Воспитание души

Либединский Юрий Николаевич

 

ДОРОГОЙ ЧИТАТЕЛЬ!

Старейший советский писатель Юрий Николаевич Либединский свою последнюю повесть, «Воспитание души», написал для тебя, молодого человека наших дней.

Нам очень хочется знать, понравилась ли тебе эта книга.

Напиши нам по адресу: Москва, А-47, ул. Горького, 43. Дом детской книги.

 

О нашем друге

«Воспитание души» — так называется книга, написанная Юрием Либединским незадолго до смерти. Это была последняя работа писателя. Работа, которой он отдал весь жар своего, такого уже больного сердца. «Воспитание души» — не роман, не повесть, не цикл рассказов. Это воспоминания. Писатель как бы освещает волшебным фонарем весь свой жизненный путь, начиная с тех дней, когда он, по его словам, «не дорос еще до подоконника», и кончая торжественной минутой вступления в партию в 1920 году.

Давая рекомендацию молодому Либединскому, в то время рядовому бойцу Красной Армии, комиссар автопарка так закончил свою краткую напутственную речь: «Раньше ты был папин-мамин, а теперь ты принадлежишь партии… Учись сам и учи других!»

На первой странице книги — посвящение: «Сыну Саше». Но, конечно, не только своему черноглазому мальчику посвятил Юрий Николаевич «Воспоминания», а многим и многим таким же юным, как Саша. Тем, которым надлежит сформироваться в смелого, честного, мужественного человека, гражданина Советской страны, коммуниста.

«Воспитание души»… Не совсем обычное название. Как понимать слово «душа»? И можно ли ее «воспитывать»?

«Душа» — это духовный мир человека. Его мысли, чувства. Его убеждения. Его идеалы. Окружающие люди, прочитанные книги, жизненные обстоятельства — все это «воспитывает» душу. Подрастая, человек сам становится «воспитателем» собственной души. Он выносит суждения, оценивает события, вырабатывает мировоззрение. Выбирает жизненный путь. Но «воспитание души» на этом не кончается. Можно сказать, что оно продолжается всю жизнь. Нет предела духовному росту человека, развитию человеческой личности.

Светит, светит волшебный фонарь, от страницы к странице освещая картины детства маленького сынишки врача на уральских приисках.

Малыш еще так мал, что носит ребяческие лифчики.

«Я никак не мог научиться застегивать три его пуговки у себя на спине». Случается, что под утро маленькому не спится. Покидая кроватку, он начинает бродить по комнате. «А дом старый, половицы скрипят; мать, с ее на редкость чутким сном, просыпается и будит отца:

— Он где-то ходит, — жалуется она.

Отец идет из комнаты в комнату… На его заспанном лице добрый интерес.

— Чего ты бродишь здесь, беспокойный дух? — ласково спрашивает папа».

«Беспокойный дух». Это определение выходит далеко за пределы детства. Оно становится характерным для всей жизни Юрия Либединского.

Годы и годы не проходит «беспокойство» за свое писательское умение, за долг гражданина, за достижения советских людей.

Проходит юность, наступает зрелость, а там — преддверие старости. Седина сменяет темную шевелюру. Но «беспокойство», благородное волнение души все длится и длится.

А как хорошо понимал Юрий Николаевич чужое беспокойство. Как умел постичь чужую тревогу. Помочь добрым словом, мудрой улыбкой, а иногда и укором. Как он радовался чужому счастью!

Часто, сидя в столовой у Либединских, можно было слышать голос писателя или переводчика из Грузии, Осетии, с Украины. Разнообразные акценты доносились из комнаты хозяина дома. Доносился и его собственный участливый голос.

Судьба чужой рукописи волновала Юрия Николаевича. «Неплохая вещь, — говорил он, — но есть слабости. Язык, композиция… Нужна редактура». И, отложив собственную работу, Юрий Николаевич садился бок о бок с товарищем редактировать его повесть или даже роман.

Легко устанавливалась между Юрием Николаевичем и собеседником та «магнетическая связь», о которой упоминает Герцен, вспоминая Грановского.

Придешь, бывало, к Юрию Николаевичу в зимний вечер, на его городскую квартиру, в его комнату. Настольная лампа бросает свет на раскрытую книгу. Чаще всего — это нечто неожиданное: Нартский эпос, роман Артема Веселого, том Ключевского.

Либединский читал необыкновенно много. Круг его интересов был чрезвычайно велик.

Хорошо в этой комнате! На полках книги, книги. На стенах фотографии близких: жена и милые рожицы детей. Светлыми немигающими глазами смотрит c портрета Александр Фадеев, друг юности.

А вот и сам Юрий Николаевич в теплой домашней куртке. Волосы седым облачком надо лбом. «А, дружочек! Приветствую вас. Сядьте вот сюда!»

И мягкий жест. И «магнетическая» улыбка.

А летним утром под Москвой, в Городке писателей, соседи слышат, как естественно вплетается стук ранней пишущей машинки в щебет только что проснувшихся щеглов. Сидя на ветках и нагнув головки, они смотрят вниз, вслушиваются в дробное постукивание и, возможно, сообщают друг другу: «О, вот еще одна ранняя птица!»

Высокие сосны тесно обступают деревянный дом. Юрий Николаевич выбрал себе самый густо заросший участок, не позволяет срубить ни одной даже самой худосочной елочки. Ему дорого все, что хоть отчасти напоминает уральские леса.

Родился Либединский в Одессе, но был увезен оттуда очень рано. В его «Воспоминаниях» мы читаем: «Одесса еще долго жила в моей памяти. Наверное, если бы я не знал точно, что мы приехали оттуда, то относил бы эти воспоминания к какой-то другой, не моей жизни, настолько они не походили на мою настоящую жизнь, начавшуюся под сенью спокойного, важного и звучащего, словно горное эхо, слова „Урал“…»

В урочные часы раздается на участке Либединских призывный звон колокольчика: созывается к очередной трапезе молодое поколение семьи. Звучат детские голоса, топают босые ножки, раздается плеск воды: совершается омовение рук. И вот все за столом, во главе которого — Юрий Николаевич, обожаемый детьми. Слышится его негромкий, удивительно задушевный смех.

Юрий Николаевич любил, чтобы за столом была вся семья. Чтобы все ели вместе в определенный час. Чтобы была веселая, но дисциплина. В детях воспитывалось чувство коллектива, самостоятельность. Детский плач по пустякам не уважался. В детские распри никогда не вмешивались. «Разберитесь сами», — говорил отец.

Но, конечно, не эти, хотя и очень привлекательные, черты были наиболее характерными для Юрия Либединского. Отец, муж, друг — все так. Но прежде всего — писатель. Литература была основным делом его жизни. Он беззаветно был предан своему писательскому призванию. Был обуреваем жаждой работы. Он написал много. А многое осталось еще в набросках в ящиках стола.

Как писатель он рос вместе со своей страной. Недаром же он писал про себя и свое поколение: «Мы были участниками и свидетелями первых шагов советского строя, мы так надышались воздухом молодой советской свободы, что стоит вспомнить о том времени и — молодеешь душой».

Эта «молодость души» не покидала Либединского до конца его дней. Молодости этой все время сопутствовала зоркая зрелость, питаемая жизненным опытом.

Эта творческая зрелость помогла Юрию Либединскому, совсем молодому еще писателю, в период 1921–1925 годов написать две удивительные повести: «Неделя» и «Комиссары». Тем, кто давно не читал их или даже вовсе не читал, надлежит непременно перечесть или прочесть эти повести.

Долгое время не переиздаваемые, они снова вышли в свет в 1955 году в Государственном издательстве художественной литературы с кратким предисловием «От автора».

Автор пишет: «Созданные на заре советской литературы, когда бурный расцвет ее был еще впереди, обе эти повести во многом несовершенны».

«Несовершенны»… Ну, это как сказать! Совершенству литературного произведения вообще трудно обозначить предел. Но «Неделя» и особенно, на мой взгляд, «Комиссары» с такой какой-то «утренней» свежестью доносят до нас «воздух молодой советской свободы», так отчетливо передают «первые шаги советской власти», что вопрос о «несовершенстве» даже как-то не встает.

Обе повести Либединского являются как бы продолжением и развитием того, что заключено в «Воспоминаниях», хотя «Воспоминания» эти и написаны много позднее. Но хронология здесь не играет роли.

В «Неделе» и в «Комиссарах» мы видим «воспитание души», точнее, многих душ. Перестройку человеческой психики, наиболее трудное и сложное, что может произойти с человеком.

Нельзя забывать, что Юрий Либединский — был одним из тех, кого справедливо называют зачинателями советской литературы.

«Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо…» — писал Маяковский. Либединский один из первых осуществил это.

Но не только пером, но и штыком утверждал писатель Юрий Либединский советскую власть. Он был участником гражданской войны. Переносил все тяготы тех лет. Трудности. Опасности. Штык, винтовка — не были для него отвлеченными понятиями. Юрий Либединский пошел воевать по зову сердца, по требованию совести.

Время было трудное. Под руководством Ленина рождалось первое в мире социалистическое государство. Можно сказать, что оно еще лежало в колыбели, у изголовья которой стояли лучшие люди страны и среди них писатели-коммунисты. Их было еще немного. Мы, живущие уже в преддверии коммунизма, должны помнить их имена.

Предисловие к книге Юрия Либединского я пишу главным образом для молодых читателей, которым и были предназначены автором его «Воспоминания». Но одновременно я пишу эти страницы для самой себя.

Мне радостно думать, что я близко знала Юрия Николаевича, что он говорил мне «дружочек».

Либединский обладал даром «портретного» письма. Доказательством тому служит его превосходная книга «Современники», вышедшая в 1958 году.

В «Воспоминаниях» этот дар проявился тоже чрезвычайно отчетливо. Образцом такого «индивидуального» портрета на фоне портрета «коллективного» можно считать образ замечательного уральского большевика Цвилинга; одна из улиц в Челябинске названа теперь его именем.

«Большевик Цвилинг, — пишет Либединский, — так умел рассказывать о самых сложных проблемах финансового капитала, об ошибках и подвигах Парижской коммуны, о предательстве вожаков Второго Интернационала, что его понимали самые неграмотные и неискушенные…

Эти лица, полные самозабвенного и жадного внимания, эти глаза людей, только прозревших и во всей правде увидевших мир, исполненных чистой благодарности к тем, кто открыл им глаза, — к Ленину и ученикам его, — когда я вспоминаю об этом, моя душа переполняется счастьем. Да, я был свидетелем этого, я не напрасно прожил на свете!»

Читая это, мы видим и Цвилинга и его слушателей, как живых. Я хотела бы, чтобы портрет Юрия Либединского приобрел под моим пером такую же выразительность…

О смерти Юрия Николаевича я узнала на вокзале, выйдя из вагона после чудесной поездки.

Солнечный морозный день померк в моих глазах. Мне стало трудно дышать. С молниеносной быстротой промелькнул передо мной ряд картин, связанных с тем, кто ушел навсегда.

Я увидела зимние вечера в городе и летние утра в Переделкине. Дружеские застолья, когда Юрий Николаевич был весел. И раздумья вслух, когда он был смутен.

Увидела Юрия Либединского сидящего на теплом мраморе лестницы крымского дворца-музея. Кисти цветущей глицинии колыхались над головой. Расстилалось весеннее море, тоже цвета глицинии.

Я увидела Юрия Николаевича молодым: худощавым, с быстрыми движениями, с темной бородкой, делающей его похожим на Дзержинского.

Увидела седым, с медленной поступью: ходить быстро было уже нельзя. Не позволяло больное сердце.

Но, однако, билось это больное сердце по-прежнему быстро, неутомимо, оно не хотело считаться с болезнью, с возрастом.

Это оно, пламенное сердце, подсказало Юрию Либединскому слова в его «Воспоминаниях»: «Не только Урал наш хорош, вся земля прекрасна! И вы, молодые, еще увидите, как человечество вступит в полное обладание своей планетой. Какие радости, какие празднества будут!»

К этому нечего добавить.

В это прекрасное и такое уже недалекое будущее войдет своими книгами наш современник, соучастник наших дел, наш друг, Юрий Николаевич Либединский.

Вера Инбер

 

Часть первая

ЗОВЫ ГРЯДУЩЕГО

 

 

Родники

Известно, что если ты еще не дорос до подоконника, то, чтобы посмотреть в окно, нужно основательно потрудиться. Ну, а когда окно находится в коридоре пассажирского вагона и к нему ничего нельзя придвинуть? Подоконник узенький, словно дощечка, и, как все в вагоне, гладкий. Взрослых поблизости нет, а вагон, как ему и полагается, катится, катится и качается на ходу…

Я лез изо всех сил и наконец, уцепившись за раму окна, дотянулся до стекла. Эти угловато-металлические, накось поставленные, медленно чередующиеся балки я видел еще до того, как долез до окна. Но под ними совсем близко, оказывается, плескалась неспокойная серая и, наверное, очень холодная вода.

Балки все перекрещивались и чередовались одна за другой, а мы все ехали в эту водяную даль, и не было ей конца.

Что же это, море? Море было в Одессе, откуда мы ехали, и оно тоже не имело конца. Море все время меняло свой цвет, оно было то ярко-зеленое, то голубое, то все черное с белыми гребешками. К морю можно было подойти совсем близко и даже тронуть рукой набегающую на песок пахнущую солено и остро водичку. Даже когда мать вносила меня в самое море, в пенистую, словно бы мыльную воду, все равно видел я беспредельную даль, а мы полоскались у самого края ее. И, хотя пароходы и парусники, лодки и лодчонки уходили в эту даль, для меня она была недоступна.

Сейчас же мы с какой-то мерной важностью двигались в эту совсем новую водяную даль, в эту тронутую неспокойными волнами воду. В нашем движении над водой все дальше и дальше от берега было что-то невозможное и дерзкое, что-то даже страшное. Не раз потом снилось мне это движение в водяную бледную даль.

— Это что? Это что? — громко спрашивал я.

— Волга! — внушительно ответил мне кто-то чужой, стоявший у соседнего окна.

И я, словно это слово что-то объяснило мне, — наверное, я уже слышал в пути это слово: мы-де будем переезжать через Волгу, — кинулся к двери нашего купе, всем телом двинул ее и с восторгом крикнул:

— Волга! Волга!

В окне нашего купе видна была та же Волга, такая же серо-стальная, бескрайняя, а то, что я отодвинул дверь, не понравилось матери, которая в это время лежа кормила грудью сестру. Хмуря брови и улыбаясь — это ее особенная манера, — мать, подняв голову, сказала что-то отцу, и он задвинул дверь.

Одесса еще долго жила в моей памяти. Наверное, если бы я не знал точно, что мы приехали оттуда, то относил бы эти воспоминания к какой-то другой, не моей жизни, настолько они не походили на мою настоящую жизнь, начавшуюся под сенью спокойного, важного и звучащего, словно горное эхо, слова Урал.

Одесса — это высокие белые дома с полотняными тентами, выступающими над окнами, это высоченная белая лестница, спускающаяся прямо к морю. И везде очень много людей…

А здесь, на Урале, все по-другому. Даже белый с хрустящим гребешком хлебец, который в Одессе я знал под именем франзоль, в Миасском заводе, где мы теперь живем, называют сайка. Ночью мне еще снились одесские сны: какой-то большой сад, где играло много детей и где меня вместе с другими детьми катали в колясочке, запряженной то собаками, то белыми козочками. Я еще вскрикивал от восторга и страха, когда мне снилась драчливая, писклявая, вся в ярких тряпках, вертлявая кукла, совсем живая и именно этим жуткая кукла, по имени Ванька Рутютю. А когда на базарной площади Миасского завода появилась эта кукла, ее называли здесь Петрушка.

Моя память сохранила уличный шум Одессы, как сохранился в морских раковинах, что лежали у мамы на столике, возле зеркала, шум моря…

Да, здесь все было другое. Здесь повсюду спокойная тишина. Белое двухэтажное здание больницы, с примыкающим к нему, тоже белым, жилым домом, в котором мы живем, расположено в некотором отдалении от самого завода. На Урале заводом называются не собственно цехи, а разросшиеся вокруг цехов поселки. Таким поселком, и довольно бойким, с несколькими городскими магазинами, с каменными двухэтажными домами, был Миасский завод. Для меня там был центр городской жизни, а наша «компанейская». как называли больницу, находилась за казармами, за последними городскими домами, по Верхне-Уральскому тракту. Над больницей, над заводом — повсюду видны покрытые лесом горы. Лес на этих горах можно рассмотреть со всеми прямыми просеками и рыжими полосами, оставшимися от лесных пожаров.

Когда я сейчас мысленно перехожу из одной комнаты того дома, где мы жили, в другую и сосчитываю их, мне ясно, что комнат этих было шесть. Но тогда считать я еще не умел, а так как в квартирах, где мы жили раньше, было не больше трех комнат, мне казалось, что в этом доме комнат многое множество, и во сне я попадал в какие-то еще незнакомые комнаты. В одной из них, помню, на полу была навалена целая куча игрушек. Я рылся в них, бывало, играл ими, но знал, что, когда проснусь, все это исчезнет, наяву мне этой комнаты не найти и днем играть с этими игрушками не придется: я каким-то чудесным образом опять проснусь у себя в постели. И, пытаясь перехитрить сон, я ту игрушку, которая мне больше всего нравилась, брал с собой и скорее бежал в детскую, в постель! Я засовывал игрушку под одеяло и крепко сжимал в руке. Ну, теперь можно проснуться! Но как передать то печальное чувство, когда игрушка тает в твоих пальцах?!

Спать меня укладывали в девять часов вечера, а к четырем или пяти утра я уже просыпался. Весь дом спит. А что, если сейчас поискать волшебную комнату с игрушками, ведь она показывается мне только ночью? И я потихоньку одевался. Особенно трудно было с лифчиком — я никак не мог научиться застегивать три его пуговки у себя на спине. Можно и не застегивать, но тогда чулки сваливаются. Очень я обрадовался, когда приспособился надевать лифчик задом наперед!

