они бы отчасти были, вселяя плеском своих хвостов тревогу в хозяина. Такие воздействия тихие, незаметные, зато постоянные, тем более если их подновлять. Поэтому они незаметно войдут в человека, постепенно с ним сделав то, на что были рассчитаны.

Только кому это устраивать, в чем смысл кого-то изменять? Все уже было упаковано, утрамбовано, как вещи в поездку и не перекладывать же без нужды чемоданы. Он, конечно, мог разбить витрину газетного киоска на „Новослободской“, но вряд ли этот акт нарушит давно устоявшееся равновесие, сложившееся между ним и гор. Москва, учитывая многие документы, в которых их связь подтверждалась.

* * *

9 мая на весь двор (неудивительно, учитывая домком и ветеранов из клуба „Современник“) транслировался праздничный концерт. Ровно как в 70-е или даже 60-е: марши, здравицы „поздравляем с великим днем“ и проч. репертуар, включая лирику в виде „московских окон негасимый свет“, хотя пока еще был вполне ранний день. Вообще, откуда это транслируется? Или архивные записи?

* * *

А в центре было тихо, пусто — как обычно по выходным. Пахло свежей зеленью, городской, бульварной, прирученной. На каких-то точках голосили самодеятельные артисты, а в остальных местах было пустынно и дождик моросит.

Какая-то девица сидела напротив него в кафе, с ней было понятно, что у нее и как. Молодое тело, пахнущее потом. Не как с той институтской девчонкой и ее аквариумом, а совсем тупо, просто факты: вешает колготки и майки на леску, натянутую в кухне, почесывается в троллейбусе, „чо?“ — оборачивается на чей-то вопрос, рот полуоткрыт. Через два года роды, раздвинувшиеся ребенком бедра, полное укоренение в жизнь благодаря центру тяжести, переместившемуся ниже. Семейная жизнь, туфли с тяжелым каблуком, представления о жизни развиваются. Жизнь стала совершенно открытой и бесхитростной, жри, не хочу.

Он, конечно, изменился за эти пять месяцев: не мог уже вовлечься во множественное число, но личные-то иллюзии могли бы сохраниться. Но ничто не оказывалось более значимым, изгибая пространство; из-под земли не вырастал никакой новый холм, у всего был одинаковый масштаб.

Единственным обострившимся чувством был страх: стало видно, какие все невменяемые, не контролируют себя. Не в том страх, что по башке стукнут, а просто. Могло произойти что угодно, да и происходило; как с ними сосуществовать? Можно, конечно, не взаправду, но тогда это игра, а что толку играть с невменяемыми? Ладно, черт с ними, но деньги-то зарабатывать надо? Не всякая внимательность одинаково полезна.

* * *

Надо бы такую работу, чтобы сидеть и тихо мараковать — часовщиком бы, с окном, выходящим на среднего размера улицу, в старом, XIX века городском центре, чтобы там мимо ходили и ездили, но не слишком. Желтая настольная лампа. Но раз уж часовщиков осталось мало, то и других таких работ вовсе нет. Чтобы жить медленно, а внуки в гостиной потом портрет повесят.

Но и так все было неторопливо и как обычно. Лужа, неминуемая возле остановки троллейбуса на ст. „Речной вокзал“, и молодые люди, думающие, что то, что они модные, — это очень важно, а в каком-нибудь вагоне метро сейчас непременно у дверей лежит пустая бутылка: когда поезд тормозит, она откатывается направо, когда стартует — налево. Но интересно, приветливость, она может быть просто так или требует нечеловеческих усилий индивидуума, не ощущающего тут выгоду?

Хотя ведь они, люди, были такими славными. Должен же кто-нибудь написать, кино снять про то, какие все вокруг славные. Уже все написали про то, как страдают. А про то, что все кругом славные, — никто не сочинил или ему не поверили и забыли. Разве только Кириллова помнят, который в „Бесах“ сказал, что все хороши, все, только об этом не знают: сказал это и пошел застрелиться.

