Первый друг
Молоденькая няня моя Тереза, которая вместе с нашей семьей приехала из Одессы, никак не могла привыкнуть к новым местам. Тереза родилась и выросла в одной из немецких колоний под Одессой. Круглая сирота, она сразу же по окончании начальной школы пошла наниматься, попала в нашу семью, к которой настолько привязалась, что поехала с нами на Урал, nach Sibiren, как с ужасом и неприязнью она говорила.
Я и сейчас помню ее миловидное смуглое личико, ее худощавую длинноногую фигурку, так же, как и однообразно-мелодический голосок, напевающий что-нибудь вроде:
Klein Mädchen bin ich,
Fein Garn spinne ich,
Golden Kettchen trag ich,
Hundert Taler hab ich! [1] .
Глуповатый, даже, пожалуй, пошлый смысл этой песенки до меня в то время, конечно, не доходил, и я вместе с Терезой исполнял весь ее незамысловатый репертуар.
С сестрой, несколько болезненной и потому капризной, тогда возились больше, чем со мной, и я был целиком на попечении своей молоденькой, ласковой и неумолчно-говорливой няни. Тереза очень любила меня. Но она не рассчитала всей своей привязанности к родине, а родиной (liebe Heimat) называла она совсем не Германию, которую не знала, а сухо-душистые приморские степи одесщины.
Осенью, когда настали прохладные дни, мы уходили с Терезой за больницу, к заброшенной «староверской» часовенке. Я весело бегал по кирпичному фундаменту разрушенной ограды, изображая паровоз (самое сильное впечатление, оставшееся после нашего переезда из Одессы), гудел на каждом из четырех углов ограды и безотчетно наслаждался окружающей, уже ставшей мне родной густо-синей и темно-зеленой природой, где среди хвойного бора по-осеннему ярко проступали оранжево-красные полосы увядающих лиственных лесов. А Тереза, присев на ограде, потихонечку плакала и тоненьким голосом перебирала вслух названия каких-то немецких колоний. Я утешал, обнимал ее, она целовала меня, гладила по голове:
— Жоржи, Жоржи… — причитала она и клялась, призывая бога в свидетели, что, если бы не я, она бы сюда, nach Sibiren, ни за что не поехала бы. Но герр доктор и фрау доктор были к ней так хороши, как родные, и вот она приехала сюда, in diese bünstere Gebirgen.
Этой ли осенью или последующей весной, а кончилось это тем, что Тереза все-таки уехала к себе на сухо-песчаную родину, к виноградникам и лиманам. Ее, заплаканную, громко всхлипывающую, уже усадили в экипаж. Отец должен был отвезти Терезу на станцию, к поезду.
И тут, вдруг поняв, что она уезжает, я с отчаянным криком кинулся к ней. Меня стали удерживать, я извивался в судорогах и кричал все громче. Тереза в ответ тянула ко мне руки из экипажа и выла в голос. Пышнобородый, всегда невозмутимый кучер Дмитрий на этот раз тоже расстроился, замешкался и не слушался отца, который кричал на него страдальческим голосом и требовал, чтобы он трогал коней.
Экипаж покатился, Тереза исчезла. Я с криком бился на полу, и тут меня вдруг схватили не руки матери, которая тоже растерялась и, видно, готова уже была отменить отъезд и задержать Терезу, а сильные и надежные руки старушки няни, приставленной к моей сестре. Прижав меня к своим многочисленным юбкам и бормоча что-то успокоительное, няня увела меня в глубь дома.
Сестра была слишком мала, чтобы с ней дружить, и няня давно уже приглядывалась ко мне своими карими, глубоко посаженными глазами. Но до отъезда Терезы она свести со мной дружбу не могла, и, только уже после того как Тереза уехала, я все время помню себя возле няни.
Я спрашивал, она отвечала, я рассказывал, она выслушивала, поправляла и рассказывала сама. Вместо немецких колыбельных песен, которые пела мне Тереза, няня стала петь мне русские, навеки запомнившиеся:
У кота, у бормота
Была мачеха люта,
Она била кота,
Колотила кота.
Как схватила кота
Поперек живота,
Как ударила кота
Об мать сыру землю,
Его ноженьки
При дороженьке,
Голова его, язык
Под ракитою лежит…
Злополучная судьба кота вызывала не столько сон, сколько тревожные размышления:
— Нянь, это она за что его так?