Ночник, с вечера горевший на столе, к тому времени уже потухал, но луна или ранний рассвет рассеивали тьму, и я тихонько шел по комнатам, из детской в столовую, где поблескивал самовар на столе, потом в гостиную, где в полутьме тоже поблескивали зеркала и застекленные картины. Я подходил к окну. Из-за сада видно безмолвное зарево восхода, деревья, как всегда, живут по-своему, не по-комнатному, они или качаются под ветром, или молчат в неподвижности. Если в этой неподвижности птица перелетит с дерева на дерево, весь вздрогнешь… А вот уже красное солнце обозначилось за неподвижными, окруженными белыми сугробами деревьями. Все неподвижно, тихо: и снег, и деревья, и сад, и темно-зеленая полоса хвойного бора, резко выступающая за голыми сучьями деревьев, за непролазными сугробами. Спокойно и тихо, тихо…

Но где же та комната с игрушками? Она где-то рядом, между гостиной и папиным кабинетом. Я ощупываю стену, ищу дверь. Нет, не могу найти. А дом старый, половицы скрипят; мать, с ее на редкость чутким сном, просыпается и будит отца.

— Он где-то ходит, — жалуется она.

Отец идет из комнаты в комнату, и, обнаружив, что я в его кабинете непонятно зачем ощупываю стенку, он некоторое время с недоумением меня разглядывает. Я тоже смотрю на него: в егерском, обтягивающем тело ночном белье он кажется мне необычным. На его заспанном лице добрый интерес.

— Чего ты бродишь здесь, беспокойный дух? — ласково спрашивает папа.

— Тут есть дверь, — говорю я, — и там комната, в ней много игрушек, вот такая куча…

— Да ты же спишь! — говорит он, берет меня на руки и уносит в детскую, в постельку.

Так бывало зимой, когда преобладала комнатная жизнь, когда рано зажигали огни и долги были ночи…

Зимой меня заставляли подолгу гулять. Мать была в этом отношении особенно безжалостна. Я замерзал и приходил греться на кухню, где меня и молодую няню мою Терезу привечала сердобольная кухарка. Ее, вслед за мужем, кучером Дмитрием, приставленным к лошадям, которые полагались отцу, чтобы объезжать весь огромный горнопромышленный Миасский округ, весь дом называл «Бабка». Тереза и Бабка вели интересные разговоры, я слушал в полудремоте. Но мать, оказывается, следила за нами из окон дома, она спускалась на кухню и снова выгоняла нас на мороз.

Зато как приятно вернуться домой! На улице все замерзло, все спит, но комнатная природа продолжает жить. Можно день за днем следить, как развертывается из своей желтоватой пленочки-пеленки новорожденный листок фикуса или араукарии, ярко-зеленый и очень живой, в отличие от своих старших гуммиластиковых, темно-зеленых собратьев. А какое-то большое, с длинными, как у лука, листами растение посередине зимы вдруг выгоняло длинную палку, на которой спустя несколько дней развертывались бутоны, целый букет синеньких красивых цветов — словно предвестие весны. Весна наступала сразу и круто. Мимо наших окон бежали бурные ручьи, и когда они высыхали, то оставляли после себя глубокие русла, в которые можно прятаться с головой.

Мы — сборище детей и нянек — идем гулять к динамитному складу, расположенному неподалеку от Верхне-Уральского тракта, в густом бору. По опушке бора раскинулись полянки, на которых то там, то здесь прорезываются из земли серые, в зеленых лишаях камни — вершины подземного хребта.

Кажется, что с тех пор я никогда не видал такой новорожденной яркой зелени, таких веселых весенних цветов, раскрывающихся возле грязных сугробов и талых луж, — телесно-молочных и бело-голубоватых уральских подснежников, в виде пяти- или шестиконечной чаши, на зелененькой мохнатенькой ножке. Уже позже узнал я, что наши подснежники — это разновидность анемонов. А фиалки, пробивающиеся среди сухой листвы и хвои одновременно с разноцветными, пестренькими лесными тюльпанчиками, — их на Урале зовут «петушками». А пряно и чисто пахнущие желтые барашки и синие медуницы, которые так сладко высасывать… Позже, во время летней жары, появляются огромные колокольчики, ландыши, белая душистая гвоздика. И все эти запахи словно погружены в один вековечный и господствующий над всем аромат хвои. И над всем этим — светло-голубое, словно тающее небо…

Я рос в этом мире, точно в пушистом одеяле, не отделяя себя от него и неосознанно ему радуясь.

Отец часто брал меня с собой в дальние поездки. И в самые ранние воспоминания мои вплетается волшебный перезвон колокольчиков, дробный перестук подков по каменистой дороге. Прикорнув к плечу отца, чувствуешь, что живешь с ним, неизмеримо добрым и умным, одной жизнью. Он покажет — и вместе с ним любуешься округло-раскидистым склоном горы, поросшим пахучими сухими травами, по которому бегут наши вороные коньки, и дальними синими горами, которые, по мере того как мы поднимаемся, вырастают в хребет, и кругозор становится все шире… Вот мы перевалили через скалистую гривку хребта, спускаемся вниз, голубые хребты исчезают за зелеными, а те опускаются за макушки елей и сосен. Становится все свежее, кони фыркают, здесь пахнет сочно, влажно, слышен уже гул ручья, и вот тройка осторожно переходит вброд этот быстрый желто-глинистый поток, и бывает, что бурливая вода заливает дно коляски и приходится подтягивать под себя ноги.

Я написал сейчас «желто-глинистый» и тут же остановил себя. А почему желто-глинистый? Разве не встречались нам прозрачные ручьи? Конечно, встречались. Но память меня не обманывает: вокруг Миасса преобладали замутненные песком или глиной ручьи, потому что в верховьях этих ручьев расположены были прииски, где мыли золото.

Прииск еще издали слышен по нестройному шуму и звяканью, по резким людским голосам. Они становятся все громче, и вот мы выезжаем из леса на открытое место.

Зеленый бок огромной горы здесь снят и обнажен, ручей, сбегающий сверху, пущен по широкому деревянному желобу, точнее сказать, по целой лестнице желобов, установленных на грубо сработанных из дерева, занозистых и огромных козлах. В верхний, головной ящик шлюза заморенные лошадки под крики и понукание подвозят золотоносный песок в особенных тележках с высокими бортами и легко открывающимся дном. Песок сыплют в головной ящик шлюза, непрерывная струя воды, направленная в шлюз, размывает песок, уносит его вниз, а золото, как более тяжелое, должно застрять в углублениях.

Я, словно сейчас, вижу перед собой прииск, с его то глинистыми, то галечными срезами горы и долиной, по которой повсюду текут желтые ручьи. Но всей этой картине придают жизнь и движение фигуры рабочих, появляющиеся и наверху, у головного сооружения шлюза, и повсюду, где течет вода. Все это так не похоже на тихую жизнь природы, что я стою как зачарованный и оглядываюсь кругом.

Отца встречают здесь с почетом. Раскрывая свою врачебную пахнущую лекарством сумку и доставая оттуда белый халат, он, хмурясь, спрашивает:

— А с чего это началось? Сразу со рвоты?

— Да, со рвоты! — с готовностью отвечают ему.

— А озноб есть? А температура какая?

И, узнав, что температуру не измеряли, он сердито спрашивает:

— А почему не измеряли? Я ведь вам прошлый раз термометр оставлял, чтобы у каждого, кто заболеет, измерять температуру!

— Разбился термометр… — отвечают эти взрослые бородатые люди.

И отец сердится так же, как сердится на меня или сестру, когда мы о какой-нибудь чайной чашке говорим, что она «сама разбилась». Резко выделяясь своим белым халатом среди рабочих в измазанных глиной длинных рубахах, он уходит туда, где лежит больной. Мне велено оставаться в экипаже, но я хожу вокруг.

Как я гордился тогда тем, что отец лечит людей и за это все его уважают и любят!

Иногда летом вдруг отворялись наши ворота, и во двор въезжала телега, вся заваленная битой дичью. Здесь и черные с красными гребешками глухари, и пестренькие куропатки, даже горный козел порою свешивал свою бодливую голову и точеные копытца. Все это благодарный пациент, какой-нибудь лесник из далекого кордона, смолокур или золотоискатель, привозил отцу за то, что он, не считаясь ни с погодой, ни с временем года, добирался через горные перевалы и бурливые речки, чтобы помочь родить женщине или вылечить ребенка.

Я не очень верю в воспитание, основанное на одних наставлениях и не подкрепленное делами. Но, наверное, убеждение в том, что людям надо делать добро, это нравственное правило закреплялось в моей душе прежде всего примером отца.

Поездки с отцом, в буквальном смысле слова, раздвигали мой кругозор, и после них мне уже скучно и тесно становилось в пределах нашего чудесного сада с его аллеями, с цветниками и зарослями смородины и малины. Отец находился в центре мира. От матери исходило бодрое веселье жизни. Она не уделяла нам очень много времени, да и требуется ли это? Но, когда она приходила в детскую, сразу становилось весело. Заколов булавкой юбку, она ходила на руках, требовала этого же от меня и сердилась, что у меня не получается.

Вот как мама научила меня плавать: забрала с собой в глубокое место, бросила там и поплыла к берегу. Мне ничего не оставалось, как плыть за ней. Мать в то время была для меня воплощением физической отваги. Она не только научила меня плавать, ей обязан я был ловким умением лазить по деревьям. Причем она никогда за меня не боялась.

— Выше! Выше! — кричала она, когда я, ощущая, что вершина дерева уже качается, останавливался.

Она и по горам могла ходить без устали. Позже, когда я исчезал из дома на рассвете и возвращался ночью, а бывало так, что и на следующий день, и выяснялось, что я поднимался на Ильменский хребет или обходил кругом озеро Тургояк (я обошел его два раза), мама хотя и волновалась за меня, но никогда не сердилась, а, наоборот, всегда хвалила!

Мне на долю выпало счастливое детство. И не только потому, что прошло оно в довольстве, сытости и среди природы, которой я не знаю равной по поэтической прелести. Над моим младенчеством, подобно надежной, излучающей свет и тепло кровле, была любовь отца и матери друг к другу. Да, это так! Только там истинно счастливы дети, где отец и мать любят друг друга. Первые буквы, которые я выучил, были «Н» и «Т». Клумбы в нашем цветнике были сделаны в форме этих букв, начальных для имен матери и отца. Между этими буквами рос дубок, — поселившись здесь, родители мои посадили желудь, может быть привезенный с родного юго-запада. На памяти моей дубок поднялся стройный и тонкий, наверное, для них он был воплощением их молодой любви…

И разве забудешь, какое счастье охватывало нас, детей, когда отец, вернувшись после затянувшейся поездки на какой-нибудь дальний прииск, вдруг уже при вечернем солнце поднимался на террасу, с запыленным, покрывшимся загаром лицом, и мать, целый день без него раздражительная и грустная, со свойственной ей легкостью движений вскакивала ему навстречу. Они обнимались, обнимались надолго, а мы с сестрой с веселым визгом прыгали вокруг них.

 

Первый друг

Молоденькая няня моя Тереза, которая вместе с нашей семьей приехала из Одессы, никак не могла привыкнуть к новым местам. Тереза родилась и выросла в одной из немецких колоний под Одессой. Круглая сирота, она сразу же по окончании начальной школы пошла наниматься, попала в нашу семью, к которой настолько привязалась, что поехала с нами на Урал, nach Sibiren, как с ужасом и неприязнью она говорила.

Я и сейчас помню ее миловидное смуглое личико, ее худощавую длинноногую фигурку, так же, как и однообразно-мелодический голосок, напевающий что-нибудь вроде:

Klein Mädchen bin ich, Fein Garn spinne ich, Golden Kettchen trag ich, Hundert Taler hab ich! [1] .

Глуповатый, даже, пожалуй, пошлый смысл этой песенки до меня в то время, конечно, не доходил, и я вместе с Терезой исполнял весь ее незамысловатый репертуар.

С сестрой, несколько болезненной и потому капризной, тогда возились больше, чем со мной, и я был целиком на попечении своей молоденькой, ласковой и неумолчно-говорливой няни. Тереза очень любила меня. Но она не рассчитала всей своей привязанности к родине, а родиной (liebe Heimat) называла она совсем не Германию, которую не знала, а сухо-душистые приморские степи одесщины.

Осенью, когда настали прохладные дни, мы уходили с Терезой за больницу, к заброшенной «староверской» часовенке. Я весело бегал по кирпичному фундаменту разрушенной ограды, изображая паровоз (самое сильное впечатление, оставшееся после нашего переезда из Одессы), гудел на каждом из четырех углов ограды и безотчетно наслаждался окружающей, уже ставшей мне родной густо-синей и темно-зеленой природой, где среди хвойного бора по-осеннему ярко проступали оранжево-красные полосы увядающих лиственных лесов. А Тереза, присев на ограде, потихонечку плакала и тоненьким голосом перебирала вслух названия каких-то немецких колоний. Я утешал, обнимал ее, она целовала меня, гладила по голове:

— Жоржи, Жоржи… — причитала она и клялась, призывая бога в свидетели, что, если бы не я, она бы сюда, nach Sibiren, ни за что не поехала бы. Но герр доктор и фрау доктор были к ней так хороши, как родные, и вот она приехала сюда, in diese bünstere Gebirgen.

Этой ли осенью или последующей весной, а кончилось это тем, что Тереза все-таки уехала к себе на сухо-песчаную родину, к виноградникам и лиманам. Ее, заплаканную, громко всхлипывающую, уже усадили в экипаж. Отец должен был отвезти Терезу на станцию, к поезду.

И тут, вдруг поняв, что она уезжает, я с отчаянным криком кинулся к ней. Меня стали удерживать, я извивался в судорогах и кричал все громче. Тереза в ответ тянула ко мне руки из экипажа и выла в голос. Пышнобородый, всегда невозмутимый кучер Дмитрий на этот раз тоже расстроился, замешкался и не слушался отца, который кричал на него страдальческим голосом и требовал, чтобы он трогал коней.

Экипаж покатился, Тереза исчезла. Я с криком бился на полу, и тут меня вдруг схватили не руки матери, которая тоже растерялась и, видно, готова уже была отменить отъезд и задержать Терезу, а сильные и надежные руки старушки няни, приставленной к моей сестре. Прижав меня к своим многочисленным юбкам и бормоча что-то успокоительное, няня увела меня в глубь дома.

Сестра была слишком мала, чтобы с ней дружить, и няня давно уже приглядывалась ко мне своими карими, глубоко посаженными глазами. Но до отъезда Терезы она свести со мной дружбу не могла, и, только уже после того как Тереза уехала, я все время помню себя возле няни.

Я спрашивал, она отвечала, я рассказывал, она выслушивала, поправляла и рассказывала сама. Вместо немецких колыбельных песен, которые пела мне Тереза, няня стала петь мне русские, навеки запомнившиеся:

У кота, у бормота Была мачеха люта, Она била кота, Колотила кота. Как схватила кота Поперек живота, Как ударила кота Об мать сыру землю, Его ноженьки При дороженьке, Голова его, язык Под ракитою лежит…

Злополучная судьба кота вызывала не столько сон, сколько тревожные размышления:

— Нянь, это она за что его так?

— А кто ее знает? Одно слово — люта… Значит, злобы удержу не знает!

Так в мой мир входит слово, новое слово. И, когда кучер Дмитрий, войдя со двора на кухню и снимая с бороды и усов сосульки, говорит: «Ну и мороз лютый!»— сразу понятно, какой силы мороз свирепствует на дворе.

С детства нас называли по-иностранному: меня — Жорж, сестру — Рашель. Няня сразу же начала дурашливую войну против этих имен, притворяясь, что не может их запомнить.

— Ержик-Коржик, Расшей-Зашей… — с издевкой повторяла она.

С уменьшительным именем сестры — Рика она еще примирилась, но о моем заявила решительно:

— Георгий (я так был записан в метрике) — это значит по-деревенски Егорушка, а по-господски Юрочка! Я буду его Юрочкой звать.

И это имя прилепилось ко мне на всю жизнь.

Она была неграмотна, но первый, кто раскрыл мне тайны родного языка, это была няня. От нее узнал я, что смородина — это самородина, потому что сама родится, и убедился в этом, когда в 1920 году попал в сибирскую тайгу, где под кедрами весь подлесок состоял из дикой смородины; ягоды ее были чуть поменьше винограда, а по вкусу своему и запаху превосходили любую садовую ягоду. Черника — по цвету, черная. Калина — каленая. Вишня — на ветках виснет. Земляника — к земле никнет. А клубника — эго круглый клубочек-колобочек.

Теперь уже не помню, у нее ли услышал я песню:

Пал-пал перстень в калину-малину, В черную смородину…

Но, наверное, от нее, так как помню эту песню столько же, сколько себя. В ней для меня воплотилась связь родного языка и родной природы.

От Терезы остались у меня в памяти немецкие слова, которые очень интересовали няню. Она переспрашивала, переиначивала их, искала в них сокровенный смысл.

— Лошадь — значит, ферт? А по-нашему ферт — это кто повыше забраться хочет, вроде как на коня сесть! Корова — ку? Ку-у-у-у, а по-нашему му-у-у… Кошка — кацца? К нашему кыска подходит. А хлеб — брот? Брать да в рот!

Няня любила рифмовать. Утром, проснувшись и сразу сев на постели, она оглядывала живыми маленькими глазами наши кроватки за сетками и спрашивала:

— А ну, господа сенаторы, не обделались ли которы?

— Няня, это кто сенаторы?

— А это при царе советчики.

Летним утром она распахивала окно, и вместе с прохладой лился в дом петушиный заливистый крик. Няня, покачиваясь в лад, тоненько и тягуче выводила;

— Ку-ка-ре-ку!..

И сама же снова в лад отвечала:

— Дома нету! На покосе, сено косят…

Это была почти что песня, может быть, сочетание двух или трех протяжных, но различных звуков.

Я чем-то похвалился перед отцом, он рассеянно сказал:

— Молодец! — и ушел.

Нянька говорит:

— Молодец против овец, а против молодца и сам овца. Вот те на!..

— Няня, папа сказал, что в Челябинск поедет и меня возьмет! (Челябинск находился неподалеку, но в моем представлении это самый большой город на свете.)

— Как же, поедешь ты с печи на полати… — недоверчиво говорит няня и оказывается права: однажды утром, проснувшись, я обнаруживаю, что папа уехал в Челябинск.

А печь и полати есть в кухне, с печи на полати — это очень близко.

Я опять чем-то хвалюсь:

— Я знаю, знаю, знаю…

— Много ты знаешь, с носу да в рот! — говорит няня.