* * *

Когда он вернулся домой, уже смеркалось, но музыка во дворе продолжала торжествовать. Похоже, какая-то пьянь, завладевшая радиорубкой, вкручивала на полную мощность особо близкие напевы, стекла реально дребезжали. Затем произошел салют, который он впервые в жизни лицезрел, сидя за кухонным столом. Салют грохал тут же, возле дома — рядом же была Поклонная гора. После салюта музыка угомонилась.

Чуть позже пришли жена с сыном, ошарашенные: они сдуру решили сходить на Поклонную, погулять с народом. В итоге жена пребывала в задумчивости, изумляясь вслух количеству людей слободского типа и их лицам. Говорила, что там была толпа стеной, на гору было не выйти и назад не повернуть, они из гущи выбрались только в районе „Филевского парка“, уже на Минской улице.

* * *

Но жить ему стало лучше, намного. Он стал спокойнее, даже работать стал, как уже лет десять не работал, и, наверное, уйдет заниматься летающими аппаратами 5-го поколения, — позвали перед праздниками, там как раз была утверждена госпрограмма, а по его специальности не принципиально, чем именно заниматься — крокодилами или прямолетающими. Платформа „Отдых“, аглицкое левостороннее движение электричек, сосновый лес, гор. Жуковский. У него и живот подобрался, стал меньше жрать, с интимной жизнью наладилось. Новые спокойствие и здоровье воспринимались как выздоровление, но послеоперационное: ему внутрь что-то вшили, и теперь швы сняты, все затянулось, а внутри него теперь неизвестно что. То ли вживленный механизм, то ли, наоборот, ему вырезали из мозга какую-то с рождения росшую вместе с ним опухоль.

* * *

В ближайший выходной, 26 мая, снова отправился на Балаклавский: и полгода не прошло с прошлого визита. Цель была прежней, начать приводить ее в порядок путем приблизительной калькуляции неизбежных расходов. Думать о том, что делать с квартирой дальше, он не стал, логично отложив решение на после ремонта. Но подвиг, очевидно, предстоял: на квартиру на Кутузовском уходило многовато денег — и из-за стоимости, и магазины в округе были слишком дорогими. Впрочем, год бы там еще пожил: и расположение удобно, и свыкся он с этим диковатым местом. Внутри-то двора вполне мило, а что там этот Кутузовский, безлюдный и ветреный: вышел из метро, шасть в подворотню, и все. Но дольше года там оставаться было уже нельзя. Ранняя версия комы, караулившая его на Балаклавском в виде Медицинской энциклопедии, не пугала: что она теперь. Она была демонстрационной, слабенькой версией. Котенок.

От „Чертановской“ пошел пешком. Там дело в том, один автобусный маршрут идет не прямо, а сворачивает в сторону „Севастопольской“. А номера он не помнил. Помнил, конечно, но из головы вылетело. Во избежание скучных проблем пошел пешком. Было солнечно, жарко, но ветрено, уместно для похода.

* * *

Вообще, как людей пробивает? Что воспринимает существо, которого пробило? Эйфория, конечно, должна быть. Может быть слегка или не слегка больно, но и эйфория. Потом даже не поймешь: то ли больно, то ли смешно, потому что ощущение должно быть непривычным и — иметь в себе нечто большее, нежели если бы тебя стукнули, например, доской: смешной звук, особенно если она треснувшая.

К примеру, берег чертановско-балаклавского озера — водной глади, которая начинается от „Чертановской-северной“ и тянется примерно две автобусных остановки по Балклавскому в сторону Битцы. Это бассейн, обрамленный насыпью и бетонными парапетами. По утрам — солнечным — на том склоне, что возле метро, летом обыкновенно имеются спящие бомжи, которые просыпаются не слишком рано. По их расположению легко понять, как им было неплохо в начале ночи: россыпью спят на траве, примерно человек пять, одна, кажется, женщина. По-детски, на траве по холмику, по зеленой насыпи, положив ладошки под щеки, чуть согнув колени. Солнце аккуратно падает на них, но не пробивает им веки, не будит.