— А кто ее знает? Одно слово — люта… Значит, злобы удержу не знает!
Так в мой мир входит слово, новое слово. И, когда кучер Дмитрий, войдя со двора на кухню и снимая с бороды и усов сосульки, говорит: «Ну и мороз лютый!»— сразу понятно, какой силы мороз свирепствует на дворе.
С детства нас называли по-иностранному: меня — Жорж, сестру — Рашель. Няня сразу же начала дурашливую войну против этих имен, притворяясь, что не может их запомнить.
— Ержик-Коржик, Расшей-Зашей… — с издевкой повторяла она.
С уменьшительным именем сестры — Рика она еще примирилась, но о моем заявила решительно:
— Георгий (я так был записан в метрике) — это значит по-деревенски Егорушка, а по-господски Юрочка! Я буду его Юрочкой звать.
И это имя прилепилось ко мне на всю жизнь.
Она была неграмотна, но первый, кто раскрыл мне тайны родного языка, это была няня. От нее узнал я, что смородина — это самородина, потому что сама родится, и убедился в этом, когда в 1920 году попал в сибирскую тайгу, где под кедрами весь подлесок состоял из дикой смородины; ягоды ее были чуть поменьше винограда, а по вкусу своему и запаху превосходили любую садовую ягоду. Черника — по цвету, черная. Калина — каленая. Вишня — на ветках виснет. Земляника — к земле никнет. А клубника — эго круглый клубочек-колобочек.
Теперь уже не помню, у нее ли услышал я песню:
Пал-пал перстень в калину-малину,
В черную смородину…
Но, наверное, от нее, так как помню эту песню столько же, сколько себя. В ней для меня воплотилась связь родного языка и родной природы.
От Терезы остались у меня в памяти немецкие слова, которые очень интересовали няню. Она переспрашивала, переиначивала их, искала в них сокровенный смысл.
— Лошадь — значит, ферт? А по-нашему ферт — это кто повыше забраться хочет, вроде как на коня сесть! Корова — ку? Ку-у-у-у, а по-нашему му-у-у… Кошка — кацца? К нашему кыска подходит. А хлеб — брот? Брать да в рот!
Няня любила рифмовать. Утром, проснувшись и сразу сев на постели, она оглядывала живыми маленькими глазами наши кроватки за сетками и спрашивала:
— А ну, господа сенаторы, не обделались ли которы?
— Няня, это кто сенаторы?
— А это при царе советчики.
Летним утром она распахивала окно, и вместе с прохладой лился в дом петушиный заливистый крик. Няня, покачиваясь в лад, тоненько и тягуче выводила;
— Ку-ка-ре-ку!..
И сама же снова в лад отвечала:
— Дома нету! На покосе, сено косят…
Это была почти что песня, может быть, сочетание двух или трех протяжных, но различных звуков.
Я чем-то похвалился перед отцом, он рассеянно сказал:
— Молодец! — и ушел.
Нянька говорит:
— Молодец против овец, а против молодца и сам овца. Вот те на!..
— Няня, папа сказал, что в Челябинск поедет и меня возьмет! (Челябинск находился неподалеку, но в моем представлении это самый большой город на свете.)
— Как же, поедешь ты с печи на полати… — недоверчиво говорит няня и оказывается права: однажды утром, проснувшись, я обнаруживаю, что папа уехал в Челябинск.
А печь и полати есть в кухне, с печи на полати — это очень близко.
Я опять чем-то хвалюсь:
— Я знаю, знаю, знаю…
— Много ты знаешь, с носу да в рот! — говорит няня.
Чем я тогда хвалился, я даже вспомнить не могу, а эту краткую присловку запомнил на всю жизнь. Думаю, наверное, неспроста предназначала для меня нянька эти присловки…
Один раз, слушая, как кто-то за окном бойко забренчал на балалайке (няня и сейчас поправила бы меня и непременно сказала бы, что на балалайке не бренчат, а жундят, бренчат, мол, бубенцы), она тихонько запела в лад балалайке:
Эх ты, сукин сын, камаринский мужик,
Ты за что, про что помещицу убил…
Я тут же спросил, что за помещица и за что камаринский мужик ее убил. И получил в ответ довольно обстоятельный рассказ о злых господах-помещиках, «о крепости», как называла няня крепостное право и о том, из-за чего бунтовали крестьяне. От нее же узнал я и о Пугачеве, и этот рассказ слился у меня с дурашливо-грозной песенкой о камаринском мужике.