Чем я тогда хвалился, я даже вспомнить не могу, а эту краткую присловку запомнил на всю жизнь. Думаю, наверное, неспроста предназначала для меня нянька эти присловки…

Один раз, слушая, как кто-то за окном бойко забренчал на балалайке (няня и сейчас поправила бы меня и непременно сказала бы, что на балалайке не бренчат, а жундят, бренчат, мол, бубенцы), она тихонько запела в лад балалайке:

Эх ты, сукин сын, камаринский мужик, Ты за что, про что помещицу убил…

Я тут же спросил, что за помещица и за что камаринский мужик ее убил. И получил в ответ довольно обстоятельный рассказ о злых господах-помещиках, «о крепости», как называла няня крепостное право и о том, из-за чего бунтовали крестьяне. От нее же узнал я и о Пугачеве, и этот рассказ слился у меня с дурашливо-грозной песенкой о камаринском мужике.

Пугачев был в моем детстве первым достоверным историческим именем. Хотя нянька называла царей по именам, но я их путал, этих Александров и Николаев, первых, вторых и третьих… Они помещались где-то далеко, в Санкт-Петербурге, окруженные сенаторами и генералами. А в Миасском заводе прямо показывали на Верхне-Уральский тракт, по которому пришел сюда Пугачев с казаками и приисковыми. Не знаю, верно ли это исторически, но так утверждали жители Миасского завода. Мы в детстве играли в пугачевцев и солдат. Игра состояла в том, чтобы поймать Пугачева, не дать ему выбежать из сада, а если он выбежал, значит, выиграл…

Над озером Тургояк высилась Пугачевская сопка, а в колдовское топкое озеро Яныш-куль Пугачев, будто бы, спасаясь от царских войск, бросил мешок со своей казной. Солдаты вырыли канаву, чтобы спустить Яныш-куль в Тургояк, но поперек этой канавы сама по себе встала каменная запруда, вода из Яныш-куля сквозь течет, но не уменьшается. Все это я видел своими глазами.

На Урал я привез смутные воспоминания об иной, прожженной солнцем песчаной земле, где города назывались как-то по-иному, по-южному, по-солнечному: Одесса и Херсон, Мелитополь, Никополь, Севастополь, Симферополь. Мне казалось, что от самих этих названий веет сухим зноем и песком. Здесь названия звучали совсем по-другому, травянисто-влажно, словно горное эхо слышалось мне в словах: Сыростан, Миасс, Иссык-Куль, Кисягач, Тургояк…

А няня называла совсем незнакомые места: Калуга, Тула, Орел, Рязань (она выговаривала Резань). Она приехала сюда из-за родной (родной) сестры, которая вышла замуж за здешнего. Няня хвалила свои родные места, тамошний народ и говорила, что здешний народ дикий, неприветливый и говорит несуразно. И верно, когда, приехав в Москву, я пошел в первый раз в баню и попросил продать мне вехотку, подразумевая мочалку, меня с недоумением переспросили. Я долго не мог привыкнуть вместо уральского «назём» говорить «навоз» и нелегко отказался от употребления такого слова, как «вица», оно мне и сейчас кажется выразительнее, чем хворостина или ветка. «Вот понужну тебя вицей!» — с угрозой говорили в Миасском заводе. А такое уральское слово, как «суперик», до сих пор нравится мне больше, чем «кольцо» или «перстень».

Я, конечно, не могу помнить, какое сплетение семейных обстоятельств привело няню с Орловщины в Миасский завод. Вспомнить не могу, а придумывать не хочется. Но родни и свойственников у нее здесь завелось множество, и под видом прогулки мы с ней отправлялись (что нам было строжайше запрещено!) в гости к ее родне, в маленькие домишки — их длинный ряд упирался прямо в лес и виден был из наших окон. С краю стояла маленькая избушка в два окна, где мое воображение поселило колдунью, постоянное действующее лицо нянькиных сказок. Нянина родня и знакомые почему-то жили именно в этом ряду, наверное, оттуда она и пришла к нам наниматься, чтобы не уходить от родных. Там ее называли и кумой, и мамой-крестной, там меня потчевали душисто-кислыми квасами, домашними шанежками и шаньгами, покупными пряниками с изюмом — словом, всем тем, что в нашем строго медицинском доме не полагалось давать детям. Но однажды на ярмарке я стал просить маму купить розовых пряников. Мать сказала, что это гадость, что они крашеные и потому ядовитые. Я же уверял ее, что они очень вкусны и нисколечко не ядовитые.

— Откуда ты знаешь? Где ты их пробовал?

Мать рассердилась, застращала меня, и я признался. Няня получила выговор и потом корила меня и угрожала, что больше с собой брать не будет, но снова брала…

Мы ходили с ней в церковь. В нашем доме религия отсутствовала. Отец не только сам не верил в бога, но как активный атеист и материалист-естественник, сколько я помню, вел со мной жестокие разговоры о том, что после смерти тело превратится в землю, а из земли вырастет трава, которую будет есть корова, а молоко от коровы будет пить какой-то мальчик. Он утверждал, что это и есть единственное бессмертие. Но меня это бессмертие пугало, а то, что говорила о бессмертии души няня, об аде и рае, хотя тоже было страшно, но устраивало больше. И религия, которая пришла в мой младенческий мир в виде сверкающих золотых иконостасов и источающих жар лампад и свечей, со священниками в блещущих золотом ризах, зычно возглашающих дьяконов и доносящегося откуда-то из поднебесья прекрасного пения церковного хора, не могла не очаровать меня. Но была ли сама няня глубоко религиозна? Зевнув, она крестила рот, чтобы нечистый туда не заскочил, и добавляла:

— Господи помилуй… — и тут же рифмовала: —На кутнике Данилу!

— А что это — кутник?

— Ну, во дворе у нас стоит домушка такая маленькая, где собака живет.

— Конура?

— Ну, конура… — неохотно соглашалась няня.

— А что Данила на кутнике делает?

— Да кто ж его знает! Может, бога молит… — не без лукавства добавляла она.

Во время церковной службы няня старалась протиснуться вперед да и меня поднимала, чтобы на нас попали брызги святого крапления, а встретив на улице священника, сгибалась в три погибели, что при дородности ее сложения было нелегко, и шла под благословение. Но на кухне именно она рассказывала смешные, а порою и малопристойные истории о лицах духовного звания, и благодаря ей «Сказка о попе и работнике его Балде» сразу показалась мне очень знакомой.

Порою в детской она потешала нас, передразнивая церковную службу. Махала рукой, будто держа кадило, и гнусаво возглашала:

— Паки, паки, попа разорвали собаки! И, если бы не дьячки, разорвали бы на клочки!

И все же своя религия у нее была. Нельзя ронять хлеб на пол или на землю. А если такое несчастье случится, нужно упавший кусок поднять, поцеловать, «а то боженька камешком убьет», и мне ясно представлялось, как сверху боженька целится в меня камнем, все равно, как я в воробья. Если хлеб валяется на земле и его так оставить, будет неурожай. Нельзя недоедать то, что на тарелку положено, то есть оставлять «озубок», так как в «озубке» сила. Если кто твой «озубок» съест, человек или животное, сила твоя к нему уйдет.

Няня много рассказывала о племянниках своих. Их звали как-то чудно: Глампа и Конка.

— Как это говоришь, няня, Глампа? Наверное, лампа… Только мальчика так не могут звать.

— Вот лампой-то не зовут, а Глампой зовут!

— И Конка тоже, не может быть такое имя. Конка — это в Одессе была, вагончик такой бежит по рельсам, везут его лошадки, называется конка.

Няня сидит на кровати в любимой своей позе, схватив себя руками за ноги в белых чулках, и ласково глядит на меня, поощрительно кивая головой, — она любит слушать про Одессу, а я тогда еще многое помнил о чудесах дальнего приморского города и все рассказывал ей.

— Конка — это Конкордий, святой такой есть! — И так же, как ранее о святом моем Георгии Победоносце, сокрушившем змея, она рассказывает о святом Конкордии.

— А где эти мальчики твои живут, Глампа и Конка? Мне хочется поиграть с ними…

— Что ты, Юрочка! Какие они мальчики, они большие мужики, Глампа, он после солдатчины в Сибири остался, а Конка, он в Златоусте, мастеровой на заводе. Помнишь, я в Златоуст-то ездила? Так это к нему.

О Златоусте я уже был наслышан. И так как няня не сочла нужным рассказывать мне или попросту ничего не знала об Иоанне Златоусте, я по-своему думал об этом городе.

За столом у нас подавали ножи и вилки, на которых паутинными линиями нанесены были горы, а на них елки и сосенки, вроде тех, что высились вокруг Миасского завода. И речка, похожая на реку Миасс, и деревянная мельница возле плотины — все то же, что я видел, только ладней, чище и красивей, чем в жизни.

У меня был топорик, на нем — рогатый зверь олень. Однажды, рассматривая мой топорик, кто-то из взрослых сказал:

— Какое искусство!

И в слове «Златоуст» мне послышался тот же корень, что и в слове «искусство». А то, что «золото», «злато» слышалось в слове «Златоуст», тоже не требовало размышлений.

И железная лопата В каменную грудь, Добывая медь и злато, Врежет страшный путь!.. —

сказал как-то отец, когда мы под мерный звон колокольчика и звяканье подков ехали на отдаленный прииск и я спрашивал о том, куда и зачем мы едем. Объяснение я, конечно, забыл, а стихотворение запомнилось. И то, что «медь» и «злато» стояли в нем рядом, тоже было понятно; в детстве я не отличал один от другого эти два металла, — и медные подсвечники, и медные пуговицы, и медный самовар одинаково у нас, у детей, назывались «золотыми». И, когда взрослые иронически говорили «самоварное золото», ирония от нас ускользала.

Вот где-то там, на золотом прииске, в Златоусте, в Златоустье, — потому что, когда говорили о приисках, часто говорили об устье ручья, — и работал таинственный нянькин Конка, которого я представлял себе в виде странного существа, похожего сразу и на человека и на коня. Он ловко вертит решето с песком, подставляя его под струю воды, как это делал на моих глазах один из золотоискателей, вертит и вертит решето, а вода уносит песок, и на прутьях решета остаются золотинки…

Шел один из тех бесконечных летних дней, которому нет конца. Сегодняшнее утро, когда я, полный радости и преизбытка веселой силы, выбежал на седую от росы, дымящуюся траву, кажется, было чуть ли не год тому назад.

В далекое прошлое ушел скрипучий рожок пастуха, по зову которого наша корова проследовала в стадо. Дмитрий съездил с бочкой за водой, и в полуподвальных кухонных окнах запрыгал в печке рыжий огонь, и оттуда запахло шанежками. Миновал уже каждодневный веселый праздник утреннего чаепития. Ну, а после чая время все тянулось и тянулось… Мы бегали с сестрой по исполосованным тенями мшистым аллеям сада, перепрыгивая через тени, — это была какая-то игра. Потом мы надолго вставали у частокола, окружавшего сад, и сквозь колья, с которых не счищена была кора и мелкие ветки, глядели, как по Верхне-Уральскому тракту тянется бесконечный обоз. Лошади с трудом идут на подъем, на каждой подводе лежат какие-то мешки, бородатые подводчики важно вышагивают рядом с лошадьми, держа вожжи в руках. А иногда возле лошади бежит тонконогий жеребенок, такой хорошенький, что мы из-за забора с восторгом кричим ему:

— Тпрунька! Тпрунька!

Но он, даже не оглядываясь на нас и обмахиваясь своим густо кудрявым хвостиком, легко и резво убегает вперед. Неистовый крик и кукареканье, вдруг раздающиеся со двора, так и не дают нам до конца доглядеть обоз. Мы бежим на двор, слышим гром выстрела, — оказывается, ястреб утащил цыпленка, и Дмитрий стоит с ружьем…

Уже время шло к двум часам: к тому времени, когда вдруг тяжестью наливаются руки и ноги, начинает мутиться голова и сладостно вспоминаешь о белой прохладной постельке. Но ведь уложить-то должна няня, разве можно лечь без нее? А где она? Наверное, уже стелит мне!

Я бегу в детскую, где не был со времени, как поднялся ранним утром. В детской сумеречно от задернутой шторы, сестренка уже спит, и моя постелька раскрыта, а няни нет. Встревоженный, я опять пробежал по всему, совсем пустому дому. Отец с утра в больнице, мама, как всегда перед обедом, пошла его встречать. Пустота и тишина в доме кажутся мне зловещими.

— Няня! Няня! — бегу и кричу я. Бегу к беседке, потому что в последний раз видел няню на ее ступеньках. Я уже издали вижу беседку, но на ступеньках няни нет, и я продолжаю бежать к беседке и громко звать ее.

Она вдруг выходит откуда-то из зарослей смородины. Платок на голове сбился, она поправляет его, лицо у нее испуганное и угрожающее, она машет на меня рукой, и я сразу умолкаю и говорю, оправдываясь:

— А чего ты ушла?

Она тоже оправдывается, по обыкновению складно, и при этом одергивает на мне рубашечку и заправляет ее под поясок. Я уже в руках ее, мне спокойно, и сонливость, на время отогнанная тревогой, вновь наливает руки и ноги, я готов уснуть, — и вдруг слышу, как шевелится кустарник, окружающий беседку.

— Кто там? — спрашиваю я, но няня снова шикает на меня.

Какое у нее лицо! Испуганное и отчаянное!

— Ты не бойся, Юранька, — говорит она, прижимая меня к себе. — Это знаешь кто ко мне пришел? Это Конка мой, Конкордий из Златоуста, помнишь, я говорила? Да ты не бойся…

— Ты не бойся, Юранька, — говорит няня, прижимая меня к себе. — Это Конка мой, Конкордий из Златоуста…

Он уже вышел из беседки, его темное лицо просвечивает сквозь молодую бороду, глаза у него такие же карие, как у няни, запекшиеся, как на иконе, темные губы.

— Я, тетя, пойду… — говорит он глухо.

— А ты погоди, погоди… Я сейчас на кухню и мигом вернусь!

— Боюсь, барчонок не выдал бы…

Нянька поворачивается ко мне.

— Ты гляди, — говорит она с угрозой, — чтоб молчок!

Она взглядывает на меня, и я уже знаю, что ни слова никогда не скажу про все это. Погладив меня по голове, няня говорит:

— Ты его не бойся, Конка, он не доносчик, ты посиди-ка с ним тут! — и, прихватив рукой свои многочисленные юбки, вперевалочку уходит, старается, чтоб побыстрей.

Конкордий сидит на покосившихся ступеньках беседки и курит. У него поверх синей косоворотки — жилетка. Пиджак снят, висит на гвозде, вколоченном в один из беседочных столбов. Щурясь от табачного дыма, он поглядывает на меня, глаза у него совсем такие, как у няни, и это внушает доверие.

— Вы из Златоуста? — спрашиваю я.

Он кивнул головой, моргнул глазами и пустил дым.

— А что вы там делаете? Золото моете?

— Золото там не моют, — отвечает он. — Там у нас завод, мы у печей стоим, сталь работаем…

— У печей? Как хлеб?

Он смеется, но утвердительно кивает головой и потом добавляет:

— Именно, что хлеб! Хотели мы еще для народа республику испечь, а господа говорят, тесто кислое.

— Кислое? — переспрашиваю я сочувственно.

— По-нашему, в самый раз, а по-ихнему — кислое. Вот и постреляли они нас, несколько сот человек положили. Ничего, солоней будет! — сказал он со злостью.

Забыв обо всем, я смотрю в его лицо, непонятное своим соединением угрозы и доброты, смелости и ожесточения. Сколько таких людей, самых лучших людей, пришлось мне потом видеть в жизни.

Незаметно появляется няня, взглядывает на него, на меня и успокаивается. В руках у нее узел.

— На вот, возьми, — говорит она, сует ему узел. — Ты через сад не ходи, возле казармы часовые стоят. Ты через больничный двор иди. Давай-ка я шею тебе перевяжу, а если кто спросит, ты говори, в больницу, к доктору, ходил. Ах, Конка, Конка, беспокойная твоя душа… — Губы ее дрожат, она обнимает и крестит его, он для этого пригибается.

Потом Конка внезапно хватает меня на руки, подбрасывает кверху, бережно ставит на землю и быстро уходит.

Так дошел до меня первый зов из будущего. И, когда много лет спустя, уже после революции, я прочел у Есенина: «Железное слово республика», я не удивился. Таким оно впервые зазвучало для меня, как эхо Златоустовской бойни, которая потрясла Урал, а потом и всю Россию. Первое железное слово, ворвавшееся в кудряво-зеленый мир моего детства…

Память волшебно смещает события детства, и я не хочу ей мешать. Сейчас мне кажется, что тот долгий летний день, когда произошла моя встреча с Конкордием-Конкой, был чуть ли не последним, проведенным в доме при компанейской больнице, и что мы тут же после этого переехали с компанейской на Базарную площадь, в самый центр Миасского завода, в тот двухэтажный дом, который, как я убедился во время последней поездки на родину, и сейчас стоит на том же месте, где стоял.

Для меня это переселение ознаменовалось тем, что в столовой была поставлена маленькая парта и ко мне стал ходить болезненно-худощавый темнобородый учитель Искосков и готовить меня к поступлению в первый класс реального училища. И я уже знал от родителей, что скоро мы переедем в город Челябинск и там-то я и поступлю в это реальное училище.

Читать я научился очень рано, по кубикам с буквами, которые мне подарили, по названиям газет, по вывескам магазинов, почему я и запомнил фамилии миасских купцов — Стахеева, Николаева, колбасника Факирода.

В детстве я был очень молчалив, мать беспокоилась, что я ничего не говорю, и огорчалась, что, в отличие от других, бойких детей, я какой-то незанимательный. От огорчения она даже плакала.

— Он идиот! — раз сказала она в отчаянии.

— Какой же он идиот, он уже читает! — возразил отец.

Разговор этот происходил в экипаже, отец указал мне на вывеску, и я прочел ее.

Читал я свободно, а писал отвратительно — кривыми печатными буквами, они мне самому не нравились, но искусство чистописания я так и не постиг за всю свою жизнь.

Учитель Искосков показал мне, как надо сидеть на парте, как держать карандаш, как макать ручку с пером в чернильницу. Во время занятий, в столовую было строго-настрого запрещено заходить. Но няня находила причину, чтобы войти: в столовой стоял буфет, и она уверяла, что ей нужен то хлеб, то сахар. Надвинув платок домиком до самых бровей, она, выдвинув доску буфета, нарезала хлеб или насыпала в блюдце сахарный песок и порою искоса поглядывала на меня, но делала это очень неторопливо, и я понимал, что она слушает, чему меня учит Искосков.

