Почему он не идет?
Шушка лежал на широкой тахте и прислушивался. Все тихо. Что случилось? Урок должен был начаться в одиннадцать, сейчас половина двенадцатого, а Ивана Евдокимовича нет как нет.
Тополь за окном кажется мохнатым от инея, он заглядывает в комнату, высокий и неподвижный.
Шла зима 1825 года… Пуховики сугробов завалили улицы и переулки Москвы. Нахохлились дома под тяжелыми снежными шапками. Во дворах и на бульварах выросли снеговые горки, бабы-снеговики таращили угольные глаза. Звонкие ребячьи голоса раздавались в морозном воздухе и доносились в Шушкину комнату — дворовые ребятишки играли в снежки.
Звонок? Нет. Все тихо…
За последний год Шушка вытянулся и повзрослел — скоро минет ему 14 лет. Теперь все в доме называют его Сашей, и только Иван Алексеевич не желает замечать, что сын вырос, и продолжает звать его детским именем. Саше это неприятно, но что поделаешь — отца не переспоришь!
Он встал и прошелся по комнате. Желтый шкаф карельской березы, книги, три плетеных стула, парусиновые шторки на окнах — вот и все нехитрое убранство комнаты. Но Саша любит ее. Здесь можно укрыться от брюзжания отца и докучливых наставлений матери. Здесь можно спокойно читать и писать, тут его книги, его бумаги, его мир, наполненный раздумьями и мечтами, грустными и радостными…
Вчера Иван Евдокимович передал ему затертую тетрадь, исписанную неровным, неразборчивым почерком. Запрещенные цензурой стихи Пушкина.
С тех пор стихи не давали покоя. Саша без конца твердил их, читал вслух. Чем бы ни занимался, о чем бы ни думал, стихи продолжали звенеть в его душе.
Иван Евдокимович дал Саше тетрадь под строжайшим секретом и только на один день. На ночь Саша спрятал ее под подушку — говорят, это помогает запомнить стихи на всю жизнь…
Наконец-то… Ну конечно, это он! Громкое шарканье — Иван Евдокимович снимает калоши. Хриплый кашель — разматывает шарф. Тяжелые, спотыкающиеся шаги — поднимается по лестнице.
Саша открыл дверь в тот момент, когда Иван Евдокимович хотел постучать. Высокий, небрежно одетый, в смятых, несвежих воротничках, с длинными, до плеч, прямыми космами волос, он стоял перед Сашей, красный с мороза, и потирал крупные шершавые руки.
— Я, кажется, опоздал, — проговорил он, сильно окая. — Прошу прощенья…
— Здравствуйте, Иван Евдокимович, я так ждал вас сегодня! — отвечая на приветствие, воскликнул Саша. — Будем заниматься в маленьком кабинете, туда папенька не придет.
Они быстро прошли в маленькую комнатку, где стояли электрическая и пневматическая машины, земной и небесный глобусы, а на стенах висели географические и исторические карты: физическая карта полушарий, карта древней Греции, политическая карта Европы…
— Иван Евдокимович, я велел вам кислого квасу приготовить, — сказал Саша, указывая на запотевший стеклянный кувшин.
Иван Евдокимович ласково улыбнулся и провел рукой по всклокоченной бороде и усам.
— Спасибо, мой юный друг, — говорил он, усаживаясь за маленький желтый столик, весь изрезанный и исчерченный перочинным ножом. — Есть у меня такая слабость — запивать гекзаметры кислым квасом…
Иван Евдокимович Протопопов уже второй год учил Сашу русскому языку, истории, географии, арифметике. Первое время он приходил в отчаяние от невнимательности и рассеянности своего ученика. Но вот однажды — учитель и ученик хорошо запомнили этот день — Иван Евдокимович, вместо того чтобы читать урок по учебнику, стал рассказывать его своими словами. Они проходили тогда историю древнего Рима. Иван Евдокимович рассказал Саше легенду о Ромуле и Реме, о волчице, вскормившей мальчиков. Он говорил спокойно, неторопливо, с будничными подробностями, словно произошло все это на днях, в какой-нибудь соседней губернии и он, Иван Евдокимович, был этому свидетель.
Саша слушал, и ему казалось, что деревянное корытце с новорожденными близнецами Ромулом и Ремом плыло не по Тибру, а среди живописных берегов Москвы-реки. И луг, с которого схлынули волны разлившейся реки и куда вынесло корытце, находится где-то возле Васильевского. И волков в Васильевском было много, а уж дятлы, которые приносили Ромулу и Рему пищу и охраняли их от всяческих бед, жили в Васильевских лесах чуть ли не на каждом дереве.
