Дела семейные

Либединский Юрий Николаевич

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

 

1

Осень отбушевала. Словно женщина в исступлении, сорвала она пестро раскрашенную листву, и, когда деревья обнажились и стали угловаты и голы, все в природе затихло, тучи ушли, небо заголубело.

Николай Васильевич Горнов, начальник конструкторского бюро, в обеденный перерыв выйдя по своему обыкновению на балкон, увидел, что конструкторы отдыхают в саду. Кто постарше, прогуливался по аллеям, — далеко видно из конца в конец большого сада, окружающего конструкторское бюро! А молодежь совсем поблизости от балкона играла в волейбол, мяч летал через сетку, слышны были удары, смех и шутки. И сразу на глаза Николаю Васильевичу попалась по-мальчишески тоненькая фигура Леонида Сомова, — он стоял совсем близко к сетке, рост помогал ему особенно ловко отбивать мячи, ворот расстегнут, видна худенькая юношеская шея...

Озабоченно хмурясь, следил Николай Васильевич за быстрыми движениями его длинных рук и засученных рукавов, — нет в них натренированной ловкости, а все равно глаз не отведешь: молодость, да молодость! Молодо-зелено! Знал бы, где упадет, хотя бы травки подстелил...

— Товарищ генерал, к вам товарищ Паримов, — послышался за спиной голос адъютанта.

— А, проводите его сюда. Здорово, Филипп Иванович!

В приходе Паримова не было ничего неожиданного. Николай Васильевич еще с утра созвонился с ним и условился, что Паримов зайдет к часу дня в конструкторское бюро.

— У нас есть сведения, что вы, товарищ генерал, во время обеденного перерыва не выпускаете людей за пределы вверенного вам учреждения? — весело спросил Паримов, пожимая руку Горнову.

— Слухи правильные, — ответил Николай Васильевич. — Работа наша трудная, ответственная. Обеденный перерыв рассчитан на полное восстановление сил и настоящий отдых. Столовая у нас первоклассная, — хотите угощу? На территории есть все, что нужно для настоящего, полноценного отдыха. Скажите, вон тот товарищ с расстегнутым воротом и засученными рукавами, беленький такой, он знаком вам?

— У сетки, высокий? Как же, знаю немного, активный комсомолец Леонид Сомов. Да ведь, если не ошибаюсь, вы его не так давно в партию рекомендовали? Не могу оказать, что близко знаю, а все-таки знаю.

— А известно вам, что этот симпатичный молодой человек недавно женился?

— Как же, прекрасно известно. Жену-то его я знаю получше, чем его самого. Виктория Курбановская весьма заметная фигура на РТЗ, который, кстати сказать, будем на днях переименовывать, потому что он давно не ремонтный и не танковый... А что такое?

Ведя этот разговор, генерал мягко обнял своего посетителя за талию, увлек его к себе в кабинет.

— А что вы скажете по поводу этого документа? — спросил Горнов, протягивая Паримову лист бумаги. Он внимательно следил за выражением лица Паримова, за тем, как добродушие и мягкость сменились суровой озабоченностью. Паримов кончил читать и недовольно покачал головой. — Вы что-нибудь знаете насчет этого самого Петра Курбановского? — спросил генерал.

Паримов пожал плечами:

— Во всяком случае, новости тут для меня никакой нет. Но вы сами понимаете, что делать ее ответственной за отца...

— Нет, конечно, нельзя. И получил бы я эту бумажку непосредственно в свои руки, я взял бы это дело под свою ответственность, вызвал бы этого самого жалобщика, — как его фамилия?

Паримов перевернул бумагу:

— Матусенко, Илья Афанасьевич, пенсионер...

— Так вот, вызвал бы я его к себе и сказал: «Спасибо вам, Илья Афанасьевич, за проявленную вами бдительность, мы с особенным вниманием будем отныне следить за всеми действиями этого самого Леонида Сомова, отважившегося жениться на дочери врага народа Петра Курбановского. Будем учитывать этот момент, определяя профиль его работы». Но, к сожалению, я на этот раз не имею возможности так поступить. Этот самый, как его?..

— Матусенко...

— Матусенко, Матусенко... Между прочим, откуда-то я эту фамилию знаю. Так этот самый товарищ Матусенко, он в высшей степени дошлый товарищ и послал эту бумагу не мне, а в вышестоящие инстанции, и пришла она мне официально, через наш отдел кадров. И представьте мое положение: я даже не имею права взять это дело под свою ответственность, а должен действовать на основе имеющегося секретного распоряжения.

— Понятно, — мрачно ответил Паримов. — Отчислите?

— А что я могу сделать? — закряхтел Николай Васильевич, ворочаясь так, что кресло под ним заскрипело. — Прекрасный молодой человек, очень способный конструктор, не только подающий надежды, но отчасти их уже оправдавший. Он мне попросту нужен, а приходится от него отказываться...

— А нельзя ли обратиться в высшие инстанции?

— Так я же вам говорю, что я вот этот пакет из высших инстанций и получил. Разве что к Сталину обратиться?

Они взглянули друг на друга и помолчали. Потом Паримов отрицательно покачал головой:

— Не советовал бы. Ни вы, ни я не знаем, что это за Петр Курбановский. Иосиф Виссарионович если сам его не знает, то может навести справки, и неизвестно, что ему сообщат. И он очень удивится, чтобы не сказать более, что почтенный и лично ему известный Николай Васильевич Горнов затевает все это дело. Не проявляет ли почтенный генерал ротозейства, вместо того чтобы поступить согласно имеющейся инструкции? И что, собственно, плохого в том, что молодой конструктор будет из военного ведомства переведен на гражданскую службу?

— Да, вы правы, — ответил генерал.

— А вы лучше поступайте, как предлагает вам имеющаяся у вас инструкция. Отчислите молодого человека, демобилизуйте, и пусть он придет к нам, а мы его без работы не оставим.

Снова наступило долгое молчание.

— Видно, придется сделать вам этот подарок, — сказал генерал.

— Подарки полагается делать со щедростью, товарищ генерал, а я ее у вас не вижу, — ответил Паримов.

 

2

Судьба Леонида и Вики была уже решена, а сами они об этом еще ничего не подозревали, — они как раз в это время поглощены были семейными делами.

На следующий день после того, как заболел Владимир Александрович, Леонид и Вика поехали в Москву навестить больного. За это время Нина Леонидовна, хотя она и была искренне потрясена болезнью мужа, уже овладела собой и выработала свою точку зрения на все происходящее. Она решила, что во всем виновата мерзкая старуха интриганка, подосланная молодой интриганкой, то есть Викой. Потому она усвоила со своей новоявленной снохой манеру разговора Марии Стюарт из одноименной пьесы Шиллера и заявила, что о встрече с Владимиром Александровичем не может быть и речи, — «она может убить нашего дорогого больного».

Вика оскорбилась и замкнулась, Леня еще больше рассердился на мать, и, если бы не Леля, которая сумела отвлечь мать и выманить ее из комнаты, скандал разгорелся бы с новой яростью.

Когда спустя несколько дней, с разрешения врачей, Владимиру Александровичу сообщили, что молодые хотели навестить его, но их не допустили, он был очень огорчен. Нина Леонидовна обещала ему, что, как только врачи позволят, молодые снова будут приглашены. Нина Леонидовна организовала лечение, установила дежурство сестер, режим, немного похожий на тюремный. Но слабость и сонливость были так велики, что Владимир Александрович не в состоянии был протестовать. Посетителей к нему допускали с разбором и не больше, чем на двадцать минут.

Увидев Леонида и Вику, он обрадовался.

— Я обещал вашей маме, что свадьба ваша состоится, — сказал он, удерживая руку Вики в своих руках. — Но вот видите, какой я...

— Не беспокойтесь, не беспокойтесь, — говорила Вика. Ей сразу понравился этот большой и сейчас такой беспомощный человек. — Ведь я даже понятия не имела, что мама моя к вам собралась...

— Это почти не укладывается в моем сознании, — сказала Нина Леонидовна. Вика покраснела и взглянула на Леонида. — Ведь речь все-таки шла о том, о чем вы говорите, — о свадьбе, — продолжала Нина Леонидовна, не замечая смущения Вики.

— Свадьба — это все чистые пустяки, это можно отложить, лишь бы вы выздоровели... — сказала Вика, игнорируя замечание Нины Леонидовны и обращаясь к Владимиру Александровичу.

— Нет, но я обещал.

— Вот поправитесь, тогда и свадьбу сыграем, — решительно возразила Вика. — И пока вы больны, о свадьбе и говорить не будем.

Двадцать минут истекло, и Нина Леонидовна стала делать сыну отчаянные знаки, давая понять, что пора уходить.

— Вот ты опять разволновался, — оказала она, оставшись вдвоем с мужем и глядя ему в лицо.

«Как это получилось, что она глядит на меня и ничего не видит?» — подумал Владимир Александрович и ничего не ответил жене. Да и что мог он ответить? Прожита жизнь, ничего ни изменить, ни повернуть обратно нельзя. Единственно, что можно сделать, это пересмотреть жизнь, как пересматриваешь решение сложной математической задачи, чтобы найти ошибку, из-за которой задача решена неправильно. Многое из того, что произошло тридцать лет назад, только сейчас становилось ему ясным.

Владимир Александрович вспомнил, как впервые увидел ее в театре на репетиции. Он пришел в театр, чтобы договориться о заказе на создание декораций к спектаклю. Нина Леонидовна вошла в комнату, где он вел переговоры с директором. Она была в простом, античного покроя платье. Ей нужно было что-то сказать директору, но, увидев постороннего человека, она застыла с выражением неудовольствия на лице, и Сомов сразу не мог отвести от нее глаз; она это заметила, победительная улыбка тронула ее дышащие свежестью губы. Как он выяснил потом, он тоже понравился ей с первого взгляда. Их тут же познакомили. Нина Леонидовна переждала, пока он кончит разговор с директором, потом он вышел в коридор и дождался, пока она выйдет из кабинета.

Владимир Александрович тут же попросил ее позировать ему, и она согласилась. Подолгу глядя на нее, он не раз думал: «Природа, создавая ее, работала как великий художник». В рисунке ее темных, чуть приподнятых бровей, в нежно вырисованных, чуть бледных губах, в очертаниях тоненького, с маленькой горбинкой носика было такое выражение, что всякий, кто видел ее, бывал поражен, влюбленные исчислялись десятками и наделяли ее множеством достоинств, которыми, как впоследствии, женившись на ней, выяснил Владимир Александрович, она совсем не обладала. Впрочем, и сам Владимир Александрович в молодости был недурен, вдвоем они были пара хоть куда — оба высокие, статные. Нина Леонидовна изрядно помучила его и, когда поняла, что артистической карьеры ей не сделать, согласилась выйти за него замуж. Однако, попрекая Владимира Александровича тем, что ради него она загубила свою артистическую карьеру, Нина Леонидовна действительно полюбила его и стоически переносила трудности первых лет, когда он, разочаровавшись в своих художественных способностях, снова пошел учиться, окончил Архитектурный институт и постепенно стал одним из видных архитекторов-градостроителей страны, — специальность, которая принесла ему и почет, и место в жизни, и устойчивый заработок.

— Я разочарована, я выходила замуж за художника, а оказалась женой бюрократа, — твердила Нина Леонидовна, но в сущности была довольна всем тем, что ей давало положение мужа, — и общественным уважением, и квартирой. Квартиру она по своему вкусу уставила мебелью красного дерева и огромными зеркалами, все блестело и сверкало, но казалось, что всего слишком много наставлено и слишком много углов и граней. И Владимиру Александровичу все вспоминалась маленькая квартирка его отца, землемера, там было много мягких вещей, и вся она походила на обжитое гнездо, где выросло много птенцов и все хорошие, честные работники.

Никто из его сестер и братьев не достиг такого положения в обществе, какого достиг он. Но все они живут счастливо и спокойно, только он в конце жизни вдруг оказался словно в чужом доме, рядом с чужой женщиной, которая хотя и любит его и родила ему двух славных детей, но до бесчувственности жестока к людям и невыносимо глупа, как глупа! Он просил, чтобы приехал его любимый старший брат Евгений, но Нина Леонидовна категорически запротестовала, — братья всегда спорили, и это могло вредно отозваться на здоровье Владимира Александровича.

 

3

Когда начальник конструкторского бюро вызвал к себе Леонида Сомова, тот шел на эту встречу взволнованный, взбодренный: только хорошего ждал он от этой встречи!

С того памятного весеннего вечера, когда он встретился с Викой на танцплощадке и когда «все началось», он с генералом не разговаривал, хотя хорошо знал, что тот следит за его работой, знал по пометкам на докладных записках и чертежах, пометкам неизменно благожелательным, даже тогда, когда в предложения Леонида вносились поправки.

— Вас можно поздравить, Леонид Владимирович? — сказал генерал со свойственной ему учтивой манерой, вставая навстречу одному из самых молодых конструкторов, — Леня был в три раза моложе его. — Вы женились?

— Женился, Николай Васильевич! — широко улыбаясь, смущенно и радостно ответил Леонид.

— Ну что ж, дело хорошее. Садитесь, пожалуйста. Вы курите? Нет? Отлично. А я с вашего разрешения закурю. — Генерал вздохнул, помолчал, пошевелился всем телом, и Леня, глядя на его широкое, чисто выбритое лицо, понял, что ничего хорошего от этого разговора ждать ему не следует. Ему припомнились настойчивые предупреждения Вики.

— Что ж, женились так женились... Это очень хорошо. И тут же, как порядочный человек, поторопились юридически оформить ваш брак. Наверное, жена настояла?

— Наоборот, — быстро ответил Леня. — Это я настоял. Она не хотела.

— Не хотела? — переспросил генерал, пристально вглядываясь в молодое, взволнованное и уже встревоженное лицо. — Мне, конечно, неизвестны мотивы, которыми руководствовалась ваша супруга, но, право, лучше было бы, если бы вы ее послушались. И совсем хорошо было бы, если бы вы, — ну уж я не говорю — посоветовались, кто в таких вопросах может советовать! — но хотя бы известили меня об изменениях в вашем семейном положении.

— Но я же заполнил очень подробную анкету и ответил на все вопросы о жене и родителях ее.

— Еще бы вы этого не написали! Но в результате этой вашей, повторяю, похвальной откровенности, мы вас не только не можем утвердить для исполнения того задания, о котором вам известно, но вообще вынуждены отчислить вас из состава нашего конструкторского бюро...

— А как же моя работа?.. — прошептал Леонид, растерянно глядя в лицо этого старого и глубоко им уважаемого человека.

— Да разве это я, что ли, вас отчисляю? — сердито спросил генерал. — Вы мне, если хотите знать, об этом я говорю со всей ответственностью, нужны, даже необходимы! Но что я могу сделать, если у вас тут написано, что отец супруги вашей Петр Ильич Курбановский, арестованный в тысяча девятьсот тридцать седьмом году, осужден как враг народа. И тут уж простая предусмотрительность. Муж и жена, как говорит народная мудрость, — одна сатана, и в порыве супружеской откровенности вы расскажете ей нечто секретное, а она...

— Товарищ начальник, жена моя... — вскочив, начал Леонид.

— Я в восторге от вашего, ну как это говорится, рыцарства по отношению к супруге вашей! — сердито сказал генерал. — Но ваши благородные чувства друг к другу не имеют к вопросу, нами обсуждаемому, никакого отношения. И вообще-то говоря, я вызвал вас не для того, чтобы обсуждать этот вопрос, потому что он уже решен. Я вызвал вас для того, чтобы спросить, какие у вас имеются виды на будущее, исходя из того факта, что вопрос о вашем отчислении из конструкторского бюро уже решен?

Леонид развел руками.

— Я ничего не знаю, — сказал он беспомощно. Генерал своими темными глазами некоторое время молча смотрел на него.

— Вы, насколько мне известно, живете здесь, в Больших Соснах?

— Так точно.

— И поскольку вы обзавелись здесь семьей, вам уезжать отсюда нет никакого желания?

Леонид кивнул головой.

— Да и я, как большесосненский патриот, не хотел бы, чтобы столь способный, хотя и не обладающий в полной мере здравым смыслом, юноша покидал нашу округу. Имейте в виду, Леонид Владимирович, что при всей своей приверженности к конструкторскому бюро я убежден, что свет клином не сошелся на нашей работе и за дверьми нашего учреждения вы найдете, куда приложить силы. Взять хотя бы тот опыт проектирования, унификации и модернизации технологического процесса, который вы так отлично усвоили. Я убежден, что вы на предприятиях гражданского назначения найдете множество возможностей приложить эти навыки.

— Спасибо, товарищ генерал.

— Подумайте всерьез о том, что я вам сказал, и если потребуется наша помощь... — сказал генерал, вставая с места и показывая этим, что разговор закончен. Леонид поднялся тоже.

— Если вы хотите, товарищ генерал, помочь мне, — сказал он, — то я попросил бы направить меня на РТЗ, там работает моя жена.

— Непосредственно на РТЗ я направить вас не могу. Но советовал бы вам обратиться с этим делом к товарищу Паримову, в райком партии, вы знаете его?

— Да. Благодарю.

— Не на чем. — Генерал протянул Леониду руку. — Жалею, что наша совместная работа прекратилась, жалею от души. Ну, а удар, который вам нанесен жизнью, он еще принесет вам некоторую пользу, вы повзрослеете... а это вам необходимо! — говорил генерал, провожая до двери этого столь симпатичного ему, но явно лишенного благоразумия молодого человека.

Стоя в дверях, соединявших кабинет с приемной, он проводил сочувственным взглядом Леонида, самая спина которого выражала растерянность, дождался, когда Леонид вышел в коридор, потом сказал своему секретарю, женщине с сильной проседью в завитых волосах:

— Вызвать ко мне Николая Степановича.

Когда Николай Степанович Ухтомский, начальник отдела кадров, вошел в кабинет к генералу, он с удивлением увидел, что Николай Васильевич сидит за своим столом, откинувшись на спинку кресла и закрыв лицо ладонями. Впрочем, он тут же отнял ладони от лица, и оно показалось Николаю Степановичу краснее обычного. Они безмолвно поздоровались, Николай Степанович сел в кресло напротив. Прямой, тонкий, он не позволял себе касаться спиной мягкой спинки кресла.

— В отношении Леонида Сомова, Николай Степанович, к вам на днях поступит запрос от товарища Паримова. Будем отчислять его на одно из предприятий Большесосненского района. С этим вопросом, значит, покончено? Да?

— Покончено, Николай Васильевич, — поспешно ответил Ухтомский.

