6
– Джин-Луиза! Джин-Луиза, вставай! Вставай, я говорю!
Голос тетушки ввинтился в ее подсознание, и теперь она силилась встретить утро. Открыла глаза и увидела нависавшую над кроватью Александру.
– М-м-м?..
– Джин-Луиза, как это понять? Вы с Генри купались голыми! Что это значит?
Джин-Луиза села на кровати:
– Что?..
– Я спрашиваю, как понять, что ты и Генри Клинтон ночью голыми полезли в реку?! В Мейкомбе только о том и говорят.
Джин-Луиза головой ткнулась в колени, изо всех сил стараясь проснуться.
– А ты откуда знаешь, тетя?
– Чуть свет позвонила Мэри Уэбстер. Сказала, что вас видели в час ночи посреди реки в чем мать родила.
– Каждому видится то, что хочется, – пожала плечами она. – Деваться, значит, некуда – придется выйти за Генри замуж, а?
– Я… Я, право, не знаю, что и думать, Джин-Луиза… Твой отец не перенесет этого, это убьет его, убьет на месте… Но ты все же постарайся, чтоб он узнал от тебя, а не от добрых людей на углу.
Аттикус меж тем стоял в дверях – руки в карманы.
– Доброе утро, – сказал он. – От чего я умру?
– У меня язык не поворачивается. Пусть Джин-Луиза сама расскажет.
Та незаметно сделала отцу знак, который был принят и понят.
– Ну, не томите, – хмуро сказал Аттикус.
– Мэри Уэбстер на проводе! Ее передовые дозоры засекли, как мы с Хэнком ночью бултыхались в реке и в голом виде.
– Гм, – сказал Аттикус и дотронулся до своих очков. – Бултыхались. Надеюсь, хотя бы не кувыркались?
– Аттикус! – вскричала тетушка.
– Прости, Сандра. Это правда, Джин-Луиза?
– Правда, но не вся. Я бросила тень на честь семьи?
– Переживем, Бог даст.
Тетушка присела на край кровати.
– Значит, все же так оно и было. Джин-Луиза, – сказала она. – Я не знаю, чем вы вообще занимались ночью на «Пристани»…
– То есть как это «не знаешь»? Мэри Уэбстер дала тебе полный отчет. Она утаила, что было потом? Сэр, вас не затруднит подать мне мое неглиже?
Аттикус швырнул ей пижамные штаны. Джин-Луиза натянула их под простыней, простыню откинула и вытянула ноги.
– Джин-Луиза!.. – начала тетушка и осеклась.
Аттикус предъявил ей высохшее, а потому безнадежно мятое бумажное платье. Положил его на кровать, со стула взял столь же мятую нижнюю юбку и бросил поверх платья.
– Хватит терзать тетушке душу, Джин-Луиза. Это и есть твои купальные принадлежности?
– Точно так, сэр! Они самые, сэр! Полагаете, следует воздеть их на древко и провезти по городу?
Озадаченная Александра, потрогав одежду, спросила:
– Но как тебе в голову взбрело купаться в одежде? – А когда брат и племянница рассмеялись, добавила: – Ничего смешного тут нет. А если даже и так, люди в Мейкомбе все равно не поверят. С тем же успехом можно было нырять нагишом. Нет, я в самом деле не могу понять, как вы додумались до такого!
– Думаешь, я могу? – сказала Джин-Луиза. – И потом, если тебя это хоть немного утешит, не очень-то получилось весело. Мы начали дразнить друг друга, брать на слабо, и Хэнк уже не мог отступить, и я не могла отступить, а потом неизвестно как мы уже оказались в воде.
Эти слова не произвели на тетушку должного впечатления:
– В твои годы, Джин-Луиза, не пристало вести себя подобным образом!
Джин-Луиза вздохнула и слезла с кровати:
– Ну, виновата. Виновата, – сказала она. – А кофе в этом доме найдется?
– Полный кофейник тебя дожидается.
Джин-Луиза вслед за Аттикусом пришла на кухню. Налила себе чашку кофе, присела к столу.
– Как ты можешь на завтрак пить ледяное молоко, не понимаю.
– Это вкуснее кофе.
– Когда мы с Джимом просили у Кэлпурнии кофе, она всегда говорила: будете кофе пить – станете черней меня. Ты сердишься?
– Да нет, конечно, – фыркнул Аттикус. – Но все же посреди ночи можно было найти занятие поинтересней, чем откалывать такие номера. Иди одевайся, в воскресную школу пора.
Парадный корсет тетушки Александры был сооружением еще капитальнее, чем корсеты повседневные. Закованная в его броню, она стояла на пороге спальни Джин-Луизы в полной боевой готовности – в шляпке, в перчатках и надушенная.
Воскресенье – ее день: до и после воскресной школы она и еще пятнадцать местных дам-методисток усаживались в церкви и проводили симпозиум, который Джин-Луиза называла «Обзор событий за неделю». Сейчас она жалела, что лишила тетушку субботней отрады: сегодня Александре предстоит отбиваться, но ясно, что оборону она будет держать не менее изобретательно и умело, нежели вела бы наступление, и к началу проповеди репутация племянницы пребудет незапятнанна.
– Ты готова, дитя мое?
– Почти, – ответила она. Мазнула губы помадой, пригладила челку, расправила плечи и обернулась к Александре: – Как я выгляжу?
– Я хоть когда-нибудь увижу тебя одетой целиком? Где шляпка?
– Тетя, ну тебе ли не знать, что если я явлюсь в церковь в шляпке, все подумают – кто-то умер.
Она и вправду надела шляпку раз в жизни – на похороны Джима. Сама не смогла бы объяснить, почему, однако перед отпеванием заставила мистера Гинзберга открыть магазин, выбрала шляпку и нахлобучила на голову, представляя себе, как хохотал бы Джим, если бы увидел – и почему-то от этой мысли ей стало тогда легче.
Доктор Джон Хейл Финч ростом был не выше племянницы, а в той было пять футов семь дюймов. Он унаследовал отцовский горбатый нос, суровую складку губ, высокие скулы. Он походил на свою сестру Александру – впрочем, только лицом: доктор Финч был тонкий, хрупкий, чтоб не сказать – щуплый, а тетушка, что называется, крепко сбита. Это из-за него Аттикус не женился до сорока лет. Дело было так: когда Джону Хейлу пришло время решать, по какой стезе пойти, он избрал медицину. И подгадал со своим выбором, как раз когда фунт хлопка стоил один цент и у Финчей было все, кроме денег. Аттикус, не вполне еще в ту пору укоренившийся в собственной профессии, выгадывал каждый цент, вкладывал его в братнино образование, и в должный час его усилия окупились сторицей.