Пугачев был в моем детстве первым достоверным историческим именем. Хотя нянька называла царей по именам, но я их путал, этих Александров и Николаев, первых, вторых и третьих… Они помещались где-то далеко, в Санкт-Петербурге, окруженные сенаторами и генералами. А в Миасском заводе прямо показывали на Верхне-Уральский тракт, по которому пришел сюда Пугачев с казаками и приисковыми. Не знаю, верно ли это исторически, но так утверждали жители Миасского завода. Мы в детстве играли в пугачевцев и солдат. Игра состояла в том, чтобы поймать Пугачева, не дать ему выбежать из сада, а если он выбежал, значит, выиграл…
Над озером Тургояк высилась Пугачевская сопка, а в колдовское топкое озеро Яныш-куль Пугачев, будто бы, спасаясь от царских войск, бросил мешок со своей казной. Солдаты вырыли канаву, чтобы спустить Яныш-куль в Тургояк, но поперек этой канавы сама по себе встала каменная запруда, вода из Яныш-куля сквозь течет, но не уменьшается. Все это я видел своими глазами.
На Урал я привез смутные воспоминания об иной, прожженной солнцем песчаной земле, где города назывались как-то по-иному, по-южному, по-солнечному: Одесса и Херсон, Мелитополь, Никополь, Севастополь, Симферополь. Мне казалось, что от самих этих названий веет сухим зноем и песком. Здесь названия звучали совсем по-другому, травянисто-влажно, словно горное эхо слышалось мне в словах: Сыростан, Миасс, Иссык-Куль, Кисягач, Тургояк…
А няня называла совсем незнакомые места: Калуга, Тула, Орел, Рязань (она выговаривала Резань). Она приехала сюда из-за родной (родной) сестры, которая вышла замуж за здешнего. Няня хвалила свои родные места, тамошний народ и говорила, что здешний народ дикий, неприветливый и говорит несуразно. И верно, когда, приехав в Москву, я пошел в первый раз в баню и попросил продать мне вехотку, подразумевая мочалку, меня с недоумением переспросили. Я долго не мог привыкнуть вместо уральского «назём» говорить «навоз» и нелегко отказался от употребления такого слова, как «вица», оно мне и сейчас кажется выразительнее, чем хворостина или ветка. «Вот понужну тебя вицей!» — с угрозой говорили в Миасском заводе. А такое уральское слово, как «суперик», до сих пор нравится мне больше, чем «кольцо» или «перстень».
Я, конечно, не могу помнить, какое сплетение семейных обстоятельств привело няню с Орловщины в Миасский завод. Вспомнить не могу, а придумывать не хочется. Но родни и свойственников у нее здесь завелось множество, и под видом прогулки мы с ней отправлялись (что нам было строжайше запрещено!) в гости к ее родне, в маленькие домишки — их длинный ряд упирался прямо в лес и виден был из наших окон. С краю стояла маленькая избушка в два окна, где мое воображение поселило колдунью, постоянное действующее лицо нянькиных сказок. Нянина родня и знакомые почему-то жили именно в этом ряду, наверное, оттуда она и пришла к нам наниматься, чтобы не уходить от родных. Там ее называли и кумой, и мамой-крестной, там меня потчевали душисто-кислыми квасами, домашними шанежками и шаньгами, покупными пряниками с изюмом — словом, всем тем, что в нашем строго медицинском доме не полагалось давать детям. Но однажды на ярмарке я стал просить маму купить розовых пряников. Мать сказала, что это гадость, что они крашеные и потому ядовитые. Я же уверял ее, что они очень вкусны и нисколечко не ядовитые.
— Откуда ты знаешь? Где ты их пробовал?