— Ну и все. Но уходить погодите. У меня к вам просьба. Узнайте мне, пожалуйста, что это за Илья Афанасьевич Матусенко. Знал я в молодости одного маленького негодяя под такой фамилией. Так неужто он?

— Все узнаю, — ответил Ухтомский.

 

4

Леониду не пришлось просить Паримова, чтобы его направили на РТЗ, — тот сам предложил ему это, предупредив, однако, что там его ждут трудности и трудности. Но Леонид был так контужен случившимся, что на него не произвели бы впечатления и более грозные предупреждения, и он, не говоря ни слова, взял направление на новую работу.

«На РТЗ приду завтра, — думал Леонид, неторопливо, словно бы даже нехотя, возвращаясь домой. — Вот сейчас Вика скажет: видишь, я тебе говорила...» Но, оказывается, он мало знал свою жену. Вика, когда он, еще стоя на пороге, сказал ей о новом своем назначении, ни слова ему не ответила, только вскочила, подошла к нему и прижала его голову к своей груди. И тут, как это ни обидно признать по отношению к такому выдержанному и самостоятельному молодому человеку, как Леонид Сомов, он вдруг расплакался, чего с ним не случалось уже много, много лет.

— Бедняжечка, это все из-за меня... — шептала Вика.

— Нет, я дурак, самоуверенный, не знающий жизни дурак, а ты — умница, умница... И все-таки я не жалею...

— Молчи, ты хороший, ты светленький мой...

Наутро, — а утро было с морозцем, но снежное, радужное, блестели молочно-белые льдинки и хрустели под ногами, — он вместе с Викой пошел на завод. И это была новая радость — ходить вместе с ней на работу! Теперь каждый день будет так.

К директору он пришел в тот ранний час, когда, по установившемуся обычаю, тот вел разговор с главным инженером. Леня готов был дождаться в приемной конца этого разговора. Но когда секретарь заводоуправления — Леня знал по комсомольской работе эту здоровую, недавно окончившую десятилетку девушку — пришла в кабинет и доложила о том, что он пришел, директор тут же попросил его войти.

— Что ж, товарищ Сомов, садитесь и послушайте наш разговор, так легче войти в курс наших дел, — сказал директор завода, с грохотом поднимаясь навстречу — у него обе ноги были протезированы. Пожимая руку Леониду, он пристально вглядывался в его глаза своими быстрыми и живыми зеленоватыми глазами.

Еще в то время, когда Сомову пришлось разбирать конфликт в бригаде Черкасовой, он познакомился с директором завода — Иннокентием Мешковым, или Кешечкой, как его называли в Больших Соснах. Да и как было не знать его! До войны кадровый военный, танкист, он был тяжело ранен в первых же танковых боях начала Великой Отечественной войны и пролежал в госпиталях чуть ли не год. Летом 1942 года, уже демобилизованный, на костылях, с безжизненно висящими протезами, которыми еще не научился владеть, прибыл он в Большие Сосны на работу, в только что оборудованные ремонтно-танковые мастерские. Он сам попросился туда, соглашаясь вести любую работу. Его тут же выбрали председателем завкома. В условиях, когда директора сменялись один за другим, он, Кешечка, за короткое время, оставаясь председателем завкома, стал фактически руководителем молодого предприятия. Танки всех систем он знал превосходно, отсутствие запасных частей его не смутило, — превосходные станки, эвакуированные с запада, дали ему возможность наладить производство наиболее дефицитных деталей. Через некоторое время положение его узаконилось — он стал директором завода. Это было время, когда из госпиталей, расположенных здесь же, в Больших Соснах, прибыл еще один инвалид — Малахов и был вместо Мешкова избран председателем завкома. Секретарем парткома завода с первых же дней была здесь та самая кареглазая тетя Шура, которая прибыла в мастерские с первой партией ремесленников. Два инвалида и солдатка, — какой другой порядок могли они установить на заводе, кроме военного?

Переход на ремонт тракторов был проделан с такой же военной четкостью. По окончании войны вернулся муж тети Шуры. Леонид хорошо знал его, — он по специальности поступил работать чертежником в конструкторское бюро. Тогда же Мешков выписал из далекого военного городка на Урале громогласную жену свою с тремя детьми, и вслед за ней, по ее суровому и нежному окрику «Кешечка!», его стал называть так весь заводской поселок.

Это было то трудное время, когда везде вступали в строй МТС и выгодная работа по ремонту тракторов вдруг прекратилась. Кешечка кинулся туда, сюда, — железнодорожники предложили ему наладить производство автодрезин. Он согласился. Заказ на автодрезины очень выручил завод. Кешечка не гнушался ничем. За это-то время и выработался на заводе особенный тип рабочего-универсала, сметливого, быстро соображающего, гибкого, — на них держалось производство. К числу таких лучших рабочих принадлежала Виктория Курбановская.

Кешечка был выбран в горсовет, он наладил снабжение поселка, замостил улицы. Теперь костыли были оставлены, Кешечка или мчался по поселку в инвалидной колясочке, которую ему собрали здесь же, на заводе, использовав мотор автодрезины, или ходил опираясь на палку, и только по одной ноге, которая была отрезана особенно коротко и потому позволяла себе выкидывать непроизвольно-нервные па, можно было догадаться о том, что с ногами у него что-то неладно. Кешечка сильно потяжелел, страдал одышкой, но в разговоре его по-прежнему присутствовала неизменная шутливость, а в блестящих глазах появлялась порой непривычная грусть.

С главным инженером Леонид познакомился впервые здесь, в кабинете директора. Это был белесый человек с серым лицом. Похоже, что он болел печенью. В выражении лица было что-то недоверчиво-присматривающееся, как будто бы он боялся, что его хотят обмануть, втянуть в какую-то грязную историю. Впрочем, то, что он говорил, казалось Лене Сомову довольно резонным. Его прислали из Министерства транспортного машиностроения. Он справедливо говорил, что завод погряз в исполнении мелких случайных заказов, предлагал воспользоваться наладившимися отношениями с железнодорожным ведомством и переоборудовать завод на производство автокаров для перевозки багажа. С этим директор соглашался. Но когда главный инженер предложил для этой цели на три месяца приостановить завод и переоборудовать его, приспособив для новой цели, Кешечка решительно не согласился, — он утверждал, что можно переоборудовать завод на ходу, что не нужно сосредоточиваться на производстве только лишь автокар и что нельзя пренебрегать другими заказами.

В том, о чем сейчас спорили директор и главный инженер, не было для Лени ничего нового. Он много раз слышал обо всех этих трудностях от жены, сейчас он начинал ухватывать их общую причину. Завод представлял из себя случайное соединение станков, спешно эвакуированных с запада в первые дни вторжения фашистов. Их удачно приспособили для ремонта танков, а потом и для ремонта тракторов. Но случайность и разнокалиберность оборудования сейчас сказывались все сильнее. Следовало определить производственный профиль завода и в соответствии с этим наладить технологию.

— Значит, закрыть завод? И надолго? — задиристо спрашивал Кешечка.

— Да, месяца на три... — отвечал главный инженер.

— Черт те что!

Главный инженер молча пожал плечами.

Двухчасовой разговор, свидетелем которого стал Леонид, ни к чему так и не привел — это был не первый разговор и не последний. В конце его решилась вдруг участь Лени.

— Ну вот, поняли, чем мы болеем? — неожиданно повернувшись к нему, спросил директор. — И вам, молодой человек, придется принять участие в нашем, как это говорится по-медицински, консилиуме. Конструкторское бюро номер один — это солидная фирма, и не только в наших Больших Соснах. У нас вакантная должность помощника главного инженера по технической части, вот мы и предлагаем вам занять эту должность. Мы уже с вами знакомы, нашему коллективу вы человек не чужой, даю вам на ознакомление одну неделю, а через неделю, — он полистал календарь, — выходит, в среду с утра... Вот я записываю: десять ноль-ноль, прошу ко мне!

Связанные с работой в конструкторском бюро, оставшиеся недодуманными мысли еще продолжали непроизвольное свое течение, и особенно по утрам. Просыпаясь, Леонид думал о конструкторском бюро, о своем месте возле окна, своих чертежных досках. Но нужно было остановить себя, и он останавливал, одерживая победу над инерцией вчерашнего дня. Он заставлял себя идти с Викой на завод, и надо сказать, присутствие жены сильно скрашивало ему его новое положение. Он ходил по цехам, — неустройство, неслаженность особенно бросались ему в глаза, и он вспоминал тишину и стройный порядок в конструкторском бюро. «Зачем я здесь? Что я здесь делаю?» — иногда спрашивал он себя в цеху, но тут же отгонял эту мысль, задавал вопросы, записывал ответы в блокнот, и к вечеру блокнот был полностью исписан, а с утра он начинал новый.

За эту неделю у Леонида только усугубилось то впечатление непродуманности всего производственного процесса на заводе, какой-то общей разнокалиберности технических приспособлений, которое сложилось у него, еще когда он первый раз пришел на завод разбирать конфликт в бригаде Черкасовой. Видно было, что заводу тесно в помещении бывшего монастыря, что станки громоздятся один на другой, что древние подслеповатые окна пропускают мало света, что несчастные случаи обусловлены тесной расстановкой станков. Исключение представлял лишь цех, где работала бригада Вики, но и ее бригада порой простаивала из-за общей неслаженности всего завода. Похоже было, что прав главный инженер, требуя остановить завод и наново переоборудовать его.

Но когда Леонид поделился этими своими соображениями с Викой, она резко стала возражать, покраснела, взволновалась.

— Конечно, это легче всего, денежки у нас не свои, а казенные, вот и трать их как в прорву!

— Погоди, Вика, разберемся, что это за деньги? Это накопления завода...

— Как же мне не знать, что это за накопления! Могу прямо сказать, что я их и заработала, а ты придешь и будешь тратить...

— Что за странный разговор, как будто я для себя.

— А вот именно так и надо, будто для себя, — раскрасневшись, говорила Вика. — Выбросить станки, как старый хлам! А я тебе скажу, что не выбрасывать их следует, а присмотреться к каждому, какие в нем скрыты возможности! — в голосе ее появились крикливые нотки...

Они первый раз поссорились по причине, по которой, казалось бы, поссориться нельзя было. Но вечером, когда стали ложиться спать и Леонид увидел, как ей трудно укладываться с ее большим животом, он пожалел ее и попросил прощенья, сам не зная, в чем виноват, и она тут же тоже попросила прощенья, объясняя все близостью родов.

Разговор возобновился, но уже в спокойном и ласковом тоне. Вика говорила шепотом, растолковывая ему что-то, но он, то ли потому, что разговор происходил в кровати, то ли потому, что устал, не мог понять ее, и они условились, что с утра пройдут прямо к ней в бригаду и она «на деле» покажет ему что-то...

 

5

С утра они так и сделали, прямо пошли в бригаду. Что-то здесь изменилось с тех пор, как Леонид в последний раз был здесь.

— Станки переставили, что ли? — спросил он у Виктории.

— И станки тоже, — ответила она и, помолчав, добавила: — Стены выбелили, светлее стало...

И все же, несмотря на утренний час, электрические лампочки, прилаженные так, чтобы освещать то самое ответственное место, где резец снимал стружку, освещали сосредоточенные женские лица, склонившиеся над станками. Леонид увидел, что несколько станков простаивают. Работницы подходили к бригадиру и намеренно громко, чтобы слышал Леонид, выражали свое недовольство. Так как они его знали, то обменивались с ним кивком, полуулыбкой.

— Ладно, подружка, ладно, еще займемся твоим делом, — отвечала Вика.

Она наклонилась над низеньким ящиком, который стоял возле ее станка, порылась в нем, нашла, что нужно ей, и с усилием, отдуваясь, поднялась. Вика протянула Леониду что-то завернутое в чистую тряпочку. Леонид взял в руки сверток и развернул его. В руках у него была сложно обработанная втулка. Его сразу же поразила тщательность отделки, он вертел ее в руках, пытаясь представить себе механизм, частью которого могла быть эта втулка, но множественность и разнообразие видов резьбы сбивало его с толку.

Он огляделся, — женщины ласково и, пожалуй, несколько насмешливо следили за ним. Здесь были и пожилые женщины, такие, как знакомая Леониду Анна Алфеевна, и совсем молодые девушки, младше Вики, но выражение у всех было одно и то же. Он взглянул на Вику, — это же выражение было и на ее лице, только в ее слабой улыбке было неизмеримо больше ласковости.

Чувствуя, что его конструкторское воображение в данном случае пасует перед этой затейливо обработанной втулкой, он сказал, обращаясь к женщинам, собравшимся вокруг него:

— Ничего не понимаю. Для какого механизма требуется втулка с такой сложной обработкой? — спросил он, оглядывая всю бригаду. Он видел, как волна тихого смеха прошла по всем лицам. Даже те работницы, которые продолжали работу, подняли свои лица от станков.

— Такого механизма нет, — раздельно ответила Вика, взяв в руку загадочную втулку и медленно поворачивая ее перед глазами Леонида. — Но она имеет для нас очень важное значение. По ней налажен мой станок. — Вика нагнулась и стала шарить у себя в ящике. Она страдальчески закусила губу, на лбу ее обозначилась синяя полоса. — Очень ящик неудобный, низенький, прошу для нас специальный шкапчик оборудовать... — сказала она, когда Леонид помог ей подняться. В руках ее была связка простых резцов, фрезов, сверл, перевязанных продолговатым лоскутком, он был от той же тряпочки, в которую была завернута эта как будто бы ни на что не нужная, затейливо обработанная втулка. — Вот видишь, — говорила она. — Чтобы приготовить такую втулку, нужно применить все эти приспособления. Потому мы между собой называем ее «мамаша». А это ее семья, семейка. Понял?

— Нет, не понял. То есть не понял, к чему все это...

— К чему? — переспросила Вика. — Как же ты, инженер-конструктор и не понимаешь? Так ведь я же толковала тебе... Если для изготовления такой сложной детали требуются все эти приспособления, мы их называем «сыночки», то это значит, что, имея их, я уже заранее готова для обработки любой втулки, какую бы ты ни принес мне для изготовления. Вот гляди, — она снова нагнулась и выбросила целую кучу по-разному обработанных втулок. — Ну вот, скажем, эти... Здесь требуется вот, вот и вот. — Она из перевязанной лоскутком связки выбрала два простых резца и один для нутряной обработки. — Установить их нужно здесь, здесь и здесь... — Ее быстрые руки поворачивали суппорт, почти вслепую находили отверстия, вставляли резцы и закрепляли их. — И вот все оборудовано. Сколько прошло? — она взглянула на часы. — Три с половиной минуты. Если деталь посложнее, может больше, но не больше пяти минут. Теперь посчитай экономию времени, — говорила она с разгоревшимся лицом. Леонид, слушая Вику, невольно любовался ею. — Приносит наладчик такую втулку, чепуха, кажется, а ведь весь технологический процесс протекает заново, заново обрабатывается резец, обдумывается переналадка. Ну, это минимум три часа. А тут на любую операцию не более пяти минут.

Смысл того, что было проделано сейчас Викой, постепенно стал открываться Леониду. Он вспомнил, как она требовала, чтобы ей давали на обработку детали одной группы, — кажется, речь тогда шла именно о втулках. Это требование и лежало в основе ее конфликта с бригадой. Теперь все женщины с сочувствием и интересом слушали разговор.

— И на всех станках у вас проведена такая работа? — спросил Леонид.

— Нет, не на всех... — ответила Вика, и огорчение послышалось в ее голосе. — Алфеевна, дай сюда свою куколку, — и замотанная платком голова Алфеевны, которая до этого виднелась из-за станка Вики, тут же исчезла. — Мы справились только с самыми что ни на есть простыми деталями. Ведь как мы шли? Можно сказать, на ощупь. Началось с того, что я уговорилась с мастером: давайте мне все втулки, — это еще когда ты наш конфликт разбирал... А потом уже начала соображать. То один фасон втулки дают, то другой, а в общем есть во всех сходство. После каждой резцы там, сверла, фрезы сберегаешь. А все равно, как новую втулку принесут, опять нужно переналаживать. Хотя каждый раз все меньше и меньше. Постепенно я решила: а что, если заранее быть готовой к любой втулке? И дошла я до мысли, что нужно сконструировать такую втулку-мать. А у меня как раз был на станке простой. Вот я за время простоя изготовила это чудовище... — и Вика с какой-то нежностью погладила свою затейливую втулку.

В это время вернулась Алфеевна и молча подала Вике странную фигурку, действительно похожую на женскую, с одного конца утончающуюся, а с другого расширяющуюся. Алфеевна сделала это молча, но лицо ее от волнения порозовело, глаза блестели. Тогда к Вике домой приходила старуха, а теперь Леонид видел перед собой привлекательную женщину.

— Вот гляди, какая красавица, — гордо сказала Вика, вертя фигурку перед глазами Леонида. — Это валик. Ты знаешь, что в любом механизме изделий, принадлежащих к этой семье, прямо не счесть. Вот я и наладила станок на изготовление всей этой семьи. Помнишь, еще при тебе разговор с Алфеевной был. Вот и изготовили эту деталь-куколку, видишь, какая она получилась важная да справная...

— Стиляга... — сказала одна из девушек.

Все засмеялись. Это общее оживление, эти исполненные дружбы обращенные друг к другу лица словно что-то раскрыли Леониду. И впервые за эти дни, когда он, переживая горечь отрыва от своих конструкторских задач, ходил как контуженый, душа его наполнилась радостью.

 

6

До родов еще оставалось около трех месяцев, а Вике с каждым днем все труднее становилось выходить на работу. Возвращаясь домой, она валилась в постель и просто была не в силах двинуться с места. Но Лене она нет-нет да и напоминала о болезни отца и мягко, но настойчиво посылала его навестить Владимира Александровича. Она словно бы угадывала, что ни по кому так не скучал в эти дни Владимир Александрович, как по сыну.

Сама Вика больше не делала попыток бывать в доме у Лёниных родителей. Правда, ей так нравился Владимир Александрович, что она, вопреки явной неприязни со стороны Нины Леонидовны, посещала бы эту всю уставленную сверкающими плоскостями и гранями квартиру, но сейчас у нее не было на это физических сил.

Поправлялся Владимир Александрович медленно. Похоже, что усталость всей жизни сразу овладела им, и он помногу спал, мало разговаривал, не очень вслушивался в рассуждения жены, и только приезд сына вызывал блеск в его глазах и румянец на его щеках.

