Мир был тут, но я не видел разницы. Наша Мать вернулась издалека, переполненная будоражащими историями о сумасшествии тех мест, о том, как незнакомые люди бросались с поцелуями друг к другу на улицах, взбирались на статуи, крича о мире. Но что же такое, все-таки, мир? Пища имела тот же вкус, насос качал воду той же температуры, дом ни упал, ни стал выше. Пришла зима с темнотой, голодной печалью, деревню заполнили незнакомые мужчины. Они стояли повсюду в ремнях и брюках хаки, куря короткие трубочки, растирая руки, молча разглядывая палисадники.

Я никак не мог поверить в такой мир. Он не принес с собою ни ангелов, ни объяснений; он не изменил распорядка моих дней и ночей, не позолотил грязь во дворе. Поэтому я вскоре забыл о нем и вернулся назад к своим изысканиям тайн внутри и вне дома. Сад все еще открывал мне свои дальние уголки, заросшие сорняками, с почерневшими кочнами капусты, свои валуны и цветочные стебли. А дом — теплые и холодные местечки, темные дыры и поющие половицы, свои прибежища для ужаса и для божьей радости; а также бесконечное множество предметов, в основном, безделушек, которые складывались, завинчивались, скрипели и вздыхали, открывались и захлопывались, позвякивали и пели, их можно было сжимать, царапать, резать, жечь, крутить, опрокидывать или разбивать на куски. В доме меня манил также пахнущий перцем шкаф, подвал с громким эхом и гремящее пианино, сухие пауки, дерущиеся братья и вечное ощущение комфорта, идущее от женщин.

Я был еще достаточно маленьким тогда и спал с Матерью, которая казалась мне единственным центром жизни. Мы спали в спальне на первом этаже, на матрасе, набитом шерстью, положенном на кровать из медных прутьев и с занавесом. В то время единственный из всей семьи я разделял ее сон, был избранным для проявления избытка ее любви; по праву, как мне казалось.

Таким образом, всю долгую ночь я поглощал укрепляющий сон в густоте ее волос, вжавшись во сне в тепло ее плоти, умиротворенный безопасностью ложа. После огромности дома и раздельности существования на протяжении всего дня, мы двое наконец встречались в кровати. Темнота напоминала мне ягоды терна, тяжелые и мягкие на ощупь. Это была та блаженная темнота, полная расслабленности, когда все углы, кажется, скругляются, уступают, подлаживаются. И Мать, которую постоянно рвали на части, наконец-то никуда не должна была спешить.

Мать, освободившись от суматошного дня, спала, как счастливый младенец, завернувшись в ночную рубашку, чистое дыхание иногда прерывалось мягким звуком от выдоха в подушку. Во сне она прижимала меня к себе, как спасительный парашют, или, повернувшись, загораживала меня своим большим, усталым телом, при этом я чувствовал себя уютно, как мышка в стоге сена.

Они были волнующими, ревниво оберегаемыми, эти бессловесные ночи, так как мы вместе сворачивались в комочек, вместе поворачивались с боку на бок. Наши секреты я сохранял весь день, что ставило меня выше остальных детей. Ночь приходила для одного меня, принца ее беспамятства, лишь я один знал о бесконечной беспомощности ее сна, о невыразительности лица, о ее слепых, неподвижных руках. А на заре, когда она поднималась и, шатаясь, опять отправлялась на кухню, я все равно не оставался совсем один, я перекатывался в продавленный желобок ее сна, глубоко погружался лицом в запах лаванды и снова засыпал в гнездышке, которое она оставила для меня.

Сон с нею в одной постели, как это было в трехлетнем возрасте, казалось, будет продолжаться вечно. Я не знал, или теперь не могу вспомнить, ни одной ночи, проведенной без нее. Но я быстро рос; и уже не был больше малышом; в колыбельке ждал своей очереди братец Тони. Когда я услышал первые шепотки о переселении меня в комнату мальчиков, я не мог этому поверить. Да никогда моя Мама не согласится! Как сможет она спать без меня?

