Последние дни моего детства оказались также последними днями деревни. Я принадлежал к тому поколению, которое видело, по случайности, конец тысячелетнего образа жизни. В нашу долину Котсволд перемены докатились нескоро и не проявляли себя по-настоящему до поздних 1920-х; мне тогда было двенадцать, но именно за эту горстку лет я стал свидетелем, как все происходило.
Я сам, моя семья, мое поколение родились в мире молчания; в мире тяжелой работы и необходимого терпения, спин, склоненных к земле, рук, ласкающих урожай, ожиданий благоприятной погоды; деревень, разбросанных, как овцы, на пустых просторах, и длинных пеших расстояний между ними; белых, узких дорог, изрезанных колеями от тележных колес и избитых копытами, дорог, не знакомых с запахом масла и бензина, по которым редко ходили, и почти никогда для удовольствия, а лошадь была самым быстрым средством передвижения. Люди и лошади являлись единственной имеющейся силой — поддерживаемые воротом и рычагом. Но лошадь была королем, и почти все крутилось вокруг нее: фураж, кузнечное дело, конюшни, левады, расстояния и ритм наших дней. Ее восемь миль в час были пределом нашей скорости передвижения, и так мир существовал со времен римлян. Эти восемь миль в час были жизнью и смертью, размером нашего мира, нашей тюрьмой.
Они были сутью мира, для которого мы родились, и всего, что мы узнали первоначально. Затем, под испуганное ржание лошадей, начались перемены. По дорогам, чихая, побежал автомобиль с бронзовыми фонарями, а за ним шумный автобус; автобус на сплошных шинах стал ползать по пыльным холмам. Больше людей стало прибывать и уезжать. Первыми его жертвами стали цыплята и собаки, которые, обезумев, кидались под колеса. Старики-крестьяне тоже получали травмы и сердечные приступы, сталкиваясь лицом к лицу со скоростью за гранью понимания. Затем в деревне стали появляться ярко-красные мотоциклы размером в пять буфетных дверок, на них с ревом носилась молодежь, взлетая, как ракета, на любой холм за две минуты, а потом неделями ремонтируя и регулируя.
Эти черты не мгновенно изменили нашу жизнь; машины были экзотикой, их редко видели, а мотоциклы видели чаще всего разобранными на детали, мы пользовались автобусом лишь один раз в год, и наши автобусы сначала пустили как опытные. А пока Лео Аурес, нахлобучив котелок, гонял свой экипаж в Строуд дважды в неделю. Машина брала шестерых, плата была два пенса с человека, но большинство предпочитало идти пешком. Мистер Уэст из Шипскомба ездил в двуколке каждый день забирать посылки всего за пенни. Но большинство из нас все еще путешествовало пешком, нагнув голову навстречу сырым Уэльским ветрам, игнорируя извозчиков — которых мы считали грабителями, — чтобы провести в магазинах долгий, утомительный день.
Но пугающиеся автомашин лошади с вытаращенными от ужаса глазами показывали, что конец на подходе. Вскоре деревня разрушится, опустеет, рассеется, станет ничем иным, как лишь местом проживания пенсионеров. Оставалось совсем немного лет, последних из их тысячелетия, и они ушли, а мы их ухода почти и не заметили. Они ушли быстро, безболезненно, под веселый рокот мотоциклов, в мелькании теней нового явления — кино, при привыкании к быстрым наездам в Глочестер (когда-то далекий, как иностранный город), просто чтобы побродить по ярким магазинам. И все-таки, до самого конца, как иногда обманчиво улучшение, предшествующее смерти, старая жизнь казалась незыблемой, как всегда.
Церковь, например, никогда не демонстрировала большего могущества. Ее уверенный колокол звонил каждое воскресенье; деревня слышала его и, не задавая вопросов, надевала свои лучшие одежды — сатин и саржу — и заполняла церковные скамьи, кивала, кланялась, шикала на детей, поклонялась и молилась, орала или блеяла гимны, кто как умел, сидела напряженными рядами или урывками спала, пока кюре зачитывал литературные проповеди, которые он брал в духовной библиотеке.
Воскресенье, далеко не день отдыха, было некоторым образом даже труднее, чем будни; оно никогда не проходило вяло. Оно, наоборот, взбадривало, будучи комбинацией из поблажек и дисциплины. В этот, единственный из семи, день — приняв предварительно вечером ванну — мы были чистыми, надевали лучшее и ели мясо. Дисциплина же — это Воскресная Школа, изучение молитв и богослужения утром и вечером. Ни настроение, ни увлечения не принимались тут в расчет, да нас и не посещали сомнения.