Как-то за обедом она вдруг сказала, обращаясь к отцу:

— Николай Львович, учитель-то этот, ведь он нашего Юрочку совсем не тому учит!

— То есть, как это — не тому? — недоуменно спросил отец.

— Я-то думала, что вы пустите Юрочку по своей дорожке, чтобы людей лечил, чтоб добро людям делал, и ему будет, как вам, за это дело почет от народа. А учитель-то его торговать учит… Вот вы, Татьяна Владимировна, смеетесь, — сердито обратилась она к маме. — А я своими ушами слушала. Грамоту я, конечно, не знаю, а что слышала, то слышала. — Опа слово в слово повторила одну из немудреных наших задач: — Купец купил аршин сукна за десять рублей, а продал за двенадцать. Сколько вишь он прибыли получил? Да подавись он этой прибылью, тьфу!

Отец внимательно и серьезно смотрел няне в лицо, мать со смехом ей объяснила:

— Няня, да ведь это для упражнения только, чтобы Юра считать научился…

— Вы уж считаете, я неграмотная, так ничего не понимаю?! — сердито говорила няня. — А я летом возле больницы видела, как Николай Львович учил своих сестер милосердных головы перевязывать. Вот это упражнение! А упражняться, как обмерить да обсчитать…

Мама смеялась.

— Оставь, Таня, — мягко сказал отец, обращаясь к ней. — Ведь няня все правильно говорит. Все, что связано у нас с торговлей, всегда граничит с обманом.

И потом, уже после обеда, когда няня ушла, отец, задумчиво расхаживая по комнате, сказал:

— Неграмотная… Да если при ее уме она бы грамотная была, так за пояс заткнула бы многих наших образованных знакомых!

Как ни стараюсь, я не могу вспомнить имени няни. Весь дом звал ее просто няня, и мне не хочется выдумывать ей какое-то чужое имя и отчество. Да, может быть, это и не надо?..

— Зовут зовуткой, величают уткой! — бойко ответила она однажды, когда кто-то из наших знакомых спросил, как ее имя-отчество.

Да и зачем оно мне, когда я, как сейчас, вижу ее милое морщинистое лицо. Горячие карие глаза, кажется, смотрят мне в душу, губы сложены в насмешливо-ласковую улыбку.

У меня нет фотографии ее, и мне ничего не остается, как с нежностью рассматривать одну фотографию, сделанную на пикнике, хотя на ней няни тоже нет. На этой фотографии я стою в обнимку со сверстником Толей Шкляревичем, а на ногах у меня смешные, в широкую поперечную полосу чулки — их связала мне няня.

Я тогда очень гордился этими чулками, а теперь мне дорога эта единственная подробность — памятка о первом моем друге, которому я обязан даже именем своим…

 

Песни

Каждый, кому придется проезжать по железной дороге, соединяющей Уфу с Челябинском, увидит из окна вагона, в сотне шагов от станции Миасс, озеро Ильмень. Один берег его болотистый, другой лесной и песчаный. И до сих пор по берегу его растут камыши со своими, такими привлекательными в детстве, красно-бурыми, словно бархатными, похожими на набалдашники, оконечьями. Ощущать рукой бархатистость этих оконечий, ходить, держа в руках красивые камышовые палки, воображая что-то, было очень увлекательно.

На берегах этого озера часто устраивали пикники. Здесь и снял нас живший в привокзальном поселке фотограф. Как сторонник провинциального классицизма, он расставил нас согласно строгой симметрии. Отца и приятеля его, акцизного чиновника Шкляревича, поставил с двух сторон с велосипедами, мать, до странности тоненькую, с сестрой на руках с одной стороны, госпожу Шкляревич — с другой, в центре — две какие-то обнявшиеся дамы и мы с товарищем моим, великим шалуном Анатолием.

Разглядывая эту фотографию, я представляю себе общество, в котором вращался мой отец, — врачи и инженеры, лесничий и ветеринар, офицеры и чиновники, та среда, которая с грустным и саркастическим реализмом описана Чеховым в ее соприкосновении с одной стороны с господствующими классами, с другой — с народом. И, хотя я много запомнил смешных и печальных, а то и печально-смешных историй из жизни этой среды, я не хочу повторять то, что уже навеки запечатлено одним из великих гениев-реалистов нашей литературы.

При воспоминании о прошлом меня по-настоящему волнует и интересует то, что мне представляется как бы зовами будущего. И особенно явственно слышу я их в песнях отца. Отец был очень музыкален, хотя не играл ни на одном инструменте. Он мог в экипаже, во время далекой поездки на прииск, пропеть целый акт из оперы, и по тихому его напеву можно было представить себе и голоса, и партии оркестра. Он пел немецкие песни, студенческую — про веселого Венцеля, потому что проходил курс наук в Венском университете. Пел забавные тирольские песни с перекличками пастухов…

Отец хотя и переехал на Урал и очень привязался к новому краю, но порою, не при людях и чаще всего под вечер, прогуливаясь в раздумье по комнате или террасе, вдруг тихонько, словно издалека, запевал:

Скынув чумак жупаныну: «Сып, шинкарко, четвертыну! — Ой, нэ всыплю четвертыну, Добудь грошей хоч з полтыну — Тоди пый, гуляй!»

Украинские слова казались мне диковинными, я улавливал только их общий смысл, переспрашивал, что это значит «жупанына», и отец, не повышая голоса, рассказывал о чумацких кострах в жаркой бархатной темноте украинской ночи, о том, как издали слышны чумацкие песни, и он, такой же маленький, как я сейчас, шел на это пение, и чумаки угощали его кашей из казана. И тут следовали то забавные, то жуткие рассказы о чумаках, о цыганах, о шинкарях, о казацкой старине. То, что отец тогда напевал, я и до сих пор не могу без волнения вспоминать, как, например, конец песни о Марусе Богуславке:

Ой, вызволы, боже нас всих, Видных нэвольныкив, 3 нэволи тяжкой, У ясни зори, У тыхи воды, У край вэсэлый, У мыр хрэщэный…

Я узнал, что эти песни поразительно верно называются — «думы». Наверное, отец слышал их от слепцов, потому что когда пел их тихим дрожащим голосом, то закрывал глаза.

Запомнил я с того времени и раскатисто-вольную песню: «Ой, на гори тай жнеци жнуть», в которой «Сагайдачный веде свое вийско, вийско запорижске, необачний…»

Этими песнями отец возвращал меня в мир моих дедов и прадедов, на далекую Украину.

Но были и другие песни, их отец пел как-то по-особенному, и они, как это пелось в одной из них, «в память врезались мне». Это и великая «Дубинушка» с ее громовым припевом и одновременным ощущением могущества и бессилия, и чудесное «Нелюдимо наше море» с ее последней строфой, которая всю жизнь волнует меня:

Там за далью непогоды есть блаженная страна!

Об одной из песен я сам напомнил отцу, спросив его однажды, играя на ковре в гостиной:

— Папа, кто такие буры?

Отец наклонился ко мне.

— Буры? — переспросил он, остановившись и ласково глядя на меня. — Ты что, песню о них слышал?

Я кивнул головой. Это была песня, и я слышал ее не раз — ее пели парни и девушки, проходя мимо забора. Могла ее петь и няня, и кучер Дмитрий — англо-бурская война незадолго до этого кончилась, вся Россия сочувствовала бурам.

— Трансва-аль, Трансва-аль, страна моя… Это хорошая песня. — И отец пропел мне эту песню и, как любят дети, несколько раз повторил ее.

Он рассказал о той войне за свободу, о которой пелось в песне. Рассказал о том, как свободолюбивые буры-крестьяне отбивали свои земли у захватчиков-англичан. Он показал мне картинку в каком-то старом журнале, где англичане, в тропических шлемах, скакали по широкой холмистой равнине, и буры, то лежа на земле, то с колена целились в них, и англичане падали, да, — ура! ура! — они падали со своих коней! Я вместе со всем нашим народом сочувствовал храбрым бурам, отстаивающим свою свободу, и воображал себя тем маленьким буром, который «на позиции в руках патроны нес…»

Отец как-то вдруг незаметно (наверное, это было, когда нас уложили спать) уехал. Мне объяснили, что он уехал на войну.

Отец, отец, возьми меня с собою на войну, Я за свободу жертвую младую жизнь свою… —

зазвучало вдруг в душе моей.

Так слово «война» не случайно пришло ко мне в этой песне, вместе со словом «свобода». И с тех пор ужасное слово «война» и желанное слово «свобода» навсегда соседствуют в моем сознании.

Я понимал, что война идет где-то бесконечно далеко. По большой карте, что висела у отца в кабинете, я мог, водя пальцем и передвигая стул, на котором стоял (передвигать его приходилось раз шесть или семь), от кирпично-коричневой полосы Уральского хребта по ниточке Великого сибирского пути добраться до Дальнего Востока, — он находился на правом краю карты и на уровне моего лица. Я мог пальцем тронуть те места, где шли сражения, я знал очертания Корейского сапожка, над которым с одной стороны находился Владивосток, а с другой, ниже, — Дальний и Порт-Артур. Вокруг Порт-Артура простиралась синева морских просторов, и я, благо моя рука доставала до них, нарисовал на этих просторах морское сражение между русскими и японскими кораблями. И те и другие нарисованы были в виде кривых маленьких коробочек. Из трубочек, поставленных на них, шел густой дым. Все это должно было изображать «вероломное», как говорили взрослые, нападение на наш флот в Порт-Артуре. Одни коробочки горели красным пламенем, другие тонули…

От отца приходили письма, мать читала их вслух. Но в них ничего не говорилось о войне, отец еще ехал туда, — вот как было далеко до войны!

По вечерам мать читала вслух газеты, и послушать ее собирались в столовой и няня, и кучер Дмитрий, и Бабка. Как страшны были эти кровопролитные сражения, продолжавшиеся иногда по нескольку дней! Взрослые плакали, и это казалось мне страшнее всего.

А вскоре по всей России прокатилась песня:

Наверх вы, товарищи, все по местам! Последний парад наступает. В бою не сдается наш гордый «Варяг»…

Каждый ребенок по природе своей патриот. Я не представляю себе детей, которые в детстве не желали бы победы своему отечеству. Я пел «Варяга» и, конечно, не только желал победы нашим, но и воображал себя участником этих грядущих победоносных сражений. Но воображать — значило действовать. И я беспощадно рубил крапиву, а после ужина, когда сестру уже укладывали спать, я с бумагой и карандашами располагался возле мамы, в столовой. Мама читала журнал или книгу и подолгу, отрываясь от чтения, о чем-то думала, глядя на круглый огонек керосиновой лампы. А я расположившись на столе, с горящими от волнения ушами рисовал казаков верхом на конях, которые в моем изображении похожи были на каких-то четырехногих козявок; рисовал японцев, и тут же, на бумаге, казаки рубили японцев, а я самозабвенно и кровожадно рычал:

— Хы-ча-ча-ча, хы-ча…

Такое рисование войны у нас, детей, с тех пор и получило название «хычача, хыча».

Мимо станции Миасс должны были провезти пленных японцев. Мать вместе со знакомыми поехала на вокзал посмотреть на пленных неприятелей и взяла меня с собой.

Народ толпился на перроне, когда, отдуваясь и грохоча, по-тогдашнему низкорослый, но с высокой трубой паровоз подтащил вагоны. Это был обыкновенный пассажирский поезд, состоящий из желтых, синих и зеленых вагонов. В тамбурах стояли наши солдаты, держа в руках ружья с примкнутыми штыками, а в окнах вместо неких противных обезьян — такими до этого представлялись мне японцы — мы увидели хотя и очень чужие, но совсем человеческие, спокойно любопытствующие лица. Только кожа у них желтая и совсем не видно бород, а Россия тогда вся была бородатая.

На перроне наступило молчание, две нации рассматривали друг друга.

— Какие красивые люди… — вдруг тихо сказала мать.

И верно, эти смугло-желтые, с черными бровями спокойные лица были отмечены какой-то чуждой красотой. А один из них вдруг наставил черный ящичек с блестящим глазком, нажал кнопочку. Может быть, где-нибудь в Японии, по странному стечению обстоятельств, сохранился фотографический снимок, запечатлевший небольшое каменное здание вокзала у подножия поросшей лесом огромной горы, толпу русских людей на перроне и среди них — молодая красивая женщина с веснушчатым мальчиком: это мы с матерью.

Меня могут спросить: неужели пленным японцам разрешали фотографировать? Ничего не могу на это ответить, я запомнил то, что запомнил. По тем наивным временам, может быть, пленным офицерам и разрешали иметь при себе фотографические аппараты и пользоваться ими…

По вечерам мы вместе с матерью искали на глобусе путь эскадры адмирала Рожественского вокруг Европы, Азии и Африки, — эскадры, спешившей на помощь Порт-Артуру.

Тогда и возник у меня проект объехать Азию с севера, — ведь на карте в отцовском кабинете я видел бледно-голубые морские просторы над полярной Сибирью! Почему там не может пройти наш флот?

Взобравшись на стул, я из Архангельска поехал дальше по карте, мимо Маточкина Шара, мимо Таймыра и других полуостровов. Я уже приближался к Чукотке: встав на цыпочки и вытянув палец, я уже объезжал ее, представляя себе, как идут одни за другим броненосцы, крейсеры и миноносцы. Грозные их очертания мне были известны по картинкам в журналах. Они шли среди льдов… И, совсем забыв о стуле, на котором стоял, я вдруг вместе с ним грохнулся на пол!

Прибежали перепуганные мать и няня. Меня подняли.

— Я к папе на войну ехал! — всхлипывая, отвечал я на их расспросы.

Мать тогда должна была скоро родить, и я запомнил, как она, против своего обыкновения, медлительно и осторожно движется по комнатам, запомнил ее фланелевые широкие платья, ее любимое место в качалке, в столовой. Я очень к ней ластился тогда, все целовал ее худощавую, с темным пятнышком на запястье руку, которой она ерошила мне волосы. Я знал, что похожее на маленькую пуговку пятнышко является сгустком крови, который образовался, когда мать меня рожала, и к этой находившейся под кожей пуговке у меня было какое-то особенное чувство. Наверное, с того времени беременные женщины мне кажутся по-особенному прелестны и вызывают у меня благоговение…

Отец вернулся так же внезапно, как исчез. Он или привез с собой первых раненых в Миасский завод, или только съездил за ранеными, чтобы оборудовать компанейскую больницу под лазарет Красного Креста. Старшим врачом этого лазарета он и был назначен.

Отец настрого запретил нам, детям, во время прогулок выходить из нашего сада на деревянные мостки, которые вели к главному, украшенному высокими колоннами подъезду больницы, где шел прием больных. Целесообразность этого запрещения ясна — среди больных были и заразные. Когда привезли раненых, это запрещение он подтвердил и мотивировал тем, что раненым нужен покой.

Только отец имел право через особую калитку выйти из сада на дощатые мостки и пройти этим кратчайшим путем в больницу, что он и проделывал по нескольку раз в день. Калитка затворялась на обычный, выструганный из дерева затвор, похожий на поплавок для рыбной ловли или на фигуру «чижика» для игры в «чижик».

Так как мне очень хотелось посмотреть на раненых — а они часто выходили посидеть на широкое каменное крыльцо под колоннами, — то, заметив, что няня чем-то отвлечена, я потихоньку скользнул через заветную калитку и поскорее прыгнул в глубокую канаву, по краям заросшую крапивой. Пригибаясь, чтобы не острекаться о нее, пробрался я к самому подъезду, вылез там из канавы и, припав к каменным потертым ступеням, рассматривал раненых, которые находились от меня не больше, чем в десяти шагах.

О чем они могли говорить тогда? О том, что было пережито во время сражений, о вестях из дому, о судьбах России, — ведь в то время за неудачной войной уже вырисовывались грозные и благодатные очертания народной революции…

Но я не запомнил их негромкого и непонятного разговора, пусть так и останется, как было. Они говорили между собой, а я погрузился в жадное рассматривание этих, вернувшихся с войны людей.

В них было необычно и интересно все: и то, что они в больничных халатах и серых шинелях внакидку, и то, что от них пахло по-больничному, и то, что у одних не хватало рук, а у других руки подвешены на бинтах, а у третьих не было ног, и возле них лежали костыли. Здесь были люди постарше, были совсем молодые, но у всех бритые головы, отпущены усы. У одного из раненых на шинели блестел на черно-оранжевой ленте Георгиевский крест. Конечно, это был главный герой, он стал предметом моего особенного внимания, — несомненно, это был герой!

Но, кроме Георгиевского креста на пестрой ленточке, этот герой ничем не выделялся, разве что был он, пожалуй, самый худощавый. Облокотившись на колени, он, щурясь, покуривал, и из-под шинели внакидку белели бинты, охватывающие его грудь. Он почти не принимал участия в разговоре, щурился, глядя из-за широченной колонны на простиравшийся до самого леса порядок домиков. «Может быть, он жил там или ждет кого-нибудь оттуда?» — подумалось мне. Порою он вставлял слово-другое в разговор, а потом вдруг хрипло запел:

Среди лесов дремучих Разбойнички идут. В своих руках могучих Товарища несут…

И как только он запел, разговор смолк, ему подтянули все его товарищи. Они бережно выговаривали каждое слово. В песне была и раздольная сила, а в том, как они выговаривали «разбойнички», прорывалась бережная нежность:

Носилки не простые, Из ружей сложены, А поперек стальные Мечи положены…

Я заслушался. Эту песню, которую потом столько раз мне приходилось слышать в жизни, сейчас слышал я впервые. Но тот мир, где она возникла, благодаря моей няне был уже знаком мне — это был мир борьбы и свободы, мир камаринского мужика и Пугачева. Эти раненые пришли из мира народной поэзии, и к этому миру целиком относились их молодые, болезненные, пожухлые лица, их халаты и шинели и даже больничный запах…

Вдруг больничная входная дверь заскрипела, тяжело открылась, поющие повернулись в ту сторону, и оттуда вышел… Нет! Оттуда вышло что-то белое, человекообразное, целиком состоящее из бинтов. Ни кусочка кожи не было видно из-под бинтов, только глаза сверкали.