Мать рассердилась, застращала меня, и я признался. Няня получила выговор и потом корила меня и угрожала, что больше с собой брать не будет, но снова брала…
Мы ходили с ней в церковь. В нашем доме религия отсутствовала. Отец не только сам не верил в бога, но как активный атеист и материалист-естественник, сколько я помню, вел со мной жестокие разговоры о том, что после смерти тело превратится в землю, а из земли вырастет трава, которую будет есть корова, а молоко от коровы будет пить какой-то мальчик. Он утверждал, что это и есть единственное бессмертие. Но меня это бессмертие пугало, а то, что говорила о бессмертии души няня, об аде и рае, хотя тоже было страшно, но устраивало больше. И религия, которая пришла в мой младенческий мир в виде сверкающих золотых иконостасов и источающих жар лампад и свечей, со священниками в блещущих золотом ризах, зычно возглашающих дьяконов и доносящегося откуда-то из поднебесья прекрасного пения церковного хора, не могла не очаровать меня. Но была ли сама няня глубоко религиозна? Зевнув, она крестила рот, чтобы нечистый туда не заскочил, и добавляла:
— Господи помилуй… — и тут же рифмовала: —На кутнике Данилу!
— А что это — кутник?
— Ну, во дворе у нас стоит домушка такая маленькая, где собака живет.
— Конура?
— Ну, конура… — неохотно соглашалась няня.
— А что Данила на кутнике делает?
— Да кто ж его знает! Может, бога молит… — не без лукавства добавляла она.
Во время церковной службы няня старалась протиснуться вперед да и меня поднимала, чтобы на нас попали брызги святого крапления, а встретив на улице священника, сгибалась в три погибели, что при дородности ее сложения было нелегко, и шла под благословение. Но на кухне именно она рассказывала смешные, а порою и малопристойные истории о лицах духовного звания, и благодаря ей «Сказка о попе и работнике его Балде» сразу показалась мне очень знакомой.
Порою в детской она потешала нас, передразнивая церковную службу. Махала рукой, будто держа кадило, и гнусаво возглашала:
— Паки, паки, попа разорвали собаки! И, если бы не дьячки, разорвали бы на клочки!
И все же своя религия у нее была. Нельзя ронять хлеб на пол или на землю. А если такое несчастье случится, нужно упавший кусок поднять, поцеловать, «а то боженька камешком убьет», и мне ясно представлялось, как сверху боженька целится в меня камнем, все равно, как я в воробья. Если хлеб валяется на земле и его так оставить, будет неурожай. Нельзя недоедать то, что на тарелку положено, то есть оставлять «озубок», так как в «озубке» сила. Если кто твой «озубок» съест, человек или животное, сила твоя к нему уйдет.
Няня много рассказывала о племянниках своих. Их звали как-то чудно: Глампа и Конка.
— Как это говоришь, няня, Глампа? Наверное, лампа… Только мальчика так не могут звать.
— Вот лампой-то не зовут, а Глампой зовут!
— И Конка тоже, не может быть такое имя. Конка — это в Одессе была, вагончик такой бежит по рельсам, везут его лошадки, называется конка.
Няня сидит на кровати в любимой своей позе, схватив себя руками за ноги в белых чулках, и ласково глядит на меня, поощрительно кивая головой, — она любит слушать про Одессу, а я тогда еще многое помнил о чудесах дальнего приморского города и все рассказывал ей.
— Конка — это Конкордий, святой такой есть! — И так же, как ранее о святом моем Георгии Победоносце, сокрушившем змея, она рассказывает о святом Конкордии.
— А где эти мальчики твои живут, Глампа и Конка? Мне хочется поиграть с ними…
— Что ты, Юрочка! Какие они мальчики, они большие мужики, Глампа, он после солдатчины в Сибири остался, а Конка, он в Златоусте, мастеровой на заводе. Помнишь, я в Златоуст-то ездила? Так это к нему.
О Златоусте я уже был наслышан. И так как няня не сочла нужным рассказывать мне или попросту ничего не знала об Иоанне Златоусте, я по-своему думал об этом городе.
За столом у нас подавали ножи и вилки, на которых паутинными линиями нанесены были горы, а на них елки и сосенки, вроде тех, что высились вокруг Миасского завода. И речка, похожая на реку Миасс, и деревянная мельница возле плотины — все то же, что я видел, только ладней, чище и красивей, чем в жизни.
У меня был топорик, на нем — рогатый зверь олень. Однажды, рассматривая мой топорик, кто-то из взрослых сказал:
— Какое искусство!