Воскресные утра дома представляли собою привычную суматоху — хаос в кухне, резкие приказания что-либо немедленно вымыть. Причем глаза всей семьи устремлены на часы. Мы лихорадочно приглаживали волосы жиром или водой, щетками яростно отскребали руки под струей из насоса. На завтрак в воскресенье подавался целый фунт огромных сосисок, зажаренных до черноты на сале. Мы макали их в перец и торопливо жевали, при этом к тарелке притыкался открытый молитвенник.
— О, небо! Вы опоздаете, ребята.
Кусаем, едва прожевываем, глотаем.
— Ты закончил? Пора двигаться.
— Отстань. Я учу молитву.
— Я-должен-выучить-заданную-молитву!
— Быстрее шевели мозгами, тогда и выучишь.
Но на самом деле было совсем не трудно; десять загадочных строчек поглощались между глотками пищи, а еще чаще — на бегу. Вверх по берегу, вниз по дороге, скользкий молитвенник в одной руке, недоеденный кусок сосиски — в другой: «Всемогущий и Всепрощающий Отец, который в одиночку сотворил Великое Чудо…» Через пять минут текст был уже в памяти.
В Воскресной Школе мисс Бэгналл, потирая нос, произносит: «Итак, молитва — кто должен…» Я вскакиваю на ноги и тараторю прекрасные слова — полстраницы звонких звуков. Они льются изо рта, не оставляя никаких следов. Кроме того, что я и сегодня не могу прочитать молитву, не ощутив вкуса жесткой, сожженной сосиски…
После часа Воскресной Школы мы все отправлялись в церковь, хор сразу же собирался в ризнице. Тут мы втискивались в грязные рясы, которые стирались только на Пасху. Пастор выстраивал нас и служил нам короткий, энергичный молебен; затем мы заполняли хоры, занимая свои привилегированные места, откуда было очень удобно рассматривать прихожан. Детская Воскресная Школа занимала мрачное, холодное северное крыло, поэтому наши взъерошенные головы были похожи на замороженные цветы. Остальная церковь чернела торжественными одеждами взрослых, украшенными меховыми воротниками из кошки и перьями. Большинство располагалось семьями, тут и там виднелись недавно помолвленные молодые пары с красными от смущения шеями и щеками. Первые ряды занимала наша местная знать, их места были помечены визитными карточками: Лорд Мэнор, Сквайр Джонс и Грумы; затем бывшие военные, Карвоссы и Деветоны; богатые, уверенные в себе старые девы мисс Абельс и Бэгналл и, наконец, фермеры побогаче. Все аккуратно, по протоколу, со Сквайром впереди, у кафедры. Однажды он проспал, как невинный ребенок, все молитвы, и псалмы, и бравурные гимны, мудро избавившись от риторических полетов заезжего священника, а проснувшись, отчетливо произнес: «Будь проклят!»
Утренняя служба начиналась с органной импровизации. Вероятно, очень медленно исполнялся вальс Штрауса. Орган был старым, и его скрипы и вздохи порой звучали отчетливее, чем мелодия. Орган раздувался обычным ручным насосом, из-за него весь процесс становился весьма шумным; и Рекс Браун, который раздувал орган, спрятавшись в ящике — видимый только нам, хору, — разнообразил себе работу, беззвучно пародируя органиста или вырезая на деревяшках имена девушек.
Этим утром служба была необычной. Она была посвящена роли Ковчега для рода человеческого перед лицом вечно грозящего всемирного потопа. Сейчас у нас нет надобности в Ковчеге, но когда потоп придет, в нем утонет гордость, и останешься один, как перст. И, как уже было, лев встанет на колени перед ланью, голубь сядет на шею ястребу, овца прикорнет возле волка, мы станем согреваться друг о друга и поймем, что мы создания одного мира…
Так проходило воскресное утро. Когда служба заканчивалась, люди, посплетничав немного между надгробий, степенно шли домой к мясному обеду, чтобы затем вздремнуть с газетой в руках. Старшее поколение с наслаждением отдавалось дреме весь долгий полдень, а молодежь снова шла в Воскресную Школу. Наступало время вечернего песнопения, которое так же отличалось от заутрени, как уютное место свидания от Трафальгарской площади, когда на ней проводится ралли. Атмосфера была мягче, трепетнее, более конфиденциальной; считалось, что явка на службу добровольная. Но мы, мальчики из хора, конечно, обязаны были приходить, хотя остальные приходили по желанию.