Доктор Финч выучился, стал практиковать в Нэшвилле, удачно играл на бирже и к сорока пяти годам скопил достаточно, чтобы оставить медицину и посвятить все свое время первой и неизменной любви – викторианской литературе, благодаря чему заработал в Мейкомбе репутацию человека ученого и патентованного сумасброда.
Доктор Финч черпал из этого кладезя так долго и обильно, что постепенно и в речевой свой обиход ввел причудливые восклицания и вычурно-витиеватые обороты. Он уснащал свою речь хмыканьями и смешками, а тяга к старомодной речи пребывала в неустойчивом равновесии со склонностью употреблять наисовременнейшие словечки. Он был чрезвычайно остер на язык; рассеян; жил бобылем, но производил впечатление человека, которому есть что вспомнить с удовольствием; держал рыжую котику девятнадцати лет от роду; речи его оставались невнятны для большинства жителей Мейкомба, которые не распознавали тонких аллюзий на туманную викторианскую высокопарность.
На первый взгляд он казался не вполне нормальным, но те, кто умел настроиться на его волну, знали, что доктор Финч мыслит столь трезво и здраво, особенно в области биржевой игры, что его друзья, дабы получить дельный совет, готовы были часами слушать даже стихи Макуорта Прейда. Благодаря долгому и тесному общению с дядей (доктор Финч, когда племянница была еще девчонкой, пытался приохотить ее к наукам) Джин-Луиза научилась понимать предмет его рассуждений так, что почти не теряла нить рассуждений и наслаждалась беседой. И, когда не доводил до безмолвных истерик, дядюшка завораживал ее своей памятью, надежной как медвежий капкан, и обширным, беспокойным умом.
– Доброе утро, Нереида! – целуя ее в щеку, сказал дядюшка: телефон был одной из немногих его уступок двадцатому веку. Поцеловав, отстранил ее от себя и всмотрелся с живым интересом. – Всего девятнадцать часов как приехала, а уже успела дать волю своей обсессивной чистоплотности, хе-хе. Классический пример уотсоновской поведенческой модели – я, пожалуй, опишу этот случай и пошлю в «Журнал АМА».
– Заткнись ты, старый шарлатан, – сквозь зубы процедила Джин-Луиза. – Днем собираюсь к тебе заглянуть.
– Вы с Хэнком – там, в реке… шалили… хе-хе – стыдитесь! – позор семьи! Хоть развлеклись?
Занятия в воскресной школе уже начинались, и доктор Финч кивнул на двери:
– Любовник твой, достойный порицанья, ждет тебя внутри.
Джин-Луиза одарила дядюшку взглядом, который ничуть его не смутил, и, собрав столько собственного достоинства, сколько смогла, вошла в церковь. С улыбкой приветствовала городских методистов, в своей старой классной комнате села у окна и, по своему обыкновению, проспала с открытыми глазами весь урок.
7
Чтобы почувствовать себя в родимом краю, нет средства лучше, чем этот чудовищный гимн, думала Джин-Луиза. Малейшее ощущение своей чужеродности рассеется и сгинет бесследно, когда сотни две грешников так убедительно просят, чтобы их утопили в алом очистительном потоке. Предъявляя Господу Богу картины, возникшие в воспаленном мозгу мистера Купера, или заявляя, что Любовь ее вознесет, Джин-Луиза ощущала ту теплоту, которая объединяет разных людей, еженедельно на час чувствовавших себя в одной лодке.
Они с тетушкой сидели в середине, в правой части зала; отец и доктор Финч – слева, в третьем ряду. Почему и зачем, оставалось тайной для нее, но с тех пор, как доктор Финч вернулся в Мейкомб, они неизменно сидели там. Невозможно поверить, что они братья, думала она. И никак не скажешь, что Аттикус на десять лет старше.
Он удался в мать, Александра же и Джон Хейл пошли в отца. Аттикус на голову выше брата – широколицый, с прямым носом, с большим тонкогубым ртом – и все же у всех было нечто общее. Дядя Джек и Аттикус седеют одинаково, и глаза у них похожи, вот в чем дело, думала Джин-Луиза. И была права. Родовой приметой всех Финчей были прямые нависшие брови и тяжелые веки; когда они смотрели вбок, вверх или прямо перед собой, беспристрастный наблюдатель отмечал то, что в Мейкомбе именовалось Фамильным Сходством.
В размышлениях своих она была потревожена Генри Клинтоном. Он передал одно блюдо для пожертвований вдоль скамьи позади нее и, ожидая, когда второе обойдет тот ряд, где сидела Джин-Луиза, подмигнул ей открыто и со значением. Александра заметила и всем видом своим выразила крайнее, хоть и безмолвное, негодование. Генри и его напарник вышли по центральному проходу и в благоговении стали у алтаря.
Едва все желающие внесли посильную лепту, мейкомбские методисты затянули славословие, заменяя им молитву над собранными пожертвованиями и тем самым разделяя с пастором его тяготы – иначе ему пришлось бы прочесть еще одну молитву, а он уже трижды обращался к Богу с пространными просьбами. В Мейкомбе, сколько себя помнила Джин-Луиза, это славословие исполняли так – и только так:
Восславим – Бога – дела – всеблагие,
что было у южан-методистов такой же нерушимой традицией, как Одаривание Преподобного. А в это воскресенье, пока Джин-Луиза и все прихожане в полнейшей невинности своей откашливались, готовясь вытянуть напев должным и привычным образом, вдруг, как гром среди ясного неба, грянул орган миссис Клайд Хаскинс:
Воцарилось такое смятение, что если бы перед алтарем возник внезапно архиепископ Кентерберийский в полном облачении, Джин-Луиза не удивилась бы ни капли: прихожане не сумели заметить новаций в исполнении и довели славословие, на котором возрастали, до победного конца и именно так, как привыкли, покуда миссис Хаскинс рвалась вперед, гремя, как в соборе Солсбери.
Сначала Джин-Луиза решила, что рассудка лишился Герберт Джемсон. Герберт Джемсон состоял в должности регента Мейкомбской Методистской церкви с незапамятных времен. Он был рослый, добродушный, обладал мягким баритоном, легко управлял хористами, которым не давал стать солистами, и помнил наизусть любимые гимны всех школьных инспекторов округа и штата. В многообразии церковных войн, которые были неотъемлемой частью мейкомбского методизма, на Герберта можно было положиться: он не терял выдержки, сохранял здравый смысл и умел примирять самых пещерных членов общины с местными младотурками. Тридцать лет верой и правдой служил он церкви, отдавая ей свой досуг, и церковь в признание заслуг наградила регента поездкой в методистский музыкальный лагерь в Южной Каролине.
