1

Затейливый старик

Осклизлая осень. Кисельное небо и кисельная земля. Железнодорожная станция, увязнувшая в редком и голом перелеске. Мокрая ворона летит над вокзалом, полным томительной скуки. По грязному вокзальному полу надломленно прыгает большеголовый, безбровый мальчик с белым, как известка, лицом, с оловянными глазами; голова его кажется полуощипанной — так мало на ней волос, коротких и чуть желтоватых. Таких детей встречаешь в глубокой провинции едва ли не в большинстве семей почтовых и железнодорожных чиновников. Мальчик надломленно прыгает и мочалит ивовый прут о грузные весы, о дверь, о каменные плиты пола. Это не похоже на игру: во всякой игре есть проблеск праздника, а мальчик кажется рабом, выполняющим неустранимую будничную обязанность.

Скука, как промозглый туман, стоит в вокзале. И когда из конторы, вслед за телефонным звонком, глухо доносится низкий голос телефониста, — кажется, что заблудившийся в тумане человек безнадежно и обреченно жалуется на свою беду.

Мир полон жалобы. Там — за стенами вокзала — жалуются на бесприютность: тучи — дождем, осинник — дрожью, ворона — криком. Здесь несколько взрослых людей, ожидающих поезда, жалуются нудными словами — на плохую погоду, на нужду, на болезни… Да и удары прутом о весы и о дверь хлюпают, как жалобный плач, чуть окрашенный робкой жаждой сопротивления.

Жалобная скука, скучная жалоба… Жизнь оскорбительно-проста: человеческую речь произвольно наливают тьмой или светом повелевающие события — перемена погоды, болезнь и выздоровление, беда и удача. Сколько хозяев у вас, бедный наш язык, — губы и глаза наши, улыбки наши и плач? Жизнь оскорбительно проста… Мне хочется закрыть глаза и вообразить существо высшее и более свободное, чем человек.

Вокзальная дверь вдруг распахивается и захлопывается за старичком, маленьким, легким и остробородым. Красной от холода рукой он срывает с головы баранью ушанку, сгибается в игривом поклоне и кричит счастливо, как о дорогой всем находке:

— Меня ли надо? Здравствуйте, люди добрые!

Сидящий на скамейке, среди мешков и корзин, сухощавый мужик смотрит на вошедшего будто подозревающе, переглядывается со своими железнодорожными попутчиками и попутчицами. Они молчат неловко и настороженно. У старичка такой вид, словно он, рассчитывая шагнуть по ровному полу, скользнул ногой на низкую ступеньку и потерял вдруг равновесие. Он глядит вперед удивленно и почти испуганно. Но это — только на мгновение. Губы его расплываются, обнажая желтоватую белизну зубов, и в улыбке трепетно лучатся морщинки вокруг глаз.

— Меня ли, говорю, надо? — повторяет он настойчиво-приветливо. — Чего, люди добрые, хмурые сидите? Сказку вам сказать али песню спеть? Я могу. Такой уж я старик. Затейный старик!

Хитровато-значительно покачав перед своим носом указательным пальцем, он подходит ближе к сухощавому мужику, поставившему локоть на корзину. Мужик хмурится, бабы шевелятся, усаживаясь плотнее, уходя глубже в свою немудреную одежонку, как в скорлупу. Старичок легко и смаху садится на пол перед скамьей, подкинув под себя сиденьем правую ногу, и вдруг запевает тихо и тоненько какую-то старинную, сдержанно-веселую песню. Он поет куплет, другой, третий — поет с чувством и уменьем талантливого любителя, — и кажется, что в вокзале, откуда большеголовый мальчик с ивовым прутом убежал на улицу, стало теплей, и суше, и ласковей. И видно, что сухощавому мужику хочется слушать песню, но он почему-то стыдится этого желания. Он строго сдвигает брови — и, глядя на него, строго сдвигают брови остальные мужики и бабы. Он, кашлянув, обрывает внезапно пение громким и почти злым вопросом:

— Да ты что, старик… выпил, что ли, на рупь-целковый? Закачала дешевая? Еще сотку выпиваешь?

Со скамьи на певца сыплется недобрый и деревянный — словно по обязанности — смех. Старичок смолкает, мнет ушанку и, оглянувшись кругом, словно ища поддержки, говорит располагающе и мирно:

— Выпил маленько, — грех врать. А только — пою не с этого. Я завсегда готов для людей попеть аль рассказать что. Такой уж я затейный — и через то должен народ увеселять.

— Свадьба тебе здесь аль клуб? — осуждающе смеется сухощавый, а баба с лицом, изрытым оспой, роняет в сторону тягуче, с напускным презрением:

— Нашел место веселить. И праздник опять же подходящий: пятница, грибной день.

Старичок говорит понимающе-терпеливо:

— Милые вы мои, да на что ж я вам в праздник али на свадьбе нужен? Там и без того весело. А тут вам без меня — муть. Муть, милые вы мои! Выдумки у вас нет, песни нет — от надсадной думы податься некуда. Я это — ох как понимаю!.. Прикраса нужна вам на жизнь да на думу. Без прикрасы — как можно? Хотите, сказку расскажу?..

