Деревня, куда мы переехали, была россыпью из 20–30 домов на юго-восточном склоне долины. Узкая, глубокая, почти полностью замкнутая долина являлась также туннелем для ветров, каналом для наводнений и наступления леса, наполненного птицами и лезущими всюду насекомыми. Долина становилась также ловушкой для солнца, если оно хоть чуть-чуть показывалось. Не такая высокая и распахнутая, как долина Виндраш, она имела свои собственные секреты, будучи вырезанной в теле холма тающими ледниками за некоторое время до нашего прибытия туда. На склонах все еще просматривались террасы от старых наводнений, вдоль них разгуливали коровы. Подобно острову, долина сохранила в катаклизмах любопытные экземпляры растений и животных, например, редкую орхидею и римскую улитку; находили особые химические вещества в известняках, которые награждали женщин предрафазлевским зобом. Склоны долины были богатыми пастбищами, а гребень гряды густо зарос березой.

Жизнь на дне была подобна жизни в стручке гороха — не видно ничего, кроме ложа, на которое втиснут. Линия горизонта, обрезанная лесом, ограничивала наш мир. Неделями верхушки деревьев качались на ветру с сухим шумом, который казался нам естественным проявлением ландшафта. Зимой леса окружали нас мерзлыми пиками, а летом они перехлестывали через кромку холмов как волны густой зеленой лавы. По утрам их заливал туман или солнечный свет, и почти каждый вечер над нами плыли облака-корабли, отражая закат солнца, который мы не могли наблюдать, упрятанные слишком глубоко на дне долины.

Самым живым элементом в долине была вода, прибывавшая из Уэльса во время дождей. Вода капала целыми днями из облаков и с деревьев, с крыш, с желобов и из носа. Мужчины и лошади проплывали мимо, закутанные в мешковину, птицы стряхивали капли дождя с промокших насквозь веток, из каждой дыры в земле извергался поток и пропадал в соседней дыре с шумом подземного поезда.

Я помню также свет на склонах, длинные тени от пучков травы и в ложбинках, тени от скота, сверкающего, как китайские лаковые безделушки, при каждом движении. Пчелы, похожие на крошки хлеба, тяжело пыхтели в золотом воздухе, белые бабочки порхали, как засахаренные вафельки, и, когда не шел дождь, бриллиантовая пыль летала вокруг и покрывала все предметы, зрительно увеличивая их.

Большинство коттеджей было построено из котсволдского известняка с черепичной крышей из слоистого камня. На черепицах вырос золотистый мох, который сверкал, как засахареный мед. Сзади, за коттеджами тянулись длинные, ползущие круто вверх, огороды с капустой, ягодными кустами, розами, кроличьими клетками, выгребными ямами, велосипедами и голубятнями. В центре самой страшной лужи долины стоял квадрат тюрьмы — когда-то прекрасное, хотя и скромное здание шестнадцатого века, к которому пристроили фасад в стиле эпохи короля Георга.

У деревенских было три способа выживания: работа в тюрьме или на ферме, или на швейной фабрике в Страуде. Кроме жилья и довольно большого огорода при каждом коттедже — огород страховал в тяжелые времена — все остальные нужды разрешались через церковь, тюремную часовню, дом священника, дом пастора, деревянный барак — паб и деревенскую школу.

Деревенская школа в то время преподавала все, что, согласно инструкции, могло нам пригодиться в жизни. Она располагалась в маленькой каменной конюшне, разделенной деревянной перегородкой на две комнатки — для малышей и для больших ребят. Работала там всего одна учительница младших классов и, кажется, еще одна девушка-ассистентка. Все дети деревни толпой ходили сюда до четырнадцати лет, а затем отправлялись работать на ферму или на фабрику, не имея в голове ничего более обременительного, чем несколько мнемоник, беспорядочная куча дат о войнах и туманное представление о географии мира. Во всяком случае, этого казалось вполне достаточным для жизни; и так оно и было для наших бедных дедушек и бабушек.

Школа, когда я поступил туда, была на взлете. Универсальность образования и обилие детей набило ее учениками по самую крышу. Пугливые мальчики и девочки, жившие отсюда за многие мили, — дети окружающих ферм и полуразрушившихся лачуг со всех концов долины — приходили в школу каждый день, резко увеличивая число учеников, принося с собою странные ругательства и запахи, причудливую одежду и необычные пироги. Они выстроили мое первое видение мира снаружи, вне женского тепла моей семьи; я не надеялся хотя бы выжить в нем достаточно долго, так как был противопоставлен этому миру в возрасте четырех лет.