Сестры начали успокаивать, улещивать меня; они говорили: «Ты уже взрослый мужчина». «Ты будешь спать с Харольдом и Джеком, — втолковывали они. — Ну, что ты на это скажешь?» Что я должен был сказать? — для меня предложение звучало непереносимо оскорбительно. Я устроил буйный припадок и выиграл несколько дополнительных ночей, свои последние ночи в этой мягкой постели. Затем девочки сменили тон: «Ну согласись ненадолго. Потом ты вернешься к Маме». Я не поверил им до конца, но Мама молчала, поэтому я прекратил борьбу и сдался.

Никогда больше не позвали меня в мамину постель. Так меня впервые предали, это была первая порция жестокости взросления, первый урок мягкого, но безжалостного отвержения женщиной. Ничего больше не объясняли, я принял случившееся. Я стал упрямее, холоднее и направил больше внимания на внешний мир, который к этому моменту стал понемногу проявляться из тумана…

Первыми сквозь любопытство и страх обнаружились двор и деревня. Проекция их духа в совокупности с моими галлюцинациями запечатлелась на моем чистом сознании в виде демонов. Тяжелые удары сердца, которые отдавались в голове, не были больше тиканием часиков, они казались мне маршем монстров, приходящих извне. Монстры были существами «мира», и они приходили ко мне, как представители долины, их головы высовывались из корзин с хлебом, вызывая резкое биение крови в горле. Именно их я считаю причиной своих ранних головных болей, но я проводил долгие дни в нетерпеливом ожидании их появления. Только как бы неутомимо они ни маршировали, они никогда не подходили ближе околицы поселка.

Это все были дневные трудности, которыми я ни с кем не делился; а ночь, конечно же, имела множество других страхов, и на них я жаловался — гаснущие свечи, двери, сами закрывающиеся в темноте, проступающие из стен лица, темные ямы в земле, где воображение рисовало всяческие ужасы, вызывающие вскрик и прекращающие болтовню. Существовали также Старики, которые жили в стенах, в полах, и даже в унитазе; они наблюдали за нами, судили нас и безжалостно злорадствовали, и были они, очевидно, старыми богами. Эти Старики никогда не упускали случая проконтролировать нас, мальчиков, а наши сестры бессовестно эксплуатировали их. И в самом деле, в доме без отца они оказались великолепным заменителем.

Но существовал также один реальный черный человек из плоти и крови, который некоторое время командовал всеми нами. Его визиты в деревню были редкими, но преднамеренными; и, когда он появлялся, он выглядел и повелителем, и дьяволом, шествующим между нами, хотя реагировали на него особенно остро женщины.

Впервые, когда я по-настоящему увидел его сам, я ощутил странный вкус во рту, который помню до сих пор. Это произошло зимой, морозным, ясным, лунным вечером. Мы, как всегда, собрались на кухне. Мягко ворчал огонь, качалось пламя свечей, сонно шушукались девочки. Я почти уснул за столом, когда вдруг Марджори прикрикнула: «Ш-ш-ш!..»

Она что-то, вероятно, услышала, кто-нибудь всегда что-нибудь да услышит. Я проснулся и насторожился. Остальные тоже застыли в болезненном внимании; мы услышали бы и падение перышка. Сначала я ничего не услышал необычного. На тисе ухнула сова, ей из леса ответила другая. Потом Дороти шепнула: «Слышите!» и Мать шикнула: «Тихо!», нас всех охватила тревога.

Подобно стаду олених и молоди без самца, мы сбились в кучку. И тогда мы услышали на дальнем конце тропы к дому слабый, но безошибочно определяемый звук — скрежет металла по замерзшей земле, перемежающийся звоном цепи.

Девочки обменялись взглядами, они узнали ужасные звуки, их светлые глаза расширились от страха. «Это он!» — шептали они дрожащими голосами. «Он снова сбежал! Это он!»

Это, действительно, был он. Мать заложила дверь засовом и задула лампу и свечи. Мы сбились в кучку в трепещущей отблесками огня темноте, ожидая зловещего визитера.