Песня прекратилась, белого встретили громкими приветственными возгласами. А я с криком: «Белый! Белый!» (так кричат во время кошмара) — прыгнул в канаву и кинулся бежать. Крапива, которой я теперь не остерегался, жестоко била меня по лицу. Я с таким диким криком и воем вбежал в сад, что все взрослые кинулись мне навстречу. А я только твердил: «Белый, белый в бинтах!» — и указывал на больницу.

Меня умыли, раздели, уложили в постель, дали какое-то лекарство. Мама не отходила от меня, пока я не уснул, а когда проснулся, возле кровати моей сидел отец.

— Чего же ты испугался, Юр-дур-самодур?.. — ласково говорил он, пожимая мою руку. — Уж на что мои солдатики все храбрецы, а ты их напугал своим воем.

— Там был белый, страшный, в бинтах…

Отец нежно гладил мою руку.

— А он как раз больше всех о тебе беспокоился и говорил, что ты можешь на всю жизнь остаться пуганый, что тебя спрыснуть нужно с уголька.

— А он что, над всеми главный? Почему они закричали, когда его увидели? Я еще подумал: вот она сама Война…

— Закричали они: «Здрав желаем, ваше превосходительство!» Так солдаты с генералом здороваются, — ответил отец. — Кричали в шутку: он совсем не генерал и, если хочешь знать, даже и не строевой. Он — кашевар и варил кашу, а японец бросил в котел гранату, и его всего обожгло. Он считался безнадежным, лежал без памяти, одно мясо, понимаешь, живое страдающее мясо. Тут я приехал и взялся за него, стал лечить. Он был первый мой раненый, и я привез его сюда. Все врачи говорили, что он умрет, а его удалось поставить на ноги, и, видишь, он сегодня первый раз вышел на крыльцо. Вот товарищи и обрадовались ему.

«В своих руках могучих товарища несут…» — вспомнилось мне.

— А мясо что?

— Какое мясо? — недоуменно переспросил отец. — Ах, мясо… Мясо покрывается кожей, — тихо говорил папа. — Только кожа эта очень нежная. Помнишь, ты схватился за самовар, у тебя тоже волдырь был на пальце…

— Ой, ой! — закричал я, потому что вспомнил эту жгучую боль и представил себе, какая же должна быть боль, если не один палец, а все тело обожжено.

— Это очень больно, очень! Ну мы, как можем, стараемся, чтобы ему не было больно. Александра Николаевна, — речь шла о фельдшерице, друге нашего дома, — и Иван Матвеевич, — это был фельдшер, — и я.

— Он поправится? — спросил я, положив голову на колени к отцу и чувствуя, что рядом с ним ничего не страшно.

— Обязательно поправится! — ответил отец.

Мы долго молча сидели с ним, а потом он сказал:

— А то, что тебе показалось, будто он сама Война, это хорошо, ты ее такой отвратительной и запомни… Все люди, на каких бы языках они ни говорили и какого бы цвета ни была их кожа, — братья, и истреблять друг друга — это зло, страшное зло! Это все равно, что пожирать друг друга… Придет время, может, ты доживешь до этого, войны прекратятся, на земле наступит мир…

Отец давно уже говорил не для меня, он говорил для себя, и я тихо заснул под его негромкие слова.

Я запомнил все, что говорил отец, тем более, что он твердил об этом всю жизнь, до самой смерти. Но я могу сказать, что именно с этих пор стал убежденным противником войны. По-прежнему я читал описания сражений в газетах и огорчался, что война для нас неудачна, по-прежнему отводил душу, рисуя «хычачу». Но страшный белый призрак нарушал мой детский сон, и я просыпался с криком ужаса: «Белый! Белый!»

Война принесла в нашу дремотно-мирную жизнь какое-то лихорадочное оживление. В казармах, которые расположены были рядом с больницей, стоял запасный полк. На обоих больших пустырях, перед больницей и между нашим домом и казармой, обучали солдат. Подражая солдатам, проделывать ружейные приемы с палками учились и мальчишки, а среди них и я.

— Коли назад!

— Вперед прикладом бей!

— От кавалерии закройся!

И, конечно, только воздействием войны можно объяснить то, что я принял участие в изготовлении собственными средствами пороха.

Сверстники мои, Алеша и Сеня, тайком притащили составные части пороха, уж не знаю, где они его достали. И мы, забравшись в дальнюю часть сада, смешали эти составные части в медном тазу, предназначенном для варки варенья.

Взрыва не последовало, даже огня не было, только курчавый беленький дымок… Тогда Сеня, самый храбрый из нас, подошел и в тазу помешал пятерней. И тут-то загремел долгожданный взрыв! Фигура Сени исчезла в густом дыму. Мы с Алешей сначала кинулись бежать от места взрыва, но потом вернулись. Сеня морщился, держась за руку, с которой капала кровь.

— Что, Сеня, больно?! — кинулись мы к нему.

— Дерет очень… — кряхтя и морщась, ответил он.

— Влетит нам за это дело, — высказал предположение Алешка.

Но, если бы мы даже и захотели скрыть нашу шалость, это не получилось бы. Звук взрыва уже вызвал переполох, нас звали, и мы покорно пошли на зов. С каждым шагом наше уважение к Сене увеличивалось, — ведь он даже не пикнул, хотя ему было очень больно. Он только кряхтел и морщился.

Когда старшие Сенины сестры, мать Алеши и моя мать стали нас бранить, отец неожиданно стал на нашу сторону и увел к себе в кабинет.

— Значит, решили изобрести порох? Что ж, хорошее дело. Пятерней помешал? А ты бы еще нагнулся, тогда бы без глаз остался, вот весело было бы… — говорил папа, смазывая йодом окровавленную Сенину руку.

С нее лохмотьями свисала кожа. Заметив, что Алеша отвернулся и побледнел, отец сказал:

— Нет, ты смотри, смотри… Сын офицера, в кадетский корпус собираешься? Так привыкай, дружок! А вот кто из вас действительно герой, так это Сенька, настоящий воин! Только, кроме храбрости, воину еще и ум требуется, а ты большого ума в этом деле не обнаружил. Если уже решил помешать вашу смесь, взял бы палку…

Так, посмеиваясь, с шутками и прибаутками, отец закончил перевязку, подвесил Сенину руку на перевязь и вывел нас к обеденному столу.

Война, война, война, все дышало войной! По воскресеньям у нас, кроме обычных знакомых, стали бывать офицеры и военные врачи.

Каждый вечер после работы в кабинете отца (наверное, в больнице не было в то время свободного помещения) собирались девушки в белых халатах, с красными крестами на косынках: отец вел занятия с сестрами милосердия. Я подходил к дверям послушать, и до меня доходил то мягко рокочущий голос отца, то робкие голоса девушек. Гордость за отца, уважение и любовь к нему переполняли мою душу.

Две из этих сестер, стали бывать у нас, оставаться после занятий. Для одной из них — Оли — эти занятия стали начальным толчком, — отец начал заниматься с ней отдельно, и вскоре она сдала экзамен на фельдшерицу. Но Оля не остановилась на этом и доучилась до врача. Талантливая девушка из народа, она в условиях царского режима сумела проложить себе тот путь к высшему образованию, который после Великой Октябрьской революции стал открыт каждому.

Гремели битвы. Одни броненосцы тонули, другие поднимали красные флаги. Народное негодование все нарастало. Не случайно в один из летних дней в нашем саду появился нянькин племянник Конка из Златоуста, а мой отец поссорился с крупным чиновником Бельским.

Я не помню содержания ссоры, но, словно въявь, помню все, что ее сопровождало.

Мы с Алешей Бельским, моим сверстником, подбежав к садовому столику, за которым сидели наши отцы, стали свидетелями этой ссоры. Бельский, весь побагровев, встал с места и, грозя отцу пальцем, заговорил:

— Ты, брат, красный, ты красный!..

— А ты — черный! — ответил отец.

Бельский взял Алешку за руку и, круто повернувшись, ушел.

Я, конечно, ничего не понял. Бельский во время этого разговора был, мало сказать, красный, он был багровый, только редкие русые волосы выделялись над красным лицом. Отца же, с его черными волосами и черной бородой, скорее можно было назвать черным.

Только много позднее стал мне ясен этот спор.

 

Аппассионата

Для того чтобы попасть на озеро Тургояк, нужно неподалеку от станции Миасс проехать под полосатым шлагбаумом через железную дорогу. Путешествие это совершалось на странном, вышедшем из употребления экипаже, который у нас назывался «долгуша», его еще называли линейкой. Сиденья обращены на две стороны, едущие сидят спиной друг к другу, упираясь ногами в длинные подножки.

Запряженная парой долгуша катилась по широкой долине, с правой стороны ограниченной стеной Ильменского хребта, то заросшего лесом, то открытого. Видно, как высоко взбегают на его крутую стену крестьянские пашни и покосы. Мы проезжали мимо леса, и одна сосенка с круглой, как шар, вершиной одиноко стояла в поле, и весь лес смотрел на нее. Слева тоже горы, но не вытянутые в виде хребта, а отдельные, то лесистые, то скалистые, они сходились и расходились, обнимали друг друга и порою расступались, открывая далекий и мощный большой Урал…

А потом стемнело. Только черная зубчатая стена леса видна с той и другой стороны. Потом лес раздвинулся, показались огоньки изб, запахло навозом, молоком, огородами. Вот и село Тургояк, раскинувшееся по нагорьям, большое уральское село.

Утром мы пошли к озеру, трое детей с няней. Я был старший и потому убегал вперед. Убежишь, а потом, на встревоженный зов няни, вернешься. Тропинка под ногой кажется мягкой, она устлана прошлогодней сосновой хвоей. Мы прошли через маленькую рощицу, на болотистой черной земле которой росли березки и осины. Потом черная земля кончилась, начался сосняк. Он рос на дюне, точно невысокий вал, на полтора метра возвышающейся над болотом.

Я взбежал на вал, и сначала мне захотелось кинуться обратно. Из-за редких сосен, росших на этой образованной из гальки дюне, сразу стало видно все озеро.

Нет, оно не пряталось, оно раскрывалось все сразу, на все свои сорок — пятьдесят квадратных верст. Оно лежало среди высоких гор. Эти горы сами по себе были красивы, но в сочетании с озером, на первый взгляд казавшимся округлым, создавалась такая единственная в своем роде картина, что эта первая встреча с озером стала для меня откровением. Мне точно сообщили что-то, чего не можешь постичь, а тем более выразить, и в то же время знаешь, что это тебе уже сообщено, что до встречи с озером ты не знал чего-то самого главного в жизни…

Уральская природа, в которую я был укутан до этого, как в одеяло, и от широких складок его не отделял себя, вдруг предстала предо мной как существующая сама по себе, невыразимо прекрасная и — лучше Пушкина не скажешь! — равнодушная… Тут, наверное, впервые почувствовал я это равнодушие природы, и мне стало грустно.

Конечно, на берегу этого озера можно было так же, как и на берегу озера Ильмень, где мы часто бывали, выбрать плоский камешек и пустить по поверхности воды ряд веселых блинков. Можно было снять сандалии и ловить сачком мальков, плавающих на мелководье у берега. Я и отдавался этим счастливо-дремотным детским занятиям. Но, вдруг вздрогнув, оглядывался — ведь я бродил по границе сверкающей площади вод, раскинувшихся до поднимающихся к небу далеких темно-синих гор противоположного берега. Они не были берегом озера, они существовали сами по себе: черно-зеленая стена Соколиного хребта, на котором в отличие от Ильменского не видно ни одной пашни, ни одного покоса. А еще дальше за ним, за теми каменистыми вышками, что украшали Соколиный хребет, синели узлы большого Урала.

За семь верст видна на той стороне полоска прибоя, воздух так прозрачен, словно его совсем нет. Озеро искрилось под солнцем, оно меняло свой цвет. Иногда дальняя половина его вдруг покрывалась белыми гребешками — там дул ветер из ущелья, а у нас было тихо. Потом и до нас доходило волнение…

Каждое утро шли мы к озеру. По самому берегу его, прилегающему к селу, тянулась та самая, покрытая мелкой гладенькой галькой, полуверстовая дюна, образованная постоянным прибоем, с которой я впервые увидел озеро. Может быть, здесь когда-то озеро вдавалось глубоким заливом, доходившим до самого Ильменского хребта? Так думалось мне. Ведь только здесь озеро не было замкнуто в кольцо гор, только здесь оно отделено этой дюной от болотца, от пруда, от села, раскинувшегося за прудом, от всей той долины, за которой виден Ильменский хребет. Здесь единственное место, где могло раскинуться село, место, точно для него созданное…

Так началось знакомство с озером. Спустя некоторое время я заметил, что какие-то участки противоположного берега видны более отчетливо, они как бы лучше прорисованы. Это были полуострова, вдающиеся в озеро. Прижавшись к тому берегу и темной массой выделяясь на нем, виднелась сумрачная роща с остроконечными вершинами елок. Остров Веры. Называли его остров святой старой Веры. Он был отделен от противоположного берега только неглубоким проливом.

Неподалеку от острова Веры был другой, безымянный островок, похожий на торчащий из воды зеленый вихорок — это вершина подводной горы. Был на озере и еще один островок, светло-каменистый и ярко-зеленый, весь заросший малиной, его называли — остров Чаек.

Тургояк многоводен. Пруд образовался из его избыточной воды, которая по узкому протоку все время тихо отходит в сторону села. Пройдя под плотиной, где стоит мельница, этот проток превращается в ручей, который впадает в речку Миасс, протекающую у подножия Ильменского хребта. Там тоже хорошо, но мы в ту сторону ходим неохотно, и та сторона мало интересует нас. И болотце, и ручей, и река Миасс с ее заводями, и дощатый мост через реку — все это похоже на то, что я много раз видел и увижу еще.

А озеро, хотя я и видел его ежедневно, каждый раз внезапно удивляло меня. Точное чувство подсказывало мне, что никогда и нигде не увижу я больше такого чуда, откровенного чуда, не только каждый день, но и каждый час нового!

И была такая минута, когда я, выйдя на прибрежный хребет, вновь увидел озеро сквозь рыжие стволы сосен, и восхищение с такой силой охватило меня, что я не выдержал и пустился в пляс… Наверное, со стороны, очень забавна была моя фигура, в коротких штанишках и сандалиях на босу ногу, то подпрыгивающая с раскинутыми руками, то приседающая, а то взметывающаяся вправо и влево…

Однажды ночью меня разбудил крик сестры. Была гроза, гремел гром, и молния вспыхивала сразу во всех окнах. Сестра очень боялась грозы, зажмурившись, лезла под одеяло, под матрац и утверждала, что все-таки видит молнию. Мать и няня возились с ней, им было не до меня.

«А что с озером?» — подумал я.

Издали слышно было, как оно ревет. И вот, обув сандалии и накинув пальтишко, я побежал к озеру.

Такие грозы, наверное, бывают только на Урале. Гром грохотал не переставая, молнии пронизывали лес, который был бы освещен ярче, чем днем, если бы не потоки воды, лившиеся с неба. Я знал здесь каждый пенек, каждый корень, да к тому же все ежеминутно освещалось молниями. Но ветер гнал по дорожкам потоки воды, и добежать до озера было трудно. И я бежал к озеру, оно ревело, еще невидимое, ревело все громче, ветер оттуда становился все сильнее. Когда я подбежал к тому месту, где кончилось болотце, я вдруг почувствовал, что дождь стал лить как из ведра. Я взбежал на дюну и, схватившись за одно из деревьев, вдруг увидел, что это не дождь обдает меня с ног до головы, что это чудовищной величины волны, вздымающиеся на несколько сажен, взбегают на дюну и перекидываются через нее, сотрясая сосны, растущие на дюне, и грозя оторвать меня от дерева.

Озеро было все молочно-голубое среди темных гор. Но вдруг наступала черная тьма, и тут же при свете молнии оно восставало снова молочно-голубым. Порою его чудовищное кипение завивало на лету устремленные вверх воронкообразные вихри, с бешеной быстротой проносившиеся из конца в конец озера. Только неизменные очертания гор мрачно чернели на том берегу.

Я простоял недолго, наверное, не больше трех минут. Больше нельзя было выдержать, я был точно избит бешеными потоками воды. Но то, что я тогда увидел, запечатлелось на всю жизнь…

Возвращаться домой было еще труднее, чем идти к озеру. Молнии сверкали реже. В промежутках наступали черные провалы, дождь лил все сильнее, я оступался в лужи, спотыкался о пни, о камни, о корни.

Когда я пришел домой, меня уже хватились, тут же принялись раздевать, растирать полотенцем, поить малиной. Но бранили меня не очень. Маме даже, пожалуй, понравилась моя неожиданная прогулка.

Буря на озере запомнилась и порою, словно въявь, снилась мне. Такой сон однажды посетил меня зимой. Мне снилось все то, что я видел наяву: и взметывающиеся вверх черные с белыми гребешками волны, освещенные молочно-голубым мерцанием молнии, и озеро, вдруг являющееся из тьмы и тут же исчезающее вновь, взблескивание молний, и непрестанный гром, рокот которого то удалялся, то накатывался все ближе и ближе и наконец разбудил меня…

Да, я проснулся. В окно ровно светила луна над сугробами. Все было тихо, безмолвно, и грома не могло быть, а он гремел у нас в доме, такой же, как во сне. Этот гром был прекрасен и грозен. Нет, это не гром, это рокотала музыка, и аккорды на высоких нотах казались мне взблесками молний. Я встал и тихонько пошел туда, откуда звучал рояль.

Лампа в столовой притушена, на столе после ужина взрослых еще стояли те тарелки, что подавали только при гостях. Я вошел в гостиную, откуда был слышен рояль; там сумеречно и только горят свечи на рояле. Крышка поднята, и мне виден весь в блестящих капельках, прорезанный тремя морщинами лоб доктора Конвалевского…

Доктор Конвалевский вместе со своей многочисленной семьей жил в станице Кундравинской, верстах в двадцати от нас, где находилась казачья больница. Как казачий врач Владислав Львович ходил всегда в военной форме, он отпустил большие рыжие усы, а когда целовал маме ручку, щелкал шпорами. Глаза у него синие, блестящие, и мне всегда приятно было, когда он смотрел на меня, так как они сияли добротой и лаской. Когда Владислав Львович у нас обедал, на стол обязательно ставилась водка в графине или вино в бутылке. Он пил и требовал, чтобы отец и мать и все присутствующие тоже наливали себе. Отец наливал, но не пил, мать выпивала рюмочку-другую и, раскрасневшаяся, веселая, казалась мне очень красивой. А Владислав Львович всегда веселился и шутил…

Один раз он рассказал, как, возвращаясь из Миасса в Кундравы, заметил новую звезду на горизонте и, приехав домой, точно вычислил координаты и послал телеграмму в Пулковскую обсерваторию.