Вечером церковь, вырастающая в темном церковном дворе, виделась полоской красных освещенных окон. Внутри, из-за масляных ламп и замерших свечей, пространство резко сужалось тенями. Сейчас утренний образ исчезал; неф становился родным, сонным. На этот раз присутствовало всего несколько прихожан, каждая одинокая фигурка существовала сама по себе, отдельно от остальных, глубоко погруженная в себя: мисс Бэгналл, вдова Уайт, женщина, убирающая церковь, вдовец и, в самом дальнем углу, почтальон. Служба совершалась почти что мечтательно, наши гимны звучали тихо и ностальгически. Псалмы всегда исполнялись традиционно и никогда не варьировались, их можно было петь без нот. Разрозненные верующие, полускрытые темнотой, пели, будто просили лично за себя самих. «Боже, дай своему слуге уйти в мире…» Слова выпевались с закрытыми глазами, дрожащим голосом. Утром так петь было невозможно.
Со своих мест на хорах мы наблюдали движение года: Рождество, Пасха и Троица, Молебное воскресенье с молитвой о дожде — Церковь следовала очень точно за плугом. Праздник урожая был нашим самым любимым, он ближе всего стоял к делам человека. И потом, как полно, до предела, была забита наша маленькая церковь; сливки общества долины украшали ее своим присутствием. Каждый приносил что-нибудь, самое лучшее, из своего сада, с поля; и войти в церковь утром в день Праздника Урожая было все равно что втиснуться в рог изобилия, в ломящееся зернохранилище, переполненную овощную лавку, грот, набитый яркими цветами. Обычно голые стены прорастали листьями и фруктами, алтарь заваливался огромными снопами пшеницы, а ароматные хлебные караваи, громадные, как тележные колеса, складывались у оградки исповедальни. Гроздья винограда из собственных виноградников Сквайра свисали с кафедры. Гигантские, бесполезные мозговые кости были свалены в кучи, пучки лука-порея и репчатого гирляндами свисали со спинок скамей, на полках аналоя складывались яйца и масло, окна загромождали груды яблок, а толстые, круглые колонны, разделяющие церковь, были украшены снопами овса и ячменя.
Почти вся паства прикладывала руку к проявлению такого изобилия. Фермеры с квадратными торсами и наемные рабочие в стоячих воротничках, садовники и птичники, все кивали друг другу и старались привлечь внимание к тому, что принесли они лично. Церковь была старше, чем ее фундамент, она существовала столько, сколько существовал человек на земле. Семя фруктов и семя мужчин все еще зарождалось в одном и том же котле, ограниченном долиной, и обновлялось тут же, жизнь уходила корнями ко времени Ледникового периода. Гордость, удовлетворение и непрерывный рост, вот что мы славили. И даже когда мы пели «Все собрано благополучно», мы прекрасно знали, что часть овса фермера Ласти все еще гниет в поле, но эта неточность не казалась нам уж такой важной.
Я помню один Праздник Урожая, который отлично отразил это ощущение. Я был тогда еще слишком мал, чтобы петь в хоре, и сидел возле Тони, которому едва исполнилось три года. Это был его первый Праздник Урожая, но он уже так много о нем слышал, что ожидания его были безмерными. В двери церкви вошел хор со стягами, готовясь открыть процессию. Тони смотрел на все сияющими глазами, вдыхая ароматы праздника. Затем, в момент полной тишины, за секунду до того, как орган грянул гимн, он громко спросил: «А барабаны будут?»
Вопрос был самым естественным, невинным и правильным. Потому что ни барабаны, ни цимбалы, ни медь труб не показались бы неуместными в тот момент.
Смерть Сквайра не стала смертью церкви, хотя они и приближались к смерти одновременно. Он умер, и Большой Дом продали на аукционе, он стал Домом Инвалидов. Озеро заилилось, лебеди улетели, а громадные щуки задохнулись в тростнике. Без руки Сквайра деревня распалась — хотя мы и так были к этому готовы. Его слуги разбежались, многие пошли работать на фабрики. Его племянник разорил имение.