— Нашел малых! — уже тверже и решительней говорит баба с лицом, изрытым оспой. — Тут у людей забот полон рот, душа в дороге измызгалась…

— А ты заботу под подушку, а душку на подушку, — бойко смеется затейливый. — Сказочка моя лебяжьего пуха мягче: отдохнешь — во ка!..

Непонятная неприязнь жестко проблескивает в глазах сухощавого. Кажется, он готов крепко обругать балагура. В эту минуту открывается окошко кассы, а вошедший с платформы человек в прорезиненном плаще сообщает, что поезд близко. Мужики и бабы торопливо встают в короткую очередь, пересчитывают приготовленные на покупку билетов деньги. Старичка перестали замечать; он медленно поднимается, надевает ушанку и, потерянно махнув рукой, идет к двери. Выйдя со мной на платформу, старик говорит, указав глазами на вокзал:

— Вот народ: я увеселять их обязан, а они — не хочут! Куда пойдешь, кому скажешь?

— Почему же ты обязан увеселять их? — спрашиваю.

— А все потому, что затейный я. Балагур. Песни ли, россказни ли — всякая такая прикраса у меня чисто выходит. А люди на это глядят в роде как на скоромное: впору — можно, впору — нельзя. Радость на радость — годится, а радость на горе — нехорошо. Совесть у них тяжелая: потемнеют от ненастья и светлеть стыдятся до солнышка! А солнышко взойдет — мое дело опять в роде как лишнее: без того человек ясен. Что тут делать, друг, а? Силком людей радовать, что ли?..

Поезд подошел, остановка была короче свистка — и я, не успев ответить затейному, кинулся в вагон. С площадки видел, как старичок по платформе пошел в ту сторону, откуда минуту назад вылетел поезд. Затейный пел негромко — самому себе или мокрому ветру, летевшему навстречу? Поезд, хрипя буферами, тронулся, а старичок скрылся за углом вокзала, но приветливое остробородое лицо вопрошающим провожатым осталось со мною на многие житейские версты:

— Силком людей радовать, что ли?

В вагоне я лег на полку. Рядом размещались сухощавый и баба.

Сухощавый сказал:

— Вредный старикашка. Зудит и зудит. Знаю я таких: дай ему на слово да песни волю — под бедой плясать заставит! Легкий народ, поверх горя плавают… Без зазрения…

В хриплом голосе мутнела потревоженная и обиженная вокзальная скука. Стыд человеческий, стыд наш, к чему ты служишь и что предаешь ты? На душе у сухощавого мужика слякоть, — сухощавый заважничал, — радость оскорбительна ему, как мальчишество. Кто, кроме человека, важничает болью и недовольством?

В окно вагона смотрит осклизлая осень. Где-то в голом перелеске скользят по узкой тропинке шаги затейного. Он несет огромное богатство — подушку мягче лебяжьего пуха и множество прикрас на жизнь и на думу. Огромное ненужное богатство.

2

Северные сады

Дочерна закопченные домики. Кое-где на оконных стеклах годы оставили радужный след. В улицах — дремотная тишина: за городком давно ржавеет полуразрушенный медеплавильный завод. На заводском пруду, у маленькой пристани, стоит маленький, будто игрушечный пароход. За прудом, за дальним лесом матово синеет верблюжий хребет Урала, и перламутрово белыми пятнами стынут на нем снега. И облака над городком белоснежны, и снежными хлопьями летит пух с тополей. Этим летом он небывало-обилен, он так густо запорошил клумбы в палисадниках и придорожную траву, словно пришла зима. И странно, как в сказке, просвечивают из нетающего снега или покачиваются над ним от чуть приметного ветра распустившиеся цветы.

А цветов в этом северном городке — много. На клумбах, оцепленных по краям тесно сдвинутыми камушками, владычествуют, рядом с махровой петунией, лиловые и сиреневые, страусовым пером завитые, хризантемы, анютины глазки, светлосиние и желтые левкои.

Из года в год в изобилье загораются по клумбам оранжевые рупоры настурции и белые звезды астр. И иные цветы ожидают в коридорах и чуланах пересадки на волю из полных земли деревянных ящиков, откуда выглядывает особенно много зеленых чашечек примулы.

Окна домиков залиты изнутри цветами, — домики полны буйной крови герани, сочным, зеленым мясом алоэ, многоцветом фуксий. Я живу в комнате, где зеркала обвиты мелколистными «бабьими сплетнями», мерцают беложелтые искорки домашней вербы, лоснятся листья лимона, и драцена с узкими и острыми, как австрийские штыки, листьями стоит на страже около розового дерева.