Вторым побуждением Джин-Луизы было возложить ответственность на пресвитера. Тот был молод, звался мистер Скотт, и доктор Финч говорил, что ни один из знакомых ему мужчин моложе пятидесяти не наделен таким даром наводить тоску Никаких особенных пороков и недостатков за ним не числилось, если не считать, что его навыки и душевные качества были бы идеальны для лицензированного общественного бухгалтера – мистер Скотт людей не любил, в цифрах разбирался отлично, был лишен чувства юмора и несколько туповат.
Поскольку община в Мейкомбе на протяжении многих лет была слишком мала, чтобы позволить себе хорошего пастыря, но слишком велика для пастыря посредственного, город был приятно удивлен, узнав, что на последней конференции епископы приняли решение отрядить к своим методистам энергичного молодого пресвитера. Однако не прошло и года, как впечатление, производимое им на общину, достигло такой силы, что побудило доктора Финча однажды в воскресенье заметить как бы про себя, но вслух: «Мы просили пастыря, а к нам приехал скот».
Мистера Скотта давно уж подозревали в либеральном вольнодумстве: многие считали, что он слишком тесно дружит с единоверцами-северянами; недавно его довольно сильно помяли в результате богословского спора об Апостольском Символе веры; и в довершение бед он был сочтен человеком честолюбивым. Но обвинение, которое предъявила ему Джин-Луиза, рассыпалось в прах, когда она вспомнила, что у Скотта имеется железное алиби – он напрочь лишен слуха.
Оставшись совершенно невозмутим пред лицом измены, совершенной Гербертом Джемсоном, благо ее не заметил, мистер Скотт поднялся со своего места и взошел на амвон с Библией в руках. Открыл ее и сказал:
– Разберем сегодня шестой стих двадцать первой главы Книги пророка Исайи:
Джин-Луиза честно попыталась вникнуть, что же увидел сторож мистера Скотта, но изумление, обуявшее ее вопреки всем усилиям его подавить, переросло в досаду и даже негодование, и она лишь сверлила взглядом Герберта Джемсона. Да как он посмел изменить мелодию? Он что, решил вести их назад, в лоно всеобщей Матери-Церкви? Прислушайся Джин-Луиза к гласу разума, к доводам рассудка, она поняла бы, что регент был методистом цельнокроеным – в богословии разбирался крайне слабо, зато был мастак по части добрых дел.
Отпели славословие, сейчас воскурят ладаном – «ортодоксия – моя девка…» Кто это сказал? Один из любимых епископов дяди Джека или он сам? Она повела глазами вбок, увидела четкий очерк дядиного профиля. Похоже, гневается.
Мистер Скотт все бубнил… Христианин может освободиться от разочарований нынешней жизни посредством… каждую среду приходить на Семейный Вечер и приносить с собою сотейник… пребывайте в мире ныне и присно, аминь.
Пресвитер благословил паству и направился к двери. Джин-Луиза кинулась наперерез Герберту, который замешкался, пока закрывал окна, однако доктор Финч оказался проворней.
– …не стоило бы так исполнять славословие, Герберт, – начал он еще на ходу. – Мы все же методисты, Д. В.
– Я тут ни при чем, доктор Финч. – Герберт замахал руками, словно отбиваясь от нападения. – Как научили в лагере Чарльза Уэсли, так и поем.
– Вы же не смиритесь с этим безропотно? Кто вас научил? – Доктор Финч так втянул нижнюю губу, что она сделалась почти невидимой, а потом с хлопком выпятил.
– Инструктор. Объяснял нам, что плохо в церковной музыке Юга. Сам он из Нью-Джерси.
– Объяснял, что плохо?
– Именно так.
– И что же, по его мнению, в ней плохо?
– Он говорил, что в нашей манере не гимны исполнять, а «Сунь хоботок под этот сток, вести благой вкуси чуток». Еще сказал, что церковное право должно запретить Фанни Кросби, а исполнять «Твердыню вечную» – мерзость перед Господом.
– Да неужели?
– Сказал, что славословие надо исполнять энергичнее.
– Энергичнее? Это как?
– Вот как сегодня.
Доктор Финч опустился на скамью в первом ряду. Закинул руку на спинку и задумчиво пошевелил пальцами. Потом взглянул на Герберта.
– По всей видимости, – сказал он, – по всей видимости, нашим братьям-северянам мало той бурной деятельности, которую развил Верховный суд. Теперь они вздумали переделывать наши гимны.
– Еще он сказал, что надо избавиться от южных гимнов и выучить новые. Мне не понравилось – у тех, что ему по душе, даже мелодии нет.
«Ха!» доктора Финча прозвучало еще саркастичней, чем обычно, – явный признак того, что выдержка ему изменяет. Но все же он сумел произнести:
– Южные гимны, вы сказали, Герберт? Южные гимны?
Потом положил руки на колени и выпрямился.
– Ну хорошо, Герберт, – сказал он. – Давайте-ка сядем в этом святилище и спокойно разберемся. Ваш наставник, я вижу, хочет, чтобы мы исполняли «Славословие» в точности как англикане, а потом сам же себе противоречит – совершенно противоречит себе, – предлагая выкинуть «Пребудь со мной»? Так?
– Так.
– Перетак!
– Что? Простите, сэр?
– А «Когда я поднимаю взор на крест, где Божий Сын страдал»?
– И его тоже. Он составил целый список.
– Да что вы говорите?! Список? Я полагаю, «Вперед, солдаты Христа» там имеется?
– Во первых строках.
– Еще бы… – сказал доктор Финч. – Лайт, Айзек Уоттс, Сабина Баринг-Гулд.
Последнее слово он выговорил, как принято в округе Мейкомб: расчленив на слоги и нараспев протянув «а» и «и».
– Все как один англичане. Англичане, Герберт, истые, чистые и неподдельные. Их, значит, выкинуть, но при этом «Славословие» петь, как принято в Вестминстерском аббатстве? Так… Теперь послушайте, что я вам скажу…
Джин-Луиза смотрела то на Герберта, который согласно кивал, то на дядюшку, который выглядел сейчас как Теобальд Понтифекс.
– …этот ваш инструктор – самый распоследний сноб.
– Он… как бы это сказать, сэр… из тех, кого в школе дразнят «гогочками».
– Ну еще бы. И вы что же – намерены следовать его инструкциям?
– Боже упаси, – сказал Герберт. – Хотел просто разок попробовать, удостовериться в том, о чем и так догадывался. Община это никогда не выучит. Да и потом, мне нравятся старые.
– Разделяю ваш вкус, – сказал доктор Финч, встал и подставил племяннице согнутую крендельком руку. – Мы встретимся с вами в следующее воскресенье, в это самое время, и если я увижу, что церковь не вернулась на землю, спрошу с вас лично.
По выражению его глаз Герберт понял, что это шутка. И засмеялся:
– Не беспокойтесь, сэр.
Доктор Финч повел Джин-Луизу к машине, где дожидались Аттикус и Александра.
– Подвезти тебя?
