С того дня меня ни на минуту не отпускала маленькая клешня страха, что засела внутри. И теперь, глядя на Руперта и его отца, я мучительно разрывалась между неумолимой очевидностью того, что вызывало этот страх, и невозможностью предотвратить вред, который наносится ребенку, – вред, от которого я должна его оградить. Похоже, меня обрекали на то, чтобы я наблюдала за превращением Руперта из любящего мальчика, которого я знала до сих пор, в дерзкого и неприятного мальчишку; но при попытках противостоять этому каждый раз натыкалась на стену, разделявшую нас теперь, и глаза Руперта смотрели на меня холодно и с ненавистью, и, прежде чем я успевала понять, что произошло, он уже ускользал от меня.

Я твердила себе, что не случилось ничего, что подтверждало бы мои дурные предчувствия. Ведь тот факт, что равнодушный отец вдруг стал внимательным – начал засыпать сына подарками, – не заключает в себе ничего необычного или подозрительного. Я напоминала себе, что отцы часто бывают поначалу равнодушны к сыновьям, пока не заметят, как их собственная мужественность отражается в их ребенке. Но, несмотря на все разумные доводы, которые приводила я, чтобы заглушить сидевший во мне страх, он не исчезал, с каждым днем увеличивая мою уверенность в том, что за действиями Сент-Клера стоит какой-то тайный план; каждое утро серый рассвет, заглядывая в мои окна, объявлял о том, что эта уверенность жива во мне. И, пока я вставала, одевалась и отправлялась по делам, она преследовала меня неотступно.

Четвертого июля – в день большого праздника – Семь Очагов почти опустели. Все работники, даже Марго и Маум Люси, соблазнились грандиозным пикником, устроенным для свободных негров хитрыми политиканами Севера, в лесу за Дэриеном, и мне пришлось заниматься хозяйством вдвоем с Тиб. Но я была не против. Сент-Клер уехал в Саванну, а при виде Руперта, с довольным видом чистящего ружье, у меня тоже поднялось настроение.

На закате с пролива подул легкий ветер, расшевеливший неподвижную изматывающую жару. После раннего ужина я оставила Тиб мыть посуду, а сама вышла подышать. Солнце умирало за серыми облаками, окрашивая пейзаж зловещим зеленоватым золотом – золотом, быстро таявшим в тумане, который нависал, как клубы дыма, над болотами, чтобы позже пробраться в глубь Семи Очагов и затянуть всю округу.

Но все-таки здесь было приятнее, чем в доме, и, радуясь, что сегодня избавлена от пустой болтовни Старой Мадам, я побрела по дорожке, ведущей к маленькой бухточке. Но не успела я далеко уйти, как вдруг остановилась, и страх пробежал по жилам, как холодная жидкость вместо крови. Из зарослей выполз человек, и я узнала в нем Джона Итона – того самого, которого выгнала отсюда. Он приник к кустарнику как подстреленная дичь, но, когда я разглядела его, мой страх прошел. Это был не негр, превращенный в дьявола, которого я вначале испугалась, а человек, отчаянно больной. Тело под грязными лохмотьями было истощено до предела и бешено тряслось в ознобе, а глаза были совершенно больные и невидящим взором смотрели в пустоту с изможденного лица. Я быстро подошла к нему.

– Джон Итон – ты болен?

Он обратил ко мне свой стеклянный взор, но не узнал меня.

– Воды, – пробормотал он, – ради Бога – воды…

Минуту я стояла, решая, что же делать. Он явно был настолько болен, что не дошел бы до хижин и лазарета. Однако не могла же я оставить его одного ночью пропадать в лесу. Даже сейчас он припал к земле и лежал с закрытыми глазами, не сознавая, где он и что вокруг.

