Воробьевы горы

Либединская Лидия Борисовна

Глава пятая

ЛУИЗА ИВАНОВНА

 

 

1

Вера Артамоновна собирала детей на прогулку. Потемнела и стала жесткой листва на деревьях, а в траве на бульварах запестрели желтые одуванчики. Небо утратило весеннюю яркость и влажность, стало сухим и бледным. Иван Алексеевич все не мог решить, поедут ли нынче летом в деревню, и отъезд откладывали со дня на день, с недели на неделю.

Кало водил детей гулять на Тверской бульвар, но и там с каждым днем становилось все жарче, молоденькие деревца почти не давали тени, пестрые обручи, которые дети гоняли по дорожкам, поднимали легкие облачка пыли, трава, как и небо, стала сухой и бледной.

— Опять бедняжку до слез довел, — вполголоса проговорила Вера Артамоновна, завязывая ленты на соломенной Таниной шляпке.

— А я, право, на месте барыни, просто взяла бы да уехала на родину, в Штутгарт, — живо отозвалась мадам Прево, доставая из шкапа белое Шушкино пальто с огромными перламутровыми пуговицами. — Какая отрада? Все капризы да неприятности, скука смертная…

— Так-то оно так, — возразила Вера Артамоновна, — да вот что связало по рукам и ногам. — И она, отвернувшись на мгновенье от Тани, указала глазами на Шушку, который стоял возле двери и в нетерпении дергал бронзовую дверную ручку. Ручка поднималась и опускалась с легким звоном. — Взять с собой? Куда? К кому? Покинуть здесь одного? С нашими порядками это и вчуже жаль…

Шушка исподлобья, чуть сдвинув свои пшеничные бровки, смотрел на няньку. Его большие серые глаза потемнели. В комнате воцарилась неловкая тишина.

Старушки поняли, что допустили оплошность, проговорившись при детях, обе засуетились и стали быстро выпроваживать Таню и Шушку.

— Идите, идите, Кало, наверное, устал дожидаться, — ворчливо приговаривала Вера Артамоновна.

Кало, как всегда, аккуратно и не без франтовства одетый, поджидал детей на крыльце. Он бережно принял из рук мадам Прево Шушкино пальто (Иван Алексеевич не разрешал выходить из дома, не взяв с собой пальто и решительно зашагал по тротуару.

Белая, словно из каменных кружев, церковь Рождества в Путинках легко возносила к небу многое множество своих маленьких куполов. Дверь в церковь открыта, там было темно, пахло, как в лесу, теплые трепещущие огоньки свечей мерцали в темноте. С образа, висящего над входом, строго и укоризненно глядел Христос.

Обычно Шушка задерживался, чтобы полюбоваться легкой церковью. Она была так прекрасна, похожая не то на сказочный замок, не то на огромный воздушный торт, какие готовил по праздникам повар Алексей. Но сегодня Шушка ничего не видел. Он даже не заметил, как они прошли мимо кирпично-розовых стен Страстного монастыря, пересекли пыльную площадь и очутились на бульваре. Мальчик напряженно думал о том, что услышал в детской.

Он и раньше замечал, что отец резок с матерью, что его, Шушку, при посторонних называет не сыном, а воспитанником, но значения этому не придавал. Отец был резок со всеми, а обидный смысл слова «воспитанник» от Шушки ускользал. Воспитанник — это тот, кого воспитывают, а Иван Алексеевич, и правда, воспитывал сына: читал нравоучения, баловал…

Но сегодня, словно разбуженный словами Веры Артамоновны, Шушка понял, что за всем этим кроется что-то обидное для него и, главное, для его матери. Но что?

Веселые детские возгласы отвлекли его от непривычных трудных мыслей. «Никому ничего не говорить, ни у кого ничего не спрашивать. Даже Тане не скажу, пока сам всего не узнаю», — решил он.

— О, какой сюрприз, дети, какой приятный сюрприз! — весело повторял Кало и тащил их куда-то вперед.

На боковой скамейке стояла маленькая коляска, запряженная парой белых козочек с голубыми соломенными бантами на рогах. Высокий длинноногий человек в клетчатых панталонах и белом, сомнительной чистоты шейном платке, коверкая русские слова на иностранный лад, громко зазывал детей, приглашая, их прокатиться в коляске.