– Нет, конечно. – Доктор Финч имел обыкновение каждое воскресенье ходить в церковь и обратно пешком, невзирая, как он говорил, на ураганы, палящий зной или трескучий мороз.
Когда он уже шагнул прочь, Джин-Луиза окликнула:
– Дядя Джек, что такое «Д. В.»?
Доктор Финч со вздохом вскинул брови, обозначив на лице любимое выражение «Боже-до-чего-же-невежественны-нынешние-барышни», и ответил:
– Сокращение от Deo volente, что по-латыни значит «если на то Божья воля». Испытанная католическая формула.
8
В сырое воскресенье, ровно в 2.28 пополудни Джин-Луиза уподобилась личинке муравьиного льва, которую жестокий шалун вытащил из норки и бросил на солнцепек – ее тоже извлекли из уютного и покойного мира и оставили в одиночку защищать свой чувствительный кожный покров. Этому предшествовали следующие обстоятельства.
После обеда, за которым она угощала домашних дядюшкиными суждениями о тонкостях исполнения гимнов, Аттикус с воскресной газетой уселся в своем углу в гостиной, а Джин-Луиза предвкушала, как славно будет вечером в обществе доктора Финча пить самый крепкий в Мейкомбе кофе и есть кексы.
Позвонили в дверь. Она услышала, как Аттикус сказал: «Заходи!», а потом голос Генри ответил: «Готовы, мистер Финч?»
Она отшвырнула посудное полотенце, но еще не успела выйти из кухни, как Генри просунул голову в дверь и сказал:
– Привет.
И без малейшего промедления был тетушкой пригвожден:
– Генри Клинтон, тебе должно быть стыдно!
Генри включил на полную мощь свое сокрушительное обаяние, однако тетушка признаков растроганности не выказала.
– Ну, мисс Александра, – сказал он. – Вы же не можете долго на нас сердиться, даже если б и хотели…
– На этот раз я смогла эту историю замять – удастся ли в следующий?
– Поверьте, мисс Александра, мы это очень ценим. – И повернулся к Джин-Луизе: – В семь тридцать сегодня. И никаких пристаней. Мы пойдем шоу смотреть.
– Ладно. А сейчас вы с Атгикусом куда?
– В суд. Собрание.
– В воскресенье?
– Ага.
– Это правильно. Я забыла, что в наших краях политиканствуют по выходным.
Аттикус из гостиной позвал Генри, и тот сказал:
– Ну, пока, детка, до вечера.
Джин-Луиза вместе с ним вышла в гостиную, а когда за Аттикусом и Генри захлопнулась дверь, подошла к отцовскому креслу и стала подбирать разбросанные на полу газеты. Собрала, рассортировала и положила аккуратной кипой на диван. Потом решила навести порядок и на столике и, укладывая книги в стопку, заметила брошюрку размером с конверт для документов.
На обложке было изображено чернокожее злобное страшилище, а выше шло заглавие – «Черная чума». После фамилии автора значились его ученые звания. Джин-Луиза открыла брошюру, села в отцовское кресло и принялась читать. Дочитав, взяла за уголок, как дохлую крысу за хвост, и направилась в кухню. Предъявила тетушке:
– Это что такое, а?
Александра взглянула на книжонку поверх очков:
– Твоего отца.
Джин-Луиза нажала педаль мусорного ведра и бросила туда брошюру.
– Не делай этого, – сказала Александра. – Их теперь не найти.
Джин-Луиза открыла рот, потом закрыла рот, потом снова открыла.
– Тетя, да ты это читала? Ты хоть знаешь, что там?
– Разумеется.
Даже если бы тетушка нелестно помянула Господа Бога и непорочно зачавшую мать его, Джин-Луиза не была бы так потрясена.
– Тетя… ты… да ты понимаешь, что писания доктора Геббельса по сравнению с этим – невинный детский лепет?
– Я в толк не возьму, Джин-Луиза, о чем ты. В этой книге содержится множество неоспоримых истин.
– Ах, вот как… – сказала она. – Истин!.. Мне особенно понравилось то место, где сказано, что негры, дай им Бог здоровья, не могут не быть ниже белой расы, потому что черепные кости у них толще, а черепные коробки менее вместительные – понимай, как знаешь! – и поэтому нам следует относиться к ним по-доброму и следить, чтоб они себя не изувечили и вообще чтоб знали свое место. Господи Боже, тетя…
Тетя, однако, осталась тверда, как ружейный шомпол.
– И что с того? – спросила она.
– Да ничего! Мне просто в голову не могло прийти, что ты читаешь подобную мерзость, – сказала Джин-Луиза и, поскольку тетушка молчала, продолжила: – Меня еще потряс пассаж, где утверждается, что от начала времен миром правили одни белые, за исключением разве что Чингисхана или еще кого-то – тут автор проявляет объективность, – и приводится убийственный аргумент: мол, даже фараоны были белые, а подданные их – либо негры, либо евреи…
– А разве это не так?
– Так, но что из этого следует?
Когда у Джин-Луизы становилось тревожно на душе, когда ее томили недобрые предчувствия, когда она бывала на грани – особенно в ссорах с тетушкой, – мозг ее начинал работать в ритме Гилбертовых куплетов. Три развеселые фигуры как безумные вертелись у нее в голове – она сама с дядей Джеком и Диллом, когда они часами лихо отплясывали в безумной надежде не заметить надвигающееся завтра и завтрашние печали.
До нее донесся голос тетушки:
– Я же сказала. Твой отец принес это с заседания совета граждан.
– Откуда принес?
– С заседания Мейкомбского окружного совета граждан. Ты не знала, что у нас появился совет?
– Не знала.
– Так вот, Аттикус там – один из руководителей, а Генри активист. – Александра вздохнула. – Не то чтобы совет нам был нужен… В Мейкомбе пока ничего не стряслось, но, конечно, благоразумнее быть готовым ко всякому… Твой отец и Генри сейчас как раз там.
Джин-Луиза как со стороны услышала собственный голос, бессмысленно повторяющий:
– Окружной совет граждан? В Мейкомбе? Аттикус?..
– Мне кажется, Джин-Луиза, ты не вполне понимаешь, что у нас тут творится…
Она круто повернулась, направилась к дверям, вышла, пересекла двор и двинулась вниз по улице в город, и тетушкино «…ты же не выйдешь из дому В Таком Виде» звучало ей вслед. Она совсем забыла, что в гараже стоит машина на ходу, а на столике в холле лежат ключи. Шла стремительно, повинуясь ритму дурацкой песенки, стучавшему у нее в голове:
Чего добиваются Хэнк и Аттикус? Что вообще здесь происходит? Она не знает, но выяснит еще до заката.