Однажды, без предупреждения, пришло то утро, когда сестры окружили меня, завернули в шарфы, завязали мне шнурки, нахлобучили на голову шапку и сунули мне в карман печеную картофелину.

— Зачем? — спросил я.

— Сегодня ты начинаешь ходить в школу.

— Ни за что. Я останусь дома.

— Ну-ка, пошли, Лолл. Ты уже большой мальчик.

— И вовсе нет.

— Да.

— Ууу — ааа.

Они подхватили мое сопротивляющееся тело, пиная и ругаясь, и потащили к дороге.

— Мальчиков, которые не ходят в школу, сажают в клетку, они превращаются в кроликов и из них готовят воскресный обед.

Я чувствовал, что они перебарщивают, но вопить перестал. Так я попал в школу впервые — ростом три фута, толстый от намотанных на меня шарфов. Школьный двор ревел, как стадион во время родео, картофелина жгла бедро. Вокруг меня то неслись, то застывали старые ботинки, драные носки, порванные брюки и юбки. Потом толпа сомкнулась; я оказался в кольце; мне в лицо, как шрапнель, полетел песок. Высокие девчонки с завитыми волосами, огромные мальчишки с острыми локтями принялись толкать меня, проявляя пугающий меня интерес к моей особе. Они дергали за шарфы, крутили меня волчком, давили нос и ухитрились стащить мою картофелину.

Наконец, меня спасла добрая фея — шестнадцатилетняя учительница младших классов — она надрала несколько ушей, вытерла мне лицо и увела к малышам. Тот первый день я провел, вырезая кружочки из бумаги, и вернулся домой в отвратительном настроении.

— В чем дело, Лолл? Тебе не понравилось в школе?

— Но они не дали мне никакого подарка!

— Подарка? Какого подарка?

— Они обещали, что дадут подарок.

— Да ладно уж. Я уверена, они такого не говорили.

— Говорили! Они сказали: «Ты Лори Ли, да? Посиди-ка тут, школа приготовила тебе подарок». Я сидел там целый день, но ничего не получил. И не собираюсь больше идти туда снова!

Но через неделю я ощущал себя уже ветераном, я стал таким же безжалостным, как и остальные. Кто-то украл мою печеную картофелину, поэтому я стащил чье-то яблоко. Комната малышей была набита игрушками, никогда прежде не видел я таких — раскрашенные, всевозможных форм, и глиняные шары, птицы и куклы для раскраски. Кроме того, счеты с костяшками, которыми наша молоденькая учительница играла, как на арфе, наклоняясь грудью к нашим лицам и водя нашими неуверенными пальчиками…

Симпатичная помощница вскоре оставила нас, и ее заменила пышная вдова. Была она высокая и пахла, как воз лаванды; волосы убирала в узел, который я считал париком. Я помню, что как-то подошел поближе, чтобы лучше разглядеть — узел выглядел слишком квадратным, чтобы быть скрученным из своих волос.

— На что это ты уставился? — строго спросила вдова.

Я был слишком мягкосердечным, чтобы ответить честно.

— Ну-ну. Скажи, не стесняйся.

— Вы носите парик, — выпалил я.

— Уверяю тебя, нет! — Она сильно покраснела.

— Да. Я видел. — Настаивал я.

Новая учительница разволновалась и почему-то сильно рассердилась. Она посадила меня себе на колени.

— Ну а теперь посмотри совсем близко. Разве это парик?

Я вгляделся получше, заметил сеточку и подтвердил: «Да».

— Да неужели! — ахнула она, а все мальчишки вокруг глазели на нас. — Уверяю тебя, это НЕ парик! И если бы ты только мог видеть меня по утрам, когда я встаю, ты бы знал это.

Она стряхнула меня с колен, как промокшего котенка. Но она разворошила мое воображение. Воображать, что я мог бы наблюдать, как она собирается по утрам, оказалось для меня и отвратительным, и прекрасным одновременно.

Та крохотная, побеленная комнатка малышей была кратким, но уютным периодом полной анархии. Очень короткое отпущенное нам время мы играли и плакали, ломали игрушки, засыпали, грубили учительнице, выясняли, что позволено в общении друг с другом, и просто спускали пары в свои последние невинные денечки.

Моими соседками по парте оказались две светловолосые девочки, уже хорошенькие, как куколки, чьи имена и фигурки смущали и преследовали меня в течение последующих пятнадцати лет моей жизни. Поппи и Джо были неразлучными подружками; весь день они сидели, взявшись за руки; их розовые, липкие от сластей мордашки светились женским самомнением, что провоцировало меня сердито покрикивать на них.