Идеи, обдуманные на свободе, и новые веяния стали захватывать нас и порой ставить в тупик. Первая пара, которая решила жениться в магистрате, а не в церкви, была исключена из прихода. «Те, кто играет с огнем, будут пожраны огнем! — бушевал викарий. — Попомните мои слова!» Потом он поймал меня за чтением книги «Сыновья и любовники», отобрал ее и разорвал. Это, кажется, был один из последних его авторитарных жестов. Вскоре его сменил молодой апологет.
Тем временем старики просто уходили — седые, в гамашах, в сапогах и шляпках, последние из говорящих на языке уходящего времени, те, у кого уважительное отношение было обязательным и к человеку, и к скотине, которые называли девочек «девица», а мальчиков — «кавалер», стариков — «мастер», а Сквайра — «Он» и которые помнили еще дилижанс. Кикера Харриса, старого кучера, сдуло, как вырванную страничку. Лотти Эскорт, сельская родственница лорда Нормана, высохла до мощей и умерла. Уходили и другие, не издав ни звука, например, старая миссис Криссоль, которая иногда просила нас выполнить какое-нибудь поручение: «Ну-ка, вот ты, зайди на минутку, кавалер. Хочу поручить тебе одно дело». И ты мчался в магазин купить ей пакет бычьих глаз, и тебя награждали — как обычно. Прижав бычий глаз к щеке, она откидывалась на стуле и отпускала тебя сонным кивком головы. «У меня сейчас нет ни пенни — но миссис Криссоль не забудет свой долг…» Мы списывали помощь ей на добрые деяния, она так и умерла, помня все свои долги.
Последние дни моей семьи тоже приближались, развал начался с появления ухажеров у девочек.
Я очень хорошо помню, как это началось. Было лето, мы, мальчики, сидели на берегу, наблюдая за огромным облаком дыма в небе.
Какой-то парень соскочил с мотоцикла и закричал: «Это в котельной!» Мы помчались на холм поглазеть, что происходит.
Котельная горела почти каждый год. Когда мы прибежали, то увидели очень даже приличный пожар. Как обычно, в огне был склад. Потолки и полы уже провалились, кричали пожарные, окна плавились, как сосульки, а внутри здания раздавался громовой удар каждый раз, когда взрывался очередной бойлер. Почти весь день мы провели там, приветствуя каждый рухнувший камин.
Когда мы вернулись в деревню, уже довольно поздно вечером, мы увидели в своем саду незнакомого мужчину. Шокированные, мы рассматривали его издали. Никто, кроме соседей и родственников, никогда туда не допускался прежде. А этот подозрительный незнакомец не только свободно там расхаживал, но еще и в сопровождении всех наших женщин.
Мы припустили по берегу, вихрем налетели на них, но тут заметили, что они все вежливы до косноязычности. Наши сестры воскликнули «Ба!», когда увидели нас, будто мы прибыли с другого конца света. Марджори показалась нам особенно мягкой и любящей. Остальные тоже расцвели тревожными улыбками нам навстречу. Мать была одета в свое лучшее черное платье, а незнакомец нервно вертел в руках шляпу.
«Это наши братики, — объяснила Марджори, приобняв двоих из нас и прижав к груди. — Вот эти — Джеки и Лол, а тот — Тони. И все они ужасно плохие».
Последовал нервный смех, и с ним облегчение, будто бы были побеждены какие-то злобные силы. Мы глупо улыбались и вырывались, извиваясь, принимая игру, но все равно не могли понять, что происходит. На самом деле, день пожара в котельной оказался поворотным в жизни наших девочек. Он стал днем, когда первый молодой человек пришел делать предложение. И незнакомец как раз им и был. Он пришел из-за Марджори и проложил тропинку в наш сад.
Он оказался симпатичным, кудрявым строителем барж и просто сильным парнем — во всех отношениях приемлемый кандидат. Звали его Морис, и мы, мальчишки, скоро одобрили его и дали ему место в семье. Очень быстро после него появились еще два молодых человека — из-за Дороти и Филлис. К Дороти зачастил Лесли, застенчивый капитан местного отряда скаутов, во всяком случае, он им был до того, как встретил ее; Филлис, в свою очередь, породила Харольда, сапожника с прекрасными итальянскими глазами, который играл на пианино на слух и пел старомодные песни о матерях. Затем Харольд, наш брат, тоже заразился, отремонтировал все стулья, обил мебель и привел в дом девушку.