И в слове «Златоуст» мне послышался тот же корень, что и в слове «искусство». А то, что «золото», «злато» слышалось в слове «Златоуст», тоже не требовало размышлений.
И железная лопата
В каменную грудь,
Добывая медь и злато,
Врежет страшный путь!.. —
сказал как-то отец, когда мы под мерный звон колокольчика и звяканье подков ехали на отдаленный прииск и я спрашивал о том, куда и зачем мы едем. Объяснение я, конечно, забыл, а стихотворение запомнилось. И то, что «медь» и «злато» стояли в нем рядом, тоже было понятно; в детстве я не отличал один от другого эти два металла, — и медные подсвечники, и медные пуговицы, и медный самовар одинаково у нас, у детей, назывались «золотыми». И, когда взрослые иронически говорили «самоварное золото», ирония от нас ускользала.
Вот где-то там, на золотом прииске, в Златоусте, в Златоустье, — потому что, когда говорили о приисках, часто говорили об устье ручья, — и работал таинственный нянькин Конка, которого я представлял себе в виде странного существа, похожего сразу и на человека и на коня. Он ловко вертит решето с песком, подставляя его под струю воды, как это делал на моих глазах один из золотоискателей, вертит и вертит решето, а вода уносит песок, и на прутьях решета остаются золотинки…
Шел один из тех бесконечных летних дней, которому нет конца. Сегодняшнее утро, когда я, полный радости и преизбытка веселой силы, выбежал на седую от росы, дымящуюся траву, кажется, было чуть ли не год тому назад.
В далекое прошлое ушел скрипучий рожок пастуха, по зову которого наша корова проследовала в стадо. Дмитрий съездил с бочкой за водой, и в полуподвальных кухонных окнах запрыгал в печке рыжий огонь, и оттуда запахло шанежками. Миновал уже каждодневный веселый праздник утреннего чаепития. Ну, а после чая время все тянулось и тянулось… Мы бегали с сестрой по исполосованным тенями мшистым аллеям сада, перепрыгивая через тени, — это была какая-то игра. Потом мы надолго вставали у частокола, окружавшего сад, и сквозь колья, с которых не счищена была кора и мелкие ветки, глядели, как по Верхне-Уральскому тракту тянется бесконечный обоз. Лошади с трудом идут на подъем, на каждой подводе лежат какие-то мешки, бородатые подводчики важно вышагивают рядом с лошадьми, держа вожжи в руках. А иногда возле лошади бежит тонконогий жеребенок, такой хорошенький, что мы из-за забора с восторгом кричим ему:
— Тпрунька! Тпрунька!
Но он, даже не оглядываясь на нас и обмахиваясь своим густо кудрявым хвостиком, легко и резво убегает вперед. Неистовый крик и кукареканье, вдруг раздающиеся со двора, так и не дают нам до конца доглядеть обоз. Мы бежим на двор, слышим гром выстрела, — оказывается, ястреб утащил цыпленка, и Дмитрий стоит с ружьем…
Уже время шло к двум часам: к тому времени, когда вдруг тяжестью наливаются руки и ноги, начинает мутиться голова и сладостно вспоминаешь о белой прохладной постельке. Но ведь уложить-то должна няня, разве можно лечь без нее? А где она? Наверное, уже стелит мне!
Я бегу в детскую, где не был со времени, как поднялся ранним утром. В детской сумеречно от задернутой шторы, сестренка уже спит, и моя постелька раскрыта, а няни нет. Встревоженный, я опять пробежал по всему, совсем пустому дому. Отец с утра в больнице, мама, как всегда перед обедом, пошла его встречать. Пустота и тишина в доме кажутся мне зловещими.
— Няня! Няня! — бегу и кричу я. Бегу к беседке, потому что в последний раз видел няню на ее ступеньках. Я уже издали вижу беседку, но на ступеньках няни нет, и я продолжаю бежать к беседке и громко звать ее.
Она вдруг выходит откуда-то из зарослей смородины. Платок на голове сбился, она поправляет его, лицо у нее испуганное и угрожающее, она машет на меня рукой, и я сразу умолкаю и говорю, оправдываясь:
— А чего ты ушла?