— Я был тогда под большим градусом и, конечно, тут же забыл об этом деле. Вдруг, можете себе представить, получаю большой пакет с сургучной печатью, где меня уведомляют, что по проверке новой звезды не замечено. Да и как она может быть замечена, когда это где-нибудь на горах в лесу горел костер?..

Жена его всегда была немного грустна.

— Ну развеселись, Юлия, — говорил он. — Развеселись! А то твой римский нос приобретает римско-католическое выражение.

Владислава Львовича у нас очень любили, но отец всегда говорил, что водка его погубит. И все же, когда он появлялся, его опять угощали.

Вот и сейчас бутылка с какой-то яркой этикеткой стояла на столике возле рояля, и в ней отражался желтый огонь свечи. Я видел лицо отца, освещенное снизу, оно было взволнованное и счастливое. Мать, кутаясь в платок, сидела в качалке, и лицо ее то приближалось, то удалялось не то в лад колебаниям качалки, не то в лад музыке.

Молнии высоких нот все взлетали и взлетали над клавиатурой, но вдруг их заглушили басовые аккорды, подобно грохоту волн.

Я слушал долго, пока у меня не замерзли ноги, и ушел так же тихонько, как пришел.

— А Владислав Львович уехал? — спросил я за утренним чаем.

— Откуда ты знаешь, что он был у нас? — удивилась мать. — Ведь ты уже спал, когда он приехал…

— Я проснулся и пришел в гостиную, — ответил я.

Отец вопросительно посмотрел на меня.

— Ну, и что же ты скажешь об его игре? — спросил он. — Тебе понравилось?

— Понравилось, только страшно.

— Да, да, — кивнул головой отец. — А почему все-таки страшно?

Тогда я рассказал о буре на озере, а когда кончил, отец вдруг медленно выговорил незнакомое красивое слово:

— Аппассионата…

Слово это было обращено не к матери и не ко мне, оно было названием того произведения, которое играл Владислав Львович, и я запомнил его.

 

Необыкновенная гусеница

В то лето Коле Клушину было десять лет, а мне девять. Мы познакомились так: я шел по улице села Тургояк, где мы снимали дачу, и вдруг увидел, что в палисаднике возле избы сидит на корточках мальчик и пристально рассматривает что-то на черной, только что политой грядке. У него было смуглое лицо, волосы на голове росли щетинкой, и, когда он взглянул на меня, темные глаза его показались мне упрямыми и внимательными.

— Я посеял здесь семена лесных фиалок и анютиных глазок, — сказал он так, как будто мы были знакомы. — Видишь эти зелененькие росточки? Они все одинаковы, потому что это две разновидности одного вида. А когда они расцветут, то будут отличаться друг от друга. Произойдет перекрестное опыление и… что тогда будет? — спросил он не то меня, не то самого себя.

Так началась наша дружба, в которой я был восхищенным последователем Коли. Мне казалось, что он все знает. Глубоко под водой поблескивает маленький кусочек серебра, это домик паучка-серебрянки, сотканный им из паутины и наполненный воздухом. Этот воздушный пузырек серебрится в воде, если глядеть сверху.

Много чудес показал мне Коля. Но из всех чудес самым необыкновенным было превращение гусеницы в бабочку. Мне казалось, что он рассказывает сказку: ведь только в сказках безобразная жаба оказывается красивой заколдованной принцессой. Но от Коли узнал я, что из коконов бабочек-шелковиц делают шелк, а у моей мамы были шелковые платья. Теперь я с особенным восхищением рассматривал эту тонкую, гладко-серебристую ткань и потихоньку трогал ее: ведь подумать, во что может превратиться слюна гусеницы! Коля даже сказал, что, может быть, из коконов наших бабочек мы тоже научимся делать какие-нибудь красивые ткани.

Мне захотелось подсмотреть это сказочное превращение. Я снял с какого-то кустарника много маленьких гусениц, зелененьких и рогатых; рог у них рос не на голове, а позади, на хвосте. Каждое утро я приносил гусеницам свежей листвы именно с этого кустарника. Они были очень прожорливы и быстро росли. Жили они в коробке из-под папирос, на крышке которой был изображен араб в чалме, курящий папиросу. Изображение этого араба во многих местах было проткнуто булавкой. Так научил меня сделать Коля, чтобы гусеницы могли дышать.

И все произошло так, как он предсказывал. Гусеницы выросли, потом перестали вдруг есть, разбрелись по разным углам коробки, и на моих глазах стало совершаться сказочное чудо природы. Они и раньше, стоило любую из них стряхнуть вниз, умели мгновенно выпускать паутинную нить и повисать на ней; сейчас гусеницы стали обвивать себя этими нитями. Они выпускали паутинку изо рта и движением головы и тела обматывали ее вокруг себя. Сначала гусеница виднелась, как сквозь серебристый покров, а потом этот покров становился все плотнее, он приобретал зеленоватый оттенок, гусеницу уже нельзя было различить в нем, она исчезала, а вместо нее оставался кокон, похожий на серебристо-зеленое маленькое яичко. Коконы неподвижные, словно мертвые, лежали несколько недель. Потом в лень, предсказанный Колей, вдруг зашевелились, верхушки их изнутри продырявились, и оттуда стали одна за другой вылезать мокрые бабочки.

Сначала они неуклюже ползали, обсушивая крылышки, которые оказались желтыми, потом разлетелись, чтобы снести яички, из которых выведутся новые гусеницы. История чудесная и самая обыкновенная. Такие чудеса происходят в том зеленом мире природы, который нас окружает.

Однако с этим обыкновенным чудом случилось чудо необыкновенное. Одна из гусениц не стала вить кокона. Мы с Колей долго думали и гадали. Почему?

— Это бывает, — говорил Коля. — Она запаздывает немного. Ты корми ее, а потом напиши мне, что с ней будет.

Лето уже шло к концу, Коле надо было ехать в Самару, где он в этом году поступал в первый класс гимназии. Все бабочки разлетелись. Коля уехал, а гусеница продолжала спокойно лакомиться листьями и не думала вить кокон.

С того момента, как все ее подруги забрались в коконы, я поселил ее в красном деревянном бочонке-копилочке. Бочонок этот раскрывался посередине, в его верхнем дне была проделана узкая, длинная щель, чтобы бросать деньги, — через эту щель к гусенице проникал свежий воздух. Впрочем, я подолгу держал копилку открытой: интересно было смотреть на гусеницу. Мне очень нравилось, как она своими маленькими зубками, похожими на ножницы, аккуратно стрижет зеленую плоть листка. Ведет своей черненькой головкой от одного края до другого, дойдет до края, откинет назад верхнюю часть туловища и опять стрижет от края к краю листок, который делается все меньше и меньше. Иногда я подставлял ей палец и она ползла у меня по руке, ловко перебираясь с одного пальца на другой своими короткими парными ножками.

Позже я узнал, что существует французская поговорка: «Гадок, как гусеница». Но моя гусеница мне казалась красивой: вся нежно-зелененькая, мордочка черненькая, вдоль по спине две черные полоски, между ними еще какой-то желтый узорчик. А рог красненький, как сучок вербы. Она не любила, дергалась, когда трогали ее рог, и я старался не причинять ей этой неприятности.

Настала осень, наша семья двинулась с дачи в город, на зимнюю квартиру. Как быть с гусеницей? Выпустить на тот родной куст, с которого я взял ее? Но мне не хотелось с ней расставаться. Когда она была одной из многих гусениц, я не отличал ее от прочих, а теперь мне казалось, что она какая-то особенная. Я даже уверен был, что она меня знает. Гусеницу, конечно, прекрасно можно было перевезти в копилке. Но как быть с питанием? И тут же я придумал: нарвал листьев с родного куста гусеницы, набил ими банку из-под какого-то маринада и залил листья водой. Ну, а что будет, когда гусеница съест эти листья? Что вообще будет с этим странным существом, которое, дерзко нарушив закон природы, почему-то так и оставалось неповоротливым, бескрылым созданием? Вопросы о судьбе моей гусеницы не на шутку меня тревожили. А пока в причудливую биографию ее вплелась еще одна необыкновенная страница — она вместе со мной совершила путешествие по железной дороге. Красненький бочоночек стоял раскрытым на столе в купе, и гусеница могла любоваться быстро мчащимся мимо нашего окна лесистым Уралом, вечную хвою которого уже пестрила багряно-желтая осенняя листва…

И вот гусеница в городе, на подоконнике. Отсюда видны крыши домов, на которые льет дождь, а когда случаются солнечные дни, все равно их не сравнить с лесным уральским летом. Гусеница исправно ест зеленые мокрые листья, я сберегаю их, ежедневно меняя воду в банке. Листья кончились… Но в нашем дворе рос тополь, я набрал его последних, еще зеленых, тугих прорезиненных листьев. Станет ли гусеница их есть? Ведь они грубее нежной листвы ее родного куста! Но оказалось, что гусеница не капризна. А может быть, ей даже по вкусу пришлись свежие листья тополя, после того как она питалась консервами, приготовленными в банке из-под маринада? Это меня очень подбодрило. Тополь пожелтеет — не беда! У нас в комнате стояли вечнозеленые южные растения, и я предполагал, что, когда наступит зима, потихоньку от мамы, которая дорожила ими, буду кормить гусеницу их грубой и скучной листвой. Так и пойдет — будет жить у меня всю зиму этот таинственный и милый червячок, а летом опять на дачу. Приедет Коля, удивится и расскажет что-нибудь интересное про гусеницу…

У меня была сестра Рика семи лет и брат Леля пяти. Я им разрешал смотреть на гусеницу только в своем присутствии. Я утверждал, что она одного меня знает и, когда я долго не прихожу, ищет меня, так как, вернувшись, я всегда обнаруживал гусеницу возле узкой щели, через которую к пей поступал свежий воздух. Вскоре произошло то несчастье, которое, как мне тогда казалось, окончательно подтвердило, что гусеница меня знает и любит.

Я заигрался на улице и торопился домой, тревожась за гусеницу. Когда на мой звонок открыли дверь, меня поразила странная тишина. У нас в квартире никогда не бывало тихо. Всегда слышны веселые голоса брата и сестры. Обычно они бегали из комнаты в комнату и по коридору — сначала Рика за Лелей, потом Леля за Рикой. И так целыми днями. Едва я вошел, они оба выглянули из дверей.

— Гусеница! — закричал я, увидев их испуганные лица.

Красненький бочоночек стоял на месте. Дрожащими руками я открыл его. Гусеница лежала на листочке, она беспомощно и вяло барахталась. Она была раздавлена. Ее зеленоватенькие внутренности вылезли наружу. Все потемнело в моих глазах. С исступлением кинулся я на виновников бедствия, которых сразу угадал. Они сами были настолько удручены своим преступлением, что не сопротивлялись мне, и, если бы не вмешательство старших, не знаю, чем бы это кончилось.

Оказывается, Рика и Леля, когда я уходил, не раз нарушали мой запрет: открывали красный бочоночек и рассматривали жившего там таинственного червячка, у которого рог был не спереди, как полагается всем зверям, а позади. На этот раз они забыли закрыть копилку. Леля толкнул Рику, Рика погналась за Лелей, началась беготня, гусеница выползла из копилки, спустилась на пол, и тут на нее кто-то наступил: Рика или Леля, так и не удалось выяснить, они, конечно, гнались друг за другом.

— Она пошла меня искать! — обливаясь слезами, кричал я. — Она пошла меня искать!

Первое горе прошло вместе с тем, как пробудилась надежда. А вдруг можно что-нибудь сделать? Ведь гусеница была еще жива. Я помнил, как отец своим товарищам врачам рассказывал о хирургических операциях, о разорванных кишках и зашитых животах. И вот я отправился к папе и принес ему гусеницу.

Отец сидел у себя в кабинете и читал журнал в зеленой тонкой обложке. Он сразу прислушался к моим всхлипываниям.

— Вот видишь, папа, — сказал я, — они ее раздавили! Но ведь она еще живая, может быть, ей можно помочь…

Отец посмотрел на гусеницу, потом на меня. Я видел, что он сочувствует мне и что он смущен.

— Да, — сказал он, потрогав очиненным кончиком карандаша замаранные в пыли зелененькие внутренности гусеницы. — Тут, пожалуй, ничем не поможешь…

— Ну как же, папа, ведь ты же доктор, вылечи ее!

— Ну как тебе объяснить? — ласково сказал папа. — Люди и животные устроены по-разному и болеют разными болезнями. Тут, пожалуй, ветеринара надо… Хотя, впрочем, при чем тут ветеринар? Ветеринары лечат коров, лошадей, ну, там, собак или кошек, или даже птицу, но это… Это — гусеница, насекомое… Насекомых вообще никто никогда не лечил…

Никто никогда не лечил! Как только были сказаны эти жестокие слова, я сразу понял, что никто не может помочь моей гусенице, и как-то особенно ощутил беззащитность этой маленькой зеленой твари, ее одиночество в мире. Никто никогда не лечил!

Отец всячески старался меня утешить.

— Я не думаю, чтобы ей было очень больно, — говорил он. — Ведь у нее совсем другая нервная система…

Но я-то знал, что это не так, что достаточно чуть прикоснуться к гусенице, как она начинала вертеться и извиваться, то есть вела себя так же, как и я, когда меня щекотали.

— Во всяком случае, — сказал отец, — лучше всего сразу покончить с ее мучениями.

— Нет, нет, нет! — завопил я и, схватив гусеницу, выбежал из кабинета.

Оставив гусеницу на ночь в красном бочоночке, я в слезах заснул. Утром, проснувшись, я босиком побежал и открыл копилку, смутно на что-то надеясь. Гусеница оставалась в прежнем положении, но она была жива…

За стеклом светлело холодное утро. Как-то особенно неприглядны были облупившиеся заборы, свинцовые лужи, обезображенная городская земля. Тополь ронял желтые листья. И тут я решил, что гусеницу нужно посадить на тополь. Так я и сделал.

Дул холодный, осенний ветер, когда я без калош и без шапки бежал через двор к тополю. Мне пришлось стать на цыпочки, чтобы дотянуться до самой нижней ветки Гусеница ухватилась за шершавую кору сучка и обвилась вокруг него.

Кто знает? Ведь никто никогда не лечил гусениц и, может, она оживет?..

 

Первый класс

Сдавая экзамен в первый класс реального училища, я получил пятерку по русскому устному, прочитав наизусть «Песнь о вещем Олеге». Пятерка эта скрасила весьма посредственные отметки по другим предметам, и меня приняли в первый класс.

Ученическая форма была сшита заблаговременно, и я каждый день по нескольку раз надевал ее и вертелся перед зеркалом. Так подошел первый день учения. С великим торжеством отправился я в трехэтажное красное здание реального училища. В то время это было одно из самых больших зданий в Челябинске. Оно находилось тогда за городом, и широкий двор его примыкал к опушке соснового леса.

Сдав на первом уроке классному наставнику чистую тетрадь, на обложке которой со всем тщанием вывел я имя свое и фамилию, я на следующем же уроке получил ее обратно. Фамилия подчеркнута красным карандашом и тут же, на обложке, красуется жирный кол с тоненькой, старательно выведенной головкой, придававшей этой моей первой отметке ехидное выражение. На словах же преподаватель с грубой резкостью, которая была так непривычна мне после ласкового уклада жизни нашей семьи, сказал:

— Фамилию свою не знаешь!..

Если бы меня ударили палкой по лбу, я не испытал бы большего стыда и унижения. То есть как это я не знаю своей фамилии?!

Придя домой, я показал отцу свою злополучную тетрадь.

— Ах, да, — сказал он с досадой. — У тебя в метрике так же, как и у меня, значится Либединский, в первом случае «и»…

— Но ведь наша фамилия происходит от слова «лебедь»? — спросил я с горестным недоумением.

Отец потер лоб и отложил книгу.

— Я от деда твоего слышал, — сказал он, — что, когда в Киеве происходила перепись населения, он сообщил, что приехал из Лебедина. А писарь наверняка был украинец и производил эту фамилию от «лыбедь», вот и употребил «и» восьмеричное, которым в украинском языке обозначают букву «ы»… А впрочем, все это совершенно неважно, пиши, как значится в документе, и не спорь с ними по таким вопросам, потому что они всегда окажутся правы!

Отец так и сказал — «они», выразив этим свое отношение к чиновникам от образования, которых так много было в царской школе.

Так, вопреки грамматике и здравому смыслу, установилось то начертание фамилии, которым я и пользуюсь до сих пор. Начинал я учиться при министре просвещения Кассо, в эпоху крайнего формализма, буквоедства и рутины. И я усвоил эту транскрипцию, которая перешла во все мои документы.

Среди учеников младших классов всегда есть любители приходить в школу раньше всех. Еще массивные двери училища заперты, а на широком крыльце его скоплялось несколько таких любителей. Побудительные причины столь раннего появления в училище бывали весьма различны. Позже я узнал, что некоторые мальчики жили дома так плохо и тесно, что уроки им делать трудно, и они, как правило, готовили их в классе, перед началом занятий.

Я же приходил пораньше для того, чтобы сесть на свою парту, пока в классе никого нет, и не вставать с нее до конца уроков. Мои сотоварищи, когда они собирались все вместе, представлялись мне скопищем юрких чертей — с такой пугающей быстротой и пронзительным визгом сновали они по классу, пока не раздавался звонок. Сказывались недостатки домашнего воспитания: я оказался нелюдим и трусоват.

А осень шла на редкость погожая… В больших классных окнах сияло синее небо, среди сосен проступали яркие краски осенней листвы. На большой перемене со двора доносились отчаянно веселые крики играющих ребят. И как я ни боялся, они звали меня к беготне, к играм. Под конец эти зовы осилили страх.

Примерно через две недели после начала учения я, осторожно оглядываясь, вышел во время большой перемены на широкий двор. Та беготня, которая так пугала меня в классе, здесь носила еще более раздольный характер. От черных курточек, мелькавших среди зелени, у меня зарябило в глазах.

— Здравствуй, Либединский! — сказал высокого роста старшеклассник. — Не узнаешь меня?

— Нет… — робко ответил я, глядя в блестящие озорные глаза молодого великана, удостоившего меня своим разговором.