После таких ударов жизнь нашего дома изменилась навсегда; в дом вползли новые формы поведения и понятия; вместо восьми человек в кухне стала собираться целая дюжина, и так продолжалось до тех пор, пока девочки не вышли замуж. Молодые люди приходили каждый вечер, со свечой в банке, чтобы не скатиться с нашего обрывистого берега; а по воскресеньям они являлись, толкая перед собой мотоциклы, и забирали девочек на прогулку; или сидели вокруг огня, беседуя о работе; или молчали, просто радуясь возможности побыть рядом. Жужжала швейная машинка, Мать болтала, перескакивая с темы на тему, теплые волны вились вокруг всей компании. При Матери они были насторожены, не уверенные в ее настроении, хотя ее взрывы относились не к отдельным людям, а только к устройству мира. Лесли, тактичный и застенчивый человек, издавал лишь короткий смешок на ее шутки. Морис часто читал ей лекции на тему «Положение рабочего сегодня», из-за них она вообще перестала что-либо понимать. Харольд, жених Фил, иногда подходил к пианино, ударял по клавишам всеми десятью пальцами, а потом завораживал нас томным исполнением «Потому что» или «Старушка шла мимо».
Затем пили какао с сыром, следовало «Доброй ночи всем» и кто-то поднимался первым, чтобы уйти. Потом долгое прощание одной пары за другой за кухонной дверью. Оставшиеся в кухне не могли дождаться своего часа. «Эй, Дот! Ты еще не попрощалась?» — «Подождите минутку». Чмок-чмок. «Ну, поторопись же! Ты просто невозможна!» Еще пять минут тишины снаружи, затем Марджи начинала трясти ручку двери. «Сколько можно, Дот? Ты так простоишь всю ночь. А завтра всем на работу». — «Да ладно, не сердись. Он уже уходит. Пока — пока малышка». Они уходили один за другим; мы гасили лампы и отправлялись спать.
В воскресенье или в праздники свидания длились целый день, вокруг нас повсюду были влюбленные. Когда шел дождь, избавиться от них становилось вообще невозможно. Мы просто играли в карты, или молодых людей использовали в качестве манекенов для создания нарядов. Если день оказывался хорошим, то Мать обычно предлагала какое-нибудь развлечение — например, пикник в лесу.
Я вспоминаю одно душное августовское воскресенье. Мать предложила куда-нибудь отправиться, найти чудное зеленое местечко не дальше мили от дома, чтобы организовать чай в тени деревьев. Звучало все примитивно просто, но мы-то знали, что будет. Потому что пикники Матери планировались в масштабе целого племени, с огромной предварительной подготовкой. Она летала по кухне, раздавая приказания, а молодые люди стояли в оторопи перед массой предстоящей работы. Нарезались огурцы, подготавливались банки пасты, редис, перец и соль, кексы, булочки и макароны, хлеб с маслом, джем и патока грузились глубокими тарелками, брались кувшины молока и плошки только что сваренного желе.
Молодежь не одобряла всего этого ажиотажа и ворчала, что это верх сумасшествия. Но при помощи «теперь неси это, мой дорогой мальчик» она заставила каждого из нас что-то тащить. В результате мы, наконец, отправились в ворохе узлов, похожие на греков, несущих подношения своим лесным богам. С намотанной на голове скатертью Мать шла, собирая цветы, сестры шли рядом, неся кексы и хлеб, Джек тащил чайник, Тони — соль, а я — кувшин молока; сзади хмуро плелись женихи в голубых саржевых костюмах, неся желе в открытых мисках — желе быстро таяло на солнце и плескало на них желтым и розовым. Молодые люди цедили ругательства. Брат Харольд, стыдясь, отставал, но Мать упорно прокладывала путь, болтала и пела, твердо решив заставить событие состояться.
Она довольно быстро начинала понимать, когда у людей лопалось терпение, тогда она лезла из кожи, чтобы их расшевелить и доказать, что уж это-то она умеет — безрассудной веселостью и шумными атаками на тишину.