Леонид входил в комнату разрумянившийся, в отглаженной, накрахмаленной рубашке, и Владимиру Александровичу приятно было, что сын здоров, ухожен, он угадывал те нежные трудовые руки, которые позаботились о том, чтобы Леня предстал перед отцом в таком отличном виде. Он с удовольствием вдыхал тот уличный, снежно-бодрящий дух, который приносил сын в сонно-больничную атмосферу, окружавшую Владимира Александровича. Вдыхая этот напоминавший о жизни и деятельности дух, глядя на оживленное и счастливое лицо сына, Владимир Александрович чувствовал, что и в его душе словно шевелится что-то живое и молодое.

Владимир Александрович, конечно, сразу же заметил, что сын чем-то взволнован, но расспрашивать не стал, а постарался быть к нему особенно внимателен, и Леня сам рассказал ему все. Леня не знал, откуда пришла беда, да и Владимир Александрович, хотя уже представлял себе излюбленную сферу деятельности Матусенко, не мог в этом деле угадать его руку. Он только радовался тому, что сын хорошо вынес первый удар судьбы, — он не поучал и не наставлял его.

Леня очень много рассказывал о жене. «Умный хвалится отцом, матерью, а глупый молодой женой», — вспоминал Владимир Александрович, и эта поговорка казалась ему особенно неверной, когда он слушал сына. Леонид просто не мог рассказывать о себе и о своей работе, не рассказывая одновременно о Виктории. Он с восторгом рассказывал отцу о том, как Виктория открыла группировку изделий по семьям, как они сейчас вместе подготовляют доклад на заседании партийной организации, — делать доклад будет Леонид, но основываться он будет на переоборудовании двух станков — станке, на котором работает Вика, и станке, на котором работает какая-то Анна Алфеевна.

Леонид рассказывал, и с выражением нежности и грусти смотрел на него отец, — он узнавал в сыне себя самого в молодости: то же стремление, хотя и воплощенное в иные мечты, двигало им тридцать лет тому назад. Но не было у него такой, как у Леонида, верной и умной подруги, не было всю жизнь...

Нина Леонидовна словно забыла о ссоре с сыном. Да и он не напоминал ей, был с ней почтителен и вежлив, как это принято было у них в семье, но внутренняя рознь нет-нет да и сказывалась. Однажды, когда он уже целый час провел с отцом, дверь открылась, и вошла вдруг Нина Леонидовна, голова ее была перевязана полотенцем.

— Ленечка, хоть бы зашел ко мне, у меня такая мигрень...

— Больше на воздухе нужно бывать, — сказал Владимир Александрович.

— Я была.

— По магазинам...

— Если не я, то кто же... Один диэтический магазин занял час...

Владимир Александрович мог бы, конечно, сказать, что зато комиссионный занял три часа, но вздохнул и ничего не ответил, — у него и в мыслях не было лишать Нину Леонидовну такого развлечения, как посещение комиссионных магазинов. Но тогда зачем говорить о мигрени?

— Ну как Виктория? — с холодностью спросила Нина Леонидовна; она знала, что Вика ожидает ребенка. — Дохаживает последние месяцы?

— Да, мамочка. Последние. Страшновато что-то...

— Ну, у нее все сойдет прекрасно. Вот я тебя рожала тяжело, у меня оказался узкий таз...

Они еще поговорили о том, как трудно она рожала Леонида и как легко Лелю и как они спорили с Владимиром Александровичем, как назвать девочку; Владимир Александрович хотел назвать Владленой, а она Еленой.

— Ты одержала верх и оказалась права, Владлены из нее не получилось! — сказал Владимир Александрович.

— Я всегда права, — спокойно ответила Нина Леонидовна и, сунув руку под воротник сына и добравшись до его шеи, спросила покровительственно-ласково:

— Ну, а как вы, тоже спорите?

— Нет, мы уже все наперед подработали. Родится сын, назовем Петром, а если дочь — Евдокией...

Наступило молчание, Леонид почувствовал, что рука матери медленно уползла с его шеи.

— Значит, она настояла на том, чтобы назвать ребенка в честь ее родителей, и ты сдался! Не ожидала, что ты окажешься подбашмачником!

— Сдался... — со вздохом ответил Леонид. — Ты ведь назвала нас по имени своих родителей.

— Ну, Петр, это еще куда ни шло, хотя называть мальчика именем человека, за которым бог его знает какие преступления числятся... Ну ладно, не сердись, слова об этом не скажу! Но Евдокия, Авдотья? Дуся? Как домработницу!

— Кстати, куда девалась наша Дуся? — спросил Леня. — Что-то я ее не вижу.

— Я ее выгнала, — величественно произнесла Нина Леонидовна.

— Выгнала, значит! А мы в честь нее и назовем дочку! — с вызовом сказал Леонид.

— Ниночка, накапай мне... — сказал Владимир Александрович.

— Сейчас, сейчас, Вовик, ну что ты все к сердцу принимаешь... — совсем по-другому, кротко и ласково говорила Нина Леонидовна, отсчитывая капли в рюмочку.

«Сама же довела», — думал Леонид, сердито следя за движением рук матери. — А что, если бы я сказал о том, что согласился и сын будет носить фамилию Вики? «Я хочу, чтобы был еще один Петр Курбановский». Ну и пусть будет Петр Курбановский, пусть будет зеленоглазый и тоненький...» — с нежностью думал он.

 

7

Доклад Леонида Сомова на открытом партийном собрании прошел хорошо. Правда, один товарищ, выступая в прениях, пошутил, что не успел-де молодой инженер прийти на завод, как сразу же закатил доклад о работе бригады, в которой бригадиром его жена. Но Александра Ивановна Репина, секретарь парткома, в своем выступлении дала отпор этой шутке. Она напомнила о знаменитых ученых Кюри и Складовской, которые первыми подошли к проблеме распада атома.

В фойе была устроена выставка, где демонстрировались успехи работницы из бригады Курбановской, токаря Анны Алфеевны Зубовой. На одном стенде было показано множество сложных приспособлений, которые применялись для обработки валиков до введения новой технологии, а на другой несколько простых и легких резцов, фрез и сверл и вывешена схема, которая предусматривала обработку множества видов и форм валиков.

Анна Алфеевна стояла тут же в самом лучшем своем темно-вишневом платье и давала пояснения. Волосы ее были крепко зачесаны и уложены в две тугие корзиночки над ушами, и видно было, что волос много, что они густые и тонкие. И хотя седина блестела в волосах, лицо Анны Алфеевны казалось молодым от румянца возбуждения, выступившем на широких щеках.

Леонид Сомов в своем докладе предсказывал методу новой технологии блестящую будущность, он говорил, что в скором времени нужно будет постараться, чтобы весь завод перешел на работу по новому методу, он говорил, что благодаря этому не придется страшиться перехода от заказа к заказу, — технические возможности станков, практически говоря, неисчерпаемы, и если основательно изучить эти возможности, то завод сможет во всеоружии встречать любой заказ.

Так говорил он, а Виктории Курбановской не было на его докладе. Как раз в этот вечер она чувствовала себя особенно худо. Она даже оделась и почти дошла до клуба, где проходило собрание, но вынуждена была вернуться. Это ей было тяжело и обидно. Она чувствовала себя словно бы за бортом жизни, ведь речь шла о ее работе, больше сказать, о деле ее жизни, — эту новую технологию сама она нашла ощупью.

Когда Леонид вернулся домой, Виктория лежала в постели. Держа в своих руках руку мужа, она молча слушала его и радовалась и печалилась. Потом, лежа рядом, они еще долго говорили друг с другом... Прижавшись к его плечу, Вика задремала и вдруг дернулась всем телом. Опершись на локоть, она поднялась.

— Ты что?

— Опять тот же сон, будто я в театре, и мне выступать — танцевать, и я почти что голая, и легко так, и я лечу, лечу, и музыка, свет... И вдруг ты в первом ряду, и мне так стыдно, но я все равно танцую, а ты аплодируешь, как чужой. А мне хочется крикнуть: «Леня, это же я, я!»

Вика столько раз рассказывала ему этот сон, что, когда Леонида спросили в профкоме, куда бы он хотел получить билеты, он сказал, что им давно хочется пойти на балет. Что ж, на балет так на балет. И Леня незадолго до Нового года получил два места в девятом ряду на балет Прокофьева «Ромео и Джульетта», но главное чудо было в том, что танцевала Уланова. Леня решил ничего не говорить жене до самого дня спектакля, — неизвестно, как она будет себя чувствовать...

Когда он в день спектакля вернулся домой, у Вики сидела Алфеевна. Она рассказывала, что Александра Ивановна Репина предложила ей принять бригаду подростков, только окончивших ремесленное училище.

— Ну и прими, — говорила Вика.

— Страшусь, я ведь еле грамотная.

— Нечего тут страшиться, — спокойно говорила Вика, — раз ты двинулась вперед, ничего тебе не остается, как двигаться...

— Вика, быстро собирайся, билеты на Уланову! — прервал их разговор Леонид.

— Что ты! — испуганно сказала Вика. — Ты же знаешь... Да и платья мне все не впору, — покраснев и закусив губу, сказала она, беспокойно себя оглядывая.

— Неужели из-за платья не пойдем? — беспомощно разведя руками, спросил Леонид.

— Почему же? Я не пойду, а ты, возьми хотя бы Раечку Гостевую... — слезы послышались в ее голосе. — И с ней пойди...

— Что ты глупости говоришь... — на этот раз даже рассердился Леонид. — Да я для тебя специально билеты брал. Больно она мне нужна, Раечка! Да и без Улановой я, признаться, проживу. Ну что ж, не вышло, так посидим дома, — сказал он, пригибаясь к жене, которая развалилась в старинном кресле, и обнимая ее за плечи.

Что-то блеснуло вдруг в черных глазах Анны Алфеевны.

— Погодите, ребятки, — сказала она. — Есть у меня одна вещь, которая вам пригодится.

— Да что может с тебя на меня пригодиться? Ты вон какая...

Вика говорила, но в ее глазах, во всем лице ее светилась надежда, — только сейчас понял Леонид, как ей хочется пойти на балет.

— Ты причесывайся, одевайся скорее, — сказала Алфеевна.

— Да что одевать-то?

— Любое платье, это будет сверх... — И она исчезла.

Вдруг уверовав в ее помощь, Вика скинула домашний халат, стала умываться. Праздничное платье было у нее наготове, но оно было сшито в обтяжку, и, когда она надела его, живот резко обозначился.

— Ничего не значит! — решительно сказал Леонид.

— Нет, нельзя, людям на смех... — упавшим голосом сказала Вика. — Надо сшить платье...

Но тут дверь открылась, в комнату вошла Анна Алфеевна.

— Вот, — сказала она с торжеством и развернула блестяще-глянцевую, темно-вишневую, с полумесяцами и звездами шаль, немного старомодную, но все же ее можно было накинуть поверх платья. Вика тут же ее накинула — платье пришлось в тон, — и сразу широкие складки шали скрыли выкатившийся живот, блестящий шелк особенно оттенял ее разрумянившееся лицо, горящие возбуждением глаза, рыжеватые кудри.

— Картинка... — протянула Алфеевна. — Мне на свадьбу покойный свекор подарил, — так ведь жизнь такая, что носить не приходилось, для Ленкиной свадьбы берегла, ну, а тебе не пожалела.

— Так ведь я ничего, не помну, не испорчу.

— Хоть мни, хоть порти, для тебя не жаль, ты меня из темного подвала в жизнь вывела... — И Алфеевна быстро ушла.

С вокзала пришлось взять такси, боялись опоздать. Но они не опоздали, пришли, когда только начал наполняться сильно, но неярко освещенный каким-то золотым светом зал Большого театра.

— Я здесь последний раз с папой была, еще на «Спящей красавице»... — тихо шептала Вика, сжимая палец Леонида.

Она сильно волновалась, глубоко вздыхала и хорошела на глазах, и Леня с гордостью замечал, что на нее поглядывают и мужчины и женщины. Они неторопливо шли на свои места, когда он невольно остановился и придержал Вику за локоток. С бокового прохода он увидел возникшую где-то неподалеку высоконькую с приподнятыми плечиками Галю Матусенко в строгом костюмчике. Ее яркие глаза, до этого безразличные, вдруг, когда она увидела Леонида, расширились и приобрели страдальческое выражение, — она тоже невольно задержалась и, словно продолжая разговор, обернулась к своему кавалеру. Леониду показалось, что он и кавалера ее встречал раньше, мельком, но так, что нельзя было его не запомнить. И ему вдруг вспомнилось лицо сестры, обращенное к этому красавчику, нежно-преданные глаза ее, — так ведь это же Борис Миляев! Они столкнулись в передней, сестра их познакомила, а теперь он с Матусенко...

Но они уже сошлись, и им ничего не оставалось, как обменяться рукопожатиями.

— Ленечка... — нараспев протянула Галя Матусенко, овладев собой, — сколько лет, сколько зим... Очень приятно... — пела она, пожимая руку Виктории. — Вы уж, пожалуйста, не ревнуйте, мы с вашим мужем друзья детства, вместе музицировали, помнишь, Леник? А это... — она обернула к своему кавалеру нежное, прекрасное, как садовый цветок, личико.

— Можете не представлять, мы с Леонидом Владимировичем познакомились под сенью сомовского дома, и познакомила нас Лелечка... — Что-то ехидное и вызывающее было в его голосе, в прищуре больших красивых глаз, в усиках, оттеняющих молодой влажноватый рот. Леонид вдруг почувствовал, что в сравнении с Миляевым он небрежно и плохо одет, купленный в магазине и недурно сидевший на его высокой и складной фигуре костюм словно был предназначен для того, чтобы оттенить все великолепие и изящество покроя новенького костюма, охватывающего небольшую фигурку Миляева. Похоже было, что и костюм, и отделанные замшей башмаки, и галстук, и воротник шелковой рубашки, и даже эта красавица девушка — все предназначено для того, чтобы подчеркнуть сияние успеха на молодом, привлекательно-самолюбивом лице Бориса. Леня сразу же вспомнил все, что он слышал дома о Борисе Миляеве, о выдвижении его на Сталинскую премию, он даже мельком читал уже где-то о миляевском проекте Северного города, о том, что это шедевр русской национальной архитектуры. И он подумал о себе, что в сравнении с Борисом сам он, в сущности, один из тысячи тысяч незаметных молодых людей. Раздался звонок. Борис что-то такое проговорил вроде «извиняюсь» и пропустил вперед свою даму. Галя сверкнула глазками и зубками Леониду и Виктории: отблеск оскорбленности — Леониду, отблеск насмешливой неприязни — Виктории.

— Ты был в нее влюблен? — спросила Виктория.

— Ну что это значит — влюблен, когда мальчику шестнадцать лет, а девочке пятнадцать, — говорил он, пожимая жену за локоток.

— Значит, все-таки да? — сказала Вика, быстро и зло взглядывая на Леонида.

— Она подруга сестры... А этот пижон, это Борис Миляев...

— Который ухаживал за Лелей? — спросила Вика, озабоченно-сочувственно по отношению к Леле, которую она видела всего три раза, но к которой расположилась уже потому, что она сестра ее Лени. — Ну и подруга! Нет, нужно быть дрянью...

— Оба хороши... — сказал Леня, обрадованный тем, что ему удалось избавиться от необходимости оправдываться в том, в чем оправдываться невозможно, — в том, что он с Галей Матусенко познакомился раньше, чем с Викой...

Но тут погас свет, заструилась уводящая куда-то в прошлое, в грешное и страшное время эпохи Возрождения, музыка Прокофьева, медленно поднялся занавес — и вот оно то, что предвещала музыка, — яркость одежд, бессмертие архитектуры, яркость солнца, и музыка, музыка, все объясняющая и вызывающая танец...

Неотвратимость столкновения двух схожих характеров, которые при других обстоятельствах могли бы стать верными друзьями, но в условиях глупой семейственной розни становятся смертельными врагами, нежно-задумчивый Ромео, роковым образом вплетающийся в конфликт, — и вот Уланова, ее пролет по сцене, ее словно ведущие за собой музыку движения, ее любовь, и ненависть, и нежность, — и Вика вздыхает от счастья и трется о плечо Леонида: это она — Джульетта, и разве поползновения его матери разлучить их не отражение кровавых обычаев, разлучивших и погубивших любовников?..

Вика думала обо всем этом, когда спустя несколько дней они с Леонидом сидели за столом у Сомовых и встречали приближающийся 1953 год.

Владимир Александрович к этому времени поправился. С 1 января врачи разрешили ему выйти на работу, сегодня кроме встречи Нового года праздновали его выздоровление. Зажгли, как это водилось у Сомовых, маленькую, поставленную на стол елочку, — в изготовлении украшений соревновались Владимир Александрович с Лелей, и признано было, что его стилизованные под восемнадцатый век игрушки не уступают экстравагантным изделиям середины XX века, вышедшим из ловких Лениных рук.

Идти встречать Новый год к Сомовым предложила Виктория.

— А Евдокия Яковлевна? Ей ведь скучно будет... — сказал Леня, отговаривая жену от поездки.

— Ничего, она в этот вечер всегда раньше ложится, загадывает — какой увидит сон, такой будет год. Спать ляжешь, мама? — спросила она, с трудом нагибаясь и примеряя специально к празднику перешитое зеленое шерстяное платье.

Евдокия Яковлевна молча кивнула головой.

Встреча Нового года прошла тихо. Старший брат Владимира Александровича, Евгений, спорщик, которому было строго заказано заводить волнующие разговоры о политике и искусстве, против обыкновения помалкивал, пощипывал рыжеватые с проседью усики. Вика тоже молчала и лишь односложно отвечала на обращенные к ней вопросы. Леня беспокойно поглядывал то на нее, то на родителей. Нина Леонидовна изображала Виолетту из «Дамы с камелиями», акт четвертый. Правда, она вдруг иногда вспоминала, что больна совсем не она, а Владимир Александрович, но ведь он, слава богу, выздоровел! Леля была молчалива, задумчива. Вика взглядывала на нее сочувственно, вспоминая встречу в театре. Она жалела, что не предупредила Леню, и он, не подумав, рассказал о встрече с Миляевым и с Галей Матусенко. Леля криво улыбнулась. «Бедная девочка наша...» — театральным шепотом произнесла Нина Леонидовна.

— Как же ему не сиять? Сталинская премия обеспечена, — усмехнулся Владимир Александрович.

— Это ты ему ее обеспечил, — откликнулась Нина Леонидовна.

— Он талантливый человек и неплохо поработал, если бы он был бездарен, я бы ничего не мог сделать... — возразил Сомов.

В двенадцать сдвинули бокалы и выпили за здоровье Владимира Александровича. Вика и Леня, посидев немного, объявили, что им далеко ехать, и двинулись в обратный путь. Их не задерживали, так как Владимиру Александровичу нужно было, как выражалась Нина Леонидовна, «бай-бай-бай...»