Вера — еще одна девочка, с которой я учился и которую любил; она была одинокой, пышноволосой и крохотной. Я ощущал необыкновенное сострадание к маленькой Вере; и именно из-за нее, а не из-за красоток, я попал в беду и испытал первое публичное потрясение в своей жизни. Случилось все очень просто — я был, вероятно, необычайно простодушным тогда. Однажды утром она подошла ко мне во дворе школы и близко-близко придвинула свое лицо к моему. В руках я держал палку, и я ударил Веру этой палкой по голове. Ее волосы спружинили, я ударил снова, а потом стоял и смотрел, как ее рот раскрылся в пронзительном крике.

К моему удивлению, вокруг меня завертелось смятение — взвились крики старших девочек, восклицания ужаса и крайнего осуждения, смешанного с Вериными рыданиями. Я был, скорее, заинтригован, чем испуган, тем, что, имея простую березовую палку, я смог вызвать такую суету. Поэтому я ударил ее еще раз, без злости или страсти, а потом отошел, чтобы испытать себя еще на чем-нибудь.

На этом эксперименту и следовало бы закончиться и быть забытому. Но нет; меня окружили рассерженные лица — красные, орущие, бранящиеся.

— Паршивый мальчишка! Бедная Верочка! Маленькое чудовище! Ужас! Мы все расскажем учительнице!

Что-то шло не так, мир, казалось, опрокинулся, я чувствовал себя очень неуютно. Я хотел только коснуться черных Вериных кудрей, а они все кричали на меня. Я убежал и спрятался, будучи уверен, что все успокоятся, но они нашли меня в конце концов. Две большие девочки, распираемые праведным гневом, выволокли меня за уши на свет божий.

— Тебя ждут в Большом Зале за то, что ударил Веру. Ты чуть не убил ее! — кричали они.

Меня притащили в Зал, который я до сих пор еще ни разу не видел, и под беспощадными взглядами старших детей учительница прочитала мне жесткую лекцию. Теперь я уже чувствовал себя смущенным и дрожал от ощущения вины. Лицо мое перекосилось, и я выскочил вон из комнаты. Я получил свой первый урок. Я не должен был бить Веру по голове, как бы ни были пышны ее волосы. И еще кое-что: вызов в Большой Зал, как и рука полисмена на плече, почти всегда приходят абсолютно неожиданно — и за преступление, которое человек уже забыл.

Мой брат Джек, который учился со мною вместе в малышовой группе, был слишком умным, чтобы оставаться в этой группе долго. Он был таким умным, что заставлял остальных чувствовать себя неуютно, и мы все были рады избавиться от него. Маленький, бледный, он сидел в передничке, сосредоточенно занимаясь, часто прося учительницу то принести ему новые книги, то заточить карандаш, или просил нас поменьше шуметь — он с самого начала был ненормальным ребенком. Поэтому его вызвали в Большой Зал для беспрецедентного продвижения — ему дали парту и дюжину атласов для изучения, с их помощью он продолжил запугивать учителей своим холодным, чистым голоском.

Но я-то был нормальным ребенком, готовым разбрасывать свое время, расплескивать его на хныканье и безделье; и никто не объяснил мне, что делать этого не стоит. Таким я оставался еще долго после того, как умненький Джек переселился. Я был тупоумным властителем своей детской жизни, мастером по вырезыванию человечков из бумаги, по разрисовыванию мелками стен, изготовлению змеек из клея, по сладострастному ничегонеделанию целыми, незаметно пролетающими днями рядом с новой молодой учительницей, которая пыталась меня учить. Но все-таки мое время медленно утекало, мои возможности находиться в Большом Зале увеличивались. Внезапно, к своему собственному ужасу, я обнаружил, что умею считать до ста, могу написать свое имя и печатными, и прописными буквами, умею довольно уверенно вычитать. Я даже умудрялся отличать Поппи от Джо, когда их вызывали. Более не ребенок, я был переведен — теперь мне подходил Большой Зал.

Там мне открылся мир и взрослый, и жестокий — с длинными партами и чернильницами, непонятными картами на стенах, высоченными парнями в грубых ботинках, со скрипящими перьями и вздохами тяжких усилий, с резкими, внезапными преследованиями. Навсегда ушли детские извинения, возможность спрятаться за очарованием детского лепета. Теперь я оказался одиноким и незащищенным, лицом к лицу с борьбой, которая требовала новой манеры поведения, где заключались и нарушались пакты, становились друзьями и предавали, и где боролись за собственное место у печки.