Наверное, вчера было так: двое-трое бомжей незадолго до времени закрытия метро вышли из „Чертановской“ на предмет ночлега, сюда они отправляются как на дачу, место известное и приятное. Возможно, к ним присоединился кто-нибудь из азербайджанцев, которые держат тут круглосуточные палатки, и еще пара каких-нибудь местных дам, радующихся лету. А также небольшое число праздношатающихся жителей окрестных домов, которым захотелось выпить в ночной свежести у воды. Сидели кучками, может быть, жгли даже костерок, чтобы на нем улучшить сосиски. И вот тут они и видят, как по темнеющей, но еще светящейся, в силу удаленного заката, глади обрамленного бетоном озера плывет лебедь, а на нем сидит… да хоть Заратустра и от него, конечно, исходит некоторое сияние.

И Заратустра им немедленно вставил: потому что это же не простой какой-то тип на лебеде или в лодке типа лебедя, а кто-то волшебный, несвойственный здешним местам. Им было вставлено, их пробило, и, надо полагать, теперь они уже никогда не будут теми, какими были накануне, хотя и будут — когда все же проснутся — вспоминать по-разному: они видели по-разному, запомнили по-разному, ничего у них не сойдется, так что в итоге они согласятся, что все это было атмосферным эффектом, а в лодке плыл хрен, решивший поразмяться на ночь глядя. Тут да, иногда катались на лодках. Хотя это и был не случайный ночной хрен, а именно что Заратустра. Но они его не удостоверят, не утвердят. Но пока у них еще есть шанс, пока они спят — сохраняется шанс стать навеки другими.

Или, скажем, в двух спящих теперь на траве лиц из чуть отдаленного битцевского парка двумя днями ранее влетели внутрь небольшие (летели поэтому быстро, как воробьи) совы, аккуратные, с оранжевыми, чуть светящимися как неоновые вывески, глазами. Влетели в них, будто ужалили, и теперь они стали мудры, хотя, очень возможно, никогда этого не узнают, потому что жить, в общем, некуда.

Таких происшествий в городе Москва происходит много, но они не вполне согласуются друг с другом, отчего Москва и заменяет мозг всем, обитающим в ней.

* * *

По возвращении на Кутузовский возникло желание мусорной еды, отчего купил в „Молоке“ самые ерунду и гадость, что там были: банку килек в томате, причем с разбором, именно каспийских; плошку лимонного желе — химического цвета, резинового, безвкусного. Взял бы еще и плавленый сырок „Дружба“, но „Молоко“ мажорилось, имея только мягкие треугольные заграничные. Ему не хватало грязных витаминов.

* * *

Такая еда нужна вот для чего: за ее поглощением идея обустройства счастья уже не кажется мечтательной. От плохой еды понятно, что лишь установив для себя рамку счастья, можно начинать бояться потерять что-то, что вошло в инвентарный список. Что у него есть такое, что ему всякий день страшно потерять? Есть, есть, он же чего-то все время боится. Значит хорошо будет уже и оттого, что к вечеру обошлось без потерь.

Иначе же для обустройства счастья — и не запредельного, а адекватного человеческой природе, каждому требуется пять-десять служебных манек-васек, которые бы поддерживали индивидуума в его проблемах. Конечно, такая схема существовала в действительности, на основе кооперации между отдельными участниками жизни, но кооперация запутывала ситуации: а нынче кто для кого? Но это способствовало справедливости — с тем, кто жульничал, не желая быть васькой-манькой для другого, разговор был простым, его посылали на хер. Назад не принимали, если, конечно, тот не осознавал, что долги надо возвращать, хотя бы в материальной, скажем, форме. Таких на хер не посылали, но общались с ними свысока.

Например, должна быть персональная охранялка: кто-то, кто обеспечивает уход, уют и безопасность. Еще — безвозмездная отдавалка, сопереживалка настроениям. Увы, специальных субъектов людям не выделили, отчего все и происходит по-колхозному: ответное отдавание происходило уже вовсе другим субъектам. Главное, чтобы в сумме все сходилось, но никогда не сходится, вот гармонии и нет.

