Нет, вчера к ночи дождь действительно начинался. С утра он уже лил и, судя по лужам, делал это уже давно. У меня это был предпоследний, даже последний день в городе, в понедельник с утра надо ехать в аэропорт. Я не совсем верно разметил поездку, ее надо было сдвинуть на день раньше, все равно понедельник как рабочий день пропадет. В воскресенье потому что пусто всюду, даже не поесть без некоторых поисков работающей харчевни. Впрочем, я ничего и не рассчитывал, но тут еще и дождь. Конечно, музеи работали, полдня можно провести в Музейном квартале.

Музейный квартал – он и в самом деле квартал. Внешнее, старое здание, которое выходит на Zweierlinie, глядит в створ между историческим и художественным музеями. Раньше оно то ли было конюшнями, то ли на этом месте собирались строить торжественные конюшни, в порядке завершения тотального замысла архитектора Земпера под названием «Кайзерфорум»: музей слева, музей справа, вдали – Хофбург, к которому через Ринг перекидываются две арки – по одной от каждого музея. Не очень большие арки, ниже музеев. Но их так и не сделали. А с конюшнями не знаю, то ли это уже они и есть, то ли их тоже не построили, а это было здание другого назначения. Ну, они любили лошадей и выездку, ощущая это имперским делом. Мне все равно заходить не с их стороны, а сбоку, через подворотню со стороны пансиона, всего-то перейти Бурггассе и за угол.

Первый двор небольшой, как прихожая, а во втором обнаружилась экспозиция в виде трех дальнобойных грузовиков, с длинными прямоугольными корпусами. Двери этих контейнеров были распахнуты, а внутри они выкрашены в желтый, синий и красный цвета. Каждый из них был изнутри покрашен в свой цвет. Это было хорошо, потому что внутри них, во-первых, сухо, а дождь все льет. Вдобавок они ярко-цветные, а весь день серый, да еще и сам Музейный квартал серого и бежевого цветов.

Простуда все еще крутила голову, выпил кофе в кантине. Расписание выставок я заранее не смотрел, гляжу на плакаты. На том здании, которое конюшни, а теперь – Электрическая галерея, висит растяжка с надписью типа «Да здравствует город!». В самой Электрогалерее сложены всякие видео– и компьютерные арты. Все примерно одинаковые, но веселые.

Дворов в Квартале три, главный – средний. Там слева направо – Леопольд, Кунстхалле, Людвиг. В Леопольд, в общем, ходят один раз – там у них местные ценности, много Шиле. Наверху приятное кафе – приятное по посетителям и общей обстановке. В Людвиге, судя по плакату, пусто: анонсируется выставка «Bad Painting – good art», откроется только в начале июня. Впрочем, еще Джун Пайк. Еще у них там магазин ломографии со всякими дополнительными пустяками-штучками. Ломография – это история на тему случайного увлечения советскими фотоаппаратами ЛОМО, ленинградского оптико-механического. Сначала каким-то образом в Европу попали запасы не распроданных еще в СССР, а теперь, кажется, их копируют китайцы, и уже не дешево. Пойнт в том, что фотоаппарат нельзя прогнозировать, не угадать, какой выйдет картинка, ну а это интересно. В лавке полно еще разной всячины, тут же в квартале есть и книжный. Не забыть про калейдоскопы, вот это о чем.

В Кунстхалле две выставки, «The Porn Identity» и «Fahrstuhl zum Schafott». Вторая – что ли про какие-то социально осознаваемые ужасы. В Кунстхалле я раньше не заходил, в мае 2008-го там было что-то про панков, не захотелось. А сейчас пошел.

Они в Кунстхалле какие-то неприветливые, каталог вообще чуть ли не прикручен цепочкой к вахте, где проверяют билеты. Хотя он не полиграфический, а просто несколько листов распечатки. «Лифт на эшафот», это несколько американцев, в той или иной мере, весьма условно ужасных. Одна американка приятная: в центре темного-темного помещения выставлены музыкальные инструменты для, примерно, джазового квартета, и эти инструменты фактически горят. Уже только обгорелые остовы и искусственные огоньки. Вообще, интрига тут простая (это уже не про американку, а про первое лицо данного текста, то есть – про меня самого в данный момент), она в превращении. Здесь он, я, – не более чем неопределенный комок слизи, смутно опознающий собственные интересы и пристрастия, резонирующий на все подряд случайным и сырым образом, но он должен превратиться по ходу дела во что-то внятное. Учитывая, что Вена – это место, где часто возникают разные монстры, есть основания рассчитывать на то, что удастся стать одним из таких венских, произведенных здесь монстров – раз уж есть внутренняя склонность к этому. Чему также благоприятствует место города в европейской культуре, прежде всего – его способность по сей день что-то такое излучать на тему кодов собственной культуры, меняющихся по ходу времени. Нервные такие коды.