В конце концов я убедила его пойти за мной во флигель, который пустовал много лет. Теперь он уже почти разваливался, но когда-то в нем держали жеребят, и я помнила, что там на грязном полу еще лежала солома. Войдя туда раньше Джона Итона, который плелся за мной как пьяный, я быстро собрала солому в подобие матраса. Затем я велела ему войти и лечь на нее. Дрожа всем телом, бормоча что-то в бреду, он послушно, с призрачной прежней насмешливой улыбкой на лице свалился в солому и свернулся на ней; лежа так, он был похож на мертвеца.

С поспешностью, на которую еще было способно мое неуклюжее, тяжелое тело, я направилась к дому и велела Тиб принести одеяла из кладовки, а сама захватила с кухни кувшин воды. Затем вместе с Тиб вернулась во флигель.

Но когда я снова вошла туда, то поняла, что Джону Итону уже не нужны ни теплое одеяло, ни освежающая вода. Он лежал так же, как я оставила его, свернувшись, как худая кошка, стеклянные глаза, казалось, по-прежнему насмешливо смотрят из-под полуопущенных век, похоже было, что он даже не успел шевельнуться на этой соломенной подстилке.

Но, оказывается, он все же успел шевельнуться. Тиб, стоя в дверях с одеялом в руках, прошептала – и в ее шепоте был слышен первобытный страх: "Миз Эстер! Смотрите!" Я увидела, что она смотрит на пол возле соломы и в глазах ее горит этот страх. Я посмотрела туда, куда она показывала костлявым пальчиком, и ужас, такой же безумный, как у нее, охватил и меня. Тогда я и поняла, что Джон Итон успел шевельнуться, что, пока меня не было, его рвало, и рвало черной кровью.

Я повернулась на непослушных от страха ногах и бросилась к двери, я вытолкала также и Тиб, да так быстро, что она чуть не упала. Нас в мгновение ока вынесло наружу, словно какой-то гигантской волной. Я увидела Семь Очагов покинутыми и опустошенными – негров, бегущих в ужасе с криками: "Желтая лихорадка"; я видела свой урожай погибшим, плантации разоренными, ввергнутыми во мрак ужасным призраком чумы.

"Но нет, – сказала я себе, – главное – не допустить паники". Стоя там, я закрыла ладонями глаза, чтобы больше не видеть этих зловещих картин, чтобы не слышать перепуганного воя, что уже стоял у меня в ушах. Затем я вдруг вспомнила о Тиб и, открыв глаза, увидела, как она съежилась от страха. Я схватила ее дрожащую ручку, не замечая, что она морщится от боли.

– Тиб.

– Да, мэм.

– Ты не должна никому ничего говорить. Слышишь меня?

Она скорбно смотрела на меня:

– Я заражус' этим, миз Эстер?

– Нет, нет. – Я поспешила ей солгать. – Вот если бы ты коснулась его.

– Я его не трог'ла, – прошептала она.

– Но ни одной живой душе не говори об этом. Поняла?

– Да, мэм – я не раз'кажу. Что вы сделаете, миз Эстер?

Но я не собиралась говорить ей об этом, хотя уже знала, что мне надо делать. Ей я велела вернуться в дом и вымыться в воде со щелоком. Я смотрела, как она повернулась, как послушный ребенок (наверное, прикажи я ей сейчас сунуть руку в огонь, она бы покорно сделала и это), и тяжело побрела к дому со своей ношей из одеял. Потом я осторожно закрыла дверь хижины и, отыскав палку, вставила ее в сломанный замок. Пока я это делала, ужас подступил опять – мне показалось, что какие-то смертоносные нечистоты, поднимаясь от мертвого тела, проползают как туман через щели хибарки и заражают самый воздух Семи Очагов.

Даже когда я сидела в своей комнате в ожидании, когда весь дом уснет, кваканье лягушек напоминало о том, через какой кошмар еще мне предстоит пройти. Этот ужас поднимался из ночного воздуха, заглядывал в окна, заползал в темные углы моей комнаты; и его присутствие переворачивало весь мир в моих глазах, будто он уже падал в бесконечную пропасть, потому что разум перестал верить в жизнь, свободную от чумы и смерти.