Июль. Солнечно, но солнце вялое, и непрочным кажется тепло. Под ногами сухо шуршит перетертый в порох черный шлак: здесь возят каменный уголь с копи, оторванной от городка двумя десятками верст. Улицы городка малолюдны, я и мой спутник бродим по ним около часа, и за это время нам встречались лишь трое прохожих, врач на паре игреневых коней да поселковый житель, примостившийся на краю обширной телеги, в которой, полуприкрытая сползающей берестой, слегка трепетала и блестела живая рыба.

Моему спутнику лет сорок пять; он — местный педагог. Высокий, сухой, голубоглазый, спутник часто левой рукой трогает мягкую рыжеватую бороду, а правой изредка подносит к ноздрям цветок герани, щекоча подбородок листочком, который кажется навощенным; говорит педагог тихо, и чуть вибрирующий, как струна, низкий голос его окрашен грустью.

— Обратите внимание, как у нас любят цветы!.. Ими полны даже нищие комнатушки… И зовут здесь комнатные цветы — садами. Думаете — случайно это? Нет, тут огромный смысл… Жизнь у людей северная, ветреная, суровая, кругом — рудники, траншеи, опасность… И прошлое наше — сплошная стужа. Загляните в поселки — везде встретите потомков каторжан, в их семьях живут предания о предках, прикованных к шахтам каторжной цепью. Не примите это в переносном смысле, — нет, люди действительно были посажены на собачью цепь, и так работали. Это ли не лютый холод?.. Вдуматься — по спине бегут мурашки.

Он смолкает на минуту, дрогнув плечами, как от озноба. Я знаю: у него не по климату зябкое сердце. И он — страстный, хотя застенчивый, цветовод. Где-то в глубине своей квартиры, в комнатке, куда никому из посторонних нет доступа, он проделывает многолетние опыты с бегонией, добиваясь небывалой окраски ее цветка. Он долго хранил эту запечатленную тайну, но однажды выдал ее кому-то под легким хмелем, и она стала достоянием городка. Едва ли кто-нибудь оскорбил ее насмешкой или равнодушием, — наоборот, горожане ждут окончания опытов с большим интересом и с непонятной чужаку гордостью. Но перед педагогом знакомые притворяются, будто ничего не знают о его цветоводческих исканиях: он, как художник, преждевременно выдавший тему любимой работы, не любит напоминаний о своей хмельной откровенности. И хоть мне очень хочется знать, почему он взял для своих опытов именно бегонию, — я не смею спросить об этом.

Спутник гладит мягкую бородку, голос его звучит нежнее и тише:

— Да, тут — великий смысл. Мы, северяне, как бы ни любили свой край, всегда сознательно или бессознательно тянемся к югу. Нам не хватает солнца. И потом — все здесь очень тяжеловесно и крепко, — от руды и каменного угля до этих неоглядимых лесов, — все закалено морозами и метелями, борьбой за жизнь. От всего этого устают глаза. И нам хочется чего-то теплого, слабого и избалованного… Пусть даже для того только, чтобы поняньчиться. Вот мы и создаем в своих домах иллюзию юга. — Он улыбается как-то обреченно и застенчиво. — Мы, северяне, сентиментальны и мечтательны.

Мне кажется, я догадываюсь теперь, почему мой спутник взял для своих опытов бегонию. Я мысленно вижу этот цветок в приютившей меня комнате, — вижу прозрачно-зеленый его стебель с тонкими красными жилками — младенческое слабое тельце, а рядом отечески-заботливые обветренные руки; у педагога руки не интеллигентские, — они тяжелы и волосаты, не под стать лицу. Может быть, и в его роде какой-нибудь предок томился в шахте на цепи.

— Сознаюсь вам, поездка на юг — мечта всей моей жизни, — говорит спутник, глядя в сторону от меня, будто стесняясь, — но, должно быть, она так и останется мечтой. Из года в год какие-нибудь обстоятельства срывают эту поездку. И вот я недавно с ужасом подумал: может быть, я так много и часто думаю об юге потому, что мне не суждено туда попасть? Я ведь всегда мечтал и о том, чтобы проплыть хоть немного на морском пароходе. Под полным солнцем.

Нетающим снегом летит с тополей пух, легчайшей порошей пеленает землю. В окнах холодно горит герань. Солнце проходит небом оторванно и отдаленно, будто на цыпочках; и кажется, оно задержалось здесь не затем, чтобы расточать лучи, а лишь бы поскорей собрать случайно оброненное тепло и ринуться дальше. И все-таки на запорошенных клумбах просвечивают цветы, — они тянутся к солнцу и небу так же, как мой спутник-северянин к южным садам и морскому простору. Возникает смутная волнующая мысль о нескончаемой погоне всего живого за солнцем.

Мы выходим на плотину заводского пруда, раскинувшегося на несколько верст в длину и в ширину и чуть синеватого под оживающим ветром. В лодке, поставленной меж свай, сидят трое ребят — удят рыбу. Вода, окручивая сваи, слегка шипит и пенится. У пристани покачивается легкий и хрупкий пароходик, на котором никому не плыть к южным морям.