Печка была символом кастовости между нами, облаком тепла, к которому мы липли долгие семь месяцев зимы. Сделана она была из чугуна, с шумным зевом, который трещал коксом и выдыхал копоть. Украшение в виде черепахи с надписью «Медленно, но верно» раскалялось зимою докрасна. Если вы прижимали к печи карандаш, дерево охватывали язычки пламени; а если вы плевали на нее, плевок носился и подпрыгивал, как крошечный пинг-понговый шарик.

Мои первые дни в Большом Зале я провел в тоске по своей юной учительнице, которую я оставил в классе малышей, по ее зашнурованной груди, по теребящим пуговичку рукам, по ее мягкому, любящему голосу. Совершенно очевидно, Большой Зал не мог похвастаться таким комфортом; мисс В., старшая учительница, к которой меня теперь направили, физически воздействовала почти так же успокаивающе, как и кочерга.

У нее было маленькое, составленное из сплошных выпуклостей, тело-издевка природы; школа окрестила ее «Психопаткой» за угрюмый, желтый взгляд, гладкие волосы, собранные в виде наушников на ушах, кожу и голос индюшки. Мы все боялись злобную мисс В.; она шпионила, она подсматривала, она подкрадывалась, она набрасывалась — она овеществляла террор.

Каждое утро начиналось с необъявленной войны; никто не знал, кого зацепит следующего. Мы держали ушки на макушке, скорчившись за партами, когда мисс В. входила с линейкой наготове, окидывая нас подозрительным взглядом. «Доброе у-утро, дети!» — «Доброе утро, учительница!» Приветствия звучали, как звон клинков. Затем она застывала, уставившись в пол взглядом, и начинала громовым голосом: «О, Отец…», после чего мы произносили «Отче наш», перечисляли все хорошее, что для нас делается, и благодарили Бога за здоровье нашего Короля. Но едва мы произносили последнее «Аминь», как «Психопатка» вскакивала, вылетала прочь из-за стола, начинала метаться по классу, отбрасывая в сторону какого-нибудь жалкого мальчишку.

Редко когда было понятно, за что; она всегда захватывала врасплох, и наказание всегда превосходило провинность. Провинившийся же, еще до того, как следовало наказание, сначала попадал под сердитый душ из летящей слюны.

— Шаркаешь ногами! Играешь партой! Лыбишься этой гадкой Бетти! Я этого не потерплю. Нет-нет. Повторяю — я этого не потерплю!

Часто побитый в дворовой драке с превосходящим противником мальчишка, сбитый с ног, еще стоя на коленках, слышал крик: «Я этого не потерплю! Нет-нет. Повторяю — я этого не потерплю!» Это служило апелляцией к нашему кодексу дозволенного и взывало к немедленному милосердию.

Мы, конечно, не любили Психопатку, хотя она стала причиной развития у нас великолепной реакции. А в остальном ее учительская работа не запомнилась. Я вспоминаю ее просто как воинственную фигуру, маленькое корявое существо из мельтешения и шума — не монстр, в общем-то, а естественное проявление того, что мы и считали школой.

Потому что школа в те дни, дни Психопатки, была, как казалось, создана, только чтобы удерживать нас от улицы и от естественного притяжения полей. Наука Психопатки из дат, сумм и письма представлялась ее собственным изобретением, похожим на угрюмую форму насильственного обучения игре на скрипке, на тюремный труд по обработке пакли или шитью мешков.

По мере того как пролетало золотое время, мы сидели запертыми в клетке, обратившись склоненными спинами в сторону долины. Июньский воздух заражал нас примитивным голодом по запаху трав и чертополоха, который влетал в окна, мы ощущали аромат полей, нас мучили своим зовом кукушки. Каждый звук с воли, влетавший к нам, оказывался резким ударом в солнечное сплетение. Скрип повозок, проходящих мимо школы, позвякивание сбруи, крики возчиков, призывное мычание коров с поместья, бормотание косилки Флетчера, звуки выстрелов охотников на кроликов — все тянуло и дергало наши нервы так, что мы могли бы убить мисс В.