Звуки цепей становились все громче и ближе, продвигаясь в ночи, скользя в нашу сторону вдоль дальнего края тропы в своем беспощадном, залитым лунным светом движении. Девочки съежились каждая на своем стуле и начали по-идиотски хихикать; они, должно быть, посходили с ума.

— Тихо, — прикрикнула Мать. — Сидите тихо. Не двигайтесь… — Ее лицо исказила тревога.

Девочки повесили головки и ждали, дрожа. Цепи звенели все ближе и ближе. Вверх по тропинке, вокруг угла, вдоль берега — затем топот ног, и вот он тут. Обезумев от страха, девочки больше не могли себя сдерживать, они подскочили и с диким криком пронеслись через освещаемую только огнем печи кухню, чтобы отдернуть темные занавески на окнах.

Сквозь ночь мимо дома гордо прошествовал зверь. Голова увенчана королевскими рогами, белки глаз дробят лучи лунного света, громадный корпус зарос длинным волосом. Он двигался деревянными, ходульными шагами, качая серебряной бородой, а на путаной шерсти плечей и ног висела тяжелая цепь, которую он порвал.

— Козел Джонсов, — прошептала наша Дороти два слова чуть ли не благоговейно. Потому что это было не просто заблудившееся животное, это был зверь древних видений, лунатик деревенских дорог, полупленный, но полупризнанный король.

Он был огромным и волосатым, как шотландский пони, и все мужчины боялись его. Сквайр Джонс держал его на цепи, привязанной к колу, вбитому в землю на пять футов. И всетаки в яркие лунные зимние ночи, а порою и летом, ни кол, ни цепь не могли удержать его. Тогда он хрипел, задирал голову, вырывал цепь из земли и нес свою страсть в деревню.

Я часто слышал о нем; а теперь увидел его наконец медленно трусящим по улице. Старый как мир, неся цепь, словно мантию, он распространял вокруг себя резкий, едкий запах, и каждые несколько шагов принюхивался, как бы ища друга ли, жертву ли. Но он был один; не встретив никого, он прошел через пустую деревню. Дочери и жены украдкой выглядывали из темных спален, мужчины ждали в тени с кольями. А пока, излучая силу, белый в свете луны, он продолжал свой устрашающий путь…

— Ты когда-нибудь видел такого огромного козла? — спросила со вздохом Дороти.

— Он сбивает вас с ног и топчет. Я слышала, он сбил мисс Коуэн.

— Только подумать, с ним ведь можно повстречаться, когда один идешь домой…

— Что бы ты сделала?

— Я бы упала в обморок. А что бы ты сделала, Фил?

Фил не ответила: она убежала в кладовку, у нее началась истерика.

Террорист — козел Джонса — казался мне естественным явлением того времени, частью деревни, которая порождала животных и духов так же естественно, как и людей. Все оказывалось частью одной и той же общности, хотя их личные свойства и сильно разнились; некоторые искрились благожелательностью, а других разумнее было бы избегать; были такие, что появлялись на различных стадиях луны, были такие, что проявлялись днем или в ночные часы, некоторые могли согреть и благословить, другие — свести с ума — в зависимости от их природы. Точно существовали Птица Смерти, Карета, гусь мисс Бараклоу, Дом Палача, двухголовая овца.

Двухголовая овца была малопримечательным явлением, если не считать того, что была очень стара и умела говорить по-английски. Жила она одна в Лиственичном лесу и видна становилась только во время вспышек молнии. Она умела красиво петь на два голоса; часами сама себе задавала вопросы; многие путешественники слышали ее, проезжая через этот лес, но мало кто видел ее наяву. Если во время грозы вы бы вдруг встретились с нею и если бы вы пожелали спросить ее, она бы сказала вам причину и дату вашей смерти — во всяком случае, так говорят. Но никому почему-то не хотелось испытывать могущество этого зверя. И когда овца-молния полыхала над лесом, считалось самым разумным держаться подальше от этого места.