До дома Леня и Вика добрались в четвертом часу, но у Кузьмичевых еще не спали, весело хрипел патефон, молодежь плясала так, что старый дом весь сотрясался, и Лене и Вике вдруг стало весело, и они пошли к соседям. Их встретили аплодисментами, и они даже отважились не то чтобы танцевать, но торжественно пройтись под старинный полонез.

До Евдокии Яковлевны еле дозвонились, она открыла им дверь с заспанным, каким-то помолодевшим — даже морщины разгладились, — счастливым лицом.

— Ну, что ты во сне видела? — спросила Виктория, обнимая мать.

— Петеньку, папу твоего. Все хорошо будет, — ответила Евдокия Яковлевна.

С нового, таинственно-толстого календаря весело глядел на них краснощекий дед-мороз. На пестрой картинке обозначено было: 1 января 1953 года.

 

8

После Нового года Владимир Александрович вышел на работу. За это время в Академии произошли большие события: Фивейский открыл выставку будущих Социалистических городов. Открытие прошло торжественно и эффектно, отзывы прессы были единодушно восторженны.

В ранний утренний час выставку посетил Сталин. Неторопливо прошел он мимо стендов в сопровождении Фивейского, который нервно покашливал и время от времени вынимал из кармана пузырек с нитроглицерином и незаметно лизал пробку.

Больше всего времени провел Сталин перед проектом Северного города.

— Это образец национального искусства, — сказал он, и на другой день во всех центральных газетах появились статьи под такими заголовками.

Миляеву предсказывали блестящее будущее, то, что он в апреле получит Сталинскую премию, считалось предрешенным.

Все эти сведения, конечно, доходили до Сомова во время его болезни, но приглушенно. Когда за новогодним столом Леня рассказал о встрече с Миляевым в театре, Владимир Александрович уже знал о том, что Сталин посетил выставку в Академии, знал о торжестве Миляева, но со свойственной ему выдержкой промолчал. В первый же день, вернувшись на работу, Сомов узнал от Фивейского, что Сталин обещал принять в Кремле группу архитекторов-градостроителей.

После событий, происшедших в его жизни в середине тридцатых годов, Владимир Сомов жил, верный одному правилу: не попадаться на глаза Сталину. И потому он сказал, что по состоянию здоровья не сможет принять участия в этой встрече. Но Фивейский потребовал, чтобы Владимир Александрович во время совещания обязательно находился рядом с ним.

— Вдруг придется посоветоваться о чем-либо, — настойчиво-жалобно твердил он, — и Сомов не смог отказать старику.

Наконец настал день, которого с таким волнением ждала вся Академия. Когда участники совещания чинно расселись за длинным столом, покрытым темно-зеленым сукном, оказалось, что кресло Фивейского находится непосредственно напротив кресла, которое занимал Сталин. А так как Фивейский ни на шаг не отпускал от себя Владимира Александровича, то и Сомов оказался совсем неподалеку от Сталина.

Так после двадцати с лишним лет Сомов близко увидел Сталина. Как же он изменился и постарел! Лицо стало бледнее, и на нем резко обозначились черты неподвижности, — особенно бросилась в глаза Владимиру Александровичу седина в его жестких волосах.

Забыв обо всех своих обидах и опасениях, смотрел на Сталина Сомов. И, возможно почувствовав этот взгляд, Сталин повернулся — что-то живое блеснуло в его непроницаемо-черных глазах, улыбка мелькнула на лице.

— Сомов? — сказал Сталин. — Сколько лет, сколько зим...

Он протянул Владимиру Александровичу руку, и, пожимая эту холодную руку, Сомов от души, от самого своего простого и глубокого чувства, сказал:

— Да, товарищ Сталин, постарели мы с вами...

И тут же холодная тень отчуждения прошла по лицу Сталина, оно снова словно омертвело, рука, лежавшая в руке Владимира Александровича, стала неподвижной, чужой, и он отнял ее из руки Сомова. Вдруг Владимир Александрович услышал совсем поблизости захлебывающийся возглас:

— Да как вы смеете? Это вы стареете! А наш товарищ Сталин, он никогда не стареет, над ним не властна природа...

Эти слова громко, с дрожью в голосе, чуть заикаясь, произнес Миляев.

«Это он мне? — спросил себя Владимир Александрович. — Да, кажется, мне...»

Он совсем близко видел молодые, красивые, сейчас искаженные жестоким рвением глаза Бориса, слышал подвизгиванье в его голосе, и, хотя он говорил адресуясь к Сомову, все существо его было обращено только к Сталину.

И Владимир Александрович медленно проговорил, повернувшись к Миляеву и постигая умом каждое его душевное движение:

— Ну, успокойся, успокойся... «Я не предполагаю заслонить тебя от взгляда товарища Сталина, не собираюсь занять твое место...» — думал он про себя.

Сомов чувствовал, как все отвернулись от него, словно бы он совсем не существовал, и тем более явственно видел все, что происходило вокруг: как Фивейский представлял Миляева товарищу Сталину, как Сталин хвалил его проект, снова повторив, что это шедевр русской национальной архитектуры.

— Неловко это у вас получилось, Владимир Александрович, — с необычной ласковостью и мягкостью сказал Фивейский, обращаясь к Сомову, когда они сели в машину и возвращались в Академию.

Сомов ничего не ответил. Он и не стремился, чтобы у него что-либо получалось, он просто поддался живому и доброму чувству.

Дома Владимир Александрович ничего не рассказал о случившемся, а утром пошел в Академию и, как будто бы ничего не произошло, занялся делами, тем более что Антону Георгиевичу нездоровилось, и все текущие дела обрушились на Сомова.

День этот, может быть, прошел бы незаметно и ничем не напомнил о том, что произошло вчера, если бы Владимир Александрович, подняв трубку телефона, не услышал бы голоса Касьяненко:

— Володя?

— Да, это я, Алексей Алексеевич...

Наступила пауза, слышно было, как с той стороны телефона, далеко, на другом конце Москвы, и вместе с тем очень близко, возле самого уха, дышит Касьяненко. И Владимир Александрович понял, что позвонил он ему в связи со вчерашним, — ведь он был вчера на совещании, — Владимир Александрович вспомнил, что видел на другом конце стола его бледное, с грустными лохматыми бровями лицо.

— Алло! Ты слушаешь, Владимир Александрович?.. Сейчас я еду обедать и хочу тебя прихватить с собой, а то мы с Катей по тебе соскучились. Ладно?

— Ладно, — ответил Владимир Александрович. Единственный, кого ему хотелось бы сейчас повидать, был Алексей Алексеевич.

— Тогда через десять минут спускайся вниз, к подъезду.

Когда Сомов сошел вниз, «виллис» Касьяненко уже стоял у подъезда. Касьяненко бегло оглядел Владимира Александровича.

— Не заболел? — спросил он. Впрочем, в голосе его слышалось одобрение.

— С чего бы?

— Так ведь ты только с постели, я все время за твоей болезнью следил, разве тебе Нина Леонидовна не говорила?

— Нет...

— Ну понятно, не хотела волновать! Значит, здоров? Это во всяком случае превосходно!

— А вы думаете, что из-за «вчерашнего», как говорит Антон Георгиевич, должно было заболеть? Представьте себе — нет! Только грустно как-то...

— Да как же не грустно, — быстро заметил Алексей Алексеевич. — Ведь я слышал, как ты ему это сказал, — от души, любя, и вдруг в ответ такая холодность, ведь он спиной к тебе повернулся.

— Нет, не повернулся, просто перестал в мою сторону глядеть.

— А, глядеть перестал... На своего друга! Конечно, он уверен в количестве своих друзей, их у него миллионы, что там один Сомов! А все потому, что ты ему о смерти напомнил. А он, он убежден, что ему нельзя умереть, потому что он единственный и неповторимый, и если он погибнет, что будет с революцией, с Россией, он отождествляет себя с революцией... А ты как бы напомнил ему: «Какой ты ни есть, а ты такой же смертный человек, как все». — Касьяненко махнул рукой. — Ну ладно, — сказал он, — все это философия... Ты что делать-то собираешься дальше?

— То есть как это что? То, что и раньше. Работать, в Академии.

Касьяненко взглянул на него как-то сбоку, словно оценивая.

— Умный, старый человек, а рассуждаешь как ребенок. Работа твоя в Академии кончилась. Понял?

— Почему? — Сомов спрашивал, но уже сам со всей отчетливостью понимал, что Касьяненко прав, что работа его в Академии действительно кончилась.

— Тебя все равно выпихнут, а ты должен помочь им в этом деле, сам уйти, тогда все это произойдет в наименее обидной для тебя форме.

— Что ж, на пенсию мне уходить? Так еще не выслужился... — беспомощно и обиженно сказал Владимир Александрович.

— Зачем на пенсию? Переходи работать ко мне!

— К вам?

— Почему же такое изумление? — теперь уже обиделся Касьяненко. — Думаешь, тебе хуже, чем в вашей Академии, будет?

И он взял Владимира Александровича за локоть, зашептал ему в ухо, хотя шептать никакой необходимости не было:

— Ты будешь в нашем деле представлять, так сказать, эстетическое начало. Помнишь, ты ругал нас за бесформенность проектов? Изволь, каждый проект будет проходить твой контроль. Правда, на эстетику мы тебе денег давать не будем: укладывайся в общий план. Зато простор-то какой — от Белого моря до Черного, от Немана до Ангары. Дам тебе такую вот машину, и раскатывай! Права у тебя будут замминистра, в любой час без доклада, а?

 

9

Чем дольше шло время, тем сильнее чувствовал Леонид Сомов разницу между тем положением, которое он занимал раньше в конструкторском бюро, и тем, которое теперь занимал здесь, на заводе. Дело было не только в том, что зарабатывал он сейчас значительно меньше, хотя должность его на заводе была выше, чем в конструкторском бюро, — впрочем, и сужение бюджета давало себя чувствовать на каждом шагу, тем более что Вика пошла в декретный отпуск, премиальные и сверхурочные прекратились. Но не это было главное, — велики ли потребности молодой пары? Некоторую урезанность в бюджете они даже приняли с гордым вызовом. Не в бюджете было дело, а в общем самочувствии. Леонид не мог себе представить, чтобы при порядках, царивших в конструкторском бюро, он или вообще кто-либо другой достиг бы столь шумного успеха, какого достиг Леонид Сомов своим докладом на заводе. Но зато в конструкторском бюро самая что ни на есть скромная удача отмечалась на очередном ежемесячном собрании самим генералом, новое предложение немедленно находило себе применение в проекте и в самые кратчайшие сроки осуществлялось в металле.

Леонид ждал, что после того, как его доклад прошел на заводе с таким триумфом и была принята такая восторженная резолюция, положения его доклада начнут тут же осуществляться. И когда после Нового года директор вызвал его к себе, Леонид ожидал, что речь пойдет именно о применении новой технологии. Но директор, весьма ласково поздравив Леонида Сомова с Новым годом (присутствующий при этом главный инженер ограничился кивком головы), предложил ему разработать технологию для выпуска нового заказа — автокары. Леонид тут же получил в руки готовый чертеж и образец нового изделия. Директор, вручая ему документацию, весело говорил:

— Вот какой подарочек получили мы под Новый год! — И Леонид, знавший положение на заводе, разделял его чувство: заказ был большой и потому выгодный...

При переходе от производства автодрезины к новому заказу можно было бы применить некоторые принципы, усвоенные Леонидом в конструкторском бюро. Когда он сказал об этом, директор поощрил его радостным возгласом:

— Конечно, конечно, экономия-то эта золото дает...

Но когда Леонид тут же сказал, что при разработке технологического процесса думает применить некоторый опыт новой технологии, о которой он говорил в докладе, директор взлохматил волосы и сказал, что дело это, мол, сугубо практическое, а главный инженер добавил:

— Да, да, сугубо практическое, экспериментировать не следовало бы...

И это говорил он, главный инженер, который предлагал когда-то на три месяца остановить завод! Леонид ушам своим не верил, ему хотелось заспорить, но сказывались навыки дисциплины, накрепко усвоенной в конструкторском бюро, — ему начальники давали поручение, его, Леонида, дело было эти приказания исполнять.

Но все же он сделал то, чего попросту не мог бы сделать в конструкторском бюро, — он пошел к секретарю парткома, к товарищу Репиной, и изложил ей все свои сомнения: что, мол, все это значит, неужели его доклад был лишь пустым сотрясением воздуха?

— То есть как это сотрясением воздуха? — с возмущением переспросила Репина и осуждающе взглянула на него своими спокойными карими глазами. — Ведь принята резолюция, в райкоме ее одобрили. Особый разговор с товарищем Паримовым был, — он еще сказал, что будет за применением всей «семейной» технологии наблюдать... — Она неожиданно звонко засмеялась, но, видя, что Леонид покраснел, быстро добавила: — Да вы не думайте, что речь идет о вас и о Вике, нет, он имел в виду то, что вы в докладе употребили этот оборот, говоря о группировке изделий по семьям...

— Значит, товарищ Паримов нас поддержит? — спросил Леонид.

— Вся партийная организация будет вас поддерживать.

— Ну, а как же разговор, который произошел у меня с директором?

— Погоди-ка, вы, товарищ Сомов, тут чего-то недопонимаете. Вам что, директор запретил применять новую технологию?

— Нет, он не запрещал, но главный инженер откровенно предостерег против экспериментов...

— А это уж ваше дело. Смотря что называть экспериментом, — главное, чтобы производство от этого не страдало, а выигрывало, чтобы повышалась производительность труда, а стало быть, и заработная плата рабочих. Действуйте, разрабатывайте, а мы вас будем поддерживать на каждом шагу... — говорила Репина, встав с места и своей маленькой крепкой рукой пожимая руку Леонида. И вдруг совсем другим голосом спросила: — Ну что, жена не капризничает? — Леонид вспыхнул, и она сказала успокоительно: — Что станешь делать, в таком положении... А вы наоборот, должны во всем идти нам навстречу, ничего не попишешь... — она замолчала и, взглянув своими ясными глазами в глубь его глаз, добавила: — Природа!

Да, беременность у Вики проходила очень тяжело. Удивительно, как плохо действовал отпуск на Викторию Курбановскую! Казалось бы, она так мучилась последнее время, когда ей приходилось беременной выходить на работу и не только работать самой, но руководить бригадой, да еще в условиях, когда бригада с трудом переходила на новый метод. Но она привыкла большую часть дня проводить на людях и, сидя дома, тосковала.

Евдокия Яковлевна заботилась о ней, не давала лишнего шагу ступить. Вику это только раздражало, и она, бывало, покрикивала на свою безответную мать. А когда муж, молодой, здоровый, кажущийся ей сейчас особенно сильным и красивым, возвращался с работы и говорил ей ласковые слова, Вика заподазривала, что он это нарочно, — ведь он не мог не видеть, каким она стала уродом. И Вика выспрашивала, кого из женщин он видел сегодня на заводе. Леонид, не чувствуя подвоха, весело отвечал.

— А с Раей Гостевой ты шутил?

— Ну конечно шутил! Знаешь, ведь она вместо «л» «р» говорит. Кронцылкурь. «А что это — цылкурь?»

— Тебе, конечно, смешно...

— Да ты что, Вичка, — опоминался он, — неужто ревнуешь?

— Нет, нет, пожалуйста, веселись...

Только лежа рядом с ним в кровати, она успокаивалась. И засыпала, положив голову ему на плечо.

В эти дни Вика уже не могла сама бывать у родителей Лени, но неукоснительно следила за тем, чтобы он их навещал, и Леонид беспрекословно слушался ее.

Не сразу рассказал Владимир Александрович сыну о своей злополучной встрече со Сталиным. Сначала Леня, бывая дома, ничего не замечал. Но вот однажды он застал отца в халате. Владимир Александрович сидел в кресле, видно было, что он сегодня не ходил на службу.

— Ты болен? — спросил Леонид обеспокоенно.

— Так, пустяки...

На ковре среди вороха бумаг и фотографий возилась Леля, как всегда непричесанная и тоже в халате, хотя время уже было послеобеденное. Увидев брата, она сказала обрадованно:

— Ну вот и хорошо! Теперь ты с ним посиди! — и убежала из комнаты.

— Чем это вы заняты? — спросил Леонид, поднимая с ковра фотографию, изображавшую совершенно плоскую местность, ряды домишек, скорее угадываемые, чем реальные, нефтяные вышки.

— Да тут затеял я в порядке заполнения досуга одно дело, уж подлинно от безделья рукоделье, — с какими-то виноватыми интонациями говорил Владимир Александрович, — решил свести в один альбом все спроектированные мною города. Это нефтяной город, каким он был при его основании. А это мой план, по которому он строился... А вон там лежит фотография — это современный вид города, когда все мои наметки уже осуществились.

— Ничего похожего, здесь большие здания, множество деревьев.

— Так все и было задумано, и, откровенно сказать, задумано было скромнее, чем сейчас получилось. Знаешь, оказывается, сколько городов я спроектировал? Сто семьдесят два! Это ты меня разжег своим разговором, вот я и расхвастался. Что станешь делать, молодость рвется в будущее, старость оглядывается в прошлое!

— Из твоего прошлого вырастает наше будущее...

— Ты всегда меня понимал, — проговорил отец, положив руку на плечо сына. — А Лелечка хотя по доброте своей и помогает мне, но ее совсем это не интересует.

Что-то было в голосе отца, заставившее Леню тревожно оглядеть его. Что он — болен? Нет, это не болезнь!

— У тебя что, папа, неприятности какие-то? — тревожно спросил Леонид.

— Как сказать, неприятностями это назвать нельзя...

И он рассказал сыну о встрече со Сталиным и о последствиях этой встречи.

Заявление Владимира Сомова, в котором он выразил желание перейти на работу в Комитет, возглавляемый Касьяненко, было встречено с облегчением и удовольствием, — то, что должно было произойти, происходило легко, без усилий, в высшей степени благопристойно. Правда, встретившись с Фивейским, Владимир Александрович понял, что старик искренне огорчен и взволнован тем, что ему не придется больше работать вместе с Сомовым, и это проявление искренней привязанности со стороны старого человека, с которым в свое время они столько спорили, было очень приятно Владимиру Александровичу.

Но уже и сейчас Бориса Миляева утвердили вторым заместителем президента Академии, и было понятно, что, как только Сомов перейдет в Комитет по строительству, Миляев будет утвержден первым заместителем президента. Ну, а там... ведь Антон Георгиевич тоже не бессмертен!

Ко всему этому у Владимира Александровича выработалось отношение пассивно-философское. Переход в Комитет, под непосредственное руководство симпатичного ему Алексея Алексеевича, его устраивал, а пока этот переход оформлялся, он занялся делами такого рода, за одним из которых и застал его сын.