А ведь это — естественные и минимальные условия для достойного существования индивидуума. Зачем же надо было создавать столь деликатные существа, не обеспечив их элементарными условиями проявления себя во всей адекватности, тратя основное время на взаимное обслуживание? Чтобы в итоге главной оказалась нужда в том, кто пожалеет? O'k, мы сделаем это друг другу побыстрому, чтобы не заметить, что никому, кроме себя, не нужны.

* * *

Мир, конечно, был вовсе не таким: О. что-то еще помнил о том, какой тот на самом деле. В нем все давало ощутить свою тяжесть, длительность, протяженность, имело запах. Язык был неограничен, чужая речь уходила за горизонт, кругом были незнакомые слова и их сочетания. А потом какая-то сеть, паутина растворилась. Ее не стало, и уже ничего нельзя было уловить, так что все сделалось как бы понятным.

Надо было вернуть себе эту сеть, паутину, не так чтобы глаза зажмурить и в ней, как лежишь в гамаке: по частям, постепенно в разных местах найти ее обрывки, куски этой паутины — бывает же, что марля отпечатается на штукатурке. Медленно, чтобы память и тело вспомнили смысл вещей, чтобы он прирос к ним обратно.

Он, да, снова ощущал слабый сквозняк, когда-то привычный, теперь едва вызывавший мурашки по позвоночнику, в его распоряжении были лишь тупые обороты речи, не позволявшие уловить ничего. А смысл ощущался лишь как слизь, высыхающая, оставляющая после себя соленые блестки. Места, по которым он прополз, покрыты кристаллами этой соли. Она могла отсвечивать малиновым, даже оранжевым цветом, могла быть и лимонно-желтой или голубоватой, лиловой, химическими. Лучше бы, чтобы она чаще бывала прозрачной, ладно — белесо-мутной.

Все это было перемещением ползком внутри все новых дыр, а нить высыхающей слизи сохраняла за ним всю его дорогу. Но он же и сам был сгустком какого-то смысла, так что он-то и расходовался. Или доползет куда-то или весь сотрется по дороге.

* * *

Как бы все было хорошо, если бы на свете был кабинет, где на тебя орут: кто ты такой? Вспоминай, кто ты такой?! Вспоминай, мудак, а то так и сдохнешь не родившись. Кабинет, где все следователи злые, кричат и никто не взглянет с сочувствием. А если он партизан, шпион, то где Центр, почему не шлет тушенку, связных, не награждает круглой медалью?

Он бы там бился головой в стену камеры, пытаясь вспомнить, а за стеной бы вторая его часть билась бы с ним почти синхронно, звуки бы интерферировали, они бы все вспомнили.

Так, наверное, жили в Восточном Берлине, когда была стена, хотя им было проще, они знали, что за стеной — другой город с тем же названием. Знали, как тот город устроен, и карты были. Те, кто старше, все помнили, рассказывали тем, кто моложе, и у всех были родственники с той стороны. А потом построили телебашню, и с нее вообще можно было смотреть, как изгибается река, как стоит стена и что за ней.

Посылки от родственников приходили с непривычными наклейками на родном языке. А старшие рассказывали по вечерам, как куда свернуть, что там за каким углом, водя карандашом по карте, доставая потертые фотографии. У них, наконец, был одинаковый воздух, а то, что поперек улицы стояла стена, не мешало знать, что дальше улица продолжается.

Или в Берлин? Сестра пришлет приглашение, оформить визу и в Берлин. Там выйти сразу на Цоо, свернуть направо, дойти до Кудамма. Постоять возле „Кранцлера“, вздохнуть; воздух там какой-то просторный. То ли город так построен, что воздуха много, то ли еще почему-то. Сейчас, если ветрено и не слишком жарко, небо может быть без облаков, но воздух такой, что предметы отбрасывают нежирные, прозрачные тени.

Свернул бы на Кудамм, через два шага там кафе, кофейня — стоячая. Обычно там очередь, туда все забегают: без баловства, кофе и все, разве рогалик еще в меню. Называется Karas, возле входа на тротуаре стоит черно-бело-красная вывеска с индейцем.