Дальше несколько залов «The Porn Identity». Там много видео и всяких объектов – не то чтобы двусмысленных, но предъявляющих некие сложные взаимоотношения, скорее – сконструированные, нежели логичные. В сумме, учитывая количество вполне теоретических смыслов, загруженных в заглавную тематику, а также общую – весьма академическую – атмосферу, физиологические желания имели бы здесь детский характер, на уровне желания леденца: настолько все, связанное с порно, ушло за пределы собственно процесса, предлагая совершенно вроде бы отчужденные от него смыслы. Тело и его пути к судорогам были не то что совсем уж условными, но – не более чем компромиссом для предъявления задействуемых тут отношений, совершенно не относящихся к прямой физиологии.

Само желание было вне смыслов, оно выглядело избыточно антропоморфным: не более чем накопление либидо, требующего для своей разрядки определенных социально-материальных обстоятельств. Примерно по той же схеме, как после еды в организме накапливаются отходы. Словом, возникновение и наличие вожделений – ладно, не как отходов, а как сил после еды – было интересно с точки зрения не то что не порнографических, но и вообще не телесно-чувственных отношений. Людей в залах было много, и, хотя видеоряд во всех многочисленных телевизорах был вполне конкретным, не возникало никакого ощущения присутствия на чем-то хотя бы отдаленно интимном. Все было решительно бесчеловечным. Странно, при таком количестве телевизоров, предъявляющих физическую конкретность в небольшом разнообразии вариантов процесса. Локальная бесчеловечность совершенно отвечала тут реальности, и даже непонятно, как может быть иначе. Народ отчетливо соотносился с возможностью отделить свои тушки от себя и, ergo, восходил к отношениям, позволяющим манипулировать собственной тушкой в зависимости от того, на что хочешь ее употребить сегодня. Конечно, так и достигалась цель проекта: соответствующая идентификация.

О чем думал я, глядя на бесхитростные объекты выставки и на экраны телевизоров, где, напротив, происходили простые движения, пусть и вводившие в дополнительный контекст? О том, что куда ни посмотришь – повсюду ассоциативные связи и богатейшая Культурная память. Причем явно же все обнулилось, обнулялось и обнуляется. Как так возможно? Что же тогда обнулилось и продолжает обнуляться? Да, никакие артефакты прошлого уже не то что не будоражат, а просто не нужны ни для чего, хотя и приятно, что есть на свете. То есть они сейчас не нужны конкретно, а в сумме своего прошедшего времени совершенно, конечно, обязательны. Но только уже не будоражат, как не будоражит по прямому назначению многообразное порно. Впрочем, с артефактами прошлого проще, они слишком привычны и обычно не вкручиваются во что-нибудь еще. То есть можно к ним так отнестись, но это уже не их история. А почему не будоражило это порно – то, во-первых, сами эти мысли. Во-вторых, простуда. Ну и в-третьих, тема вожделения переключилась на другие объекты и связи. Чересчур социальными эти связи выстраивались потому что. Даже преувеличенно социальными.

Вот та же Вена, как upper-средний европейский город со своим бытовым слоем – в той или иной мере доступным, со своими улицами, кафе, магазинами. До появления ощущения, что ты ею обладаешь, еще присутствует определенное желание, в какой-то мере дорисовывающее ее возможности и проявляющее себя в некотором возбуждении, которое сказывается в чуть более торопливом, чем надо, перемещении по ее территории. К тому же по местам, которые совершенно необязательны для человека, там живущего. В любом случае сумма этих маршрутов для него давно невозможна, он избирательнее. А потом каким-то образом обладание произошло, и она, Вена, стала не так чтобы бессмысленной и ненужной, но уже не вызывает вожделения. Оно пройдет, видна будет всякая дрянь по углам, хмурые прохожие и нелепые персонажи. Конечно, там появится что-то еще, что обеспечит следующее вожделение, но уже не к телу города как таковому; к чему-то, что там еще есть. Оно появится, но уже как вожделение лица, для которого исходное обладание состоялось. Он в ней уже какой-то свой. Eigentlich, собственно, похоже, что со мной это уже произошло. Вот, может, только что, между переходом через Бурггассе и до того, как вошел в подворотню MQ.