Карета Бычьего Перекрестка — еще одно дурное явление, которое регулярно срабатывало в полночь. Бычий перекресток — это седловина каменной гряды высоко в холмах на конце долины, где когда-то находилось пересечение коровьих троп и дорог, соединяющих Беркли с Бердлипом и Бислей с Глочестер-Маркетом. Следы древних дорог до сих пор оставались на траве, как и в памяти стариков деревни. И там, наверху, каждую полночь, но особенно четко в канун Нового года, любой мог видеть серебряно-серую карету, влекомую мокрыми, храпящими лошадьми, мог слышать хлопанье кнута, похожее на пистолетные выстрелы, вопли пассажиров, треск дерева и отчаянные крики кучера. Видение повторяло какую-то старую трагедию и демонстрировалось каждый день в полночь.

Те, кто не видели его, хвастали, что видели, но те, кому довелось увидеть, — никогда. Потому что видение накладывало проклятие на болтливого свидетеля, проклятие, в которое верили мы все, — вы начинали бледнеть к вечеру, у вас выпадали зубы, а потом вы умирали от давления. Поэтому сведения о фантоме поступали из вторых рук. «Опять видели эту карету вчера ночью. Харри Лазбури видел ее, говорят. Он ехал из Пейнсвика, они столкнули его мотоцикл с дороги. Он бросил все и помчался, как сумасшедший, домой». Мы предоставили Харри его ужасному концу, так как Карета постоянно неслась сквозь наши умы, сверкая белыми спицами на крутящихся колесах, регулярная, как Почта.

Что касается маленькой трагедии, стоящей за фантомом, память ревниво хранит ее и часто мне возвращает. Накренившаяся карета, переломанные дышла, крутящиеся под луной колеса, лошади, выбивающие мозги друг другу, пассажиры, умирающие на вересковой пустоши, — видения этого крошечного местного бедствия все еще обладают способностью устрашать, и грандиозные бойни последнего времени не в состоянии затмить их целиком.

Теперь о Бычьем Перекрестке — об этом каменистом, диком, продуваемом всеми ветрами месте — я до сих пор ни разу не ходил туда в полночь. Вокруг него растеклась странная плешина, островок пустоты, расположенный высоко над густо заселенными долинами. Но эта пустота и тишина, свобода от поселенцев, казалось, была предназначена для неожиданных встреч с лихими людьми. Тут, в полном безлюдье, в дни разбойников и лошадей, путешественники всегда относились друг к другу с подозрением, они затаивались, ожидая подвоха с обеих сторон — ограбления, насилия или убийства. Для деревень вокруг это был просто отрезок пустого горизонта, плешь среди лесов, избитая всеми ветрами площадка, которая неизбежно зацепляла взгляд и была поэтому как бы предназначена стать местом для виселицы. Виселица, естественно, там и стояла годами, это хорошо помнили старожилы.

Ниже Бычьего Перекрестка тянулся сырой пожелтевший лес, который мы называли Дно Мертвого Оврага. Мы с братьями открыли там, внизу, коттедж с провалившейся крышей, с одичавшим садом. Мы часто играли там в запущенных комнатах, бегали по грязным лестницам, рвали и грызли мелкие горькие яблоки, которые лезли в разбитые окна. Дом был сырой темной руиной в сырой глубине леса; его комнаты пахли лежалым тряпьем и плесенью. А за дверью, кроваво-красный от ржавчины, висел голый железный крюк.

К этой безмолвной, без птиц, без солнца развалине мы возвращались снова и снова. Тут мы могли делать все, что хотели, тут давали выход всем своим разрушительным силам и, что довольно странно, нас никто не трогал. Лишь позднее узнали мы историю этого места: то был дом палача Бычьего Перекрестка, он жил тут с сыном, исполняя свое ремесло, и тут потом покончил с собой.