— Господа и дамы! Я очень рад, что привез вам этот удовольствие. Всего пьятачок… — тщательно выговаривал он трудно произносимое слово, видимо заранее заучив его. — Прошу, садитесь!

Из толпы, окружившей иностранца, вышли вперед два мальчика и нерешительно направились к коляске. За ними следовал гувернер. Он сделал мальчикам знак, и они легко вскочили на подножку. Коляска закачалась на упругих рессорах. Дети уселись на сиденье, и два серебряных пятачка перешли из рук гувернера в ловкую руку хозяина упряжки. Он натянул поводья, и козочки, высоко поднимая неправдоподобно маленькие, цокающие копытца, побежали по дорожке, оглашая бульвар серебряным звоном бубенцов. Солнце тускло отсвечивало в лакированных крыльях коляски. Иностранец бежал рядом, вернее, не бежал, а широко шагал, такие у него были длинные ноги, что ни шаг — три аршина.

Клетчатый иностранец с торжествующим видом стирал клетчатым платком крупные капли пота, выступившие на его смуглом, прорезанном морщинами лбу, и гостеприимным жестом приглашал следующую пару, приговаривая:

— Пьятачок, только пьятачок…

Наконец дошла очередь и до Тани с Шушкой. Когда коляска немного отъехала, Таня вдруг взяла Шушку за руку и как-то многозначительно, не по-детски пожала его теплую ладонь. Шушка с удивлением поднял на нее взгляд и, — посмотрев в карие, затененные пушистыми ресницами глаза, почувствовал, что Таня все понимает и этим коротеньким рукопожатием хочет подбодрить и утешить его. Значит, она знает, о чем говорили мадам Прево и Вера Артамоновна? Все равно, он не станет у нее ни о чем спрашивать! Он должен во всем разобраться сам! Но как он был благодарен Тане за ее безмолвное участие…

Таня не раз слышала разговоры взрослых о том, что Шушка, как они выражались, находится в «ложном» положении. Нередко говорили и о тяжелой жизни Луизы Ивановны, судили-рядили о поведении Ивана Алексеевича. Потому слова, сказанные сегодня Верой Артамоновной, не явились для нее неожиданностью: она сразу поняла, о чем идет речь. А когда увидела напряженные и недоумевающие глаза Шушки, ей стало жаль его, как тогда, в Новоселье, когда она впервые увидела его, голенького и беззащитного. Она чувствовала, что если станет прямо и откровенно выражать сочувствие, гордый и самолюбивый мальчик не примет ее участия. И сейчас, поймав полный признательности взгляд Шушки, она поняла, что поступила правильно.

 

2

Отпустив детей на прогулку, Луиза Ивановна медленно пошла к себе. Ей не хотелось никого видеть. Обидно было не то, что муж при всех назвал ее старухой и обвинил в равнодушии к сыну. Старуха так старуха, хотя ей не было еще и тридцати лет. Горько, что человек, к которому она была привязана, которому от всей души хотела помочь, облегчить его страдания телесные и душевные, был несправедлив к ней, груб и равнодушен. Что может быть страшнее равнодушия? Сколько раз она подходила к его двери, хотела войти, поделиться своими заботами…

Но когда видела строгую, плотно прикрытую дверь в комнату мужа, ей казалось, что и сердце его так же захлопнуто перед ней. И, постояв в коридоре, Луиза Ивановна уходила к себе. А может, она не права, и надо было идти, не обращая внимания на грубость, быть ласковой с ним? Может, это она виновата, что он стал таким? Будучи по натуре человеком добросердечным, Луиза Ивановна с готовностью принимала вину на себя.

Луиза Ивановна, как ее называли в России, а в девичестве Генриетта Вильгельмина Луиза Гааг родилась в Германии. Семья была небогатая, девушке жилось нелегко. В одном богатом русском семействе, проживавшем в Штутгарте, она познакомилась с посланником Львом Алексеевичем и его младшим братом Иваном Алексеевичем. В конце — 1811 года Иван Алексеевич уехал домой, в Россию и увез с собою Луизу Ивановну.

А потом родился Шушка, и в жизнь ее вошла новая забота и новая радость. Иван Алексеевич, хотя и был привязан к Луизе Ивановне, но венчаться в церкви не стал — не подобало знатному русскому вельможе вступать в брак с непородной немкой. И мальчику дали фамилию Герцен, от немецкого слова Herz, что означает «сердце».