Конечно, моменты острых воспоминаний связаны с ощущением все той же субстанции – в обстоятельствах, которые сами по себе не важны, они лишь точка привязки. Как в случае с порновыставкой и, похоже, с ощущениями ее посетителей. Они здесь к чему-то привязывались, но тушка тут вообще ни при чем, человек вспоминает обстоятельства своего тела, только выйдя за его пределы. В идеале должен получиться этакий прозрачный человек, условная и несуществующая позиция – очень конструктивная: предполагающая присутствие у себя под боком глупой сырой тушки, да еще и социализированной. Ну и себя самого, зачем-то оказавшегося тут. Чисто прозрачная субстанция в моменте косвенного – возникшего не по своей воле – контакта точки с тушкой.

Так что извлеченные из быта секс и вожделение регулируются уже не личной физиологией, а чуть ли не субстанционально, личные истории тут провисают. Получается даже какая-то отрывная абонементная штука – отдельные куски, отрываемые от чего-то в себе и отправляемые в качестве оплаты за пребывание тут, и все хорошо: мы в расчете. Это как расплачиваться деньгами, которые сам же и рисуешь в блокноте: но что делать тем, у кого нет блокнота, кто не знает, что так можно расплачиваться? А тот, кто знает, он так и поступает, используя эту возобновляемую штуку на то, чтобы оплачивать отрываемыми записочками очередные вожделения. Не для того даже, чтобы опять чем-то обладать; не затем, чтобы рассчитывать на транзакцию с новым предметом вожделения, а чтобы – еще недоделанный – контакт как-то прошил позвоночник и тело вместе с головой встали ровно. Так что это правильная выставка, хотя, выйдя на двор, уже не вспомнить ни одной работы.

Далее Людвиг, в котором теперь было полупусто, только Нам Джун Пайк, который всегда приятен, особенно тем, что он никогда не заморачивался перекидывать в сохранности собственное наличие через всякие тут агрессивно-банальные среды. Что более-менее предполагает понимание процесса. Его, кажется, вовсе не волновала лично его точка в мире, а он сразу предъявлял очередные порции своего небытия, то есть – личного отсутствия в любой форме конкретного предъявления Нам Джун Пайка. Ну, все эти покорябанные и разнообразно украшенные пианино, листки из блокнота – целый зал только с листками из блокнота, на которых что-то – совершенно неважно, что именно. В сравнении с порноидентичностью тут полное легкомыслие и готовность на связь с чем угодно, заранее ощущая удовольствие от любой такой связи.

И это все, что было в Людвиге. В 2008-м – не так, внизу был этаж Fluxus’а, флуксуса, из которого – с некоторыми добавлениями по конкретному поводу – и сделали теперь Пайка, а еще ниже, в самом низу, венские акционисты. Надо полагать, и те и другие сейчас тоже тут, это же MUMOKовские активы, так что они где-то в еще более глубоком подземелье, как до сих пор опасное подсознание города. В зафиксированном, репортажно-документированном варианте. Не так чтобы совсем уж живые, но все равно как вирус.

К флуксусу же у меня отношение почти родное. То ли через польские журналы 1980-х, то ли еще почему-то, но я его знаю давно. Его люди мне симпатичнее акционистов, потому что флуксус выдумывал все время что-то сбоку, легкомысленно, вот как Пайк, не обращая внимания на промежуточные среды между собой и своими опусами, а также – между опусами и социумом. А акционисты, наоборот, очень основательные или почему-то ощутившие себя настолько материальными, что им бы лишь все вокруг себя – и себя тоже – резать и деструктурировать.

Флуксус считает, что мы вот тут каждый – примерно маленькая бесплотная птичка, которая летает сбоку и сверху от всего этого безобразия; да и неважно, что это, наверное, безобразие. Мы его и дополним по уму, летая тут сверху и сбоку. Такая бесплотная птичка, что уже никакая даже не птичка, потому что и на головы не гадит. Акционисты, те наоборот, им надо выбраться из-под тела, выползти из него, они по-другому не могут: истязают себя и царапают, бьются головой и конкретно гадят. Ходят на четвереньках по всяким животным кишкам – лишь бы все это попрать и избавиться от всей этой материи, плоти, ее желаний и наросших схем. Говорят, они даже когда-то подрались – флуксус с акционистами. Это было бы правильно, потому что тут же богословский спор: «ты – вот это, типа птичка» у флуксуса и «ты – не это, не это и еще вот не это, вот-вот не это конкретно» – у акционистов, чья апофатика в данном случае выглядит избыточно трудоемкой и экстатической. Казалось бы, что проще, чем от чего-то отказаться? Нет, им сложно и требует физических затрат. А флуксус – раздолбаи, у них все просто. Это тут не художественная критика, такими они являются для меня сейчас и в тексте; in diesem Ort.