И ничего больше в Берлине не делать. Зайти в „Карас“, выпить кофе, если получится — сидя на табурете у окна, там совсем славно: будут ходить люди, чуть наискосок торчит один из берлинских медведей. Начнет накрапывать дождь, и свет станет совсем прозрачно-матовым. Переждав дождь, а то и не пережидая, можно пройтись по Кудамму, свернуть направо, выйти куда-нибудь на Моммзенштрассе, дойти до небольшой площади, на которой аптека под названием, конечно, „Моммзенаптека“.

Он вышел на ZOO, свернул направо, дошел до „Кранцлера“, миновал его, зашел в „Карас“, выстоял небольшую очередь. Смотрел в окно на то, как шуршит улица, вышел, пошел направо, еще раз свернул направо, потом налево, оказался на Моммзенштрассе, дошел до аптеки. Устал, сел на лавочку — тут цвели деревья, а облака развеялись, сделалось солнечно, но появившиеся тени были немного прозрачными. Закурил, задумался ни о чем и пришел в себя от звука киянок, которыми стучали рабочие, перестилавшие жесть на крыше, в том углу, где мастерская Фоменко.

Зачем ему в Берлин ехать. Он только что там был, на все ушло минуты три. Быстрее, чем яйцо всмятку сварить.

* * *

Он вообще мог родиться в Германии. В начале 50-х отец поехал к немцам строить им самолет. Не так что безвылазно сидел, мотался между Дессау, Самарой и Москвой, мать иногда ездила с ним, но когда подошло время рожать, вернулась в Москву. Но зачали его явно там. Может быть, место зачатия сказывается на дальнейшей жизни? Полагается ли в этой связи гражданство?

История же была такой: в конце 1954 года ОКБ-1 „по просьбе правительства Восточной Германии“ начало проектировать среднемагистральный „самолет 152“, на 72 пассажира (это не ракетное ОКБ-1, а то ОКБ-1, которое занималось тяжелыми бомбардировщиками). За основу взяли уже существовавший бомбардировщик 150. В мае 1956-го ОКБ-1 перекинули в Восточную Германию, где оно „влилось в действующее производственное объединение“. Самолет сделали, назвали VEB-152, первый полет — 4 декабря 1958 года, самолет стал первым турбореактивным пассажирским самолетом Германии. А в 1960-м году полет совершил уже модифицированный 152А, „который отличался более комфортабельным пассажирским салоном на 57 мест и трехстоечным шасси, основные ноги которого с четырехколесными тележками убирались в обтекатели, устроенные между соплами каждой пары двигателей“.

Он в том году и родился. Но, получилось, отец мотался в Германию напрасно, „в условиях ведущей роли СССР в создании пассажирских самолетов и их внедрении на воздушных магистралях в странах социалистического лагеря самолет 152 для эксплуатации принят не был“. Все было конкретней: до этого в серийное производство уже не приняли 150-й, потому что в серию пустили Ту-16. Ну а 152-му перспективы угробил Ту-104. Всего были построены один 152-й и два — 152А. Ему всегда было обидно за эту историю.

А „действующее производственное объединение“ — это заводы „Юнкерса“, в Дессау, в том самом, где был „Баухаус“, но про „Баухаус“ отец ничего толком рассказать не мог. Да и был малоразговорчив. Из-за постоянных командировок в семье бывал мало, отчего дичился — детей, во всяком случае. Не знал, как с ними себя вести.

150-й он видел: когда в 1953-м работы по 150-му прекратили, самолет передали в МАИ „для использования в качестве учебного пособия“. Агрегаты и куски конструкций отправили в учебный ангар 101 кафедры МАИ. Там он их и видел. А был бы немцем, строил бы теперь для Люфтваффе совместный украино-российско-германский военно-транспортный Ан-7Х.

* * *

18 мая неожиданно, — как обычно в мае, когда отопление уже отключили, — сильно похолодало, снова пришлось надевать теплую куртку. Хорошо хоть выходил из дому не рано, суббота, успел сообразить. Дождь, снег утром и во второй половине дня. В промежутках — очень яркий свет, солнце, синее небо, промытый город — ветер, в Москве на время обосновался морской климат.