Иван Алексеевич брюзжал и оскорблял Луизу Ивановну дерзкими выходками. Но Луиза Ивановна примирилась со своей невеселой жизнью. И только порой, когда вот так, как сегодня, насмешкам и укорам не было конца, она уходила к себе в комнату и тихо плакала, вспоминая о родине, о семье. Впрочем, у Луизы Ивановны был легкий характер и долго грустить она не умела. Что делать, не в ее воле изменить жизнь, значит, надо жить так, чтобы и в этой нелегкой жизни находить радости. Вот сегодня, например, к обеду будут гости — как хорошо! И Луиза Ивановна тщательно напудрила покрасневший тоненький носик и стала прикладывать к припухшим глазам вату, смоченную в крепком чае, — не дай бог, Иван Алексеевич заметит, что она плакала!

 

3

Первое, что услышал Шушка, вернувшись с прогулки, был резкий и брюзгливый голос Ивана Алексеевича. И Шушка впервые подумал о том, какой у отца неприятный, недобрый голос.

— Нет, нет, ты, голубчик, расскажи всем, что ты против меня задумал! Расскажи не таясь… — нарочно громко и раздельно говорил Иван Алексеевич.

Шушка поднялся наверх, где находились комнаты отца. Возле двери, что была сейчас открыта, собралось несколько человек прислуги — зрелище в обычное время для яковлевского дома необыкновенное. На пороге, опустив голову и вытянув руки по швам, как провинившийся мальчишка, стоял Никита Андреевич. Большие красные руки его то сжимались в кулаки, то разжимались, лицо от смущения и гнева было не красным и даже не багровым, а кирпично-коричневым.

Иван Алексеевич сидел в кресле, и его быстрые глаза перебегали с одного лица на другое, в них поблескивали и злоба, и торжество, и насмешка…

— Что же ты молчишь, батюшка? — продолжал Иван Алексеевич? — Объясни людям, что ты против барина своего замыслил! — И он сухой, пергаментной рукой указал на пол.

Шушка взглянул туда, куда указывал жилистый палец отца и увидел на полу, возле двери, жирную белую черту, прочерченную мелом. Он сразу понял все.

Каждый день Иван Алексеевич требовал, чтобы камердинер, выходя из комнаты, оставлял дверь приоткрытой. И каждый раз оставался недоволен — то уверял, что дверь открыта недостаточно и Никита Андреевич решил уморить его в духоте, то ворчал, что оставил ее распахнутой и его всего, мол, ветром обдало. Кончались эти стычки тем, что Иван Алексеевич сам поднимался с кресла и притворял дверь.

Сегодня повторилась та же история. И когда Иван Алексеевич, охая и стеная, поднялся с кресла и сам приоткрыл дверь, Никита Андреевич быстро сбегал в гостиную, взял с ломберного столика мелок и провел на полу черту. Уж теперь-то барин не посмеет придраться: сам определил, как открывать дверь. Поняв, что камердинер перехитрил его, Иван Алексеевич пришел в бешенство, созвал слуг и стал стыдить старика, уверяя, что тот задумал против него недоброе дело.

Шушка, как почти все в доме, не любил Никиту Андреевича. Подражая барину, старый камердинер был заносчив и груб с прислугой, во всем старался выказать свое превосходство. Он… даже позволял себе иногда ворчать на Шушку, когда мальчик не в меру шалил. Но сейчас, глядя на растерянное, бурое от стыда и унижения лицо старика, Шушка вдруг испытал чувство вины перед ним и снова (второй раз за сегодняшний день) не по-доброму подумал об отце. Снова тот же вопрос, что и тогда на дворе, когда уводили в солдаты Петра, поднялся в его душе: «А почему они могут так поступать?»

Он еще не отдавал себе отчета в том, кого именно разумел под словом «они». Но, Шушка понимал, что в мире есть разные люди: одни имеют право мучить и миловать, другие должны эти мучения терпеть, а милости принимать как величайшее счастье. Эта мысль приводила за собой другую: к каким людям принадлежит он, Шушка? Сегодняшний разговор в детской окончательно запутал его. Одно Шушка знал твердо: он никогда не станет мучить людей. Но тогда, во дворе, можно было кинуться на участкового и попытаться не позволить ему увезти Петра. А что можно сделать сейчас? Броситься на отца? Но он отцу слова не смел сказать против…