Этот памфлет в отчем доме, этот совет граждан. Конечно, она слышала о советах граждан, все нью-йоркские газеты регулярно писали. Надо было читать внимательней, но хватало одного взгляда на колонку, чтобы увидеть знакомую историю: эти же самые люди были Невидимой Империей, ненавидели католиков; невежественные, обуянные страхом, краснолицые, неотесанные, законопослушные, стопроцентно чистокровные англосаксы, ее соотечественники и земляки – белая шваль.
Аттикус и Хэнк, наверно, что-то затевают, вступили в совет, чтобы держать руку на пульсе… но тетушка ведь сказала, что отец чуть ли не возглавляет его… Наверно, ошиблась, перепутала, она иногда путает…
В центре города Джин-Луиза замедлила шаги. А город был безлюден, только две машины стояли перед аптекой. В послеполуденном блеске белело старое здание суда. В отдалении трусила по улице черная собака, молча щетинились по углам площади араукарии.
Когда подошла к суду с северного крыла, увидела машины, стоявшие в два ряда вдоль фасада.
Когда поднялась по ступенькам, не заметила болтавшееся там старичье, не заметила кулер за дверью, не заметила плетеные стулья в вестибюле, но не могла не почувствовать, как несет сладковато-сырым запахом мочи из полутемных кабинетов-клетушек. Миновала кабинеты налогового инспектора, налогового оценщика, секретаря округа, секретаря суда, судьи по делам наследства и опеки, поднялась по старым некрашеным ступеням выше этажом, где размещался суд, и потом еще на пролет выше – на балкон для цветных, вошла и села в первом ряду с краю, где когда-то сидели они с братом, приходя в суд послушать выступления отца.
Внизу на грубо сколоченных скамьях сидела не только белая шваль Мейкомба, но и самые уважаемые люди округа.
Она взглянула в дальний конец зала и за барьером, отделявшим судей от публики, за длинным столом увидела отца, Генри Клинтона, нескольких человек, которых прекрасно знала, и одного, которого не знала вовсе.
А с краю, как раздутый водянкой огромный серый слизень, сидел Уильям Уиллоби – воплощение всего, что ее отец и подобные ему глубоко презирали. Тоже последний из могикан, подумала она. И Аттикус, подумать только – Аттикус, который раньше побрезговал бы даже плюнуть в его сторону, сидит с ним за одним…
Уильям Уиллоби и впрямь был последний из могикан – во всяком случае, до поры до времени. Царившая прежде в крае нищета была для него что кровь для сердца, а нынешнее благоденствие постепенно обескровливало его и медленно умерщвляло. В каждом округе на Дальнем Юге имелся свой Уиллоби, и все они были так похожи друг на друга, что составляли особый разряд и назывались Он, Большой Человек, Малютка – с незначительной поправкой на местные особенности. Как бы ни обращались к нему его присные, сидел он обычно в администрации своего округа на самой главной должности, был шерифом или судьей – но и здесь случались нюансы: к примеру, мейкомбский Уиллоби официальных постов не занимал. Здешний Уиллоби был наособицу, и это его стремление всегда оставаться за сценой подразумевало отсутствие кичливого самомнения, неотъемлемой черты мелких и мелочных тиранов.
Уиллоби предпочитал управлять округом не из роскошного кабинета, а из смрадной комнатенки, тесной и темной, которую правильней назвать каморкой, где на дверях висела табличка с его фамилией, а внутри не было ничего, кроме телефона, кухонного стола и ободранных жестких кресел, густо подернутых патиной. Где бы он ни был, само собой разумелось, что следом появится так называемая «судебная свора» – послушные, безвольные, ничем хорошим себя не зарекомендовавшие прихлебатели, которых он рассовывал на разные окружные и муниципальные должности, дабы делали, что им говорят.
Один такой сидел сейчас рядом: Том-Карл Джойнер, его правая рука, был исполнен чувства законной гордости – разве не он был с самого начала верным соратником босса? Разве не он был его порученцем, а верней – подручным? Разве не он в тяжкие времена Великой депрессии стучался в ночь-полночь в двери арендаторов, разве не он вдалбливал в башку темному и голодному бедолаге, что социальную помощь, будь то работа или денежное пособие, предоставят ему, если он проголосует за Уиллоби? А нет – значит, нет. Как и спутники помельче, вращавшиеся на орбите босса, Том-Карл за эти годы приобрел известную респектабельность, которая, впрочем, смотрелась странновато и неестественно, и не любил, когда ему на нынешних его высотах напоминали о прошлых низостях. И сегодня он сидел, пребывая в уверенности, что маленькая империя, которую он строил неустанно, без сна и отдыха, достанется ему, как только Уиллоби потеряет к ней интерес или умрет. И по лицу его было заметно, что он никак не предвидит более чем вероятного и весьма неприятного сюрприза – независимость, вскормленная благополучием, уже вовсю подмывала устои его владычества, грозя в скором времени обрушить его; еще две избирательные кампании – и оно распылится в материал для дипломной работы по социологии. Джин-Луиза вгляделась в его самодовольное личико и чуть не рассмеялась вслух: Юг и в самом деле безжалостен, ибо за верную службу вознаграждает вымиранием.
Потом она посмотрела вниз, на ряды знакомых голов – с седыми волосами, или темными, или вообще без волос, отсутствие которых прикрывали искусно разложенные пряди, – и вспомнила, как много лет назад, томясь на скучнейшем заседании, пуляла жеваной бумажкой в сияющие купола этих плешей внизу. Судья Тейлор однажды поймал ее за этим занятием и пригрозил арестом.
Часы в зале суда натужно захрипели, прокашлялись и отвесили гулкий удар. Два часа. Когда звук замер, Джин-Луиза увидела, что ее отец встал и произнес особым, предназначенным только для судебных слушаний бесцветным голосом:
– Джентльмены, слово имеет мистер Грейди О’Хэнлон. Представлять его нет необходимости. Прошу вас, мистер О’Хэнлон.
И мистер О’Хэнлон, поднявшись, начал:
– Спасибо за тепло твоих рук, как однажды холодным утром сказала корова молочнику.
Джин-Луиза никогда прежде не видела О’Хэнлона и даже не слышала о нем. Но по первым же его фразам стало ясно, кто он такой, – обычный, а значит, богобоязненный человек, который бросил работу, чтобы целиком посвятить себя сохранению сегрегации. Какой только дурью люди не маются.
У мистера О’Хэнлона волосы были русые, глаза голубые, лицо упрямое, галстук расцветки «вырвиглаз», а пиджака не было вовсе. Он расстегнул воротник, развязал галстук, поморгал, провел ладонью по волосам и перешел к сути вопроса.