— Так я ж напротив вас живу! Что это у тебя? — спросил он, дотронулся до пуговицы на моей курточке и тут же легонько толкнул меня пальцем в грудь. Вдруг я почувствовал, что не могу удержаться на ногах, так как под самые колени мне что-то подкатилось. И вот я уже падаю навзничь и вижу ярко-синее небо и качающиеся под ветром сквозные вершины берез…

Но упасть мне не дали. Меня подхватили за руки и за ноги, и я, как мне показалось, взлетел чуть ли не выше качающихся берез. Я взвизгнул, как заяц, но меня снова подхватили, и я снова взлетел, теперь уже без всякого визга…

Но вдруг откуда-то издали послышался предостерегающий крик:

— Алешка рыжий идет!

И уж тут меня никто не подхватил, я грохнулся о землю, и все исчезло.

Очнулся я на руках классного надзирателя Алексея Васильевича Петрунина. Это из-за его приближения разбежались мальчишки, решившие «вознести на воздуси» новичка. Собственно, они ничего злого против меня не замышляли. Но я кашлял кровью и никак не мог откашляться. Спина и грудь болели.

— Опять это все Цейтлин затеял! — кричал Петрунин в кабинете врача, куда меня приволокли. — Скажи, — говорил он, гладя меня по волосам. — Ведь это Цейтлин? Это все он устроил?

Мне достаточно было кивнуть головой. Но не столько из-за кашля, меня одолевавшего, сколько повинуясь смутному, но повелительному голосу товарищества, я отрицательно помотал головой, и Алексей Васильевич недовольно отвернулся от меня.

После этого случая три недели пролежал я дома. Разъяренная, как только может быть разъярена мать, когда покусились на ее детеныша, мама кинулась к директору. Действительный статский советник Кузьменко-Кузьмицкий пригласил в кабинет классного надзирателя. Алексей Васильевич, у которого были какие-то давние счеты с изрядным шалопаем Цейтлиным, настаивал, что именно он, а никто другой подстроил проделанную надо мной опасную шутку.

Вернувшись из училища, мать требовала, чтобы я назвал виновного. Но я упорно твердил, что не знаю того, кто подошел ко мне. Отец наотрез отказался участвовать в этих расспросах и даже сказал:

— Оставь его, Таня, в покое…

По одному этому я понял, что поступил правильно.

Я уже встал с постели и бродил по дому, когда однажды, выйдя в коридор, увидел возле входной двери худощавую фигуру моего обидчика. Оказывается, родители прислали его к нам извиняться.

Мать крикнула:

— Чтоб духу вашего здесь не было! — и заперлась у себя в комнате.

Отец сначала сердито выговаривал ему, но потом сказал, что повинную голову меч не сечет, и позвонил директору с просьбой прекратить дело.

Однако участь злополучного Цейтлина была решена, чаша прегрешений переполнилась — еще до окончания учебного года его исключили из училища.

Приятели мои еще по Миасскому заводу, Толя Шкляревич и Боря Николаев, бывавшие у нас дома, узнали о том, что я не выдал Цейтлина, рассказали об этом в реальном, и я заслужил одобрение общественного мнения училища.

Однако в этом первом году обучения мне явно не везло. До конца года меня еще раз привезли домой больного.

На одном из уроков я поднял руку и попросил разрешения выйти. Учитель отпустил меня. Придя в уборную, я увидел очаровательного молодого человека, который, прислонившись к подоконнику, курил папиросу. Впоследствии выяснилось, что он учился в пятом классе и ему не было еще и пятнадцати лет. Оглядев меня, он сказал:

— А, Либединский, я тебя знаю! Твой папа лечит мою маму. Твой папа зашел к нам, а я смотрел из окна и видел тебя, ты сидел в экипаже. Твой папа хорошо лечит… Мою маму никто не мог вылечить, а он вылечил! — и, вынув из кармана серебряный портсигар, этот очаровательный мужчина звонко раскрыл его передо мной и сказал щедро: — Кури!

— Я не умею… — пропищал я.

— То есть как это не умеешь? — изумился мой ослепительный собеседник. — Ты же мужчина — значит, должен курить. Это очень просто, я тебя сейчас научу. Вот, бери папиросу! Теперь возьми ее в рот. Да ты крепче, зубами придерживай… Смотри, я зажгу ее. Да не бойся! Теперь изо всех сил тяни дым в себя…

Я попробовал проделать все так, как учил меня мой величественный наставник, но, конечно, тут же закашлялся.

— Это ничего, — ободрял он меня. — Это на первых порах всегда так бывает. Ты не обращай внимания и тяни в себя изо всех сил, увидишь, как будет приятно…

В то время отец, который был для меня наивысшим авторитетом, еще не бросил курить, и я давно подумывал, что и мне не мешало бы научиться этому мужественному в таинственному занятию. А тут вдруг появился такой блистательный и опытный учитель. Глаза у меня лезли на лоб, но я собрал все свои силы, затянулся один раз, другой, третий… И тут вдруг голова у меня закружилась, в глазах потемнело, липкий пот выступил на лбу, и съеденный утром завтрак пошел обратно…

К чести моего наставника, он не бросил меня одного в уборной, а, несмотря на то что за курение ему грозил карцер, схватил меня на руки и отнес в печально знакомый мне кабинет врача, где был изруган нашим училищным врачом. Меня отправили домой.

На этот раз заболевание продолжалось всего три дня. Но последствия его сказались на всю жизнь. Испытав в столь нежном возрасте отравление табаком, я получил отвращение к курению навсегда…

Время шло. Я постепенно привыкал и к товарищам, и к училищному обиходу. Не то чтобы я особенно близко сдружился с кем-либо из мальчиков, нет, но я с пристально-доброжелательным вниманием приглядывался к каждому. Ежедневно на первом уроке нас проверяли по алфавиту, и для меня этот алфавитный список сложился в однообразную и монотонную мелодию:

Агафонов, Балаев, Баландин, Беккер… Калачев, Калашнов, Кирюшатов, Круковский, Кулупицкий, Либединский…

Было почему-то очень приятно откликнуться «я», когда дойдет очередь до твоей фамилии, и почувствовать, что занимаешь какое-то место в классе…

Это чувство особенно обострялось на уроках гимнастики. Урок начинался с того, что мы один за другим, в ногу, обходили наш актовый зал. «Вот какие мы!» — с восторгом думал я, оглядывая одного за другим всех нас, выстроенных по росту.

Впереди шел самый маленький, бочковатый казачонок Калачев с привздернутым носиком. За ним, щеголевато переступая новенькими ботинками, выступал Мазин, слабенький, недобрый мальчишка. Следующий — с рыжим хохолком, драчун Нестеровский. Потом, немного вразвалку, шел Калашнов, со своим бледным, испитым лицом и умно-насмешливыми глазами. С ним я дружил, а Мазина терпеть не мог. Но в эти минуты нашего совместного прохождения под зорким взглядом Алексея Васильевича Петрунина, преподававшего гимнастику, я испытывал какой-то непонятный восторг перед тем, как все мы ладно идем один за другим, один за другим…

«Вот какие мы! Вот какие мы!» — с гордостью думал я.

В первом классе учение шло у меня ни шатко ни валко, как-то сонно. Уроки, которые задавались на дом, я выполнял без особой охоты. Хуже всего давалось мне рисование и чистописание. По арифметике учился посредственно, по прочим предметам успевал…

Но были уроки, которых я ждал с живым чувством. Это были уроки русского языка.

Русский язык преподавал нам Николай Логинович Нестерович. С ним отец и мать свели знакомство еще в Тургояке, он приходился дядей приятелю моему Коле Клушину. Невысокого роста, с большими русыми усами, приспущенными надо ртом, худощавый и бледный, Николай Логинович производил впечатление болезненного и сурового человека. Меня, признаться, удивило, что он ничем не показал, что мы знакомы домами, и спокойно залепил мне двойку за первый диктант. Он был изрядно педантичен к требователен, особенно когда речь шла о правилах грамматики. Но так как я в первые же дни учебного года прочел с начала до конца превосходно составленную и отпечатанную на плотной меловой бумаге хрестоматию Острогорского «Живое слово», я получал пятерки за то, что хорошо пересказывал отрывки художественной прозы и читал наизусть стихи.

Как — то я сделал ошибку в немудром грамматическом упражнении. Следовало подчеркнуть в предложении одушевленные предметы, и я подчеркнул слово «парус». Это, понятно, вызвало недоумение Николая Логиновича. На его вопрос я ответил, что парус одушевленный предмет, потому что душа паруса — это ветер. Товарищи посмеивались над моими путаными объяснениями, но я продолжал утверждать свое, так как видел, что под приспущенными усами Николая Логиновича появилась милая усмешка, сразу украсившая его суровое лицо.

— Это имеет отношение, пожалуй, не к грамматике, а к философии, — сказал он.

История эта имела для меня самое приятное продолжение.

В день рождения я получил от Николая Логиновича подарок: большую, по-магазинному аккуратно увязанную пачку. В ней было сорок маленьких книжечек — «Научно-популярная библиотека для народа», составленная известным популяризатором Лундкевичем. Эта своего рода энциклопедия охватывала весь мир.

— Он, оказывается, у вас философ, — сказал Николай Логинович отцу и матери и рассказал историю с парусом.

Я тут же принялся за чтение библиотечки и к концу года прослыл среди детей кладезем премудрости.

— Ты с ним не спорь, он всего Лундкевича прочел, — шепотом говорила сестра, если кто-либо отваживался вступить со мной в спор.

Пожалуй, наибольшее впечатление произвела на меня та книжечка из этой библиотечки, которая посвящена была электричеству. Узнав, что сопровождающееся громом сверкание молнии и тихий ровный свет электрической лампочки являются проявлением одной и той же силы, я был так поражен и взволнован, что выразил свои чувства в стихотворении, первом стихотворении, сочиненном мною. Привожу это стихотворение и прошу извинить за варварские ударения, — все приносилось в жертву ритму и рифме.

О, сила великая, сила хаоса! Ты молнией блистала людям. И долго загадкою, страшным вопросом, Была неожиданной смертию нам… Но люди сильнее, они закабалили Могучую дочку природы, Ее на себя работать заставили, Ее приковали под низкие своды!

Конечно, низкие своды понадобились только для рифмы. С тех пор рифма долгое время была моим мучением, ярмом, которое я добровольно надел на себя. Сочиняя первое стихотворение, я почувствовал всю привлекательность сочинительства, однако не представлял его себе без рифмы. И только сейчас понимаю, что отнеся парус к предметам одушевленным, я впервые ступил на путь истинной поэзии, по которому мне и суждено было пройти в жизни.

Подошел Новый год. В доме по-родному, по-лесному запахло хвоей, разноцветные свечи вспыхнули на елке. Мама с присущей ей энергией затеяла детский костюмированный бал. Мне сшили костюм Мефистофеля, — наверное, я был очень забавен в красном, обтягивающем трико, с маленькими рожками на черной шапочке.

Сестру Рику одели Весной. Но она в этот вечер капризничала, плакала, хмурила покрасневшие от слез тоненькие бровки. Ничего весеннего в ее настроении не было.

— Что поделаешь, — сказала находчивая мама, — весны тоже бывают разные. Это — капризная весна!

Мы танцевали, играли в фанты. Стоя под елкой, я прочел свое стихотворение «Электричество» и впервые познал— да будет мне разрешено выразиться возвышенно— сладкий яд публичного успеха…

 

Ралька

Какой-то благодарный пациент подарил моему отцу щенка фокстерьерчика. Щенок был очень мал, свободно укладывался на ладони отца, и диковинно было видеть, что какое ни есть, а целое животное, настоящая собака, белая с особенными черными разводами, ворочается и пищит на ладони человека. Отец отдал мне этого щенка. А так как я в то время только впервые прочел чудесную книгу американского писателя Сетон-Томпсона «Ральф в лесах», мне захотелось назвать собаку гордым именем — «Ральф».

Но кучер Алексей, обстоятельно разглядев щенка, сказал:

— Никак его назвать мужским именем нельзя! Это сучка, так ты уж ей и придумай соответственное бабское имя.

За обедом я поведал о своих сомнениях отцу и матери. Отец, как всегда, просматривавший газеты, не обратил внимания на мой озабоченный вопрос, а мать, видя, что я озадачен, сказала:

— Ну и ничего особенного, пусть она так и остается Ральфом, только уменьшительное имя у нее будет Ралька!

— Ралька! Ралька! — закричали брат и сестра.

Мне тоже понравилось простое и забавное имя. Я чувствовал, что имя Ральф звучит как-то слишком напыщенно и горделиво. Таким именем даже неловко называть эту, до смешного маленькую собачку с туманно-голубыми глазами, от которой почему-то пахло топленым перестоявшим молоком.

Отец, отвлеченный веселым шумом от газеты, уловил, о чем идет разговор, и сказал, обращаясь к матери:

— Кстати, Таня, когда мне вручали сей ценный подарок, то предупреждали, что через некоторое время собачке этой, как и всякому фокстерьеру, нужно будет обрубить хвост и уши.

— Почему рубить? — с ужасом спросил я. — Ведь ей больно будет!

Сестра и брат тоже притихли, по лицам их было видно, что они сочувствуют и мне и Ральке. И тогда мать, чтобы нас утешить, сказала весело:

— А зачем обязательно рубить хвост и уши? А мы, может, не хотим, чтобы наша Ралька стала настоящим фокстерьером! Пусть фокстерьеры ходят себе без хвостов и ушей, а наша Ралька останется с хвостом и ушами…

Мы шумно одобрили предложение матери.

Сначала Ралька спала на кухне, в ящике, куда для мягкости и уютности ей подложили потертую меховую курточку. Когда-то эта курточка принадлежала мне, потом ее доносил мой брат. Кормили щенка из пузырька с соской, и это было моей обязанностью. Но скоро Ралька сама стала вылезать из ящика. Теперь она бегала по комнатам и больше не сосала соску, а лакала из блюдечка. В ее светло-голубых глазах появились темные пятнышки и обозначилось то милое, немного грустное выражение, которое бывает только в собачьих глазах.

Из кухни, где Ральку стал обижать кот Ксенофонт, ее перевели к нам в детскую. Во время уроков (я тогда уже учился во втором классе реального училища) мне все представлялась морда Ральки, и я со всех ног бежал домой, так как беспокоился, накормят ли ее без меня и не впустят ли нечаянно в детскую разбойника Ксенофонта. Я еще только бегом поднимался по лестнице, а Ралька уже заливисто лаяла, а когда я хватал ее с пола, она вертелась у меня в руках и норовила лизнуть в нос и губы.

Одно плохо — Ралька очень медленно росла, и я, похитив сантиметр из ящика швейной машинки, каждый день от носа до хвоста обмеривал ее.

Как-то раз ко мне пришел в гости товарищ по классу и, увидев щенка, поманил его и назвал Бобик. Ралька с такой же готовностью подбежала к нему. Выходит, что Ралька не знает, как ее зовут?! Это меня очень огорчило, и я решил приучить ее к своему имени. Я садился в один угол, брат или сестра, держа Ральку, занимали противоположный. Не возвышая голоса, я звал:

— Ралька! — Я ждал, чтобы щенок повернул голову в мою сторону.

И Ралька поворачивала, поворачивала! Она рвалась ко мне и, смешно заплетая ногами, бежала через всю комнату на мой зов…

По многу раз повторяя это незамысловатое упражнение, я заметил, что Ралька во время бега через комнату движется не по прямой, а проделывает какую-то странную кривую, что она всегда в одну и ту же сторону сбивается с пути, но под конец все же прибегает ко мне. Вскоре я обнаружил причину этого отклонения. Оказывается, у Ральки на одном боку выросла какая-то шишка, и Ралька сбивалась именно в ту сторону, где была шишка. Шишку Ралька не позволяла трогать, повизгивала и скалила мелкие белые зубки.

Настала весна. Мать, забрав младших, еще не учившихся детей, поехала на дачу, поблизости от Челябинска, на берег соленого озера Смолино. Мы с отцом ездили к ним по воскресеньям — отца в городе задерживала служба, а я учился. С кем посоветоваться насчет Ральки? И я, конечно, пошел к отцу — ведь собака не гусеница, которую он год назад отказался лечить! Нам в училище на уроках природоведения объясняли, что люди и собаки принадлежат к одному обширному классу млекопитающих.

— Все это прекрасно, — сказал отец, выслушав меня. — Но разница между организмом животного и организмом человека все-таки очень велика, и поэтому животных лечат не врачи, а ветеринары. А впрочем, давай-ка я посмотрю, что с ней приключилось, с этой злополучной Ралькой!

Отец, посмеиваясь, взглянул на Ральку, и вдруг я увидел, что лицо его стало серьезное и строгое. Пригнувшись к зловещей шишке, он осторожно тронул ее. Ралька тут же взвизгнула и показала зубы.

— А ведь это, кажется, эхинококк, — сказал отец обеспокоенно. — Не знаю точно, как для собак, но, если человек заразится этой собачьей болезнью, будет плохо, она почти неизлечима. Ты, конечно, лизался с ней? — спросил он сердито и, не выслушав моего ответа, тут же подошел к окну и кликнул кучера Алексея.

— Надо немедленно утопить, — сказал он.

Гак как я в голос зарыдал, он провел рукой по моей голове и добавил:

— Ну, не горюй, ведь она все равно подохнет…

Вот так утешение! Я рыдал, сидя у себя на кровати. Ралька, не подозревавшая о смертельной опасности, ей грозившей, положив голову на передние лапы, звонко тявкала на меня, что на ее языке выражало желание поиграть со мной. Алексей, который пришел, чтобы исполнить распоряжение отца, посмотрел на меня, на Ральку. В его небольших ярко-синих глазах появилось сочувствие.

— Ну чего ты убиваешься? — сказал он. — Да я тебе другого кутенка сыщу, настоящий пес будет, не то что эта казь…

— Нет, нет, не хочу другого! — кричал я.

Он шикнул на меня:

— Папенька услышит!

И, присев на корточки, он ловко прихватил щенка за шиворот. Ралька сразу замолчала и послушно повисла в воздухе. Алексей осмотрел шишку, потом опустил Ральку на пол, и она тут же стала тереться о его пыльные сапоги.

— Такое дело, а?.. — сказал Алексей сочувственно — Вишь, Николай-то Львовича этому делу еще в студентах обучали, как же ему не знать, что заразное, а что нет.