Леня был первый человек, с которым так откровенно говорил Владимир Александрович. Дочка хотя и знала обо всех этих делах, но понять их толком не могла и старалась просто, по-женски отвлечь отца лаской, теплом, вниманием. Нина Леонидовна сначала было очень встревожилась, — как же так, не угодил самому товарищу Сталину! Но когда узнала, что Владимир Александрович переходит в Комитет при Совете Министров, что он будет на должности, соответствующей должности заместителя министра, и что бюджет семьи не уменьшится, она успокоилась.

 

10

Болезнь прошла. Но она оставила по себе памятку — Владимир Александрович мог засыпать только в кресле и потом переходил в постель. Из дома он почти не выходил, февральские вьюги и метели мешали прогулкам. Да и куда было ходить? В Академии его отставку приняли, в Комитете еще не утвердили, вот он и сидел дома. Он плохо спал ночью и чувствовал сонливость днем. Сильно ссутулившийся, но все же большой и внушительный в своем новом пестром халате, который ему подарила под Новый год Нина Леонидовна, разгуливал он по кабинету, вожделенно поглядывая на большую софу, но лечь боялся — в постели его охватывало удушье. Из-за этого-то он и полюбил сидеть в кресле, задремывал и просыпался, снова задремывал и, додумывая то, что приходило в голову в полусне, незаметно снова переходил от мыслей к сонным видениям.

Так сидел он в кресле в ту беспокойную ночь начала марта. Два дня назад был опубликован бюллетень о болезни товарища Сталина. На улице было тепло, и в открытую форточку тянуло талым весенним снегом. Владимир Александрович дышал с наслаждением, с каким дышат только те, у кого болит сердце, и против обыкновения ни о чем не думал, хотя, казалось бы, именно сегодня было о чем подумать.

Дверь скрипнула, Владимир Александрович повернул голову — вошла жена.

— Ты не спишь? Что, опять удушье? — тихо спросила Нина Леонидовна. В белом пеньюаре она казалась особенно высокой, статной, и лицо ее в черной раме волос было совсем молодым; точнее говоря, он угадывал, узнавал эти с юности милые ему черты.

— Нет, удушья нет, — сказал Владимир Александрович, целуя ее руку. — Очень дышится легко... — добавил он виновато, ожидая, что Нина Леонидовна будет бранить его за раскрытую форточку и сетовать на непослушание. Но она против обыкновения не обратила на форточку никакого внимания.

— Мне страшно, — жалобно сказала она, удержав его руку в своей и опустившись на большую софу, где он обычно спал. — Неужели ему никак нельзя помочь? И как мы без него будем?

Владимир Александрович ничего не ответил, только пожал ее руку. По характеру вечернего бюллетеня он понимал, что если Сталин еще не умер, то положение его безнадежно. О политике Нина Леонидовна обыкновенно говорила только в тех случаях, когда те или иные действия правительства прямо касались ее интересов, — отмена лимитных магазинов, денежная реформа, изменения в оплате академических работ, трудности с пропиской домашних работниц, слухи о возможности новой войны. И это «как же мы без него будем?», произнесенное беспомощно-жалобно, кольнуло его сердце. Он не отнял у жены своей руки, подтащил левой рукой электрическую грелку, положил ее на сердце, и ему сразу стало легче. Его кресло стояло возле софы, и Нина Леонидовна не отпускала его руки из своей. Положив ее под щеку, она еще что-то говорила, успокаиваясь и засыпая. А он с той силой бодрствования, которое бывает только при ночном пробуждении, смотрел навстречу тому новому, что должно было наступить со смертью Сталина.

И вдруг с отчетливостью, какая бывает только в минуты большого душевного напряжения, словно в беспощадном и неживом свете юпитеров, увидел он солнечный и морозный, бесконечно далекий день января 1924 года.

Комната, в которой они тогда жили, только поженившись, была большая, светлая — одна стена ее представляла собой сплошное окно (почему он сейчас вспомнил об этом?). Было воскресенье, и они собрались идти на лыжах. Вдруг в дверь легонько постучали, и в комнату вошел Евгений, брат.

— Здравствуй, Женя! — звонким голосом сказала Нина, обернув к нему свое молодое, неправдоподобно красивое лицо. На одной ноге у нее была обута пьекса, другую пьексу Владимир держал в руках и чем-то тщательно смазывал. Взглянув в лицо брата, продолговатое, бледное и встревоженное, с его карими, немного медвежеватыми глазами, Владимир сразу понял: с недоброй вестью пришел он к ним сегодня.

— Вы ничего не знаете? — спросил Евгений, и в голосе его слышалась жалость к ним, к себе: ведь ему предстояло сообщить им, молодым и счастливым, эту страшную весть. — Вы ничего не знаете? — повторил он хриплым голосом и проговорил, опустив голову: — Ленин. Умер.

— Ленин! — воскликнула Нина, так воскликнула, что Владимир вдруг почувствовал горячие слезы у себя на глазах. Горе вдруг накрыло их, как бушующий вал студеной воды. А Евгений рассказывал, что ночью ему позвонил товарищ, который был на заседании съезда Советов, где Калинин сообщил эту скорбную весть. Но то, что говорил Евгений, звучало для них отрывисто и глухо, словно этот захлебнувший их вал страшной беды закрыл все, и они с трудом улавливали связь между отдельными словами, хотя Евгений говорил ясно и точно.

— Как все, как всякий человек умер... — твердила Нина сквозь слезы.

Владимир стоял как в столбняке, прямой, неподвижный, с полуоткрытым ртом, а над этажеркой с книгами лицо Ленина глядело в комнату так же одобряюще весело, как оно глядело вчера, когда он был жив...

Владимир Александрович открыл глаза и взглянул на письменный стол, где, укутанная цветным платком, тускло светила настольная лампа, и в приглушенном свете увидел это же лицо, лукавые морщинки, бегущие от глаз, взгляд, вечно веселый и все понимающий...

Сделав скупой, какой-то судорожный жест рукой, Владимир Александрович заворочался в кресле и вдруг сквозь дремоту услышал робкое дребезжание звонка, раздавшееся в сонной и темной тишине квартиры. Он прислушался, — дребезжание повторилось. Но, утомленные переживаниями тревожного минувшего дня, Нина Леонидовна и Леля крепко спали. Новая домработница-старушка была глуха, и дверь никто не открывал. Владимир Александрович тяжело поднялся. Жена во сне отпустила его руку, уже несколько затекшую, и он, шаркая теплыми войлочными туфлями, пошел в прихожую. В ночной тишине он впервые услышал это свое шарканье и с грустью сказал себе: «Стар ты стал, батенька, стар...»

Придерживая левой рукой грелку на сердце, он правой с трудом открывал сложные засовы, сооруженные по указанию Нины Леонидовны, и дивился, зачем они. Такие замки были бы уместны на дверях банков или государственных хранилищ. Наконец откинута последняя цепочка, дверь открылась, и Владимир Александрович увидел на пороге брата, Евгения. Он не удивился. Конечно, Женя должен был прийти в эту ночь, как же иначе? Высокий, большой, как все Сомовы, Евгений Александрович стоял на площадке в своем чугунном пальто с черным воротником и в шапке из такого же черного блестящего меха и глядел на брата вопросительно и виновато. Лицо его было мокро от липкого, пронзительного весеннего снега.

— Я все понимаю, ты болен, — тихо сказал он. — Но я не могу сейчас один, не могу. Жена спит, да она и не поймет... Я не позвонил, тебя волновать нельзя, меня Нина все равно бы к тебе не пустила. А я не могу один, — повторил он. — Такое совершается. Новое этой ночью родится, новый этап...

— Заходи, заходи, — обрадованно сказал Владимир Александрович. — Мне ведь одному тоже не легко. Только у меня в кабинете Нина спит, пойдем к Лене в комнату...

Хотя Леня давно жил в Больших Соснах, но Нина Леонидовна не разрешала Леле занимать комнату брата. «А вдруг захочет вернуться, — говорила она, — пусть знает, что ему всегда тут рады...» — упрямо твердила она в ответ на все просьбы Лели.

Железная кровать, застеленная клетчатым одеялом, немудреный письменный стол, книжная полка, на стене портрет Циолковского, ящики с инструментами, табуретка, — все просто, чисто, молодо.

— Ты садись, — указывая на табурет, сказал Владимир Александрович, — а я лягу, ты уж прости меня, тут розетка, я грелку включу.

— Тебе волноваться вредно... — снова виновато сказал Евгений Александрович.

— Вредно, вредно, вредно! — с раздражением перебил его брат. — Кто это знает, что вредно, а что нет. От жизни не спрячешься, это только Нина думает, что можно не волноваться по предписаниям врачей...

— Да-да, — охотно подтвердил Евгений Александрович, но видно было, что думает он уже о своем и что ему не терпится заговорить с братом об этом, самом главном.

И он заговорил:

— Понимаешь, сегодня в университете преподаватель, молодой такой, видит, что мы все расстроены, одна старушка плачет даже, вдруг сказал, и со злобой: «Ну что вы плачете? Над жизнью своей изуродованной плачете, что ли?»

Евгений Александрович помолчал и покачал головой. Нет, совсем не такие чувства пробудились в эти дни в его душе и заставили ночью прийти к больному брату и говорить, говорить...

Он тоже вспоминал дни смерти Ленина и похороны его, когда они с женой Леной, тогда студенты Свердловского университета, часами простаивали в скорбной очереди к гробу, простояли два раза, чтобы пройти, проститься, и простояли бы в третий раз, но Лена простудилась и заболела... Это мало сказать, ощущение горя, ощущение сиротства, незаменимости утраты, беспокойная мысль о том великом деле, которое дороже всего, о партии, о советской власти, о дальнейшем ходе мирового революционного процесса... И вот тут-то, в начале 1924 года, когда возобновились занятия в Свердловском университете, было вывешено объявление, что курс лекций по основам марксизма-ленинизма будет читать товарищ Сталин.

До этого Евгению Сомову ни разу не приходилось видеть Сталина. В начале революции был он в Поволжье, там же и вступил в Союз молодежи III Интернационала, а потом в партию. В лекторскую группу Свердловского университета он прибыл по путевке и весь погрузился в учебу, из стен университета почти не выходил. И кроме того, что Сталин — секретарь ЦК, он ничего не знал об этом невысокого роста человеке, который легкой неторопливой походкой вошел на трибуну, выпил глоток воды, заглянул в маленький листок бумаги, поднял голову, и всем стало видно бледное, оттененное черными усами лицо, неровная кожа на его лице... Голос был отчетлив, манера говорить поначалу показалась суховата, особенно после Луначарского, которого совсем недавно слышал Евгений на одном из диспутов.

Сталин не сказал ни одного слова утешения, не обещал легкой жизни, — он только изложил основы учения Ленина, но от того, как он это делал — спокойно, неторопливо, сдержанно, на душе становилось легче... Нет, это не была мысль о замене, о том, что этот чернявый человек в военном френче может заменить великого учителя, — когда Сомов слушал его, к нему приходили мысли о том, что нужно брать себя в руки, повысить свою серьезность, свою ответственность за дело революции, и жить, жить...

Ленинский призыв, поднявшийся из самых недр рабочего класса, подтвердил эту серьезную жизненную установку. Каждый день, прожитый без Ленина, успехи таких еще при нем затеянных дел, как финансовая реформа, выравнивающееся продовольственное положение в столицах и в рабочих центрах страны, налаживание восстанавливаемой промышленности — все подтверждало правильность новой жизненной установки.

Когда на XIII партийном съезде делегаты ознакомились с письмом Ленина, в котором он давал характеристику всем своим ученикам и сподвижникам и где были даны весьма нелестные определения недостатков Сталина, партийный работник Женя Сомов, так же как и большинство партийной молодежи, отнесся к этому письму с большим вниманием и уважением, но и с уверенностью, что Сталин сам сумеет сделать все выводы из указаний великого учителя. Кроме того, в составе ЦК были такие испытанные, лучшие люди партии — Дзержинский, Орджоникидзе, Куйбышев, Киров. Что ни человек, то легенда, большевики, воспитанные годами подпольной работы и гражданской войны...

По окончании Свердловского университета Евгений Сомов был оставлен в распоряжении МК партии, работал в самом аппарате МК. Потом, когда была проведена партийная мобилизация кадров для укрепления ОГПУ, Евгений стал работать в аппарате ОГПУ. Привыкший к публичным выступлениям, он сначала без охоты пошел на новую работу, но вскоре увлекся и полюбил ее.

Под руководством партии народ осуществлял социализм, и его, Сомова, задача была в том, чтобы парализовать действия врагов социализма, в том, чтобы не давать им вести контрреволюционную агитацию, хватать их за руки при попытке тормозить наше развитие. Сомов умел не только провести допрос и получить необходимые данные: блестящий пропагандист, он умел разбивать идейную аргументацию противника, встать с подследственным на почву умозрительного поединка, и почти всегда он этот поединок выигрывал. Евгений был уже крупным работником, его докладные записки знали и ценили в ЦК... Но он горел на работе, а тот, кто горит, тот сгорает. Голодная молодость, когда приходилось есть макуху и хлеб с овсом, недосып во время учебы в Свердловке, вечная торопливость во время перегруженного дня, целодневное голодание и замена еды крепким чаем и куреньем — все это привело к тому, что, когда он пошел к врачу, тот обнаружил у него язву желудка. Нужно было сделать операцию, Евгений сопротивлялся, ему давали отдых для лечения, он не лечился, только стал еще больше курить. Жена, верная подруга его, к тому времени крупный работник МК, постоянно сердилась, убеждала, — никакого внимания... Дело дошло до тяжелого припадка, он вышел из строя и после выздоровления вдруг круто, точно его подменили, изменил свое поведение. Прежде всего он подал рапорт и просил ввиду болезни освободить его от ответственного поста, который он занимал. Его просьба была уважена, ведь он из-за болезни уже не работал три месяца, а врачи говорили, что ему еще предстоит операция. Но болезнь препятствовала вести следовательскую работу, с которой он начинал, малейшее напряжение влекло за собой мучительный припадок, его перевели на техническую должность, — фактически это была синекура...

Потом подошло время делать операцию. Но при всем том, что дела его поправились, последствия операции были таковы, что они вообще исключали всякую службу. Врачи подсказали ему выход: инвалидность. Ему еще не было и тридцати пяти — и вдруг инвалидность! Евгений вздыхал, сокрушался, но что делать?! Начальники, ценившие его, предлагали подать рапорт, указать на ту высокую должность, которую он занимал в прошлом, чтобы обеспечить хорошую пенсию, даже жена, человек высокоидейный, считала, что это было бы правильно, — ведь у него все-таки семья. Но он категорически отказался. Никаких рапортов он не писал, взял из медицинской комиссии самое немудреное направление на втэк, был демобилизован, — не по собственному желанию, а по тяжелой болезни, получил пенсию в размере ста семидесяти рублей и ушел на покой...

Так сложились обстоятельства его жизни, если их рассматривать со стороны внешней. Но была в этом процессе внутренняя логика, о которой никто, ни жена, ни даже брат, самый близкий друг его, не знал... Только сегодня, в эту вьюжную мартовскую ночь, Евгений Александрович впервые заговорил об этом, и, начав говорить, он уже не мог остановиться...

 

11

Это произошло при смене руководства в НКВД. Новый нарком собрал начальников отделов и их заместителей и сказал речь. На совещание Евгений пришел по обыкновению невыспавшийся, с ощущением противной, ноющей боли в желудке, которую он глушил куреньем, пришел взвинченный и сам не сознающий своей взвинченности. Некоторые из товарищей заметили, что ему нездоровится. «Пустяки!» — хмурясь, отвечал он, и его оставили в покое. Он сел подальше, чтобы ему не мешали украдкой курить, и слушал, вглядываясь в казавшуюся совсем небольшой сутуловатую фигурку наркома в военной форме, находившуюся на противоположном конце зала. Речь шла о сложности классовой борьбы на новом этапе. Нарком говорил о том, что по мере приближения к окончательному торжеству коммунизма сопротивление эксплуататорских классов делается сильнее — мысль, которая казалась тогда Евгению неопровержимо верной. Нарком перешел к выводам, голос у него от природы был не очень громкий, но он старался говорить громче, звук получался резкий, с хрипотцой, в нем как бы слышалась надсада...

— Мы — меч пролетарской диктатуры, — говорил нарком. — Меч должен разить без пощады... И если у кого-либо есть иллюзии, что революцию можно делать в белых перчатках, то ему придется с этими иллюзиями расстаться! — В голосе наркома прозвучала угроза, этой угрозой нарком и закончил свое выступление, аплодисменты как бы скрепили ее. Евгений тоже аплодировал, как же иначе? Но когда он вернулся к себе в кабинет и стал составлять конспект для выступления перед работниками своего отдела, он вдруг ощутил некоторую неловкость в изложении главной мысли наркома.

«Конечно, революцию в белых перчатках вообще не делают, в этом наше радикальное отличие от меньшевиков, от всякого рода анархистов. Но в данном случае что имел в виду нарком?»

И Евгению вдруг словно въявь представился другой нарком, другой доклад...

Только один год имел он счастье проработать под руководством Дзержинского, но он слышал его несколько раз, — и не только о беспощадности к врагу, о соблюдении революционной законности, об умении заставить врага, даже самого закоренелого, разоружиться — вот о чем всегда шла речь. Ну, а кто не разоружается, того уничтожают! А тут... Евгений мысленно повторил слова наркома и содрогнулся: цель оправдывает средства...

Раздался телефонный звонок, заместитель его Всеволод Брыкин просил разрешения зайти. Евгений разрешил.

— Что с тобой? — спросил Брыкин. — На тебе лица нет...

И тут Евгений почувствовал то, что раньше не замечал: мучительно тяжелый ход его мыслей сопровождается острой физической болью, он даже рукой поглаживал больное место.

— Ну разве можно так запускать болезнь? — с упреком говорил Брыкин и, не слушая возражений Евгения, позвонил в санчасть.

— А доклад?

— Какой же доклад! — возмутился Всеволод, — Никакого доклада ты сейчас делать не можешь... Я сейчас позвоню Елене Дмитриевне.

— Погоди, перепугаешь...

Но Всеволод ничего не слушал.

Пришел врач, поставил термометр.

Температура у Евгения была 39, 5, его тут же увезли в больницу.

Доклад на собрании сотрудников сделал Всеволод, благо он как заместитель присутствовал на докладе наркома. Он же как заместитель Евгения принял на себя функции начальника отдела.