И в то же время я обдумывала то, что собиралась сделать, с отстраненным любопытством. Мой ум проверял варианты – предлагая одно, отвергая другое, – и был холоден, бесстрастен, осторожен. И словно что-то вынуло из моих мыслей ужас, потому что я уже не была напутана – я была словно женщина, которая смотрится в зеркало и видит незнакомое и уродливое лицо, и знает, что оно ее собственное отражение, но ее не пугает, не удивляет это безобразное видение.

Было уже десять часов, когда я решила, что мне пора выполнить мою ужасную миссию. Как только я уже думала, что Старая Мадам наконец уснула, звуки из ее комнаты – хриплый кашель, звон стакана – останавливали меня. И лишь когда, стоя на верхней ступеньке, услышала ее приглушенный храп, я поняла, что пора. Затем, накинув темную длинную вуаль и укутавшись в большую черную шаль, я украдкой пробралась на кухню, где нашла банку угольного масла, которым Маум Люси пользовалась при отсыревших дровах. Взяв ее, я вышла через заднее крыльцо и пошла по тропинке, что вела к заброшенной лачуге.

В эту ночь стояло странное тяжелое тепло, безветрие и – слава Богу – густой туман, который укрывал и землю, и воду, превращая знакомые предметы в непонятных существ. Когда извилистая тропинка приближалась к воде, то шлепанье шагов в мокрой траве и плеск под ногами звучали пульсом тишины. Когда я дошла до хибарки, страх пришел за мной следом – страх, который укутал меня и пронзил насквозь, который был со мной и когда я вытаскивала палку из сломанного замка двери. Но он не смог заставить меня отказаться от задуманного. Я опустила на лицо вуаль, чтобы отгородиться от чумного духа, и толкнула дверь, а когда она медленно отворилась, я вошла.

Слабое зловоние донеслось до меня от трупа – крови и кислых выделений, а еще сильнее – запах разложения и заразы. Я почувствовала, как тошнота подступает к горлу, и подавила первый же порыв повернуться и бежать. Я знала, что бежать было нельзя. Только оставшись и покончив с угрозой, могла я освободиться сама и освободить Семь Очагов от заразы. Осторожно вынула я пробку из банки с маслом и подняла ее.

Оказавшись опять снаружи, я свернула вуаль и шаль в узел и бросила назад в лачугу, где огонь уже начинал лизать крошечными язычками солому. На мгновение я увидела Джона Итона, свернувшегося кошкой посреди прожорливых огненных языков…

Отойдя подальше, я наблюдала, как пламя поднимается ввысь и окрашивает туман, повисший клубами над лесом, в малиновый цвет, и я прижала к носу рукав, чтобы заглушить сладковатый запах горящей плоти. Я говорила себе, что сейчас все закончится: что старые бревна хижины горят как бумага – и не останется ничего, кроме кучки пепла.

И, словно огонь обладал силой возвращать время, я внезапно увидела себя ребенком – ребенком, стоящим возле другого огня в другом лесу – в лесу, который примыкал к нашему приюту. Были сумерки, нас было трое детей, но считалось, что мы уже достаточно большие для тяжелой работы. В тот серый вечер мы собирали хворост для растопки огромных плит и теперь собрались вокруг костра, чтобы согреть посиневшие ручки. Снег, пушистый и мягкий, тихо падал… тонкие сосульки свисали с голых веток. Небольшой костер, который мы заботливо поддерживали, горел и горел, а мы, не двигаясь, стояли вокруг – Дженни, худенькая и задумчивая, Альберта, с личиком мудрой обезьянки, и я, самая младшая, с огромными на худом личике глазами, – стояли, словно завороженные теплом; и, как будто пламя растопило лед в моей детской груди, будущая жизнь показалась мне теплой и светлой. О, в тот день я знала, что в жизни меня ждут только радости. Теперь же, стоя около горящей лачуги, я разразилась горькими слезами, и мне казалось, что я не перестану плакать никогда.