К концу дня, мотаясь по делам, оголодал и заскочил в „Му-му“ на Фрунзенской. Там были суета, дым, две компании справляли свои праздники: надо же, в „Му-му“ коллективно гулять! В сумме было похоже на детские картинки со множеством людей и предметов, с задачей: найти на картинке три одинаковых зонтика или: отыщи среди посетителей шпиона. Внутренности „Му-му“ годились для картинки такого рода, ну а он шпионом не был, потому что по-прежнему оставался партизаном. Значит, шпионом тут был продавец кваса, мерзший на некотором отдалении от харчевни.

* * *

А с ОКБ-1 была история с переездами. В советскую оккупационную зону попали несколько центров ракетостроения, среди них заводы и КБ „Юнкерса“ и БМВ, так что после войны советские товарищи стали искать в Германии реактивную технику и документацию на нее. Вербовали конструкторов и прибирали к рукам оборудование, лабораторную аппаратуру и проч. Поскольку у немцев было весьма неплохо по части турбореактивных двигателей, то прямо в Германии были созданы ОКБ, где в 1945–1946 годах стали работать немецкие конструкторы под администрированием советских граждан. ОКБ-1 устроили на базе „Юнкерса“ в Дессау, ОКБ-2 — на базе завода БМВ в Штасфурте.

У немцев были серийные ТРД ЮМО-004 и БМВ-003, так что от ОКБ-1 и ОКБ-2 требовали их продвинутых модификаций. Заодно ОКБ должны были довести до производства проекты двигателей ЮМО-012 и БМВ-018, их начали разрабатывать в конце войны. Дело пошло успешно, так что в 1946-м решили создать опытный завод уже на территории СССР. Немцев из ОКБ-1 и ОКБ-2, вместе с их двигателями и заводским оборудованием „Юнкерса“, БМВ и т. п., перевезли на окраину Куйбышева, отдали им какой-то небольшой завод и поселок, сейчас этот поселок часть Самары.

Немцы приехали в СССР с семьями, вроде бы без особого принуждения, да и чего принуждать, когда в Германии по специальности работу не найдешь. В Куйбышеве же им назначили куда большие зарплаты, чем местным, лучшие жилищные условия, даже удвоили количество продовольственных карточек. Впрочем, они не могли выехать за пределы поселка. К концу 40-х немецкие ноу-хау, что ли, исчерпались, и ОКБ-1 отправили обратно в Дессау. Конечно, как им было пролоббировать оттуда свои 150-й и 152-й.

* * *

В метро что-то энергично обсуждали две полуголые девицы — явно утром выскочили, не разобравшись, что за погода. Но ощущали себя вполне уютно, хотя и были в таких коротких майках, что брюхо торчало, оба их брюха торчали, с пирсингом в пупках, а то.

* * *

Наутро 19 мая стало еще холоднее, пошел снег. В доме между тем начались весенне-летние ремонты, даже начали менять лифт — разумно, застревала то одна кабина, то другая, но подъезд имел теперь сумбурный вид. Конечно, надпись о том, что „не знает свободы тот, кто…“, была уже унесена вместе со старыми дверьми.

Дом заселяли новые жильцы, на многих этажах стучали ремонты. Похоже, здешние квартирохозяева сошлись на том, что надо побыстрее сбывать жилье, пока на него есть спрос и пока оно не развалилось. Жилье-то тут стоило как пафосное, хотя дом был весьма изношен, не говоря уже о сволочной обслуге — зимой, например, они регулярно убавляли тепло в батареях, добавляя градусы только после негодующих звонков. Наверное, им платили премии за экономию, а теперь появились еще и богатые возможности доить нуворишей. Похоже, его квартирохозяйка вскоре тоже озаботится продажей. Что не ужасно, потому что по-любому пора заняться собственным домом.