Коттедж в лесу был выбран специально, поближе к месту работы, но не на виду. Времена были голодные, днем палач постоянно был чем-нибудь занят, человеком он был осмотрительным и умелым. А ночь за ночью он брел на вершину холма, чтобы загрузить виселицу каким-либо местным преступником. По заведенному порядку, согласно судебному решению, однажды штормовой, темной ночью он повесил дрожащего мальчонку. Привыкнув работать в темноте, палач быстро справился с парнишкой, но задержался, чтобы раскурить трубку. Он уже повернулся, чтобы уйти, но в этот момент облака освободили луну, и виселица ярко осветилась. В омытом дождем лице, которое, склонившись, смотрело на него, палач узнал собственного сына. Человеку, который стоял рядом, он не сказал ничего. Он вернулся домой, в свой коттедж, вбил в стену крюк, накинул петлю и повесился.

С тех пор никто не жил в доме Палача, который разрушался на дне Мертвого оврага, там, где мы играли, грызли яблоки, качались на крюке и крушили стены…

Примерно с пяти лет или около того, я свел знакомство с несколькими соседями — в большинстве своем изгои по одежде и поведению — их я помню до сих пор по именам и их деяниям. Например, Чарли-Капустная Кочерыжка, Альберт-Черт и Перси-из-Пейнсвика.

Чарли — Капустная Кочерыжка был местным драчуном — неистовый, в вечных крагах свинарь с изможденным лицом, который жил только ради своих свиней и драк. Он был питательной средой всех ссор, происходя из породы тех мужчин — прирожденных бойцов, которые способны родить состояние войны из ничего, лишь жаром своего упорства, ежедневно поливая поле боя собственной кровью. Каждый вечер он выходил, вооруженный дубинкой, готовый ударить любого первого встречного мужчину. «В чем дело, Чарли? Ей-богу, мы с тобой не ссорились». «Трах!» — рявкал Чарли и бил наотмашь. Мужчины падали с велосипеда или бешено крутили педали назад, если замечали Чарли издали. Горбоносый, с волосатыми руками, он выглядел, как сухопутный викинг; еще у него была привычка стоять около паба, вертя огромной дубиной над головой и приговаривая: «Трах! бах!», как мальчишка в комиксе, вызывая на бой всех входящих. Ему часто пускали кровь, но и он успевал покалечить многих до того, как уползал домой, назад к своим свиньям. Чарли-Кочерыжка, как и козел Джонса, вынуждал деревню запирать двери.

Альберт-Черт — глухонемой попрошайка с черным, как у жука, телом, короткими ногами и кукольным ртом — возмущал спокойствие по-другому. Его придурковатый взгляд обладал необычайной силой и оставлял в каждой душе чувство тревоги. Говорили, что он мог одним взглядом обесчестить девушку, а мужчину лишить его мужской силы или отнять разум и вызвать любые домашние неурядицы. Поэтому, когда он приходил в деревню попрошайничать, люди, издали услыхав его приближающиеся горловые музыкальные изыски, выкладывали деньги и пищу на огороды и запирались от него в уборных.

Перси-из-Пейнсвика, со своей стороны, был клоуном и денди, хоть и оборванцем, он обычно приходил из-за холмов во фраке и леггинсах, чтобы навестить местных красоток и заставить их визжать от удовольствия и потрясения. У него было острое, розовое лицо и легкое тело танцора, девушки следовали за ним повсюду, подбивая его на все более дерзкие фантазии, прикалывая ленточки к ласточкиному хвосту его фрака. Время от времени он привставал на носки и выхлестывал что-то быстро и четко сквозь улыбающиеся губы — и девушки с визгом бросались прочь с пылающими лицами. Возбужденные, недоумевающие, они рассыпались по кустам, переспрашивая друг друга, возможно ли, что Перси мог сказать такое? Это был мягкий, живой, красиво двигающийся человек, но он рано умер от воспаления мозга.

Был еще Вилли-Рыба, который появлялся по пятницам и, предлагая рыбу, шел от двери к двери с корзинами макрели, такой древней, что даже наша семья не могла ее есть. Вилли был мужчиной с распущенными губами и печальными глазами — ведь из-за своей работы он потерял девушку. Он всегда задерживался около нашей двери, легонько стучал или царапался и потом, привалившись к косяку, обязательно долго с горечью рассказывал, как это произошло. Ведь транспорт был ужасным, а море так далеко; и правда заключалась в том, что от Вилли шла страшная вонь.