Она тоже оправдывается, по обыкновению складно, и при этом одергивает на мне рубашечку и заправляет ее под поясок. Я уже в руках ее, мне спокойно, и сонливость, на время отогнанная тревогой, вновь наливает руки и ноги, я готов уснуть, — и вдруг слышу, как шевелится кустарник, окружающий беседку.
— Кто там? — спрашиваю я, но няня снова шикает на меня.
Какое у нее лицо! Испуганное и отчаянное!
— Ты не бойся, Юранька, — говорит она, прижимая меня к себе. — Это знаешь кто ко мне пришел? Это Конка мой, Конкордий из Златоуста, помнишь, я говорила? Да ты не бойся…
— Ты не бойся, Юранька, — говорит няня, прижимая меня к себе. — Это Конка мой, Конкордий из Златоуста…
Он уже вышел из беседки, его темное лицо просвечивает сквозь молодую бороду, глаза у него такие же карие, как у няни, запекшиеся, как на иконе, темные губы.
— Я, тетя, пойду… — говорит он глухо.
— А ты погоди, погоди… Я сейчас на кухню и мигом вернусь!
— Боюсь, барчонок не выдал бы…
Нянька поворачивается ко мне.
— Ты гляди, — говорит она с угрозой, — чтоб молчок!
Она взглядывает на меня, и я уже знаю, что ни слова никогда не скажу про все это. Погладив меня по голове, няня говорит:
— Ты его не бойся, Конка, он не доносчик, ты посиди-ка с ним тут! — и, прихватив рукой свои многочисленные юбки, вперевалочку уходит, старается, чтоб побыстрей.
Конкордий сидит на покосившихся ступеньках беседки и курит. У него поверх синей косоворотки — жилетка. Пиджак снят, висит на гвозде, вколоченном в один из беседочных столбов. Щурясь от табачного дыма, он поглядывает на меня, глаза у него совсем такие, как у няни, и это внушает доверие.
— Вы из Златоуста? — спрашиваю я.
Он кивнул головой, моргнул глазами и пустил дым.
— А что вы там делаете? Золото моете?
— Золото там не моют, — отвечает он. — Там у нас завод, мы у печей стоим, сталь работаем…
— У печей? Как хлеб?
Он смеется, но утвердительно кивает головой и потом добавляет:
— Именно, что хлеб! Хотели мы еще для народа республику испечь, а господа говорят, тесто кислое.
— Кислое? — переспрашиваю я сочувственно.
— По-нашему, в самый раз, а по-ихнему — кислое. Вот и постреляли они нас, несколько сот человек положили. Ничего, солоней будет! — сказал он со злостью.
Забыв обо всем, я смотрю в его лицо, непонятное своим соединением угрозы и доброты, смелости и ожесточения. Сколько таких людей, самых лучших людей, пришлось мне потом видеть в жизни.
Незаметно появляется няня, взглядывает на него, на меня и успокаивается. В руках у нее узел.
— На вот, возьми, — говорит она, сует ему узел. — Ты через сад не ходи, возле казармы часовые стоят. Ты через больничный двор иди. Давай-ка я шею тебе перевяжу, а если кто спросит, ты говори, в больницу, к доктору, ходил. Ах, Конка, Конка, беспокойная твоя душа… — Губы ее дрожат, она обнимает и крестит его, он для этого пригибается.
Потом Конка внезапно хватает меня на руки, подбрасывает кверху, бережно ставит на землю и быстро уходит.
Так дошел до меня первый зов из будущего. И, когда много лет спустя, уже после революции, я прочел у Есенина: «Железное слово республика», я не удивился. Таким оно впервые зазвучало для меня, как эхо Златоустовской бойни, которая потрясла Урал, а потом и всю Россию. Первое железное слово, ворвавшееся в кудряво-зеленый мир моего детства…
Память волшебно смещает события детства, и я не хочу ей мешать. Сейчас мне кажется, что тот долгий летний день, когда произошла моя встреча с Конкордием-Конкой, был чуть ли не последним, проведенным в доме при компанейской больнице, и что мы тут же после этого переехали с компанейской на Базарную площадь, в самый центр Миасского завода, в тот двухэтажный дом, который, как я убедился во время последней поездки на родину, и сейчас стоит на том же месте, где стоял.