* * *

Потому что будет какой-то кризис, когда придется отсиживаться. Или просто уплотняется какая-то серая зона: все, про что говорили люди, было не о том, что происходило: возможно, они ждали совсем не того, что с ними будет происходить. Может быть, они не знали, как именно говорить, о том, что с ними уже происходит. А когда кризис закончится, ему будет уже слишком много лет, чтобы с ним могло произойти что-нибудь еще. Или не кризис, а просто чуда не будет. А если чуда нет, то надо иметь свой дом.

* * *

В центре теперь чинили бульвары. Никитский от Большой Никитской до Нового Арбата, начиная с угла возле ТАСС, был перекрыт, по нему уступом гремели три асфальтосдиральных агрегата на гусеницах, сзади у них были хоботы, оттуда шлак ссыпался в кузова МАЗов. Агрегаты были яркими и мигали многочисленными красными и оранжевыми лампами.

Возле ЦДЖ уже не пахло подвалом, как на Пасху, а и двух недель не прошло. Какой-то дом там точно снесли, но не вспомнить, как он стоял и как выглядел. Что ли, тот, на стене которого долго висела реклама желтыми буквами по голубому про какие-то кухни, причем „у“ в слове „кухня“ была нарисована зеркально. Или все слово зеркально? Или буквы в правильном порядке, но каждая — зеркально? Не вспомнить, а дом этот, нет, стоял.

* * *

— Как вам не стыдно, взрослый же человек, — кричала в глубине „Арбатской“ дежурная у турникета. — У нас тут женщины ходят ночью и не боятся.

Возле ее стеклянной будки стоял мужичонка, державший в руке бутылку пепси-колы.

— А вы говорите, гонится за вами кто-то…

Мужичонка был в темном костюме, с портфелем, в белой рубашке и при сером, чуть блестящем галстуке. Субтильный невысокий брюнет.

— Смерти не боюсь, — сказал он, отхлебнув пепси. — Прошел все страдания…

И вдруг двинулся вперед, так что захлопнулись дверки турникета: что ли, он хотел пройти бесплатно, для чего и заговаривал зубы дежурной. Та не поддавалась, перегородив проход, который предназначался для владельцев удостоверений.

О. прошел вниз, диспут возле турникета продолжался, слышный и на платформе: „Я в 12 ночи хожу повсюду и ничего не боюсь, а вы же мужчина…“

* * *

Вот чего у него не было — безумия, чтобы всосало и рулило бы им. И не истерично, а спокойно и размеренно. Впрочем, как это не было? А что происходит с ним все это время?

* * *

„Призрак является в мае“, — сообщила случайно купленная газета „Труд-7“ (его заинтересовало, отчего этот труд именно седьмой, вот и купил). „В московском небе уже много лет подряд в одно и то же время появляется загадочный объект, летящий в сторону Варшавского шоссе“, — сообщал кандидат философских наук Николай Волгин.

Автор пояснял, что „Москва — действительно особенный город… Потому что у нас много аномальных мест. Одно из таких мест в районе Нагатинского затона. Во время ливня, когда все заливается водой, один из мостов остается сухим. Или, наоборот, территория вокруг затона сухая, а над мостом, и только над ним, идет дождь. Более того, ежегодно, кстати, как раз в мае и именно в четыре часа утра, над этим мостом можно увидеть НЛО синего цвета, который движется со стороны Волгоградского проспекта к Варшавскому шоссе… Можно верить или не верить, но что это „нечто“ есть и оно очень пунктуально, — неоспоримый факт“.

„Дело в том, — уточнял Волгин, — что НЛО как объектов материальных не существует — мы же не видели космических кораблей, на которых якобы прилетают пришельцы, не находили их обломков… Но существует некая субстанция, которая перемещается в воздухе, следует определенным законам перемещения, оказывая физическое и психическое воздействие на людей“.

Отправляться в сторону Нагатинского затона не захотелось. К нему кома пришла со стороны Калужской, так что она была, несомненно, другим существом. К каждому приходят свои гости. Ко всем, надо полагать, приходят. Г-н Волгин предпочитал считать это территориально-общественным, пусть и не опознанным феноменом, его право.