Мистер О’Хэнлон родился и возрастал на Юге, здесь он пошел в школу, здесь нашел себе жену, здесь прожил всю свою жизнь и главную свою задачу сейчас видит в сохранении Южного Образа Жизни, и никакие черномазые вместе с Верховными судами не вправе указывать ему, что делать и как поступать… тупоголовая раса… врожденная неполноценность… обросшие курчавой шерстью головы… только вчера слезли с пальмы… смердят… будут жениться на ваших дочерях… неминуемое вырождение и упадок белой расы… вырождение, джентльмены!., спасти наш Юг… Черный Понедельник… ниже тараканов… разные расы – замысел Творца… нам не дано постичь замысел Господа, разделившего их… не будь его, Он сделал бы нас всех одного цвета… назад в Африку..
В ушах Джин-Луизы звучал негромкий голос отца, оставшийся в теплом уютном прошлом: «Джентльмены, я верю одному-единственному лозунгу, и лозунг этот таков: “Равные права – всем, особые привилегии – никому”».
Негритянские проповедники мутят воду… хуже обезьян… разевают свои пасти… перевирают слова Писания… суд прислушивается к коммунистам… всех взять и расстрелять за измену…
Против этой гудящей речи восставала ее память: в зале сидели присяжные, на возвышении – судья, и его рыба-лоцман, пристроившись перед ним, торопливо строчила пером. Аттикус был на ногах – он стоял у стола, за которым виднелся затылок в курчавой шерсти…
Аттикус Финч редко брался за уголовные дела – больше удовольствия находил в гражданском праве. И этого клиента согласился защищать лишь потому, что знал – тот не совершал преступления, которое ему вменяли, и ни за что на свете не согласился бы, чтобы чернокожий парень отправился в тюрьму всего лишь из-за вялого безразличия адвоката, назначенного ему штатом. Парень пришел к Аттикусу по совету Кэлпурнии и рассказал все как есть, то есть как все было. А было все чудовищно.
Аттикус взял дело в свои руки – с толком использовал небрежно составленное обвинительное заключение, произнес речь перед присяжными и добился такого, чего не бывало в Мейкомбе ни прежде, ни потом, – оправдательного приговора для цветного, обвиняемого в изнасиловании. Главным свидетелем обвинения выступала белая девушка.
У Аттикуса было два важных козыря. Несмотря на то, что предполагаемой жертве было четырнадцать лет, не было предъявлено обвинения в изнасиловании несовершеннолетней, а потому Аттикус мог доказать и доказал «обоюдное согласие», что оказалось проще, чем обычно, – обвиняемый был одноруким. Левую руку ему отрезало – результат несчастного случая на лесопилке.
Аттикус довел дело до конца, употребив на то все свои силы и умение, а отвращение его ко всему происходящему было столь острым, что избавиться от него можно было единственным способом – знать, что отныне он сможет жить в ладу со своей совестью. После вердикта присяжных он вышел из здания суда в середине дня, отправился домой, принял горячую ванну. Он никогда не подсчитывал, во что обошлась ему эта история, никогда не оглядывался назад. Он так и не узнал, что во время процесса за ним с балкона следили два глаза, так похожие на его собственные.
…и дело ведь не в том, будут ли черномазые сопляки ходить в школу вместе с вашими детьми или ездить в автобусе на передних сиденьях… а в том, выстоит ли христианская цивилизация, сумеет ли сохранить себя, или все мы станем рабами коммунистов… черномазых подпевал-юристов… попрание Конституции… наши еврейские друзья… распяли Христа… черномазый будет избран… наши отцы и деды… негритянские судьи и шерифы… сегрегация есть равенство… девяносто пять процентов налоговых сборов… их не так давно гончими травили… поклоняются золотому тельцу… в Писании сказано… старуха Рузвельт… обожательница негров… не допустить, чтобы хоть одна юная и невинная южанка… истый христианин Хьюи Лонг… черные, как головешки… подкупили Верховный суд… достойные белые христиане… неужели Иисус был распят за черного…
Ладонь Джин-Луизы соскользнула с перил. Надо же – мокрая. И влажное пятно на барьере отражало свет из верхних окон. Джин-Луиза посмотрела на отца, сидевшего справа от мистера О’Хэнлона, и не поверила своим глазам. Посмотрела на Генри, сидевшего слева, и не поверила своим глазам.
…но их тут полный зал судебных заседаний. Люди основательные и ответственные, волевые, добрые. Люди всех видов и сортов, люди с разными репутациями… похоже, из всех мужчин округа Мейкомб здесь нет только дяди Джека. Дядя Джек – она ведь собиралась его навестить… Когда?
Она слабо разбиралась в мужских делах, но разве то, что отец ее сидел за одним столом с человеком, изрыгавшим эти мерзости, делало их менее мерзкими? Нет. От этого они становились только мерзее.
Ее замутило. Свело желудок, пробила дрожь.
Хэнк.
Каждый нерв заныл, потом словно отмер. Она вся онемела.
Неуклюже вздернула себя, поставила на ноги, спотыкаясь, побрела по крытой лестнице вниз. Не слышала, как скребли по ступеням подошвы, как часы в зале с усилием пробили половину третьего, и не почувствовала, что вдыхает сыроватый воздух первого этажа.
От солнечного блеска больно стало глазам, и она закрыла лицо ладонями. Потом медленно, чтобы глаза успели привыкнуть, опустила руки и увидела плавящийся в послеполуденном зное Мейкомб, где не было людей.
Она сошла со ступеней, оказалась в тени дуба. Протянула руку, потом прильнула к стволу. Поглядела на Мейкомб, и горло у нее перехватило – Мейкомб глядел на нее.
Пошла прочь, говорили ей старые дома. Нет тебе тут места. Тебе здесь не рады. У нас свои секреты.
И в жарком безмолвии она послушно побрела вниз по главной городской магистрали – шоссе на Монтгомери. Шла мимо домов с широкими лужайками, где сновали женщины-садовницы и бродили медлительные рослые мужчины. Она будто слышала, как миссис Уилер через дорогу перекликается с мисс Моди Эткинсон, а если та заметит ее, Джин-Луизу, непременно скажет: зайди, пирогом тебя угощу, я один большой для доктора испекла, а другой, маленький – для тебя. Считая трещины на плитах тротуара, она приготовилась отбить натиск миссис Генри Лафайетт Дюбоз – Нет, Джин-Луиза, избавь меня от своего «привета», уж будь любезна говорить мне «добрый день», – заторопилась вдоль коттеджа мисс Рейчел – старого, под крутым скатом крыши – и оказалась дома.
ДОМАШНЕЕ МОРОЖЕНОЕ
Она заморгала. С ума я схожу, что ли?
Шагнула дальше, но было уже поздно. Квадратное, приземистое, современной постройки кафе-мороженое, стоявшее на месте ее дома, было открыто, и из окна на Джин-Луизу пялился хозяин. Она пошарила по карманам, обнаружила и достала четвертак.
– Ванильный рожок, пожалуйста.