— Давай, давай, Морис. Шире шаг, следи за своей походкой, раз-два. Лесли! Ты только посмотри на эти прелестные как-же-они-называются — эти что-же-они-такое — ну не картинка ли? Ну, Лесли, посмотри, какие они дивные, согласись, дорогой? Странно, что ты не знаешь их названия. О, какой восхитительный день, правда? Тра-ля-ля-ля. Мальчики, ну разве не чудесный день?
Многословно, суетливо, но непререкаемо, она привела нас, наконец, в лес. Нам приказали разойтись, чтобы собрать топливо и соорудить костер для чайника. Костер хмуро дымил, ел глаза, молодые люди сидели вокруг с видом мучеников. Молоко оказалось скисшим, хлеб с маслом — подгоревшим, кексы раскрошились и налипли на огурцы, осы оккупировали патоку, чайник ни за что не хотел закипать, и мы, в конце концов, выпили бывшее желе.
Мы, мальчики, ели все и везде, поэтому нас это абсолютно не тревожило. Но женихи расселись, постелив под себя шелковые носовые платки, и с ужасом смотрели на пищу. «Нет, благодарю, миссис Ли. Не думаю, что смогу что-то проглотить. Я только что пообедал, честно».
Они просто не привыкли к такому беспорядку, и, вообще, не уважали пикники на свежем воздухе — но больше всего на свете они хотели уйти со своими девушками, куда-нибудь в поля или в овраг, где лето и любовь накормили бы их досыта, и, заодно, рядом не было бы никого из нас.
Когда у девочек состоялись помолвки, тяжелый румянец заливал их лица при показе семье обручальных колец. «Это гроздь бриллиантиков. Стоило больше двух фунтов. Он купил его в Глочестере». Теперь, когда отношения перешли в стадию официальных, стало больше сидений в темноте, напряжение заметно нарастало. Девочки повзрослели и хотели уйти. Они были влюблены, каждая нашла своего мужчину. С течением времени нетерпение и раздражение у всех накапливалось, пока однажды нарыв внезапно не лопнул взрывом…
Был вечер, я рисовал за кухонным столом. Одна из девочек задерживалась. Мы уже закончили ужинать, когда она, наконец, пришла. Она явилась со своим парнем, что показалось всем необычным, так как то был день не для посещений.
— Раздевайтесь, — предложила Мать. — Садитесь.
— Нет, благодарю, — сдержанно ответил молодой человек.
— Так не стойте же, как пень.
— Мне и тут хорошо, миссис Ли. Уверяю вас.
— Ма, мы решили, — начала сестра. Ровным, негромким голосом.
При первых же звуках тревоги я всегда замирал. И сейчас я не обернулся, не поднял головы. Я продолжал работать над своим рисунком, но каждая линия и каждая деталь выписывались с возросшей тщательностью. Разворот листика, изгиб ветки — все отражало в себе цепляющиеся фразы: «Не говори глупостей… Ты поступаешь просто смешно… Никто из вас не представляет, что я чувствую… С твоей стороны жестоко говорить так… У меня никогда не было реального шанса… О, сядь, пожалуйста, и не поступай так опрометчиво… Это нехорошо, мы ведь решили… С нее уже вполне довольно, миссис Ли, пора ей избавляться от всего этого…» Мой карандаш замер; что же они имеют в виду?
Две другие сестры были возмущены, Мать — печальна и потеряна, аргументы выдвигались и отвергались. «Во всяком случае, вот что мы думаем. Это же скандал, то, как ты себя ведешь. А он? — запросто приходит — да что он о себе думает? А ты , раз уж дошло до этого? И что будет с нами? Мы-то тебя слушаем. Ты решила, что все будут за тебя. Ничего подобного! Твой поступок! Не наш! Ну все, девочка, с меня довольно!» Возмущенная пауза, шок. «Я сказала!»
Я вслушивался каждым нервом и каждым мускулом спины. Ничего не происходило; слова вспыхнули и погасли. Наконец мы, мальчики, отправились спать. Раздевшись, мы лежали в темноте. Мы лежали, прислушиваясь, но кухня, казалось, затихла, волнение улеглось до шепота… Внезапно раздался шум — крики девочек, стоны Матери, шарканье ног, грохот мебели. Мы с Джеком мгновенно соскочили с кроватей и бросились в ночных рубашках вниз по лестнице. Влетев в кухню, мы увидели, что Мать с двумя сестренками вцепились молодому человеку в горло и колотят его об стену. Третья же пытается их оттянуть. Общее впечатление от сцены — полный хаос. Ни секунды не колеблясь и не обращая внимания на кучу-малу, мы прыгнули на молодого человека тоже.