* * *

Но ему-то зачем это выпало, когда уже ничего не изменишь? Поздно, уже поздно. Кинули, швырнули какой-то подарок — и что? Сделалась чужой предыдущая жизнь. Ладно бы оказался заново рожденным молодцом из купания в кипятке, но новые зубы не собирались вырастать. Он, похоже, оказался лабораторной мышью, на которой некто произвел некий, непонятный мыши эксперимент. Кто же думает о том, что думает сама мышь, тем более — о ее благе?

Но все это, так и оставшееся непонятым, сохранилось в нем, и он ощущал благодарность тому, что было с ним в начале 2002-го. Это чувство сохранится до самой его смерти, которая спокойно произойдет в 2036-м. Впрочем, время прошло быстро.

Около полуночи 19 мая 2002 года полностью освещенный по случаю выходных Университет сиял на ближнем горизонте, как фитюлька из богемского стекла. Внутри там было не так красиво и даже запущенно, а в одной из аудиторий должна была сохраниться выцарапанная на парте надпись „коркодил зверь лют есмь“, цитата из „Сказания о царстве пресвитере Иоанна“. Царство, тем самым, продолжало существовать. А на заднике ларька, торгующего мороженым, возле входа в гастроном „Кутузовский“ чем-то черным по белой стенке было выведено: „СМЫСЛ“. Без пояснений. Чье-то прозвище?

* * *

20 мая стало совсем холодно, снега навалило, крупа, не тает. Сдохнут, поди, все цветы, высаженные во дворе цветочницами, вполне уже освоившиеся на клумбах. Когда снег падает на листву, даже на черемуху — это еще ладно, бывает. А когда снег покрывает сирень, это уже искусство.

По кухне прошмыгнула мышь черного цвета. Она давно тут шуршала и скрипела, но раньше на глаза не попадалась. Маленькая, черная, в этом доме звери были элегантными, как сговорились: тараканы эти черные, овальные, вот и мышь черная и изящная.

Да, на днях он в туалете видел вполне живого таракана — тоже большого, как и прежние, полудохлые. Даже порадовался, что они бывают энергичными, а не снулыми. Все равно его, конечно, прихлопнул, щеткой с веревочными дредами. А приходили они, падая из вентиляционного отверстия над дверью: вертикального, прямоугольного, забранного перегородками наискосок.

Должна, значит, быть еще и небольшая черная птица: вот увидишь ее, и будет тебе счастье, но поет она редко, так что заметить ее непросто.

* * *

К концу мая погоды наладились, листва стала мясистой. По вечерам купола и крыши золотило правильное солнце, не было и слишком жарко; практически рай. В центре города появились рекламные щиты МЧС, со слоганом „Предупреждение, спасение, помощь“ сверху и телефоном — 995-99-99 понизу. Между ними располагался фрагмент „Последнего дня Помпей“, обрезанный по формату вертикального лайтбокса, с указанием, что это — Брюллов К. П. Из того, что был указан Брюллов, следовало, кажется, что последует серия, хотя сразу и не сообразить, что еще послужит нуждам МЧС; „Девятый вал“, возможно.

* * *

Что ли, куски жизни затеяли сложиться друг с другом: можно так, а можно этак, у всех его событий были стандартные шпеньки, взаимных размеров дырки, винтики и гайки, подходили друг другу. Можно было составить куски жизни так, а можно и иначе, в любом варианте он получался тем же самым. Никакой разницы, такое дело.

* * *

30 мая, в четверг, с утра город был пустынен и похож на учебник по правилам дорожного движения: О. стоял на остановке троллейбуса напротив дома, собираясь перед работой заехать в Дом книги. Троллейбусы не ходили, по Кутузовскому вообще ничего не ехало, все его 18 рядов были пусты: что ли, предполагался особо нервный „вип“. А то и просто так, потому что пустой город был вышедшей к нему навстречу комой. Будто она с ним прощалась, потому что ему стало чуть грустно. Он, О., был здесь, но, что ли, и нигде: солнце грело, ветерок обдувал, еще сохранявшаяся утренняя прохлада холодила. От Триумфальных ворот до дорогомиловской развилки было пусто, совсем пусто, кома ушла. Или все приросло и срослось, будто и не было ничего.