– В рожках больше не выпускают. Могу предложить…
– Ладно. Давайте тогда, в чем выпускают.
– Джин-Луиза Финч, не? – сказал он.
– Да.
– Вроде жили прямо тут вот, не?
– Да.
– Значитца, и родились тут, не?
– Да.
– А теперь в Нью-Йорке, не?
– Да.
– Мейкомб здорово изменился, не?
– Да.
– А меня, гляжу, не припоминаете?
– Нет.
– А я вам не скажу, кто я такой. Вот садитесь, кушайте мороженое и соображайте, кто я, а сообразите – с меня еще порция бесплатно.
– Спасибо, сэр, – сказала она. – Можно я обойду?..
– Да конечно! Там сзади столики. Много народу сидит вечерком, мороженое кушает.
Задний двор засыпали белым гравием. Какой он стал маленький теперь, когда нет ни дома, ни гаража, ни сиреней. Она села за столик, поставила ведерко с мороженым. Мне надо подумать.
Это случилось так стремительно, что она даже не успела вскочить. Желудок продолжало сводить. Глубоко вздохнула, чтобы прийти в себя, но нутро не желало успокаиваться. Чувствуя накатывающую дурноту, уткнулась лбом в столешницу: она не могла думать, она просто знала и знала вот что:
Единственный на белом свете человек, которому она доверяла полностью и безоговорочно, подвел ее; единственный человек, на которого она могла показать, сказав с непреложной убежденностью, со всей определенностью: «Он – джентльмен, джентльмен до мозга костей», предал ее, предал открыто, бесстыдно и подло.
9
Если бы нужно было охарактеризовать Аттикуса Финча тремя словами, слова эти были бы – «юмор», «честность», «терпение». А можно было развернуть и в целую фразу: возьми наугад любого жителя округа Мейкомб и окрестностей, спроси, что он думает об Аттикусе Финче, и в ответ скорее всего услышишь: «Дай Бог каждому такого друга».
Секрет был прост – так прост, что делался чрезвычайно сложен: не в пример тем многим и многим, кто лишь старался жить в соответствии со своими житейскими правилами, Аттикус своим правилам следовал неукоснительно, от и до, причем без помпы, без внутреннего разлада, без самокопания. И на людях был точно такой же, как наедине с самим собой. Правила эти были записаны в Новом Завете, и наградой за их исполнение были ему уважение и преданность всех, кто его знал. Его любили даже враги, потому что Аттикус не считал их врагами. У него было не очень много денег, но его дети не знали человека богаче.
Зато они знали то, чего детям обычно знать не положено: вскоре после того, как Аттикуса избрали в законодательное собрание, он встретил, полюбил и взял в жены девушку из Монтгомери на пятнадцать лет себя моложе; привез ее в Мейкомб и зажил с ней в только что купленном доме на главной улице. В сорок два года родился у него первенец, которого в честь отца и деда назвали Джереми Аттикусом. Четыре года спустя появилась на свет девочка, в честь матери и бабушки получившая имя Джин-Луиза. А еще через два года Аттикус, вернувшись вечером с работы, обнаружил жену без признаков жизни – она лежала на полу прохладной уединенной веранды, скрытой от взглядов пышно разросшейся глицинией. Она умерла совсем недавно – кресло-качалка, с которого она упала, еще не успело остановиться. Сердце унаследовал от Джин Грэм Финч и ее сын – двадцать два года спустя он упал и умер на улице перед адвокатской конторой отца.
В сорок восемь лет Аттикус остался с двумя маленькими детьми на руках и чернокожей кухаркой Кэлпурнией. Едва ли он предавался размышлениям о потаенном смысле того, что выпало ему на долю, – он лишь старался растить своих детей как мог, и если судить по тому, какой нежностью те ему платили, получалось у него неплохо: ему никогда не надоедало с ними играть; он рассказывал им чудесные истории, никогда не отговариваясь тем, что занят или устал; как бы глубоко ни был погружен в собственные взрослые дела и заботы, всегда находил время с неподдельным интересом выслушивать их рассказы о разных напастях и огорчениях и каждый вечер до хрипоты читать им перед сном вслух.
Этими на сон грядущими чтениями Аттикус убивал двух зайцев и, вероятно, вызвал бы оторопь у любого детского психолога, поскольку читал Джиму и Джин-Луизе то же самое, что читал в это время сам, и потому дети его росли, получая солидные, хоть и не вполне и не всегда понятные им сведения. Они постигали премудрости военной истории, а также «Правила рассмотрения законопроектов», «Подлинные детективные тайны», «Гражданский кодекс Алабамы», Библию и «Сокровищницу» Пэлгрейва.
Куда бы Аттикус ни шел, Джим и Джин-Луиза почти неизменно его сопровождали. Он брал детей с собой в Монтгомери, если сессия законодательного собрания проходила летом, водил на футбольные матчи, на политические митинги, в церковь и в свою контору, если предполагал задержаться на работе допоздна. И редко после захода солнца появлялся в городе, не таща на буксире сына и дочь.
Джин-Луиза матери не помнила, вообще не знала, что такое мать, но по большей части и знать не хотела. В детстве ни разу не случалось, чтобы Аттикус ее не понял, и впросак он попал только однажды – в тот день, когда, вернувшись из школы на большой перемене, она обнаружила, что у нее идет кровь.
Она решила, что умирает, и заревела в голос. Прибежали Аттикус, Джим и Кэлпурния: отец с сыном, увидев, в каком она положении, беспомощно воззрились на кухарку, и та взяла это дело на себя.
Джин-Луиза толком и не сознавала, что она девочка: жизнь ее была сплошной вереницей рискованных отчаянных забав – она дралась, играла в футбол, лазила по деревьям и через заборы, не отставала от Джима и неизменно одолевала сверстников, если требовались сила и ловкость.
Успокоившись немного и обретя способность слушать, она с горечью поняла, что над ней жестоко подшутили: вскоре ей предстояло войти в мир женщин, который она глубоко презирала, не вполне понимала, от которого не могла защититься и которому была не нужна.
В шестнадцать лет Джим ее покинул. Он начал зачесывать волосы назад, примачивая, чтобы гладко лежали, и встречаться с девицами. Единственным ее другом остался Аттикус. Потом в Мейкомб вернулся доктор Финч.
Двое немолодых мужчин помогли ей в самые одинокие и трудные часы ее жизни, помогли пережить мучительную межеумочность ее превращения из бесшабашного сорванца в девушку. Аттикус вынул у нее из рук духовое ружье и дал взамен клюшку для гольфа, доктор Финч учил ее… доктор Финч учил ее тому, чем сам более всего интересовался. Джин-Луиза, пусть скрепя сердце, пусть на словах, но все же признала правила окружающего ее мира, а признав, подчинилась: стала исполнять законы, определяющие поведение барышни-подростка из хорошей семьи, до известной степени сумела развить в себе интерес к нарядам, мальчикам, прическам, сплетням и девичьим упованиям, но чувствовала себя неуютно за пределами надежного круга, очерченного теми, кто точно ее любил.