И вскоре-таки пришел тот неизбежный день, когда взметнулся штандарт бунта, когда лопнуло напряжение и объявился герой, чьим именем мы бы охотно назвали улицу. Как минимум, с того дня его имя покрылось славой, хотя в то время мы оказали ему очень слабую поддержку…

Им оказался Спадж Хопкинс, и я вынужден признаться, что мы сильно удивились. Он был одним из тех крупных, рано повзрослевших мальчиков с толстыми ляжками, красными кулаками и лопающейся от напора плоти одеждой, которые созданы для больших просторов. К тому времени почти четырнадцатилетний, крупный даже для своего возраста — во всяком случае, на фоне нашей школы. Видеть его втиснутым в крохотную парту было еще нелепее, чем увидеть вола на пуантах. Учился он трудно; при работе, если работал, он натужно стонал, а чаще бездумно ковырял ножом парту. Мисс В. наслаждалась, подгоняя его, заставляя читать вслух или внезапно задавая ему сложный вопрос, что заставляло его вспыхивать и запинаться.

И пришел великий день; день переливчатого лета, долина за окнами плыла под парусами листвы. Психопатка находилась в самом гнусном расположении духа, и Спадж Хопкинс дошел до края. Он начал корчиться за партой, вращать глазами, стучать ногами и выкрикивать: «Лучше бы она побереглась. Э… Психопатка. Лучше бы ей… Говорю вам…»

Несмотря на его странный вид, мы пока не понимали, в чем дело. Затем он отшвырнул ручку, сказал: «К чертям собачьим», поднялся и пошел к двери.

— Куда же это вы направились, молодой человек, могу я поинтересоваться? — ядовито прошипела Психопатка.

Спадж приостановился и посмотрел ей прямо в глаза.

— Не вашего ума дело.

Мы трепетали от наслаждения, наблюдая за вызовом. Спадж лениво двинулся к двери.

— Сесть немедленно! — внезапно взвизгнула Психопатка. — Я этого не потерплю!

— Ха-ха, — ответил Спадж.

Тогда Психопатка вскочила, как желтоглазая кошка, шипящая и выпускающая в ярости когти. Она догнала Спаджа в дверях и схватила за куртку. Затем последовала позорная сцена тяжелого дыхания и откровенной драки, когда учительница рвала на нем одежду. Спадж поймал ее руки в свои огромные красные кулачищи и, сопротивляясь, пытался изо всех сил удержать ее на расстоянии вытянутой руки.

— Подойдите-же кто-нибудь и помогите мне! — истерично вопила Психопатка. Но никто не шевельнулся, мы молча наблюдали. На наших глазах Спадж поднял ее и посадил на шкаф, потом вышел за дверь и исчез. Последовало мгновение тишины, затем мы дружно положили ручки и начали стучать в унисон в пол. Психопатка оставалась там, где была, наверху шкафа, колотя пятками и рыдая.

Мы ожидали, что последуют жуткие кары, но не случилось вообще ничего. Даже поджигателя беспорядков, Спаджа, не призвали к ответу — его просто оставили в покое. С этого дня Психопатка никогда не разговаривала с ним, никогда не переходила ему дорожку, никогда и ничего не запрещала ему. Он лениво громоздился за партой, колени лезли к самому подбородку, и часто насвистывал что-то себе под нос. Иногда мисс В. кидала на него пристальный взгляд, он лишь мигал. Он был волен приходить и уходить, сокращая время урока по своему желанию.

Но он больше не бунтовал, ситуация изменилась. Психопатку В. сменила новая старшая учительница — некая мисс Вардли из Бирмингама. Эта леди оказалась чем-то совершенно новым в нашей жизни. Она носила яркую стеклянную бижутерию, которая переливалась во время движения, а ее «вот так так!» звучало, как гонг. Но она боготворила пение, обожала птиц и поощряла наш интерес и к тому, и к другому. Она была много спокойнее, чем Психопатка, держала узду свободнее, но энергичнее; и после первого веселого знакомства, удивившись, мы признали ее должный авторитет.

Меня она ставила не очень-то высоко. «Толстый-и-ленивый» — вот как она меня называла. После обеда, состоящего из тушеной капусты с хлебом, я частенько задремывал за партой. «Проснись! — покрикивала она, шлепая меня по голове линейкой. — Просыпайся, и ты, и твои красные глазки!» Она также не одобрила мой хронический насморк, который для меня был таким же естественным, как дыхание. «Выйди на улицу и высморкайся как следует, и не возвращайся, пока не очистишь нос». Но я не смог бы отсморкаться ни для кого на свете, особенно если это заказано: поэтому я просто отсиживался на заборе во дворе, возмущенный, темнее черной тучи, хотя, все-таки, отсморкался лучше, чем обычно. Я бы не пошевелился вернуться в класс, если бы за мной не послали гонца. Мисс Вардли приветствовала меня с ледяной вежливостью. «Теперь немножко менее противно? Как насчет того, чтобы завтра принести носовой платок? Я уверена, мы все будем тебе признательны». Я терпел и хмурился, но потом забыл, что нужно сердиться, и вскоре уже снова спал…