Если бы Евгения привезли домой, он, конечно, завел бы разговор с женой, — до этого у них не было друг от друга никаких секретов. Если бы его в больнице положили в общую палату, он разговорился бы с соседями. Если бы ему дали бумагу и чернила, он написал бы письмо Сталину. Но по положению и серьезности заболевания Евгения Сомова уложили в отдельную палату, а его требования бумаги и чернил рассматривались как бред, — он попал под власть педантичного медицинского начальства, которое хотело даже воспрепятствовать, чтобы ему давали газеты, но тут он пригрозил устроить голодовку, и газеты ему стали приносить.

Шел 1937 год... Евгений читал сообщения о троцкистских заговорах — в каждом областном городе, в каждой отрасли советского хозяйства. Ему часто попадались знакомые фамилии, и наряду с троцкистами и правыми он видел фамилии людей, не запятнанных никакими преступлениями. Об одном из них, крупном московском работнике, Евгений спросил у жены, когда она навестила его, — это был их друг, они вместе учились в Свердловском университете. «Оказался мерзавец», — как-то без выражения произнесла жена.

— А Константин Черемухов, ты помнишь?

— Тоже мерзавец! — так же спокойно ответила она.

Евгений пристально взглянул на нее.

— А если завтра возьмут меня, ты тоже скажешь, что я мерзавец? — спросил вдруг он.

— Что с тобой, Евгений? — испуганно воскликнула Лена. — Ах, это болезнь, болезнь... — и она заплакала, наклонив к нему голову на кровать, он гладил ее по темно-русым волосам...

— Не плачь, я пошутил...

— Что за ужасные шутки...

— Ты права, это болезнь! Впервые в жизни меня, что называется, на всем скаку, освободили от работы, и я остался в безвоздушном пространстве... Отсюда ослабление умственной деятельности, всякие докучные мысли...

Он говорил неправду. Никогда мысль его не работала с такой отчетливостью, как сейчас. Он думал наяву, думал во сне, и особенно отчетливо, просыпаясь ночью, думал не для докладной записки или статьи, а для самого себя. И конечно, сначала у него мысль обращалась к Сталину. Он мысленно излагал ему то, о чем он думал.

Но чем дальше шло время, тем отчетливее понимал Евгений, что все, что происходит в стране и, в частности, в НКВД, не может не происходить по прямому указанию Сталина. И мысль его снова возвращалась к этому человеку, с того первого часа, когда он увидел его. Евгений перебирал в памяти речь за речью, политический акт за политическим актом. И многое, почти забытое, вдруг вспомнилось ему, словно освещенное каким-то новым, зловещим светом.

Когда в газетах мелькнуло имя Константина Черемухова, как одного из пособников троцкистов и иностранных шпионов, Евгений вспомнил, как, встретившись с Константином в 1934 году, он был удивлен его озабоченным, невеселым лицом. И Константин тогда еще завел разговор о завещании Ленина, но Евгений был настроен настолько апологетически в отношении Сталина, что Константин прекратил дальнейший разговор на эту тему...

...В скором времени после операции, когда было установлено, что она прошла благополучно, хотя у Евгения была удалена значительная часть желудка, его перевезли домой. Постепенно он стал вставать, подходить к окнам, выходившим во двор и в переулки близ Зубовского бульвара. Здесь рядом с древними колокольнями построены были бурильные вышки метро. Действующие линии подземной дороги уже стали любимым транспортом москвичей, но бурили новые, облака белесой пыли поднимались из шахт, глухой гул и грохот доносился оттуда, и эти звуки труда действовали успокоительно. Евгений, пошатываясь, ходил по квартире, жена была на работе, дети в школе... Он рассматривал всегда поражавшие его своей аккуратностью конспекты жены, детские учебники и игрушки. Дети тоже были аккуратны, — видно, мать приучила их к этому, — куклы сидели на верхних полках, где им меблированы были комнаты, механические игрушки сына, грузовики, поезда располагались на нижних полках. Евгений даже заводил механические игрушки. Но ему было бы неприятно, если бы его застали за этим занятием, и он ко времени возвращения детей шел к себе в комнату и ложился, брался за какую-либо книжку, по большей части перечитывал классиков в старом издании приложений к «Ниве», — еще в первые годы жизни в Москве он закупал эти издания впрок, потому что читать было некогда. Сейчас пришло их время... Евгения кормили помалу и какой-то чепуховой едой: то стакан молока, то блюдечко манной каши, то вываренные комочки «жеваного», как он говорил, мяса, но он за время болезни как-то отвык есть.

Всеволод, который во время его пребывания в больнице раз в неделю, обычно под выходной день, появлялся в халате, из-под которого торчали длинные ноги, и ни о чем с ним не говорил, теперь появлялся чаще. Он изменился, стал озабоченней, сдержанней. На работе у него все было как будто бы хорошо, но сообщал он об этом как-то конфузливо. Евгений догадывался, что с ним происходит, и не удивился, когда Всеволод однажды, придя в неурочное время, с утра, вдруг разговорился.

— Мне нужно с тобой посоветоваться, Евгений Александрович, — сказал он. — Я понимаю, что ты болен, но о том, о чем я хочу поговорить с тобой, я ни с кем говорить не могу. Ведь я тебе обязан всем, ты воспитал меня, ты рекомендовал меня в партию.

— Давай, — сказал Евгений. —Только я закрою глаза, мне свет глаза режет. — Но он закрыл их потому, что ему стыдно было глядеть в глаза Всеволода, неестественно большие, с несвойственным ему жалобным выражением...

Нельзя сказать, чтобы то, о чем рассказывал Всеволод, совсем было ново для Евгения Александровича. С момента, как только нарком произнес эти слова: «белые перчатки придется снять!», он отчетливо представлял себе, о чем пойдет речь. Но Всеволода, что называется, прорвало: стоны и жалобы доносились до Евгения с Лубянки сквозь рассказ Всеволода.

— Ну и что же? Мы добиваемся признаний! Но грош цена этим признаниям, — говорил Всеволод. — Подследственные оговаривают и себя и других. И я решил, Евгений Александрович, написать письмо Сталину, он не знает, от него все это держат в секрете...

Евгений Александрович открыл глаза. Пятна на лице, потрескавшиеся губы, мутные глаза, — право же, он с трудом узнавал в этом больном человеке юношу, которого он принимал на работу, который принес всю свою обращенную к революции душу, смелого в самых опасных операциях, казалось бы неиссякаемо жизнерадостного... У Евгения Александровича у самого пересохли губы, началась боль в том месте, где была операция, и он под одеялом, чтобы не видел Всеволод, тихонько поглаживал себя по животу и, стараясь говорить спокойно, ответил на его вопрос:

— Письмо Сталину? Давай обсудим. Неужели ты думаешь, что все, что делается у нас, происходит без согласия на то Сталина?

— Уверен в этом! — закричал Всеволод. — У-у! — закричал он, как раненый, и крик этот больно отозвался в душе Евгения. Сдерживая стон, он сказал:

— Это наивно. Подумай сам обо всем. Тебе известно, откуда пришел наш теперешний нарком? Он прислан Сталиным. И тут не нужно дергаться, тут нужно обдумать.

— Но я шел в ОГПУ не для того, чтобы стать палачом, ты сам говорил: мы рыцари диктатуры пролетариата...

— Говорил, говорил... — непроизвольно тихо прошептал Евгений Александрович, и этот шепот вдруг заставил Всеволода поднять взгляд на старшего товарища.

— Тебе плохо? — спросил он с испугом. — Разве имел я право говорить с тобой на эти темы? — Он схватил его руки своими горячими руками и обнаружил, что одна рука Евгения лежит на том месте, где еще не совсем зажила рана. — Ах я скотина, пришел искать помощи у больного человека!

— Нет, ничего, только тебе придется поухаживать за мной. Накапай мне вон из того темного пузырька пять капель. Вот так... Ну, как твоя Люся?

Всеволод рассказал о жене, о здоровье маленького сына. Он говорил связно, спокойно, но видно было, что думает он все время о чем-то своем, и это сказалось в момент прощания, когда как будто бы без всякого волнения, словно констатируя объективное положение, он сказал:

— Куда ни кинь, всюду клин...

Эти слова, и особенно их интонация, на всю жизнь запомнились Евгению, — он после этого больше не видел Всеволода. Из-за внезапного внутреннего кровоизлияния его вновь вернули в больницу, снова ни о чем, что происходило в мире, не сообщали. И только по выходе из больницы он узнал, что Всеволод, отправив письмо в ЦК («Гнусное, антипартийное письмо!» — сказала Лена), покончил жизнь самоубийством. А некоторое время спустя был со своего поста снят Ежов, а потом были осуждены методы, которые он применял, и Сталин сказал о Ежове, что тот стремился перебить кадры...

Новый начальник отдела Николай Савкин, назначенный после смерти Всеволода, зашел как-то к Евгению и рассказал, что он сопровождал видного члена ЦК при его поездке в один южнорусский город, особенно прославившийся своими перегибами.

— Прежде всего поехали в наше учреждение, сняли с должности начальника, забрали у него ключи и едем прямо в тюрьму. И вот, представляешь себе, ходим по камерам, отворяем их и всех выпускаем. Так веришь ли — не выходят! Ни коммунисты, ни беспартийные... Иван Артемьевич уже сердиться начал: «Вы что ж, себя виновными считаете?» И тут один старичок учитель ответил: «Если бы виноваты были, мы бы поскорей постарались уйти отсюда. Но мы ни за что взяты и требуем, чтобы нас освободили по советскому закону...» — «Так что ж, вы меня, что ли, не знаете?» Ну когда его признали, стали выходить. Сильна советская власть! — сказал он с каким-то восторгом.

Был Николай Савкин куда незамысловатей красивого и большого Всеволода и куда менее образован. Он участвовал в гражданской войне, воевал в войсках Фрунзе. При демобилизации предложили ему перейти в войска ВЧК, он и перешел. Боролся с басмачами и в этой трудной войне обнаружил большую изобретательность, политический ум. Евгений Сомов, вызванный в Среднюю Азию для участия в этой операции, первый по достоинству оценил этого командира батальона, находчивость и мужество которого обеспечили удачу одной из крупнейших операций. Евгений предложил Николе переехать в Москву, тот согласился.

К Евгению он был душевно привязан, почитал его за ум и образованность и разговоров с ним на большие темы не заводил. В этом разговоре словно впервые сказалась его душа. Его восклицание: «Сильна советская власть!» — вошло в душевный арсенал Евгения Александровича, И когда в Москве сразу за один год строили в разных концах города несколько сот средних школ или когда он читал об успехах третьей пятилетки или слушал рассказы старого друга своего Острогорского, работавшего над разложением атома, об успехах советской науки, он шептал: «Сильна советская власть!..»

Жену Евгения обвинили в том, что она оклеветала невинных. На низшей инстанции ей вынесли строгий выговор, она обжаловала, строгий выговор был снят, по из МК, где она работала с 1928 года, ей пришлось уйти, ее перебросили в Наркомат просвещения. «Бедное просвещение!» — думал Евгений. Он и жалел жену и понимал, что не она виновата в этих уродствах и извращениях, но особенного сочувствия она у него не вызывала. У жены расшатались нервы, весной 1938 года ее послали в санаторий. В связи с тем, что Евгений демобилизовался, а Лена переменила место работы, они неожиданно остались без дачи. Но сын уехал в пионерлагерь, а дочка заявила, что ей давно уже надоело, что она «каждое лето, как дура» выезжает на дачу, что никуда она не поедет, останется в городе и будет ухаживать за больным отцом. Ухаживать было нетрудно, требовалось только соблюдать диету, кормить часто и понемножку, это было даже интересно.

Евгений решил на досуге разобрать свой архив, дочка помогала ему вытаскивать с полок запыленные папки, завернутые в старые газеты и перевязанные бечевками. Она сдувала с них пыль, сама развязывала, снимала газеты, и старые дела конца двадцатых годов выплывали наружу... Мелькнул вдруг рыженький переплет, и сердце Евгения Александровича екнуло, — это была продолговатая конторская книга, да как же он мог забыть о ней!

Уже кончая Свердловский университет, начал он эту работу на тему о государстве, о его возникновении как орудии порабощения народов и разрушения институтов родовой демократии, о буржуазной демократии как орудии подавления пролетариата, о пролетарской диктатуре как орудии подавления эксплуататорских классов и о роли диктатуры пролетариата при осуществлении социализма и переходе к бесклассовому коммунистическому обществу. Было уже собрано много материалов, набросаны тезисы, и это было, пожалуй, самое интересное. Все проникнуто идеями Маркса, Энгельса, Ленина. Он отложил эту работу, когда начал работать в ЧК, думал, что ненадолго, но работа в ЧК взяла его всего...

«И возникшие в условиях пролетарской диктатуры органы социалистической демократии, по мере того, как будет создаваться производственное основание социалистического общества, будут постепенно, мирным путем, перенимать от государства его функции, и рядовой человек, каждый в своей области, будет все в большей степени становиться ответственным за общественное дело. Кстати, это путь для изживания бюрократизма...»

— Люська, мне было тогда всего двадцать лет! Ей-богу, не глуп был мальчишка... — сказал он дочке.

— А что ты нашел?

— Садись, я тебе расскажу...

Она молча выслушала. Большого удивления это у нее не вызвало, и, вскочив, она неожиданно сказала:

— Мы это учили!

— Как то есть — учили?

— Так, мы по обществу это проходили.

— Что это значит общество?

— Ну это для краткости: естество — естествознание, общество — обществоведение...

— Ну это хорошо, что проходили, — сказал он, несколько расхоложенный и раздосадованный. — Положи-ка эту вот книгу ко мне на стол. Давай следующую...

Присев на ручку кресла, держа в руках пыльную тряпку, Люся покачивала своей большой босой ногой в каком-то раздумье.

— Па-ап, — сказала она протяжно, — что я тебя спрошу: ты Аркашку не узнал?

— Какого еще Аркашку?

— А позавчера к нам приходил, обедал у нас, ты еще зашел на кухню.

— А что за Аркашка? — спросил Евгений, смутно припоминая стриженого мальчика, худенького, казавшегося совсем маленьким рядом с крупной Люсей.

— А он тебя сразу узнал, это Горюнов Аркаша.

— Горюнов! — невольно повторил Евгений. Как же он забыл! Ведь мальчик был даже чем-то похож на Федю Горюнова, «горюнушку», с которым вместе учились они в Свердловке, потом Горюнов окончил Промакадемию, а потом... Это о нем жена Лена сказала «мерзавец!». И конечно, ведь у него семья, как же он раньше не спросил.

— Так что же с ним? — волнуясь, спросил Евгений.

— Анну Яковлевну тоже арестовали, а от Аркашки потребовали, чтобы он отрекся от отца и матери, ну, что они враги народа! А он говорит, не буду отрекаться, они меня учили коммунизму, а нет на свете ничего выше, чем коммунизм. Тут и нашлись у нас в классе дураки и стали говорить, что он тоже враг, а я за него заступилась. Его из комсомола исключили, а мне строгое предупреждение... И мама на меня накинулась, стала всяко обзывать.

— Как же это я ничего не знал! — горестно воскликнул Евгений.

— Ты же больной был, мы разве тебе это рассказывали? А я говорю: все равно с Аркашкой дружить буду, ты хоть тресни!

Большелобая, несколько мешковатая, но сильно сложенная девочка с прямыми русыми волосами и коротким привздернутым носом, Люся живо напомнила ему мать в молодости, только глаза у нее были не серые, как у Лены, а темно-карие, в сомовскую смуглую породу.

— А потом, когда все это отменили, эту ежовщину, я к маме пришла и напомнила ей, что она мне орала... И раньше я с Аркашкой потихоньку встречалась, а теперь, говорю, он будет к нам ходить.

— А где он живет, Аркашка-то?

— В общежитии. Его когда из комсомола исключили, он из школы сам ушел, определился на строительство метро. Он ударник! — с гордостью сказала Люся. — Теперь его опять в комсомол приняли...

Евгений слушал хрипловатый голос дочки с его знакомыми, родными интонациями и чувствовал, как что-то словно растопляется в его душе: в этой детской верности друг другу вновь воссоздавался строй товарищества, верности, самопожертвования, мир советской жизни, на время словно скрывшийся из глаз под мелководьем и мутью, нахлынувшей со стороны.

Евгений Александрович возобновил знакомство с Аркадием. Мальчик после занятий в вечерней школе приезжал иногда позаниматься с Люсей, которая училась на класс старше его. С ним порою приходили товарищи по школе, здесь были и дети московских рабочих, и такие же, как Аркадий, подростки, по тем или иным причинам вынужденные поступить на работу; был среди них мальчик, работавший в радиомастерской и мечтавший сконструировать телевизор; он был круглый сирота, жил у престарелой бабушки и содержал ее. Приходила девочка, ранее учившаяся в одном классе с Люсей; она училась плохо и после седьмого класса пошла в садоводческий техникум и сейчас была очень довольна, и даже отметки по общеобразовательным предметам у нее поправились. Приходили к Люсе и товарищи по школе; она была отличница, и все, у кого были переэкзаменовки, тянулись к ней, она помогала всем безотказно.

Сидя у себя в кабинете, приводя в порядок рукописи, — Евгений Александрович решил во что бы то ни стало довести свой труд о государстве до конца, — он слышал хлопанье дверей, иногда смех, иногда звуки отдаленного спора. Порой спорящие представали перед ним, и он рад был, что может еще разрешать эти споры, особенно когда они касались «общества».

Так как одному есть, и в особенности ужинать, было скучно, он стал съедать свою кашу и выпивать стакан молока на кухне, где Люся организовывала чаепитие для своих друзей. Если это был вечер, в открытое окно доносились возбужденные, лихорадочные звуки городской жизни... Люсины гости располагались кто на длинной скамейке, кто на табурете, а кто попросту на полу. И мило и грустно было Евгению Александровичу смотреть на эти полудетские, но уже словно бы изнутри освещенные пытливой мыслью и благородным чувством лица, на красные галстуки, юнгштурмовки и ковбойки...

Почти каждый вечер обсуждались очередные сообщения из Испании. Евгений Александрович пояснял ребятам сложную обстановку, в которой оказалась молодая республика, предательскую тактику англо-французской буржуазии, под лицемерным флагом невмешательства осуществлявшую помощь фашизму.

...Пылали лица, сжимались кулаки, и радостно было видеть Евгению Александровичу, что страшные удары прошлого года, оставившие сиротами некоторых из этих ребят, не затронули их самосознания. Казалось, скажи только он: в Испанию! — и вся молодежь Москвы, всей России, всего Союза, да и не только молодежь, двинулась бы на помощь испанским братьям. Но Евгений Александрович говорил о другом, он говорил о задачах осуществления социализма в единственной пока социалистической стране, он возвращал энтузиастов к будничным делам учебы, но оказывалось, что эти будничные дела полны высокого революционного смысла.