Аттикус определил ее в женский колледж в Джорджии, а по окончании его высказался в том смысле, что сейчас самое время начинать жить своим умом и отчего бы ей не отправиться, допустим, в Нью-Йорк. Джин-Луизу слегка оскорбило, что ее словно выставляют из дому, но прошли годы – и она в полной мере оценила глубину отцовской мудрости; надвигалась старость, и он хотел умереть в спокойной уверенности, что дочь не пропадет.
Она не была одинока, потому что ее поддерживала и подпирала мощнейшая в ее жизни нравственная сила – любовь Аттикуса. Джин-Луиза никогда в ней не сомневалась, никогда о ней не думала и даже не замечала, что перед всяким важным решением в голове неосознанно мелькает мысль: «Как бы поступил Аттикус?»; не понимала, что упорством и умением твердо стоять на ногах обязана отцу; что все хорошее, все достойное заложил в нее отец; она не знала, что боготворит его.
А знала только, что жалеет ровесников, которые жалуются на родителей, не давших им того, лишивших этого. Жалеет дам средних лет, которые после долгих сеансов психоанализа выясняли, что корни нынешних проблем растут из корней генеалогического древа; жалеет тех, кто называл своих отцов «стариканами», подразумевая, что не прощает этих неряшливых, возможно, попивающих, никчемных людей за то, как жестоко те их разочаровали.
Жалость ее была безбрежна; собственный мир – приволен и уютен.
10
Джин-Луиза поднялась с садового стула, отошла в угол двора и извергла из себя весь воскресный обед. Пальцы ее цеплялись за проволоку изгороди, отделявшей сад мисс Рейчел от заднего двора Финчей. Был бы тут Дилл – он бы перескочил к ней через ограду, притянул к себе, поцеловал, взял за руку, и вдвоем они выстояли бы, как бывало раньше, когда в дом приходила беда. Но Дилла давно уже нет рядом.
Она вспомнила сцену в зале суда, и приступ тошноты накатил с новой силой, но желудок был уже пуст.
Лучше бы ты плюнул мне в лицо…
Может, померещилось, привиделось, тебя там не было? Мозг отказывался воспринимать то, что видели глаза и слышали уши. Джин-Луиза вернулась на место, посмотрела, как лужица растаявшего ванильного пломбира медленно подползает к краю стола. Лужица растеклась, расплылась, добралась до края и закапала. Кап-кап-кап – шлепались капли в белый гравий, а он вбирал их, покуда мог, а потом появилось еще одно озерцо.
Не померещилось. И это так же непреложно, как и то, что ты был в зале.
– Ну, чего, мисс, угадали, как меня? Ой, что ж это вы свое мороженое переводите?
Она подняла голову. Мороженщик, опершись о подоконник, смотрел на нее из окна, и до него было всего футов пять. Исчез и появился у столика с мягкой тряпкой. Устранил липкий непорядок и спросил:
– Так как меня зовут?
Румпельштильцхен.
– Ох, простите… – Она вгляделась повнимательней. – Вы, должно быть, один из Конингемов… тех, которые через «о»?
Мороженщик широко ухмыльнулся:
– Ну, почти. Вторая буква «а». Как узнали?
– Семейное сходство. А почему выбрались из своих чащоб?
– Мамаша оставила мне участок леса, а я продал. И построил здесь кафе.
– Который час? – спросила она.
– Полпятого примерно, – ответил мистер Канингем.
Джин-Луиза поднялась, улыбнулась ему на прощанье, сказала, что обязательно еще заглянет. И вышла на улицу. Целых два часа я не знала, где была. Как же я устала.
Возвращаться через центр города не хотелось. И она пошла долгим, кружным путем – через школьный двор, по улице, обсаженной пеканами, потом через другой школьный двор и через футбольное поле, где когда-то Джим в запале снес своего же защитника. Как я устала.
На пороге стояла Александра. Она посторонилась, пропуская племянницу.
– Куда же ты пропала? Джек давно звонил, справлялся о тебе. Ты в гости ходила? В Таком Виде?
– Я… Я не знаю.
– Что значит «не знаю»? Джин-Луиза, приди в себя и позвони дяде Джеку.
Джин-Луиза поплелась к телефону:
– Один-один-девять.
– Доктор Финч.
– Извини. Давай лучше завтра.
– Ладно, – сказал доктор Финч.
Она была так измучена, что даже не смогла посмеяться над манерой дядюшки говорить по телефону – к этому устройству он относился с глубоким неодобрением и сводил разговор к односложным репликам.
Когда она обернулась к тетке, та сказала:
– Ты вернулась какая-то пришибленная. Что случилось?
А то случилось, мадам, что мой отец бросил меня барахтаться, как камбалу на отмели.
– Живот, – сказала она.
– Да, просто поветрие какое-то. Болит?
Болит. Адски болит. Так болит, что терпежу никакого.
– Да нет. Просто крутит.
– Прими «алка-зельтцер».
Джин-Луиза пообещала, что примет непременно, и тут пред Александрой взошла заря нового дня:
– Ты что, ходила на собрание, где был цвет Мейкомба?
– Ходила.
– В Таком Виде?
– В таком.
– А где ты сидела?
– На балконе. Меня никто не заметил. Я смотрела с балкона… Тетя… когда придет Хэнк, скажи ему… скажи, что мне нездоровится.
– Нездоровится?
Больше она не выдержит ни минуты.
– Да, тетя. Поступлю в этих обстоятельствах как всякая юная белая непорочная девушка с Юга, когда ей нездоровится.
– То есть?
– Лягу в постель.
Она поднялась к себе, закрыла дверь, расстегнула блузку дернула молнию слаксов и упала поперек материнской железной кровати на кружевное покрывало. Вслепую нашарила подушку, подсунула под щеку. Через минуту заснула.
Если бы Джин-Луиза сохранила способность думать, она сумела бы предотвратить дальнейшее развитие событий, расценив сегодняшнее происшествие, как повторяющуюся время от времени и старую как само время драму: тот акт, что касался ее, начался двести лет назад в гордом обществе, выстоявшем под ударами самой кровопролитной войны и самого унизительного мира, какие только были в его истории, а ныне возвращался, и его предстояло сыграть актерским составом одной семьи, в гаснущих сумерках цивилизации, которую уже не спасут никакая война и никакой мир.
Если бы Джин-Луизе хватило проницательности преодолеть перегородки своего взыскательно-разборчивого, замкнутого мира, она поняла бы, что всю жизнь страдает врожденным дефектом зрения, на который не обращала внимания ни она сама, ни самые близкие ей люди, – она не различала цвета.