К этому времени уже все мои братья ходили со мной в школу. Джек, признанный гений, давным-давно был вне какой-либо компании, не нуждаясь в помощи. Все пришли к выводу, что его способности оказались настолько выдающимися, что ему можно простить нежелание поддерживать контакты. Его оставили в покое, одного в уголке, где вспышки выдающегося ума выделяли его из массы остальных учеников сиянием глаз. Малыш Тони пришел последним, но он тоже оказался особенным, не воспринимающим ни обучение, ни авторитеты, ценя более всего проявления неистового нахальства, такого вдохновенного, что оно оставлялось без ответа. Целый день он сидел, ковыряя дыры в промокашках, сохраняя глубокий, все понимающий взгляд огромных глаз, держа острый язычок наготове, ум — неповинующимся, волю — противопоставленной всем правилам поведения. Никто и ничего не мог с ним поделать, оставалось только охать в ответ на то, что он изрекал.

И только для меня, сонной серединки между ними, оказалось трудно заслужить одобрение мисс Вардли. Я его, все-таки, завоевал, написав длинное неискреннее эссе о жизни и привычках выдр. Я никогда не видел выдры и никогда не хотел увидеть ни одной из них, но эссе купило ее. Оно было зачитано вслух и даже завоевало мне медаль, но хвастать тут совсем нечем.

Наша деревенская школа была бедной и переполненной, но, в конце концов, я полюбил ее. В ней ощущался запах реальной жизни: обуви мальчишек, волос девочек, кухонных плит и пота, фиолетовых чернил, белого мела и стружки. Нас не учили там ничему абстрактному, отвлеченному — только простой реальности фактов, четким фокусам счета, не более, чем необходимо, чтобы замерить сарай, выписать счет, прочитать предписание против болезней свиней. Все мертвые утренние часы, весь долгий полдень мы пели, сидя за партами. Прохожие слышали наши взвивающиеся к потолку замкнутой комнаты голоса аж на берегу реки: «Двенадцать-дюймов-один-фут. Три-фута-ярд. Четырнадцать-футов-вес-в-один-стоун». Мы впитывали эти цифры как истину в последней инстанции, объявленную какой-то высшей силой. Ничего не слыша, ни о чем не спрашивая, мы раскачивались в такт своему пению, вколачивая в голову золотые гвозди знаний. «Дважды-два-четыре. Бог-это-любовь. Король-наш-господин. Наш-Король-Георг. Георг-пятый…» И так есть всегда; и так было, и так будет всегда; мы не задавали вопросов; мы не слышали, что произносили, но мы никогда не смогли этого забыть.

Как сейчас, сквозь череду прошедших дней я вспоминаю класс, который я едва замечал тогда — мисс Вардли во всем великолепии за высокой партой-столом, ее длинную шею, позвякивающую стекляшками. Пышущую печку с пением красного огня; старую карту мира, потемневшую до цвета чая; засохшие полевые цветы в кувшине на подоконнике; шкаф с растрепанными книгами. Затем мальчиков и девочек, коротышек и калек; медлительных, толстых и быстрых, тощих; огромных деревенщин, ангелов и злюк — Уолт Керри, Билл Тимбрелл, Спадж Хопкинс, Слерджи Грин, Болингеры и Брауны, Бетти Глид, Клара Хогг, Сэм и Шестипенсовик, Поппи и Джо — мы были уродливыми и прекрасными, золотушными, в бородавках, со стригущим лишаем и с чесоточными коленями; мы были шумными, грубыми, нетерпеливыми, жестокими, глупыми и суеверными. Но мы вместе двигались в кулаке рока — существа мира без судьбы; мы облизывали и жевали скрипящие перья, шептались, перебрасывались шутками, хихикали от щекотки, сопели от усилий, мечтали с отсутствующим взглядом, вперенным в стену.

— О, мисс, пожалуйста, мисс, можно выйти?