Он говорил, и это было то, что ему самому нужно было так же, как каждому из этих ребят...

— Что ж, заниматься так заниматься... — со вздохом говорил кто-либо.

Шла трудная экзаменационная пора, начало июня, а дни стояли погожие, жаркие... И все же 9 июня, в день рождения Пушкина, ночью Люся и друзья ее пошли к памятнику великого поэта. И Евгения Александровича удостоили великого доверия: его взяли с собой в этот поход по душистым, пахнущим травой бульварам. Множество молодежи собралось в этот час возле памятника, кто-то прочел послание к декабристам, кто-то отрывок из «Евгения Онегина», а потом совсем маленькая девочка стала читать сказку о царе Салтане:

В синем море волны плещут, В синем небе звезды блещут, Бочка по морю плывет, Тучка по небу идет...

Все затихли. Эти волшебно простые слова, этот свежий детский голос и наивная уверенность в правде того, что произносилось, перенесли Евгения Александровича в волшебный мир сказки, он почувствовал слезы у себя на глазах. Он оглядывался и видел вокруг себя море молодежи, он видел растроганные лица взрослых, и даже милиционеры, хотя их явно заботило такое скопление народа, улыбались... «Сильна советская власть!» — подумал Евгений Александрович.

А потом пришла война. «К вам обращаюсь я, друзья мои...» Этот голос, этот звук воды, льющейся из графина в стакан... После этого нельзя было оставаться в Москве. Евгений ушел в народное ополчение. Он видел, как с именем Сталина умирали на полях сражений лучшие люди.

И вдруг, как грозный окрик из прошлого, строгое напоминание о бдительности, процесс врачей-убийц. Опять недоверие, и это после такой войны, когда, казалось бы, навечно утвердилась нерушимость нашего советского строя. Евгений Александрович не верил ни одному слову. Он только ждал, что же будет дальше...

И вот сейчас, когда где-то совсем близко уходил из жизни этот человек, уходил как все, в мучениях, задыхаясь от сердечного удушья, Евгений Александрович не находил себе места в эту лихорадочную мартовскую ночь и вот уже два часа без умолку, словно боясь, что ему могут помешать, говорил, говорил, говорил...

Владимир Александрович слушал брата, не проронив ни слова, и только крепче прижимал к сердцу грелку, чтобы унять ноющую боль, которая уже переползла в руку, в лопатку, в спину. Он несколько раз незаметно клал под язык прохладные и сладкие таблетки валидола, а боль все не проходила, она сопровождала лихорадочный рассказ брата и казалась закономерной, вытекающей из этого рассказа.

Евгений махнул рукой и замолчал. Владимир Александрович тоже замолчал, глядя на него своими небольшими четкими «сомовскими» глазами.

— Да, брат, жизнь прожить — не поле перейти... — тихо сказал Евгений и снова замолчал.

И вдруг в тишине сонной квартиры, так же как в безмолвии всей огромной страны, раздался многозначительный голос диктора. Этот голос в годы Великой Отечественной войны сообщал людям о бедствиях, тревогах и победах.

Сегодня этот голос сообщил о смерти Сталина.

...........................................................

И сразу время утратило свой медлительный ночной ход, во всех комнатах зажглись огни, послышался женский плач, — плакала не только Нина Леонидовна, плакала Леля, которую, по выражению Лени, «ничем нельзя было прошибить», плакала глухая старушка — домашняя работница.

— Ну, я пошел... — быстро сказал Евгений. — А то мне от твоей старухи достанется.

Владимир Александрович не задерживал брата. Они обнялись.

— Спасибо, что пришел... — медленно проговорил Владимир Александрович и, шаркая туфлями, направился в кабинет, где заливисто и одиноко звонил телефон.

Владимир Александрович снял трубку и услышал голос Касьяненко:

— Владимир?

— Я.

Наступило молчание, слышно было, как тяжело дышит Касьяненко.

— Ну как ты? — спросил он наконец.

— Ничего, все в порядке, Алексей Алексеевич.

— Я хотел тебе сказать... Как бы тебе сказать... Горе горем, он умер, а нам жить и продолжать наше дело.

— Я об этом же думаю.

— Ну и ладно. Скоро увидимся.

— С большой охотой.

Трубка звякнула. Владимир Александрович огляделся, — словно бы все посветлело вокруг. Сегодня предстоит трудный, тяжелый день. Он тронул рукой щеку и сел бриться.

Вошла дочь. «Как Леня?» — сразу подумал он о сыне. Небольшие глаза Лели словно запухли от слез, она внесла отцу стакан крепкого чая, и то, что среди всеобщего смятенья дочка вспомнила о нем, было приятно.

— Спасибо, дружочек, — Владимир Александрович взял ее руку и поцеловал. — Ты поедешь сегодня к нашим? — спросил он.

Леля кивнула головой. С того времени, как Виктория перестала выходить, а Леня старался побольше времени проводить с ней и потому реже бывал в родительском доме, Леля, так как у нее никаких занятий не было, довольно часто ездила к Курбановским; благодаря этому установилась естественная связь между двумя семействами.

— Что-нибудь передать нужно? — спросила Леля, бережно целуя отца в висок.

— Да нет, собственно, ничего особенного, — просто узнай, голубчик, что там у них... Да скажи Лене, дядя Женя ночью приезжал.

Леля удивленно взглянула на отца, но ничего не сказала.

 

12

Поначалу в доме Леонида и Виктории происходило то же, что и во всех домах, — Вика и Евдокия Яковлевна плакали, спрашивали, что же будет, а Леня утешал их, успокаивал и говорил, что есть партия, а партия вечно жива.

За завтраком Вика сказала:

— Ты бы сходил на завод, мне ведь нельзя, а ты сходи...

— А как ты одна?

— Я не одна, — и она кивнула на мать.

— Ну, я скоро приду, — сказал Леня и торопливо ушел.

А Вика, сложив руки над своим большим животом, ходила и ходила по комнате и думала о том, о чем в те часы думали все, — о том, как сложится судьба родины, нет, не только родины, а того главного, что началось в семнадцатом году и продолжалось и посейчас и что называлось навечно вошедшим в сознание словом — революция. Она с нетерпением ждала Леонида, и не только потому, что она хотела (всегда хотела), чтобы он был рядом с ней, но и еще потому, что ждала новостей, а по радио передавали бесконечную похоронную музыку.

В эти минуты Вика словно забыла о матери, только слышно было, что Евдокия Яковлевна где-то ворошится, шуршит, — обычное, исходящее от нее мышиное шуршание. И когда вдруг мать сказала спокойно и отчетливо:

— Ну вот, Викуша, я прибралась, а сейчас поеду... — Вика вздрогнула и оглянулась. В комнате было чисто прибрано, все расставлено по местам, скатерть застелена на столе, а сама Евдокия Яковлевна стояла перед зеркалом и неторопливо одевала поверх платка, намотанного вокруг шеи, старенькое, потрепанное пальто.

— Ты куда это собралась? — строго спросила Вика.

— А ты не бойся, я скоро вернусь, только взгляну на него, правда ли он помер, и вернусь.

— Да откуда ты знаешь, где его поставили?

— А где, кроме как в Колонном? — разумно сказала Евдокия Яковлевна.

— Ничего это не известно, — быстро запротестовала Вика. — И никуда я тебя не пущу, ведь разве я одна могу оставаться? А если у меня схватки начнутся, что тогда?

Евдокия Яковлевна села на стул и распустила платок, — ей, видно, было жарко.

— Слушай, что я тебе скажу, Виктория. Ведь если он вправду умер, значит, Петенька наш вернется. Ведь это он его умахал в ссылку.

— Ну ладно, мама, — Вика вспомнила, что с Евдокией Яковлевной, как с умалишенной, нельзя спорить. — Вот погоди, придет Леня, он все расскажет...

— А что он может знать, твой Леня, он ведь как теленок молосный, право молосный, — с нежностью сказала она. — Да и ты тоже, ну что вы, голуби, понимаете?.. А я, я, — добавила она, понижая голос, — глаза у меня слезами промытые, насквозь промытые, и если он вправду помер, так я сразу разгляжу...

— Я что-то не понимаю, что ты мне говоришь, — сказала Вика, со страхом глядя на мать. — Как это не взаправду, ведь уже народ оповестили...

— Э, чего там оповестили... Да что же это я села, — она быстро замотала платок вокруг шеи, лицо ее горело, она была точно в жару...

«Да она ведь сумасшедшая... — с ужасом подумала Вика, — а я одна с ней...»

— Мамочка, ты хоть меня пожалей, мне ведь рожать...

Но Евдокия Яковлевна уже бубнила что-то про стражу, которая заточила ее Петеньку, что надо прорваться к нему, она уже не узнавала дочери и боролась и дралась с ней, как с чужой.

Вика открыла форточку.

— Помогите! — крикнула она в синий простор. — Помогите!

И вдруг почувствовала, что то, чем она пугала мать, и вправду совершается, — эта резкая боль в пояснице, боль, которую она, ни разу не испытав, сразу узнала, — началось!

— Мама, — говорила она, хватая мать за руки, — вы поймите, роды, роды, началось... Помогите мне до родильного дома дойти...

Но Евдокия Яковлевна в своем исступлении почувствовала только одно — что ее никто не держит, и вся расстрепанная выбежала из комнаты.

Такой и встретила ее Леля, когда, сойдя с поезда, по узкой, протоптанной в снегу тропинке пробиралась через поле. Она издали признала Евдокию Яковлевну, несмотря на ее встрепанный вид, и, раскинув руки, остановилась.

— Евдокия Яковлевна, что случилось?

Но Евдокия Яковлевна, с раскрасневшимся лицом, с запекшимися губами, налетела на Лелю, сбила ее с ног, что-то пробормотала, вроде: «Только я знаю, только я...» — и пробежала мимо.

Ошеломленная Леля, поднявшись из сугроба, кинулась за старушкой обратно к станции. Потом вдруг остановилась, испуганная тем, что ни Вика, ни брат не гонятся за сумасшедшей. Ну Вика-то не может, а брат? Значит, брата нет дома, а Вика?!

И тут вдруг, отчасти догадавшись, отчасти инстинктивно, Леля бросила всякую заботу о сумасшедшей и кинулась бежать на помощь Вике, почти уверенная, что с ней происходит что-то неладное...

Застав Вику у порога комнаты, в положении самом беспомощном, Леля не удивилась. Вика пыталась и не могла подняться с пола...

— Лелечка, ангел... — прошептала Вика искусанными в кровь губами, — скорее к Кузьмичевым, пошли кого-нибудь вызвать карету скорой помощи. Да возвращайся быстрее, мне страшно одной, мама...

Но Леля, не дослушав ее, уже бежала вниз по ступенькам. Не стучась, она с такой силой рванула тяжелую дубовую дверь, что вырвала крючок, на который та была закрыта. У Кузьмичевых все ушли — старики, как и Леня, на завод, младшие в школу, дома была только сама старуха Кузьмичева, она варила обед.

— Вика рожает, скорее карету скорой помощи, врача...

— Ах ты господи, а у нас и послать некого...

— Сами бегите! — повелительно крикнула Леля. — Да скорее, а я к ней вернусь, она одна!

— А Евдокия Яковлевна?

— Сошла с ума, брата нету... Да скорее, скорее же все нужно делать!

И, увидев, что Кузьмичева схватила пальто, Леля побежала обратно к Вике.

В голове у нее словно горел костер, при спокойном пламени которого она видела все необыкновенно ясно. Встретив исступленный взгляд Викиных словно вылезающих из орбит глаз, Леля нагнулась, поцеловала ее, потом кинулась к умывальнику, тщательно вымыла руки, потом к комоду, достала чистое постельное белье.

— На пол стели, мне не подняться... — просительно прошептала Вика, и Леля мгновенно стащила на пол матрац с постели, застелила чистое белье, сдернула со стола клеенку, помогла Вике переползти на приготовленное ложе и, засучив рукава, стала помогать ей. То ли тут действовали воспоминания, — не раз дед ее, акушер-гинеколог, думая, что Леля спит, рассказывал своим дочерям (две сестры Нины Леонидовны были медички) о трудных случаях родов, — то ли помог вековой бабий опыт, унаследованный от предков, но Леля спокойно, в короткие передышки между схватками целуя Вику, давала ей пить, потом вдруг бережно и сильно нажала ей на живот, и, в решительный момент забыв о том, что это страшно, ухватила что-то живое и скользкое и вытащила это скользкое из тела Вики. И вдруг такая жалость, такая нежность к этому беспомощному, упругому и маленькому, но несомненно живому существу охватила ее и такой восторг перед тем, что произошло сейчас, что она заплакала.

— Пуповину перережь, пуповину... — простонала Вика.

Леля оглянулась, взгляд ее упал на большой нож, лежавший на кухонном столе. Еще мгновенье — и она пустила бы его в ход, перерезала бы пуповину и, может быть, этим погубила бы и мать и ребенка. Но тут, на счастье, послышались торопливые шаги, и в комнату вошла пожилая женщина в халате с решительным лицом, а позади стояли мужчины, тоже в белых халатах, в дверях виднелось испуганное лицо Кузьмичевой.

Дело родов было довершено опытной, спокойной рукой акушерки. Теперь ее грудной голос непрерывно рокотал в комнате. Она похвалила Лелю, взяла ребенка из ее рук и сообщила, что это девочка, да еще хорошенькая какая... Но она же ни одной лишней минуты не дала ребенку и роженице побыть дома. В то время как санитары перекладывали Вику на носилки, она сама закутала ребенка, который при этом впервые запищал.

Когда Вика была уложена и тоже укутана, акушерка разрешила Леле поцеловать ее, и, нагнувшись к ней, Леля услышала хриплое «спасибо».

И вот все кончилось. Разгромленная грязная комната с кровавыми простынями на полу выглядела странно опустевшей...

— Ну и боевая твоя сестренка, — говорила Кузьмичева Леониду, который весь бледный, с выражением ужаса и удивления стоял посреди комнаты. — Я в скорую помощь позвонила и скорей к вам, думаю, помогу, ведь сама-то сколько раз рожала. А сеструха твоя, гляжу, действует, да так ловко, да без опаски, будто у овцы принимает. Я стою, даже обратиться боюсь, думаю, вдруг помешаешь, не дай бог...

— Но зачем же ее увезли? — перебил Леонид. — Ведь уже все произошло...

— А нельзя оставить, не дай бог зараза какая пристанет, — объясняла Кузьмичева, — ведь гляди, как здесь захламлено, погляди только... Вот что, ребята, вы пойдите на двор, а я здесь приберу.

— А Евдокия Яковлевна где? — спросил Леонид, оглядываясь кругом.

Леля взглянула на брата. Его лицо, всегда спокойное и даже немного насмешливое, все дрожало, она взяла Леню за руку, рука тоже дрожала.

— Ну, успокойся, успокойся, выйдем на двор, я все тебе расскажу... — Она ощущала чудесное спокойствие и сознание какой-то огромной силы, которая вдруг в эти страшные минуты открылась в ней. Жизнь словно разделилась: до этого дня было одно, не достойное даже рассмотрения, — и другое то, что она сделала в эти минуты: этот восторг, вдруг вспыхнувший в ее душе, когда она вынула ребенка из страдающего тела матери. И нет уже ни Вики, ни маленькой новой девочки, появившейся на свет с Лелиной помощью, но восторг, этот восторг сохранился. И она берегла его, — ведь впервые в жизни она уважала себя за совершенное дело, важнее которого не было ничего в жизни...

 

13

На пленум Академии, происходивший в полукруглом, с белыми массивными колоннами зале, Владимир Александрович прибыл с некоторым опозданием, так как сначала решил, что ему там показываться незачем. Но потом пересилило захватившее его с утра, после разговора с Касьяненко, чувство ответственности. Все места были заняты, он шел по центральному проходу, все ближе к президиуму. Фивейский, который сидел на председательском месте, сделал ему знак, чтобы Сомов прошел в президиум, но Владимир Александрович, увидев в первом ряду свободное место, занял его. Секретарь парткома Академии заканчивал речь, посвященную роли Сталина в развитии советской архитектуры и градостроительства.

— В вопросах архитектуры и градостроительства мы лишь воплощали его гениальные предначертания и будем впредь эти предначертания выполнять...

«У него насморк, что ли?» — на мгновенье подумал Владимир Александрович, но потом понял, что этот взрослый человек с мясистым лицом, автор ценнейшего труда о значении высшей математики в архитектуре, плачет. Слезы медленно выступали из-под круглых, очень выпуклых очков в роговой оправе, стекали на полные щеки и на подбородок. Прикрыв лицо, словно от света, и время от времени громко сморкаясь, плакала Елизавета Марковская. Но откровеннее всех плакал Борис Миляев. Он сидел в президиуме, рядом с Фивейским, оперев локти на стол, и слезы быстро катились по его молодому лицу одна за другой, бежали по щекам, пропадали в рыжеватых усиках, и видно было, что ему все равно, смотрят ли на него или нет, — именно это необыкновенное для Миляева выражение безразличия поразило Владимира Александровича.

В зале тоже было слышно, как сморкаются, вздыхают. Пожалуй, не плакал только Фивейский, хотя выразительное морщинистое лицо его выражало серьезное и печальное волнение.

«Почему я не плачу? — спросил себя Владимир Александрович. — Может, в этом есть что-то предосудительное? Или я не испытываю горя от этой страшной потери?» И вдруг он словно въявь услышал голос Касьяненко по телефону. «Нет, не горе, здесь другое, это важнее, это строгое и суровое...» — Владимир Александрович словно прислушивался к себе — это было веление души, — не оно ли, когда Дутов в восемнадцатом году подходил к их городку и дворам его, к Совету, заставило его получить винтовку и встать в ряды красных, против белых, не это ли движение подвигало его к действиям серьезным и ответственным в самые решительные минуты жизни? Теперь как раз наступила такая минута.

Он слушал восхваления Сталина, которые звучали в речи секретаря парткома, и ему хотелось сказать: «Ну хватит, хватит уже. Как ни велика утрата, Сталин не унес с собой источников нашей силы. Партия существовала до Сталина, на памяти нашей, представителей старшего поколения, она перенесла такой страшный удар, как смерть Ленина... Это должен сказать ты, иначе какой же ты представитель партии...»

Секретарь парткома сказал об этом вяло, смазанно.