Среди других я помню Тома-Слона, который продавал корневища для топки. Были еще Гарри-Заячья Губа, Девис-Тормозной Башмак, Филл-Кулак и Проспер-Улыбунчик. Первые три из перечисленных относились к племени орбитальных бродяг, а последний был фермером-психом. Я думаю, мало найдется таких невезучих людей, как он; потому что, с одной стороны, он относился к ярым меланхоликам, ненавидящим все человечество, а с другой — непонятный паралич перекосил его рот не сходящей, сияющей улыбкой. Поэтому каждый, с кем он сталкивался, приветствовал его, согретый этой улыбкой. И, озаряя сияющим ликом, он каждого посылал к черту.

На Бычьем Перекрестке в дневное время тоже существовали две замечательные личности: Джон-Джек и Эммануэль-Двойник. Джон-Джек проводил все свое время около указательного столба Бычьего Перекрестка, мрачно озирая Уэльс. Молчаливый, суровый, с типично славянским лицом, он жил со своей сестрой Ненси, которая родила ему своим чередом пятерых ребятишек замечательной красоты. Эммануэль-Двойник, наоборот, был мягким, очень пожилым человеком, который шил себе одежду из госпитальных одеял и жил неподалеку с лошадью.

Эммануэль и его пегий имели очень много общего, вплоть до того, что вместе пользовались кухней, и почти каждый вечер люди могли лицезреть две седые головы, выглядывающие из кухонного окна. Старик, когда его встречали одного, казалось, обитал уже вне земли, он выглядел таким светящимся и отстраненным, что девушки взяли за обыкновение петь ему при встрече:

Приди, приди, Эмм-а-ну-элъ!

Освободи же Из-ра-элъ!..

При этом он кивал и ласково улыбался им, двигая губами в такт гимну. Он был уже так стар, так далек уже и так чужд земному, что я никогда не сомневался, что гимн был его собственным. Он использовал небесно-голубые одеяла и имя его было Эммануэль; легко было поверить, что он и есть Бог.

Долгим, жарким летом 1921 года суровая засуха поразила страну. Родники пересохли, колодцы были полны лягушек, а обычно вкусная вода от нашего кухонного насоса шла коричневой и имела привкус гвоздей. Хотя эта засуха оказалась лишь неким разнообразием для моей семьи, она обернулась бедствием для остальной деревни. Бесконечные недели небо оставалось горячим и голубым, деревья высохли, урожай на полях сгорел, а старики говорили, что солнце сошло со своего курса и что все мы очень скоро умрем. Повсюду молились о дожде; но не в нашей семье, так как именно дождя мы боялись больше всего на свете.

По мере того, как продолжалась засуха, моления забросили и стали предприниматься, скорее, дьявольские шаги. Наконец, на самую высокую вершину промаршировали солдаты с ружьями и начали палить по проплывающим облакам. Когда я услышал эти сухие залпы, звучащие как удары палки в тишине, я понял, что наше долгое сосуществование с засухой закончилось. И точно — от молитв ли, от стрельбы или просто от возврата естественного природного явления, только засуха вскоре прекратилась и начался дождь, да такой, какого никогда не бывало прежде.

Вспоминаю, как однажды ночью проснулся от крика Матери среди будоражащих унылых звуков темноты и скрипа мечущихся под штормовым ветром деревьев. Ужас, древний ужас вернулся снова, и, как обычно, среди ночи.

— Вставайте! — кричала Мать. — Оно идет! Вставайте, или мы все утонем!

Я слышал, как она колотит в стену, чтобы усилить призыв. Когда Мать сообщала об опасности, никто не задерживался в постели, обдумывая, что бы это могло быть, причина была не нужна; каждый мгновенно вскидывался, выскакивал из кровати и мчался вниз вместе со всеми.