Но к моменту, когда мы добрались до него, битва уже закончилась, женщины сломались. Молодой человек стоял, тяжело дыша, одиноко застыв в углу. Я пихнул его, он вернул мне удар, потом наклонился за своей шляпой.
Он попытался увести нашу жаждущую этого сестру, и мы все вместе чуть не убили его снова. Но внезапно все бросились целоваться, с рыданиями, объятиями, просьбами прощения. Мать обвила руки вокруг шеи молодого человека и чуть не задушила его опять, теперь уже в приступе нежности. Вся компания перешла в заднюю темную комнатку, вздыхая и перешептываясь: «Сюда, сюда. Все в порядке. Мы все друзья, правда ведь? Родной мой мальчик… О, Мама… Сюда, сюда…»
Мгновение назад меня ослепляла ненависть, я был готов убить за семью. Теперь ярость испарилась, исчезла, улеглась. Возмущенный их нежностями и воркованием, я отвернулся, подошел к огню, поднял ночную рубашку и согрел себе попу у каминной решетки.
Девочки уже почти что вышли замуж, Сквайр умер; ходили рейсовые автобусы, и города стали ближе. Мы стали меньше обращать внимания на долину и больше смотрели на мир, где развлечения были более анонимными и более острыми. Новые времена наступали быстро, но мы оказались почти готовы. Каждую неделю мисс Бэгналл теперь устраивала танцы — один пенни за вход — и девичьи формы становились нам все более знакомыми. Всего за пенни можно было покачаться с девушкой в лансье или тустепе на смолистом полу барака, но если кто-нибудь умудрялся закружить девушку так, что та падала, мисс В. запирала пианино и уходила домой…
Время распрямлялось, деревня сморщивалась, расстояния сокращались. Солнце и луна, которые раньше поднимались с нашего холма, теперь поднималось на востоке, из Лондона. Тело не было больше упругим шариком, скачущим между деревьями и берегом. Мы становились телескопическим тотемом, кричащим о странных потребностях, очень малое число которых мы пока еще могли удовлетворить тут. На глазах сельских жителей происходили чужие изменения, а в их привычках начали появляться и собственные перемены. Век лошадей закончился; очень мало кто содержал свиней, и все больше людей проводили свое свободное время, копаясь в машинах. Флейты и корнеты, граммофоны с трубами, ветряные арфы были заброшены — теперь беспроволочные приемники вылавливали электрические разряды неба в поисках музыки Орфеев из Савойи. Старики в пабах пели «Как-то раз я ушел», затем уходили и никогда больше не возвращались. Наша Мать поседела, стала еще более легкомысленной, без конца говорила о каких-то особняках, которых никогда бы не стала строить.
Что касается меня — трава для меня стала расти медленнее, но зато окружила грусть, деревья стали понятны, как и плоть, но с девушками никогда больше не складывалось легко, они превратились в создания, распоряжающиеся печалью, и все пути через долину теперь прокладывались в одиночку. Каждый куст пылал страстью, движение ветра, и облаков, и звезд предназначалось лишь мне одному, а космические голоса, из всех живущих на земле мужчин, избрали именно меня для спасения мира. И я стонал от одиночества, заливался краской стыда, когда делал ошибки, любил незнакомых людей и хлеб с маслом, совершал длительные прогулки сквозь дождь на мотоцикле, некрасиво подглядывал в освещенные окна, кисло усмехаясь при мысли, что меня никто на свете не знает. Я жил в состоянии яростного возбуждения.
Сестры, как я говорил, были уже почти замужем. Харольд работал на фабрике токарем. Брат Джек преподавал в школе грамматику, и его грамматика была великолепной; а у Тони пока еще сохранялся отличный тенор. Моя Мать меня уже не понимала, но ничего не могла с этим поделать. Я был обречен, и это было прекрасно.
Именно тогда я начал застывать на кровати, уставившись в окно и наблюдая за жизнью белочек. И из напряженной абстракции стали выплывать стихи. Час за часом просиживал я, без счета времени, подчиняясь спотыкающемуся воображению, ритм едва поспевал скакать за ним. Сестры окликали меня, солнце поднималось и садилось, но стихи, которые тогда рождались, которые я уже совсем не помню, были началом и концом моего существования в то время.