Неохотный кивок позволяет. Я шумно вылетаю во взрыв свежего воздуха, на музыкальную волну птичьего пения. Все вокруг меня — свободный зеленый мир, украшенный миссис Бирт, развешивающей выстиранное белье. Я на мгновение замираю, наслаждаясь одиночеством. Прислушиваюсь к жужжанию в классном улье. Я уже не принадлежу ему, я ощущаю себя чем-то совершенно особенным, может быть, молодым королевичем, секретно помещенным сюда для знакомства с простолюдинами. В моем рождении, ясно же, заключена тайна, я чувствую себя таким уникальным, важным. Однажды, уверен, секрет откроется. Возле нашего коттеджа остановится карета с грумом и Мать (моя мама?) зарыдает. Семья застынет, торжественно и почтительно, и я уеду, чтобы занять свой трон. Я, конечно же, буду щедрым, не загоржусь; мои братья не отправятся в темницу. Я предпочту кормить их кексами и джемом и найду принцев для всех своих сестер. Им достанется щедрая доля милосердия повелителя, как бы мало они его ни заслужили…

Я возвращаюсь в класс, и мисс Вардли хмурится (она будет делать реверанс, когда я стану королем). Но все это забывается мгновенно, как только Уолт Керри наклоняется ко мне и спрашивает результат моего сложения. «Да, Уолт. Конечно, Уолт. Вот, списывай. Совсем не трудно — я уже сделал». Он списывает, дрянь такая, как будто это его суверенное право, а я должен гордиться, что помогаю ему. Затем малыш Джим Ферн, сидящий около меня, отрывается от своих погубленных листов бумаги. «Ты ведь хороший ученик! Ты и твой Джек. Хотел бы я быть хорошим учеником, как ты». Он посылает мне печальный, обожающий взгляд, и я начинаю чувствовать себя много лучше.

Подходит время перемены, и мы высыпаем во двор, с криком выплескивая пары. Кто-то разбивает голову. Кто-то раскровянил коленки. Мальчишки роятся, как пчелы. «Давайте обойдем школу сзади, а?» В темный, узкий проход, заселенный нашими тайнами, прокладываем мы свой путь. За стеной двор девочек, совсем близко, мы кричим им свои подначки.

— Узнаю твой голос, Билл Тимбрелл! Я слышала, что ты сказал! Берегись, все расскажу учительнице!

Раскрасневшиеся и разрядившиеся, мы возвращаемся в свой двор, насвистывая, настоящие мужчины!

— Слышал, что я там сказал? Точно? Я им таки залепил! Они чуть не завизжали!

Мы, конечно, преувеличивали; мы не могли говорить от распиравшего нас смеха и не умели смеяться, не пихая друг друга.

Мисс Вардли умела быть терпеливым человеком, но мы не блистали умом. Наши книги несли на себе грязь, пятна, каракули, как будто по ним учились писать обезьяны. Мы пели сладкими тенорами, а вели себя, как пещерные люди, и большинство наук нас миновало. Кроме поэзии, конечно, которая нас ничуть не утруждала. Я вспоминаю мисс Вардли со скрипящим мелком в руке, исписывающую доску, как будто составляла список покупок для магазина: «Запишите эти стихотворения, их необходимо выучить — хотя бы одно; Котенок. Эльфы. Мои каникулы. Старый лудильщик. Милостыня. Кораблекрушение…» («Что это, мисс?»)

В те дни запоминать было легко, некоторые могли выучить дюжину стихов в час, не задумываясь, просто начав с первого и легко проносясь сквозь строки, чеканя неутомимые рифмы.

Иногда в школе применялась порка, против которой никто особенно не возражал — разве что какая-нибудь не в меру чадолюбивая краснолицая мамаша, да и то изредка. Тогда приезжал специально приглашенный мужчина и задавал нам жару. (Моя мама говорит, вы не должны выдавать двойную порцию розг…», «…14, 15, 16, 17…», «Ваши наказания что, всегда двойные?», «Заткнись, ты, ходячий кошмар!») Иногда нам наносил визит сам Сквайр, раздавал ученикам призы и произносил туманную речь. Иногда приезжал на велосипеде Инспектор, пересчитывал нас по головам и отбывал. Тогда мисс Вардли металась, позванивая, среди нас, инструктируя, взывая голосом, полным отчаяния: «Ты грязнуля, Вальтер Керри. У тебя куриные мозги. Ты бестолковый, неотесанный, неуклюжий деревенщина. Ты должен сесть сзади, и только там. Вы все должны сидеть сзади, большинство из вас».

Когда уроки становились уж слишком утомительными или слишком трудными для нас, мы использовали традиционные способы, чтобы их сорвать.

— Пожалуйста, мисс, мне нужно завтра остаться дома помочь мыть свиней — отец заболел.

— Я не знаю, мисс; вы нам этого не рассказывали.

— Мою книгу украли, мисс. Керри Бордок украл ее.

— Пожалуйста, мисс, у меня раскалывается голова.