Проблема заключалась в том, что мы жили, уповая на милость природы; так как коттедж, построенный на крутом берегу, стоял прямо на пути наводнений. Все воды небес, казалось, вели прямо к нашей двери, а для их отвода существовал лишь один узкий сток. Когда этот сток забивался, как произошло и в тот раз, воды врывались в нашу кухню — а задней двери для их выхода снова наружу не существовало — поэтому я и считал в то время, что утонуть для нас — вполне естественный исход.

— Ад в небесах! — причитала Мать. — Черт побери, проклятие! Иисус, спаси нас!

Мы хныкали и метались в поисках метел, а найдя, выскакивали наружу сражаться со штормом и видели, что сток забит, а двор полон воды. Наши крики и плач тонули в шуме дождя, нам оставалось только бешено мести.

Какая же паника поднималась во время таких ночных побудок, этих убивающих сон трубных зовов; с темнотой, ураганом, невидимым дождем, завывающими деревьями, рваными облаками, взрывами грома, треском молний, поднимающимся уровнем воды и сходящей с ума Матерью.

Девочки в ночных рубашках держали плюющиеся свечи, а мальчики чистили сток. Обжигающие розги дождя хлестали нас сквозь рубашки; мы дрожали от страха и холода.

— Больше метел! — кричала Мать, носясь вверх и вниз. — Вы все, бегом! Во имя всего святого! Сильнее метите, мальчики! Святые угодники, вода уже у самых дверей!

Прибывающая вода бурлила и мощно крутилась вокруг, выплевывая жирные желтые пузыри, похожие на пену, подпрыгивающие, как бы взрывающиеся в местах, где пули дождя попадали в них, и дюйм за дюймом вода приближалась к двери. Теперь дренаж скрывался под водою, и мы мчались со всех ног, спасая уже собственные жизни, мокрые свечи шипели и гасли одна за другой. Мать зажигала факел из газет, пока мы по колено в воде пробивались к дому сквозь крик и гром, в туче брызг, мокрые до нитки, полуослепшие, захлестнутые гигантским страхом.

Иногда, правда, вода не входила в дом; она останавливалась в двух-трех дюймах. Но чаще скользила вниз по ступенькам как густой маслянистый кефир и растекалась по всему полу. Когда такое случалось, безысходный плач Матери достигал вершин элегических, и весь мир призывался в свидетели. Драматическое обращение гремело в ночи, Боги обвинялись, Святые призывались к ответу, а Судьбе ставилось на вид.

На следующее утро на кухне обнаруживался жуткий беспорядок, ил и слизь на всех циновках, отсюда следовал долгий, изнуряющий, рабский труд по выгребанию грязи, которую выносили в корзинах. Мать, стоя на коленях, скрещивала руки на груди и осматривалась.

— Не могу сообразить, что я сделала, за что наказана таким тяжким трудом. И как раз когда я уже наладила дом. Ни святые, ни ангелы не сохранили бы спокойствия, если бы столкнулись с таким… Мои бедные, бедные дети, мои дорогие — вы можете погибнуть в этой мерзкой дыре. Никто и не побеспокоится — ни одна живая душа. Осторожнее с проклятой корзиной!..

Если бы ни шум, ни слезы и грязь, то наводнения не так уж и мучили, так как случались не часто. Но должен признаться, что они пугали меня невероятно. Мысль, что воды наводнения ворвутся в наш дом очередной раз, казалась даже страшнее, чем пожар. Ночами, когда задували шторма, я обычно в страхе лежал без сна в постели, прислушиваясь к дождю, царапающему окно, и к ветру, бьющему по стенам, представляя себе, как всю семью, и дом, и мебель засасывает абсолютно чистый дренаж.

И только гораздо позже я понял причину вещей: наше расположение на склоне холма полностью исключало возможность утонуть, что неистовство и испуг Матери относились совсем к другому аспекту и что, в конце концов, весь дождь можно было мирно проспать. Но даже и теперь, до сего дня, когда небо внезапно темнеет и на западе начинает собираться шторм, когда носом чую в ветре дождь и слышу первые раскаты грома, я становлюсь беспокойным и начинаю искать метлу.