Вообще этот нижний, акционистский этаж 2008 года следовало бы тогда же залить бетоном, как саркофаг, – они бы там все равно были, и ничего: ну что там, слайд-шоу с акций, что ли, разглядывать? Сами акции на видео, может, и крутят, но я в тот раз не приглядывался, они у меня и так есть. А остальное – документация. «VALIE EXPORT» – лохматая еще и молодая в разрезанных в паху джинсах на голое тело. Человек весь в белом, разрезанный – как бы и сшитый затем черным, идущий через улицу. Всякое такое.

Может, их всех и душило – в отличие от флуксуса – именно Веной. В каком-то из отделений что-то накапливалось: набирая количество, которое по достижении определенной плотности должно будет реализовать себя, найдя для этого некоторое желание. То ли повернув калейдоскоп, чтобы обстоятельства изменили свое взаиморасположение, – тогда бы даже и не надо наружу, но оно фактически душило, и его постоянно приходилось резать и отрезать.

Или это здесь все те же ценностная деградация, вакуум и т. п. Обнуление ситуации в этом городе происходит постоянно, что в начале того века, что в шестидесятых, – только в другом варианте; чту Вена за город в шестидесятые? Фактически дохлый, едва после частичной оккупации и уж точно без былого влияния, музеефицирующийся, а что еще делать? Вот они и ходили по кишкам, испражнялись, били друг друга до крови, резались как флагелланты. Что-то на тему Леды и лебедя, где лебедь кого-то насильно трахает внутрь женщины. Или нет, сначала она его просто тискает, а потом ему отрывают голову в основании шеи и уже отдельно вставляют ее ей внутрь. То, что шею отрубают, это точно. Кишки, жидкая грязь, прочие выделения. Парщиков тут сильнее. Он, когда умирал, писал так: «Истошной чистоты диагностические агрегаты расставлены, и неведение измеримо. Плиточник-рак, идущий неровным ромбом и загребая раствор, облицовывает проплывающих мимо». Ну, был бы в этом шанс, может, и он стал бы себя резать. Впрочем, не знаю, помогла эта процедура венцам или нет. Вроде да.

Понять можно: как им было не завидовать ценностному вакууму и множественности распада начала того века? Потом-то все сделалось замкнутым и локальным, национальным, а не глобальным, упаковалось и продолжало упаковываться – рак, по сути. Странно, когда был ценностный вакуум, то город был общемировым, а когда вакуум куда-то делся и началась музеефикация, тут же сделался провинциальным. Хотя бы тот же ни в чем не повинный Августин в виде прагматического фонтана для воды из горных источников, доставленных в город бургомистром Луэгером, данный монумент и открывшим. Крестьянский вид явно был сделан на тему народности как вечной ценности, когда эту народность решили сделать таковой – на предмет укрепления связи Народа и Императора в обход космополитов с их вакуумом. Бетонный Августин не имел отношения к автору песенки, но песенка оказалась еще более дальновидной: чума – даже зафиксированная в бетоне – какие-то свои качества сохраняет. Может, она и сделалась раком, который шел и музеефицировал город со всей его памятью. Так что если все равно скоро придется окончательно умирать, почему бы не попробовать разрезать себя и вытащить оттуда себя другого? Наивные времена, но что делать, если их так приперло? Но и я здесь поступаю, как они, а что поделаешь.

С ними обошлось, не помирать же им было на своих акциях. Впрочем, как понять: обошлось или нет? Скажем, нашлась заметка: «Am 24. Mai 2007 wird im neuen Museumszentrum Mistelbach (MZM) in Niederösterreich das Hermann-Nitsch-Museum, das flächenmäßig größte monografische Museum in Österreich, eröffnet». Короче, у Нитша, одного из акционистов, уже и свой музей, вот адрес: Waldstraße 44–46, Mistelbach, Niederösterreich; Tel. 0043-(0)2572-20719. Небольшой североавстрийский город, там у них музейный центр и – вот с 2007-го – отдельное место для Нитша. Как расценить музеефицирование демузеефикаторов? Почему нет, но мне как-то Нитш не нравится, я и злословлю. А почему не нравится – и не знаю. Очень уж он расплылся, что ли. Нашел в YouTube, как 21.07.2008 он появился на телешоу ORF «Hermann Nitsch bei Wir sind Kaiser» – квадратный, седой, усы и раскидистая борода седые. Хриплый низкий голос, а то и утробно бормочет. В общем, Саваоф, хотя для акциониста это, пожалуй, неплохое завершение карьеры. А что до шоу, так это пара кабаретистов изобрела сериал, точнее – придумала формат. По легенде, они отыскали в захолустной пивной очень пьяного парня, в котором – одновременно и по вдохновению – опознали тайного императора Австрии. В общем, убедили его в этом и теперь делают ток-шоу на ORF, где император по-всякому задирается с приглашенными гостями. Это весело, легко найти по «Wir sind Kaiser».