Доставить делегатов к Дому Союзов должны были на автобусе. Пока проверяли паспорта, — процедура проводилась очень тщательно, — на улице быстро темнело, несколько раз принимался идти снег. К Владимиру Александровичу, который давно не показывался в Академии, подходили товарищи, справлялись о здоровье. Сомов подошел к Марковской, — еще до болезни он консультировал ее проект постройки академического городка в одном из республиканских центров, — тогда они сильно поспорили, и ему хотелось сейчас узнать, не сердится ли она. Ее женственно милое, все блестящее от слез лицо обернулось к нему, она схватила его за руку:

— Ах, Владимир Александрович, как мне отрадно сейчас вас видеть!

К вечеру совсем подморозило, окна автобуса покрылись мохнатой изморозью, и, когда машину останавливали на контрольных пунктах, нельзя было понять, где происходят эти остановки. И потому особенно резок показался переход от желтовато-тусклого света автобуса к ослепительно яркому свету нескольких юпитеров, под который они попали, когда вышли на улицу. Юпитеры своим гудением, казалось, сотрясали не только воздух, но и все вокруг, и под их неестественно сильным и неживым светом видны были лица людей, стоявших в очереди у одного подъезда, недвижные фигуры часовых у другого, пустого, к которому направили их делегацию, предложив построиться по двое. Гудение юпитеров придавало какой-то планетарный отпечаток тому, что происходило, и Владимир Александрович вдруг вспомнил строчки любимого своего стихотворения:

С восхищеньем смотрят марсиане На великих жителей Земли...

В этом обесцвеченном, бездушно-белом свете видны были бесчисленные вереницы лиц, как на старинных иконах, лиц, словно уравненных этим светом, который подчеркивал их количественную значительность, их напряженность, их спрессованность происходящим.

Кто-то вдруг цепко схватил Владимира Александровича за рукав, — он оглянулся и увидел прорезанное глубокими морщинами лицо Антона Георгиевича Фивейского, его пергаментно-желтые щеки, синие губы, которые что-то шептали. Владимир Александрович нагнулся к нему.

— Мне плохо стало, Владимир Александрович...

— Может быть, вам лучше не ходить... — сказал Сомов.

— Нет, что вы, это никак нельзя, нужно проститься со всем, что было, и с величием, и с кровью... — Он всхлипнул. — Когда вы рядом, чувствуешь себя как-то увереннее, вы такой большой, надежный...

Лицо старика дернулось. И хотя у Владимира Александровича у самого щемило и холодело сердце, он взял старика под руку, и они пошли вверх по лестнице.

В том, как лежал Сталин, не было покоя. Похоже, что он как стоял в своем френче, невысокий, собранный, так вдруг и окаменел и окаменевший упал.

«Да, окаменел, не умер, а застыл, отлился в ту форму, которая выработалась при жизни», — подумал Сомов, проходя мимо.

Когда они вышли из Колонного зала, вокруг уже было темно, раздавались слезные всхлипы, трясся от беззвучных рыданий Антон Георгиевич, — а перед глазами Владимира Александровича неотступно стояла освещенная неживым светом, лишенная обычного величавого покоя смерти фигура...

Первое, что он увидел, выйдя из автобуса возле подъезда Академии, было бледное, все устремленное к нему лицо жены: платок небрежно наброшен на ее черные, с сильной проседью волосы...

— Володя, — сказала она, бережно принимая его в свои объятия. — Как я боялась, как боялась! Как же это я отпустила тебя? И как ты, ничего, перенес?

А когда они уже сидели в машине, Нина Леонидовна сказала:

— Ты знаешь, что случилось? Виктория родила девочку, и так неожиданно! Эта сумасшедшая старуха в самый решительный момент куда-то сбежала. Виктория так разволновалась, что у нее начались преждевременные роды, и представь, наша Лелька приняла ребенка, ну разве это занятие для девушки?

— А как Евдокия Яковлевна? — спросил Владимир Александрович, пряча улыбку.

— Да ее нашли, конечно. Железнодорожная милиция задержала, опять же нашли ее и встретили Леонид и Леля.

 

14

Еще находясь в родильном доме, Виктория получила огромный букет цветов «от деда и бабки», а также продолговатый сиреневый конверт, в котором содержалось предложение, чтобы Вика вместе с драгоценной Дунечкой (так было написано по настоянию Владимира Александровича) прямо из родилки переехала бы на московскую квартиру Сомовых. Виктория тут же в ответной записке поблагодарила за любезное предложение, но категорически отвергла его, и Леонид, которому она сообщила о своем отказе, с ней согласился.

Нина Леонидовна была возмущена, огорчена, удивлена... С момента, когда на свете появилась внучка, — как бы ее там ни звали, пусть даже Дунечка, — Нина Леонидовна почувствовала, что сердце ее повернулось в сторону новорожденной, и она представляла себе, как ужасна трущоба, в которую повезут ее внучку, ее первую внучку, прямо из родильного дома, и как страшно то, что девочка окажется на руках полусумасшедшей бабки, которая своей совершенно неуместной выходкой — так именовала ее припадок Нина Леонидовна — едва не загубила и мать и ребенка, «эту нашу крохотулечку».

— Ставить интересы своего самолюбия выше интересов ребенка, хороша же твоя женушка, — с негодованием говорила Нина Леонидовна сыну, возмущаясь Викиным письмом.

— Надо было умнее вести себя с Викторией Петровной, — сказал Владимир Александрович, когда Леонид, наговорив матери кучу неприятностей, точнее говоря, дав ей понять, чтобы она не путалась в их отношения, уехал, а Нина Леонидовна пошла жаловаться на него мужу.

— Но ты видишь, какая она дрянь!

Может быть, Нина Леонидовна рассуждала разумнее, чем кто-либо, но, несмотря на это, новорожденная Евдокия вместе с матерью водворилась в поселке Большие Сосны. И, сидя на руках у полусумасшедшей бабки Дуси, впервые в жизни увидела широченные желто-лимонные и багряные весенние закаты, зубчатую кромку синих лесов, поля, сначала черно-бурые, а потом нежно-зеленые.

Дунечка родилась рыженькая, с прозрачными, как у матери, зелеными глазами, но лицо было округлое, и по этой округлости все признавали в ней дочку Леонида Владимировича Сомова.

— Вся в Сомовых! — возопила Нина Леонидовна, увидев впервые Дунечку.

Теперь она усвоила с Викой слащаво-нежный тон, привозила огромные коробки конфет Евдокии Яковлевне, — она готова была на все, чтобы уничтожить пропасть, образовавшуюся между ней и семейством ее сына, но ничего не могла поделать. Советы, которые она давала молодой неопытной матери, — как кормить Дунечку, как пеленать и купать ее, — Вика выслушивала молча, но игнорировала. Она за все сдержанно благодарила Нину Леонидовну:

— Ах, зачем вы, ну к чему это!..

И сын привозил обратно домой и коробки конфет и плоские коробки с дамским бельем, которые дарила Вике Нина Леонидовна.

Единственно, кто мог, без всяких подарков, как своя, в любое время появляться на старой дачке в Больших Соснах, была Леля. Она часами проводила время с Викой, которая медленно поправлялась после родов. Они вели бесконечные женские разговоры, и Вика в который раз рассказывала Леле печальную историю о том, как она жила до знакомства с Леонидом. Да и Леля рассказала ей все — и о Борисе Миляеве, и о своих чувствах к нему. С грустной и насмешливой по отношению к самой себе улыбкой сообщила она Вике, что Борис недавно женился на Гале Матусенко.

— Вот так подруга! — с возмущением воскликнула Вика. Леля покраснела и промолчала.

Она помогала Вике нянчить Дунечку, с наслаждением купала ее, ловко принимая в мохнатую простыню пухлое распаренное детское тельце. И, глядя, как она ловко вытирает, пеленает и укачивает девочку, Евдокия Яковлевна говорила:

— Своего бы завела... — и в голосе ее слышалась беззлобная ревность. Ей, как и Нине Леонидовне, хотелось всецело завладеть Дунечкой.

Но вот при резком похолодании, наступившем в конце мая, бабка Дуся не уследила за изменением погоды, и у Дунечки началась пневмония. Как забеспокоилась и в то же время как торжествовала Нина Леонидовна, когда Леня привез из Больших Сосен эту тревожную весть! Но ведь Нина Леонидовна выросла в высоко образованной медицинской семье. Правда, отец ее, знаменитый врач, уже умер, но две сестры ее были врачами, и одна из них, старшая, Елена Леонидовна Дашевская, — светило педиатрии.

Леля получила задание привести эту больную, в седых кудрях старуху на помощь Дунечке. Елена Леонидовна очень любила Леню, но всегда пренебрежительно относилась к Леле, к ее увлечению живописью. Поклонница русской реалистической школы, она со времен, когда училась на Бестужевских курсах, привыкла смотреть на всякие левые течения как на баловство, и Леля была очень удивлена, когда на этот раз тетка отнеслась к ней весьма ласково. Причину этого изменившегося отношения Леля поняла сразу, едва машина тронулась. Тетка спросила:

— Ну-ка расскажи, милочка, о твоих акушерских подвигах!

Леля рассказала, — она любила рассказывать об этом, она словно переживала тот неожиданный восторг, который испытала в те необыкновенные минуты.

— Так, так, — одобрительно проговорила тетка. — А бицепсы у тебя потом болели?

— Болели, — призналась Леля, — и еще вот тут, — и она показала на запястье. — Это от неумелости?

— Что ты, наоборот! — оживленно возразила тетка. — Значит, правильно работала. Ты молодец, прямо молодец. Ведь я тоже начинала акушеркой и скажу, что у тебя то, что называется талант... Да ты не смейся! — сердито сказала она, хотя Леля и не думала смеяться. — Ты думаешь, чтобы малевать твои модные картинки, на которых не разберешь, где глаз, где нога, талант нужен? Нет, матушка! А в нашем деле не только талант, самозабвенье нужно, находчивость, смелость, вдохновенье...

— Конечно, конечно... — тихо проговорила Леля.

Некоторое время они ехали молча.

— Тетя, — сказала Леля застенчиво. — А что, если я... если я на акушерские курсы подамся?

Тетка всем телом вдруг повернулась к племяннице и поцеловала ее, кажется, впервые поцеловала так крепко, от души.

— И очень хорошо сделаешь! Подавайся, голубушка, подавайся! Это святое дело! Пусть будет и в четвертом поколении нашей семьи акушерка, хотя и не Дашевская, а все же... Милочка моя, умница, я ведь старая, но тебя еще выучить успею!

Так, не переставая разговаривать, доехали они до Больших Сосен, и, даже когда машина засела в двадцати метрах от дома и Елене Леонидовне пришлось брести по ужасающей грязи, это не испортило ее настроения.

Елена Леонидовна одобрила действия участкового врача. Молоденькая девушка-врач, которую весь поселок называл Майка Лепилова, кроме того, что была детским врачом, славилась еще как капитан большесосненской баскетбольной команды. Елена Леонидовна, к удивлению и тихому негодованию Нины Леонидовны, стала величать эту белобрысую, без бровей и с яркими карими глазами девушку Майей Андреевной, а когда та ушла, сказала, что она и своего родного внука доверила бы этой девушке!

Впрочем, Елена Леонидовна могла говорить все, что угодно, но Нину Леонидовну теперь невозможно было выжить из Больших Сосен. Она поселилась там на все время болезни ребенка, а так как смешно было уговаривать родителей перевозить Дунечку на лето в центр города, то Нина Леонидовна сняла неподалеку дачу, утверждая, что это необходимо Владимиру Александровичу, который — все в семье это знали — терпеть не мог дачного житья. Но не могла же Нина Леонидовна доверить жизнь любимой внучки сумасшедшей старухе, несговорчивой невестке и подбашмачнику сыну!

Между тем, хотя Виктория и впрямь не жаловала свою свекровь, она вынуждена была прибегать к ее услугам. Как только врачи ей разрешили, она вышла на работу, — ведь на заводе довершалось большое дело, начатое по ее инициативе. Теперь она нередко кормила девочку в конурке мастера, куда ее приносила Евдокия Яковлевна. Потратив на это дело полчаса, Вика снова бежала к станку. Конечно, это возмущало Нину Леонидовну, которой все дела Виктории казались несущественными по сравнению с одним — с кормлением Дунечки, как она теперь с нежностью называла внучку. Но она боялась вмешиваться в жизнь сына и его жены. Только по вечерам изливала она свою досаду молчаливому и как всегда добродушному Владимиру Александровичу. Но в душе она радовалась, что эти дела заставляют Вику целые дни пропадать на заводе и потому дают возможность ей, Нине Леонидовне, если и не безраздельно, то, во всяком случае, весьма активно заниматься воспитанием обожаемой Дунечки.

А для Виктории теперь все было завязано в один крепкий, стянутый рукою жизни узел: и ее любовь к Леониду, и их совместная работа на заводе, где она была лучшей помощницей мужу, и их общая любовь к маленькой дочке.

Настало время длинных вечеров, когда трое стариков, словно у одного огонька, собирались возле рыженькой девочки, блаженно мурлыкающей что-то свое, между тем как звезды падали с неба и огромный город грохотал и взблескивал зарницами вдали, а невидимый самолет проносил высоко над землей свои зеленые и красные огоньки... Потом слышалась быстрая поступь, молодые голоса, — чаще Лёнин, чем Викин, которая говорила тихо, и на столике под рябиной становилось еще оживленнее, возникали разговоры о том, что напечатано в газетах. А поговорить было о чем...

 

15

Владимир Александрович был настолько поглощен работой, что, когда ощутил руку, положенную ему на плечо, вздрогнул и поднял глаза, — Алексей Алексеевич Касьяненко, посмеиваясь, стоял перед ним.

— Вы? — удивленно спросил Владимир Александрович, вставая с места. — Как это я не слышал, что вы вошли? Кто открыл вам?

— Дочка твоя, мы с ней столкнулись у подъезда, и она открыла дверь своим ключом. Чем это ты так поглощен?

— Так, от безделья рукоделье... Старая работа.

— Так, так... — Касьяненко перелистнул толстый лист альбома, — занятно получается. Но, — он энергично отодвинул альбом в сторону, — безделье кончается, Володя. Вот, пожалуйста...

Владимир Александрович взял выписку из протокола, там значилось, что тов. Сомов Владимир Александрович, член партии с 1919 года, переводится из Академии градостроительства на работу в Комитет по строительству при Совете Министров...

— Ну вот, доволен? — спросил Касьяненко. — Это занятие, незаменимое для пенсионеров, придется тебе отложить лет этак на двадцать... Что это у вас в доме как-то нежило стало?

Владимир Александрович пожал плечами.

— С того времени, как жена стала бабушкой, она перебазировалась к внучке...

— А ты разве себя дедушкой не почувствовал? По-моему, симпатичное состояние.

— Да как-то абстрактно, немного удивительно... Давно ли сын Леня в коляске лежал, а теперь внучка Дунечка...

— Дунечка? Хорошее имя. Что ж, не заметишь, как Дунечка твоя невестой станет, будут к вам ходить такие лохматые, усатые... Ах, Володя, быстро летит жизнь! Летит. Давно ли Сталина похоронили, а жизнь летит вперед, успевай поворачиваться. И какие дела начинаются, какие дела! Все, что за последние годы запустили, все придется наверстывать. И тот из коммунистов, кто это понимает, тому, что называется, и карты в руки. А кто не понимает, — он сделал энергичный жест, — того долой! Конечно, арестовывать никого не будут, прошли эти времена, наоборот, все нужно сделать так, чтобы ни одного человека не потерять!

— Ты уверен, что арестовывать не будут? — спросил Сомов.

— Уверен, Володя, уверен! Более того, все, кто был арестован, все будут выпущены. Это — первое дело.

— Речь, кажется, идет об уголовниках? Амнистия какая-то? — продолжал Сомов.

— Володя, нужно смотреть дальше! — сказал Алексей Алексеевич, и в голосе его появились учительные оттенки. — Ведь мы уже толковали с тобой, началась новая полоса в истории Советского государства. За последние годы мы заскорузли, окостенели, разминаться нужно. Для этого нужно старые ошибки исправлять. Ты не видишь, как они исправляются? Международные дела... Сельское хозяйство... Я к себе этого маньяка Крылатского забираю, пусть переведет деревню на городской лад, пусть... Но главное, что люди, которые несправедливо пострадали, это настоящие советские люди, они и в заключении как величайшего счастья домогались работы на пользу советской родине, они помогали нам строить новые города за Полярным кругом, разведывать сокровища недр. Мало того что надо вернуть всех несправедливо осужденных, нужно залечить душевные раны тех людей, родные которых уже не вернутся, нужно и в отношении погибших проявить справедливость, снять позорное пятно... И все это уже делается, подготовляется, по-ленински, революционно! Володя, во всех областях жизни сейчас пойдет движение, и у нас тоже. Эпоху, в которую мы живем, назовут эпохой социалистического градостроительства... Ах, ты скептически качаешь головой, ну, сейчас с тебя вся спесь соскочит...

Он сунул руку в карман и, сияя глазами и улыбаясь, достал из кармана сложенную бумагу и стал ее быстро разворачивать перед Сомовым. Владимир Александрович узнал карту, или, вернее сказать, план одного из окраинных районов Москвы.

— Вот смотри... Узнаешь? Здесь линия железной дороги, здесь заболоченная пойма Москвы-реки, непросыхающие болота, здесь вырубленное пространство, когда-то тут был густой, чудесный лесопарк, который начали рубить еще в гражданскую войну и доконали в первую пятилетку, — нужно было бараки строить. Только спохватились, тут война, и пришлось последние остатки свести. За это время здесь построено несколько заводов, около них возникли пребезобразнейшие поселки, вот тут уродливейшие нагромождения старых дач...

Владимир Александрович вдруг засмеялся, так он смеялся, когда бывал счастлив, — слабо, с придыханием.

— Что ты видишь в этом смешного? — с недоумением и даже с негодованием спросил Касьяненко.

Владимир Александрович, закашлявшись, со смехом показал на карту.

Алексей Алексеевич пригнулся и прочел:

— Станция «Большие Сосны». Ну и что же тут смешного? Да эти Большие Сосны и станут центром огромного района, который тебе придется планировать, возможно, что тебе придется там обосноваться...

Владимир Александрович рассмеялся еще пуще.

— Не понимаю, что тебя так смешит?

— Да там внучка моя живет, в Больших Соснах, Дунечка...

— Дунечка? — с недоумением повторил Алексей Алексеевич. — Так что же тут смешного? Ведь это все и будет для Дунечки!

— Так Нина Леонидовна там уже дачу сняла, — вытирая слезы, выступившие на глазах, и прокашливаясь, сказал Владимир Александрович. — И все уговаривает меня туда переехать.

— Что ж, придется переехать, вижу в том перст! — тоже смеясь, сказал Алексей Алексеевич.

Август 1959 г.