Для меня это переселение ознаменовалось тем, что в столовой была поставлена маленькая парта и ко мне стал ходить болезненно-худощавый темнобородый учитель Искосков и готовить меня к поступлению в первый класс реального училища. И я уже знал от родителей, что скоро мы переедем в город Челябинск и там-то я и поступлю в это реальное училище.
Читать я научился очень рано, по кубикам с буквами, которые мне подарили, по названиям газет, по вывескам магазинов, почему я и запомнил фамилии миасских купцов — Стахеева, Николаева, колбасника Факирода.
В детстве я был очень молчалив, мать беспокоилась, что я ничего не говорю, и огорчалась, что, в отличие от других, бойких детей, я какой-то незанимательный. От огорчения она даже плакала.
— Он идиот! — раз сказала она в отчаянии.
— Какой же он идиот, он уже читает! — возразил отец.
Разговор этот происходил в экипаже, отец указал мне на вывеску, и я прочел ее.
Читал я свободно, а писал отвратительно — кривыми печатными буквами, они мне самому не нравились, но искусство чистописания я так и не постиг за всю свою жизнь.
Учитель Искосков показал мне, как надо сидеть на парте, как держать карандаш, как макать ручку с пером в чернильницу. Во время занятий, в столовую было строго-настрого запрещено заходить. Но няня находила причину, чтобы войти: в столовой стоял буфет, и она уверяла, что ей нужен то хлеб, то сахар. Надвинув платок домиком до самых бровей, она, выдвинув доску буфета, нарезала хлеб или насыпала в блюдце сахарный песок и порою искоса поглядывала на меня, но делала это очень неторопливо, и я понимал, что она слушает, чему меня учит Искосков.
Как-то за обедом она вдруг сказала, обращаясь к отцу:
— Николай Львович, учитель-то этот, ведь он нашего Юрочку совсем не тому учит!
— То есть, как это — не тому? — недоуменно спросил отец.
— Я-то думала, что вы пустите Юрочку по своей дорожке, чтобы людей лечил, чтоб добро людям делал, и ему будет, как вам, за это дело почет от народа. А учитель-то его торговать учит… Вот вы, Татьяна Владимировна, смеетесь, — сердито обратилась она к маме. — А я своими ушами слушала. Грамоту я, конечно, не знаю, а что слышала, то слышала. — Опа слово в слово повторила одну из немудреных наших задач: — Купец купил аршин сукна за десять рублей, а продал за двенадцать. Сколько вишь он прибыли получил? Да подавись он этой прибылью, тьфу!
Отец внимательно и серьезно смотрел няне в лицо, мать со смехом ей объяснила:
— Няня, да ведь это для упражнения только, чтобы Юра считать научился…
— Вы уж считаете, я неграмотная, так ничего не понимаю?! — сердито говорила няня. — А я летом возле больницы видела, как Николай Львович учил своих сестер милосердных головы перевязывать. Вот это упражнение! А упражняться, как обмерить да обсчитать…
Мама смеялась.
— Оставь, Таня, — мягко сказал отец, обращаясь к ней. — Ведь няня все правильно говорит. Все, что связано у нас с торговлей, всегда граничит с обманом.
И потом, уже после обеда, когда няня ушла, отец, задумчиво расхаживая по комнате, сказал:
— Неграмотная… Да если при ее уме она бы грамотная была, так за пояс заткнула бы многих наших образованных знакомых!
Как ни стараюсь, я не могу вспомнить имени няни. Весь дом звал ее просто няня, и мне не хочется выдумывать ей какое-то чужое имя и отчество. Да, может быть, это и не надо?..
— Зовут зовуткой, величают уткой! — бойко ответила она однажды, когда кто-то из наших знакомых спросил, как ее имя-отчество.
Да и зачем оно мне, когда я, как сейчас, вижу ее милое морщинистое лицо. Горячие карие глаза, кажется, смотрят мне в душу, губы сложены в насмешливо-ласковую улыбку.
У меня нет фотографии ее, и мне ничего не остается, как с нежностью рассматривать одну фотографию, сделанную на пикнике, хотя на ней няни тоже нет. На этой фотографии я стою в обнимку со сверстником Толей Шкляревичем, а на ногах у меня смешные, в широкую поперечную полосу чулки — их связала мне няня.
Я тогда очень гордился этими чулками, а теперь мне дорога эта единственная подробность — памятка о первом моем друге, которому я обязан даже именем своим…