Им вот что надо было сделать: вернуть себе ощущение венского ценностного вакуума. Потому что, впав в государственное ничтожество после двух мировых, они как-то слишком заросли мясом. Надо было обнулить пространство. Пустота – и вот он снова, ценностный вакуум: будто оказался ночью в каком-нибудь незнакомом районе неизвестного города. Но это теперь с обнулением хорошо, а 1960-е, они же такие романтичные, и еще живы почти все ценности и люди, которые помнят эти ценности и даже продолжают их ощущать как ценности. А ну как обойдется, все вылечится и станет как прежде?

Так что в городе были две тенденции: памятники и их отсутствие в виде то ли чумы, то ли рака. Музейные кварталы и пустые кварталы. Все обнуляется, и это неплохо. Цитаты обнулятся, и это хорошо, вечное их повторение, это как все новые слои масляной краски, которой покрашено уже и не разобрать что именно. А так – хоть и пусто, зато какой-то воздух, и можно соотноситься с самим собой заново на новой – любой пустой земле. Вообще, лучше бы «Спейс инвэйдерс» Зиммеринг пометили, чем Нойбау, в самом-то деле. Надо же вовлекать в процесс места отдаленные и безвидные, которым не угрожает музейность.

А вот Парщиков добрался даже до такого: «…Вошли в резонанс с пустыней акупунктурные точки, с ними вошли в резонанс черви, личинки, жуки, одержимые скалы, издёрганные комочки, зубчатый профиль буквы, написанной от руки. Тела их теряли фрагменты, и разбредались потери тихо по атласу мира, что случайно раскрыт на климатических зонах, где разобщенные звери высятся на рельефах – живущий и вымерший вид. Так на дороге у камня раскинулись как попало: полулежа и навзничь, и упавшие ниц. Дерево, ткани и кожи, керамика и металлы в ожидании склеивающих, собирательных линз».

Предлагая восстановить из разрозненных окислов никак не меньше, чем весь Нашмаркт с прилегающими районами и рекой Вена. Это бы был вывернутый город Вена – который бы противоречил махистам и Гофмансталю с его «я», рассыпавшимся на крошки.

Альтернативные относительно вечных ценностей варианты не то что уже собирались вместе, но предполагали такую возможность – пусть даже она и не будет реализована. Это как все то же кресло в пустой белой комнате квартиры, которую бы неплохо купить, да не получится, – сидеть бы в нем, как вися в личном и тихом дирижабле, вполне миролюбиво от нечего делать собирая свою жизнь с некоторой высоты. Или, что ли, имея на уме окружить воспоминаниями свою неповторимую субстанциональную слизь, подсушивая ее известными – потому и известными, что их вспомнил, сидя в малиновом кресле, – крошками собственной жизни.

Когда спешить некуда, то приятно думать о том, как все собрать обратно, и в какой точке, и где она должна располагаться. То есть она, разумеется, тут, в малиновом кресле среди белых стен, но где же стоит это кресло: до линии окисления, на ней или уже дальше, или же такое занятие станет отодвигать стену окисления все дальше, пока наконец она не доберется до тебя самого, здесь отсутствующего, и тогда что-то произойдет уже окончательно. Неужели и сама эта точка, собиравшая все вокруг себя, влипнет в него же: неокислившийся «ты» собирает из собственных окислов себя же: то ли для удобства жизни здесь, то ли сдуру – потому что сам сгорит или зацементируется в собранном.

Ну чисто тот же Арчимбольдо. Похоже, единственный вариант сводился к методу Пайка или «Спейс инвэйдерсов» – метить значками себя как невидимую суть в произвольных местах. Узнает кто, не узнает – неважно. Вот только зря они кафельными плитками.

Да, инвэйдеры в Музейном квартале были, внутри Электрической галереи, под сводами – красно-белый инвэйдер с голубыми квадратными глазами и черными зрачками. И вот только выйдя из Квартала, я вспомнил, что так и не поискал калейдоскоп – не зайдя ни в ломографию, ни в книжный. Теперь уже до следующего раза.