Иногда это срабатывало, иногда — нет. Но однажды, когда какие-то контрольные нависли над нашими головами, несколько мальчиков умудрились избежать их, дав искусать слепням руки. Дело заняло целый день, но результаты оказались впечатляющими — руки распухли, став похожими на слоновьи ноги. «Это был рой, мисс, честное слово. Они сели на нас. Мы пытались убежать, но они ужасно сильно кусались». Я помню, как мы стонали, как не могли держать ручку, но я не помню боли.

В другой раз мы то забывали взять записку от матери, то травились ягодами, то заявляли, что мы родственники умершего, которого сегодня хоронят (в церковь вела соседняя дверь). Так легко было начать подвывать, когда мимо проплывал катафалк. «Это моя тетушка, мисс, — это мой кузен Вильф — можно я пойду, пожалуйста, мисс, можно?» Не единожды одинокий гроб сопровождала до могилы группка детей с вытянутыми физиономиями, съежившихся, торжественно-молчаливых, плохо одетых, абсолютно незнакомых удивленному сопровождающему.

Вот так и проходила работа нашей школы — иначе где бы мы были теперь? Мы были бы тем, что мы есть на деле; сидели бы за ткацким станком, водили бы трактор и считали бы пятерками и десятками. Считалось, что большего нам не понадобится, а мисс Вардли, по сути, и не отяготила нашу ношу. Но при ее участии мы познавали менее формальные истины — названия цветов, повадки птиц, суть предметов, поставленных для рисования, вероломную невинность мальчиков, лицемерное очарование девочек, взлеты идиотских фантазий и косноязычные объяснения тупиц, когда нужно было объяснить происхождение очередной заплаты на одежде. Мы были безжалостны и жестоки, как большинство примитивных натур. Но мы узнали в этой школе о личностной направленности жестокости; и наша врожденная ненависть к уродам и париям была смягчена тем, что мы общались с ними каждый день.

Из местечка, расположенного недалеко от Креста, в школу ходили Ник и Эдна. Дети были идеальными братом и сестрой — мальчик сильный, девочка красивая, и вовсе не школа научила нас презирать их. И еще помню цыганенка Россо, который жил в каменоломне, где его табор расположился на лето. У него было глянцевое шоколадное лицо и крутые черные кудри. Сначала мы не приняли его. Он стал настоящим аутсайдером — поговаривали, что цыгане едят даже улиток! Его раскосые индийские глаза тоже отталкивали нас. Но однажды от голода он стащил пару сэндвичей, и мисс Вардли наказала его тростью. Независимо от того, справедливо было наказание или нет, это сделало его одним из нас.

Мы видели, как он выскочил из школы, рыдая от побоев, и наклонился завязать шнурок от ботинка. Жена лавочника, проходившая мимо, остановилась, чтобы прочитать ему маленькую проповедь. «Ты не должен воровать, даже если очень голоден. Почему ты не подошел ко мне?» Мальчик взглянул на нее, поднялся и побежал прочь, не проронив ни слова. Он знал, как знали все мы, что существует всего один ответ: в этих местах на цыган натравливали собак. Когда мы возвратились домой к своим капустным обедам, каждый испытывал чувство сострадания. Каждый представлял себе, как бедный Россо карабкается в каменоломню, к жалким палаткам, голодный. Там некуда даже сесть, только грязь и лужи, и болотистые берега, и никакой пищи. Цыгане больше не казались ни злыми, ни чужими. Не удивительно, что они едят улиток, думалось каждому.

Наша жалкая школа служила лишь конвейерной лентой, по которой влекли нас быстрые годы. Мы вошли в дверь, отмеченную словом «Дети», постепенно передвинулись к другой, и затем нас выставили — назад, в мир. Счастливое, счастливое время; наш внутренний взгляд постоянно направлен туда. Передвинувшись на большие парты, мы стали замечать, как малыши выписывают цифры. Мисс Вардли иногда стала спрашивать нашего совета, порой потакала нам, будто мы умирающие. В школе нечего было больше делать, нечего изучать. Мы оглядывали класс с ностальгией и нетерпением. Во время перерывов мы печально шатались по дороге, следя за малышней. Не было больше страха, не было драк с побелевшими от ярости лицами, не было побегов, лести; лишь подзатыльник забияке-малышу тут и там для демонстрации своего авторитета, и спокойное продолжение прогулки с ровней.

Наконец, мисс Вардли пожала нам руки, нежно и уважительно. «Прощайте, друзья, и больших вам успехов! Не забывайте навещать меня». Она подарила каждому застенчивый, печальный взгляд. Она знала, что мы никогда не вернемся.