Мальчик слушал увлекательный рассказ о жизни младенцев в пещере, а потом в соломенной хижине, среди пастухов, и его обычно сонное и даже немного туповатое лицо стало вдруг живым, озорные огоньки загорелись в глазах.
С тех пор Сашу точно подменили. Уроки больше походили на беседы, и учитель обнаружил в своем ученике недюжинный ум, веселый и едкий юмор, благородную, устремленную к свободе душу.
— А помните, Иван Евдокимович, — сказал Саша, взглянув на иероглифы, вырезанные на крышке стола, — как вы считали меня тупицей и думали, что ничему не сможете научить… — Он засмеялся.
— Да, признаться, мне было совестно получать деньги по билетам от вашего батюшки за уроки, — хрипло откашливаясь и тоже посмеиваясь в усы, сказал Иван Евдокимович.
— А мне казалось, что мучительнее уроков не бывает ничего на свете!
Вместо скучных диктантов Иван Евдокимович задавал Саше сочинения на вольные или исторические темы, литературные обзоры и разборы, критические исследования. Саша, подсмеиваясь над собой, вспоминал тот бесконечно далекий день, когда ему впервые пришла в голову мысль написать книгу. Сколько он тогда испортил бумаги и поломал гусиных перьев! Теперь слова стали легкими, страстная мысль, бившаяся в сердце, послушно ложилась на бумагу и, не теряя внутреннего жара, становилась осязаемой и конкретной.
Правда, нередко в статьях на литературные и политические темы Иван Евдокимович видел, что Саша излагает его мысли. Но сделано это было с таким блеском и так по-своему, что Иван Евдокимович только диву давался. Он ловил себя на том, что порою с невольным уважением взглядывает на стройного мальчика в его, еще по-детски пошитом, зеленоватом сюртучке, с рукавами, из которых на вершок торчали худые, с голубыми прожилками длинные руки. Ворот рубашки раскинут, галстука ему еще не завязывали, но над губой уже пробивался легкий пушок, и Саша, то и дело краснея, пощипывал его рукой. И в произношении его еще сохранилась детская наивность, он выговаривал слог «ла» между французским «la» и русским «ла». Иван Евдокимович любил наблюдать, как Саша, зная за собой этот недостаток, вдруг иногда затруднялся на этом слоге, останавливался, краснея, и, улыбаясь, глядел на него.
У самого Ивана Евдокимовича произношение французское было ужасно. Он нещадно коверкал иностранные слова, перевирал ударения. Иван Алексеевич его за это терпеть не мог, и если присутствовал на уроках, то с прибаутками да ужимками передразнивал учителя. Иван Евдокимович смущался, Саша бесился, обижался, — он любил своего учителя. Они предпочитали заниматься в маленьком кабинете, куда Иван Алексеевич почти никогда не заглядывал.
— Сегодня мы будем заниматься риторикой, — сказал Иван Евдокимович, словно не замечая того волнения, с каким Саша глядел на него. Он понимал, что мальчику хочется поговорить о заветной затертой тетради. Но служба службой, за уроки платили деньги, их надо честно отрабатывать.
— Что же сказать вам, друг мой, о риторике, — неумолимо продолжал Иван Евдокимович. — Это самая пустейшая и ненужная наука. Если господь кому не дал дара слова, того никакая наука не научит говорить красно…
Саша засмеялся.
— Иван Евдокимович, можно, я еще на один день оставлю у себя тетрадку? — И вдруг заговорщически, вполголоса прочел:
и, не давая Ивану Евдокимовичу продолжить его изыскания по поводу пустейшей и ненужнейшей из наук, продолжал: — Какое счастье так написать! Мне одного жаль, почему это не я сочинил?
Иван Евдокимович был растроган, но его грубоватая натура не терпела восторженности. Он сощурился и продолжал говорить ровно и назидательно, однако Саша чувствовал, как сквозь назидательность пробивается волнение.
— Еще я должен рассказать вам сегодня о метафорах и хриях, — продолжал он, словно не слыша Сашиных слов. — Мы должны прочесть с вами «Образцовые сочинения»… Но не могу не признаться, что десять строк «Кавказского пленника» лучше всех десяти томов «Образцовых сочинений»… — И, не выдержав, он спросил живо и заинтересованно: — Так стихи гениального нашего Пушкина тронули ваше сердце?
— О да! — подхватил Саша. — Как я мечтаю увидеть его! — И, пригнувшись к учителю, снова прошептал отчетливо и горячо:
— Дай бог, чтобы эти чувства созрели в вас и укрепились., — тихо проговорил Иван Евдокимович.