А только вот я тебе что скажу: когда я еще мал был, так у нас дома у кутенка точь-в-точь такая же штука на боку выросла. И ничего, не сдох, к никто у нас не заболел…

Я вдруг почувствовал, что надежда на спасение Ральки еще есть.

— Я сейчас папе об этом скажу! — Я уже вскочил с постели.

— А ты погоди, — заговорщицки сказал Алексей. — Совсем это ни к чему говорить. Если он что спросит, мой ответ будет таков, что я утопил ее. А поселю я твою Ральку у себя в каретнике, ну, а потом, когда эта хворь пройдет, мы ее опять на свет представим. А чтоб вправду-то беды не было, ты ее на руки не бери и не лижись с ней…

— Спасибо, Алексей, ты хороший! Это в сказке есть, как злая мачеха велела убить царевну, а добрый охотник ее спас и спрятал…

Алексей, что с ним редко бывало, засмеялся, покачал головой и сказал:

— Ну и царевна…

Он опять так же сноровисто, как и первый раз, взял Ральку за шиворот, и она покорно повисла у него в руках. Я считал, что щенок понимает, в какие добрые руки он попал, и только позже Алексей объяснил мне, что за это место собаки и кошки носят своих детей, у которых на этот предмет даже имеется на шее лишняя шкурка.

Нарочно гремя сапогами, Алексей пронес Рульку через столовую, где, ожидая ужина, сидел отец. Не знаю, заметил ли он, что Ральку унесли на смерть и что распоряжение его исполняется, но он ничего не сказал.

Прошло недели две, наша «царевна» жила в каретнике, и я приходил к ней на свидания. Шишка не увеличивалась, ко и не уменьшалась, а Ралька становилась все резвее и симпатичнее, но очень просилась из каретника. Алексей обходился с ней сурово, снисходительно, как вообще со всеми домашними животными и особенно с лошадьми, которыми он занимался все время. Он или чистил их, или до блеска начищал сбрую, или ездил их купать, или осматривал копыта, или залезал им в рот.

Происходил Алексей из казаков, родом был из близлежащей станицы и к коням привык с детства. Но семья у них обеднела, на мать и трех сестер надела земли не полагалось, хотя именно сестры и мать работали на поле. Алексею предстояло идти на призыв, коня он имел, но должен был на свой счет справить всю амуницию и на себя, и на коня. Вот и пришлось идти в город наниматься. Поэтому-то Алексей и был всегда озабочен, задумчив…

Закудрявились деревья, солнце припекало все сильнее, мне выдали табель. Успехи не были блистательны, но из второго в третий класс я благополучно перевалил. Теперь мне предстояло переехать на дачу. Но как быть с Ралькой? Алексей предлагал оставить Ральку жить в каретнике. Отец не предполагал переезжать на дачу, значит, и Алексей останется в городе. Но Ралька со своей зловещей шишкой заняла совсем особенное место в моей душе. У меня не хватило сил с ней расстаться. Кроме того, в связи с переездом на дачу, на песчаные берега соленого Смолина, у меня появились некоторые планы на ее излечение. Нет, Ральку нужно во что бы то ни стало довезти до дачи!

— Перевезем! — сказал Алексей. — Вместе с тобой перевезем! Я ее в ящик под облучок посажу…

— Так ведь я с папой поеду, она визжать будет, и папа услышит.

— И ничего он не услышит! Мы как со двора уедем, так он сразу нос в газету — и ничего не услышит, и ни на что не поглядит. Ну, а если все-таки спросит, я скажу, что ось не подмазана, вот она и визжит. Перевезем! — с веселой лихостью сказал он.

И — удивительное дело! — Ралька, сидя в ящике, за все Бремя опасного перевоза и не пикнула, что я тоже приписал ее необыкновенному уму.

Озеро Смолино раскинулось среди приуральских ковыльных степей и белоствольных березовых рощ, которые в Приуралье зовут колками. Для нас, выросших под обаянием окруженного высокими горами озера Тургояк с его хвойными лесами, скромная и тихая прелесть Смолина словно бы и совсем не существовала, и мы относились к нему пренебрежительно. Смолино мне вспоминается в знойный безветренный день, когда поверхность озера как бы излучает ослепительно-белое сверкание и легкие волнышки набегают на ровный песчаный берег. Этими светлыми, почти белыми песками, словно рамкой, окружено озеро. Наши глаза, привыкшие к живописным горным берегам, не находили здесь ни одного возвышения, даже деревья не росли на солончаковых берегах озера, даже трава особенная: низкорослые красноватые стебелечки, соленые на вкус, особенная солончаковая флора.

— Соленая лужа! — говорили мы пренебрежительно.

А между тем эти скучно-пустынные солончаковые пески озера заслуживали большего уважения хотя бы потому, что они были целебными. Матери и няньки, забрав бледных рахитичных детей, с утра отправлялись к берегу озера и зарывали их до шеи в теплый песок. Дети играли в песке, разрывали его до такой глубины, где он был влажным, и лепили из песка пирожки, куличики, воздвигали песчаные города и замки. Женщины заводили свои дремотно-монотонные разговоры.

Прикрыв голову войлочной шляпой, предохраняющей от солнцепека, надев на голое тело холстиновый летний костюмчик, я, держа на руках Ральку, отправлялся вслед за женщинами к озеру и по их примеру зарывал Ральку в песок до самой шеи.

Вначале Ралька не давалась, вертелась, вырывалась. Среди матерей и нянек мое появление со щенком в руках на целебных песках Смолина возбудило недовольство. Мне было указано, что собака, наверное, заразная, и предложено убираться подальше. Что ж! Я перешел на другое место, на границу нашего, подходившего к самым пескам огорода. Здесь песок не хуже, но тут я был на своей земле…

Постепенно Ралька привыкла и, повинуясь моим, крепко ее державшим рукам, задремывала, положив свою теплую, отмеченную черными пятнами голову на мое колено.

С того времени прошло больше полувека, и мне трудно вспомнить, о чем я тогда думал. Мои сверстники-одногодки играли в казаков-разбойников, в морских пиратов. На берегу Смолина, походившего на морской залив, эта игра была особенно заманчива. И, хотя мне очень хотелось играть с ними, я по соседству от женщин, такой же неподвижный и терпеливый, как они, просиживал долгие часы со своей горячо любимой Ралькой и пел тоненьким голоском:

Баю-бай, баю-бай. Ты, собаченька, не лай, А другая не гуди, Мою Ралю не буди…

Не знаю, лечение ли возымело действие или Ралька выросла за лето, но шишка настолько уменьшилась, что посторонний взгляд ее совсем не замечал. Но я-то знал, что шишка существует, и сильно опасался того момента, когда Ралька попадется на глаза отцу.

Это случилось вскоре после нашего осеннего переезда в город.

Выйдя во двор, отец заметил странную собачонку с мотающимися, как у лягавой, ушами и длинным хвостом.

— Это ж, как ее, Ралька? — спросил он, обращаясь к нам ко всем (мы собирались куда-то ехать). — Я же велел ее утопить!

Мать пожала плечами. Она ничего об этом не знала. Алексея не было, его уже призвали на военную службу. Сердце у меня отчаянно билось, во рту пересохло. Меня выручили брат и сестра. Они тут же наперебой стали рассказывать, как я все лето лечил Ральку, как вместе с няньками сидел на горячем песке.

Отец и мать переглянулись, и я понял, что все сойдет благополучно.

— А что ж, может, няня правильно говорила и тебя надо было бы пустить по медицинской части? — спросил отец, поглядев на меня тем своим взглядом, под действием которого мне самому хотелось, наподобие Ральки, вилять хвостом и тереться о его колени.

 

Часть вторая

ЗНАКОМСТВО С МАРКСОМ

 

 

Вулкан

Осенью 1914 года, незадолго до начала учения, мы заметили, что на главной улице Челябинска — Уфимской — каждый день появляется новый в нашем городе человек. Очевидно совершая ежедневные прогулки, он быстро проводил по тротуару. Смуглолицый, с черными усами и маленькой бородкой, он был еще совсем молод. На голове, откинутой назад, черкая с широкими круглыми полями шляпа-болеро, и под стать этой, впервые завезенной к нам в Челябинск, какой-то испанской шляпе, была и наружность незнакомца — тонкое, нервное лицо с выражением стремительности и вдохновения. Кто такой? И вдруг, когда начались занятия в реальном училище, мы с любопытством и интересом увидели, что незнакомец этот, теперь уже в форменном мундире, держа в руках классный журнал, вошел к нам в класс и оказался преподавателем русской словесности.

Андрей Алексеевич Стакен прибыл в Челябинск сразу же по окончании историко-филологического факультета столичного университета. Когда я, до начала курса, ткнулся в учебник словесности, история русской словесности показалась мне предметом до крайности скучным. Но Андрей Алексеевич, вместо вступления к своему курсу, без всякого предисловия, звучным голосом, соблюдая сложные особенности древнерусского произношения, прочел едва ли не наизусть начало «Слова о полку Игореве» и тут же истолковал нам, что «мыслию по древу» буквально означает «белкою по дереву», а метафорически под белкою следует подразумевать мысль. Так с первого урока история словесности стала у нас одним из любимых предметов.

Когда мы в младших классах проходили русскую историю, то пропустили все, что касалось борьбы южнорусских православных братств с польской шляхтой и католичеством за сохранение православной религии. А от Андрея Алексеевича мы узнали, что под оболочкой церковно-религиозной скрывалась борьба, которую русские и украинцы вели за сохранение родного языка.

От него впервые услышали мы и о дьяке Котошихине, который в царствование Алексея Михайловича перебежал к шведам и составил критическо-обличительное описание Московского государства, о Юрии Крыжаниче, католическом священнике из Хорватии, навсегда бросившем родину и переехавшем в Московскую Русь, так как он видел в ней единственную надежду и спасение славянства.

В хрестоматии по истории литературы были напечатаны некоторые стихи Тредиаковского, и мы не могли читать их без смеха. Андрей же Алексеевич дал нам истолкование теоретических воззрений одного из первых русских ученых-словесников.

А как он читал стихи! Его смуглое лицо приобретало матовый оттенок, черные брови и черные глаза выделялись как-то особенно резко, когда он произносил:

Глагол времен, металла звон… —

или Жуковского:

Ты предо мною стояла тихо, Твой взор унылый был полон чувств…

Курс у нас был огромный, за один год надо пройти всю историю русской словесности и литературы до Пушкина. Андрей Алексеевич, порою отводя на писателя по одному уроку, начинал этот урок с чтения какого-либо стихотворения, а потом, очертив ярко и сильно место писателя в литературе, еще оставлял время, чтобы спросить несколько учеников.

В моей жизни Андрей Алексеевич занял совсем особенное место, и я до сих пор чувствую признательность к нему.

«Нагнал ветер тучи снеговые, и нависли они между синим небом и серой землей… Сгрудились и запеленали землю. И всю ночь шел снег. Ты слышал, как падает снег? Я слышал…»

Андрей Алексеевич Стакен, высоко держа свою красивую с черной бородкой и волнистыми волосами голову, читал размеренно, звонко и в чтении выделял ритмическую основу слога — моего слога! Ведь то, что он читал, написано мною в домашнем сочинении на заданную тему «Приход зимы». Но так прочесть, как читал он, сам я не смог бы. А он, войдя в класс, положил на стол кипу тетрадей и, кивком ответив на наше приветствие, развернул мою тетрадь, лежавшую сверху, и вот, слово за словом, прочел то, что я в ней написал. Закончив чтение, Андрей Алексеевич назвал мою фамилию, очень коротко сказал, что сочинение мое лучшее, передал тетради для раздачи дежурному и приступил к объяснению заданного на завтра урока. Каждая минута на счету, и все же он прочел, сам прочел перед всем классом мое сочинение!..

— Ты здорово написал! — шепчет сосед мой по парте, курносенький и румяный Алеша Силин. — Нужно будет Сергею нашему показать. Он у нас у-у, ты знаешь, какой, он и стихи и рассказы сочиняет…

Алексея посадили со мной на одну парту с этой осени. Семья их только приехала в Челябинск, но тут вскоре началась война с Германией, и сразу же земского агронома Ивана Ивановича Силина мобилизовали в армию и услали на Кавказский фронт. Старшие братья Алеши, Володя и Сережа, учатся в шестом классе нашего реального училища. С Алешей мы скоро сдружились, наверное, по противоположности характеров. Я в этом возрасте был довольно замкнут, склонен к самоанализу и неловко влюбчив. Алеша привлекал меня к себе жизнерадостностью, бойкостью и общительностью. Он первый стал бывать у нас дома, его все полюбили, а потом и я стал заходить к Силиным.

Силины занимали небольшую, в три комнатки, квартирку во втором этаже, куда вела крутая лестница, на которой едко пахло кошками. Обставлены комнаты были очень скромно: столы и кровати, комод и шкаф. Незамысловатый уют придавали рукодельные скатерти и полотенца. В столовой над простыми книжными полками висел портрет ушедшего в армию хозяина. Его умное, смелое, красивое лицо словно напоминало о чем-то мальчикам.

— Чем наш отец хуже Степняка-Кравчинского? — не то смеясь, не то гордясь, сказал как-то Сергей.

Он, пожалуй, лучше всех помнил о том, о чем безмолвно говорил портрет отца. Алеша был слишком ребячлив Володя занят футболом, коньками, цирком… Володя играл на гитаре, Алеша на балалайке. С мандолинами и другими струнными инструментами приходили домой к Силиным мальчики — любители струнной музыки, по большей части товарищи Володи. На квартире у Силиных назначались сыгровки, а мы под струнные переборы, доносившиеся из соседней комнаты, вели с Сергеем бесконечный разговор о литературе.

Мысленно Сережа жил умственной жизнью столицы. Возвращение Максима Горького в Россию он приветствовал поэмой. Сквозь шутливые строфы ее ощущался юношеский восторг, вызванный тем, что «наш буревестник снова с нами!», снова на родине. Ученик седьмого класса реального училища Алексей Туркин очень хорошо иллюстрировал поэму Сергея. Эти яркие забавные рисунки помню я как сейчас. Один из рисунков изображал Горького с обвисшими усами, худого и грустного. Он сидел на берегу лучезарного итальянского моря и бросал камешки в воду. На другом была изображена бурная и веселая встреча Горького на питерском вокзале, — множество юношеских лиц с широко раскрытыми от восторга ртами.

Сергей вообще был мастак в сочинении шутливых поэм, и это порою приносило ему неприятности. Так, из-под его пера с поразительной быстротой вылилась поэма, в которой воспевалась нежная привязанность, связавшая благопристойного реалистика шестого класса Васю и кукольно-хорошенькую блондинку из седьмого класса гимназии Соню. Вася и Соня на виду у всех гуляли по Уфимской улице. Гуляли год за годом, и в этом, пожалуй, не было ничего забавного. Но нам это почему-то казалось смешным, и поэма, в которой о Васе говорилось: «Как он одет элегантно, веяние видно таланта», вызвала общий восторг.

Сережа первый раз читал поэму у себя дома. Лобастый, весь раскрасневшийся, он в лад стиху размахивал сжатым кулаком с какой-то неуклюжей силой.

Вася ревнив, как Отелло, Морду намоет он смело! —

читал Сережа под хохот и рев восхищенных слушателей.

— Вот именно я так и сделаю, как он пишет, — сказал Вася, которому «друзья-приятели» подсунули Сережину поэму. — Так намою ему морду, что он во всю жизнь не забудет!

Вася, конечно, исполнил бы свое обещание, но тут появились посредники-примирители. Весьма хитроумно играя на струнах Васиной души, они убедили его в том, что поэма свидетельствует о безнадежной любви самого Сережи к Сонечке и, в сущности, утверждает абсолютное превосходство Васи. Ссора кончилась торжественным рукопожатием.

— Очень нужна мне эта кукла! — смеясь, говорил Сережа.

Кто знает, вполне ли искренен был этот смех?!

Подружившись с Сергеем, я стал его приводить к любимому своему учителю Андрею Алексеевичу Стакену. Загруженный текущей работой, как может быть загружен только преподаватель, — просмотром тетрадей и подготовкой к урокам, которые он вел в нескольких классах, — Андрей Алексеевич находил время выслушивать меня и заниматься мною. Но у Сергея не было того преклонения перед Андреем Алексеевичем, какое испытывал я. Как и я, Сережа показывал ему свои первые опыты в стихах и прозе, самолюбиво краснея, выслушивал критику, но потом, когда мы уходили, Сергей позволял себе насмехаться над склонностью Андрея Алексеевича к архаической, допетровской эпохе нашей литературы.

— Юности честное зерцало! Да кому нужны все эти ископаемые редкости, когда идет страшная, невиданная война, и она обязательно приведет к революции! — так говорил Сережа.

Я соглашался с ним, но привязанность к Андрею Алексеевичу и к предмету, который он вел, у меня не ослабевала.

Мать моих друзей Пелагея Семеновна Силина была фельдшерицей. Домой она возвращалась поздно, уходила рано. Бывая у Силиных, я чувствовал, что Пелагее Семеновне нелегко управляться с семьей и домашним хозяйством. После работы приходила она усталая и, понятно, раздражалась, не находя покоя в своей маленькой квартирке, где непрерывно толклись мальчики, — каждый из сыновей приводил приятелей. Пелагея Семеновна никогда против этого не возражала, но она сердилась, что в комнатах накурено, кровати измяты, пол затоптан и повсюду валяются окурки.

По воскресеньям она была добрее, спокойнее. Эта высокого роста женщина, с преждевременно морщинистым лицом, в простенькой кофточке с галстуком, для каждого из нас находила ласковое слово. С охотой и щедро угощала она нас вкусными лепешками, поджаренными на постном масле, а иногда посылала кого-нибудь из сыновей, а те и первого попавшегося из гостей в мелочную лавку за дешевыми конфетами и чаем.

Вскоре Пелагея Семеновна познакомилась с моим отцом. Их свела совместная работа среди беженцев, которые с начала войны хлынули в наш далекий от фронта город.

На пустыре, между городом и железнодорожным поселком, накануне войны построили дощатое двухэтажное здание с башенками и балкончиками, модного тогда стиля «модерн». Выкрашено оно было в темно-зеленый цвет, и на нем большими буквами написано: «Вулкан». Я так и не знаю, было ли это название фирмы или, может быть, нового кинотеатра. Как только беженцы высадились на перроне нашего вокзала, их сразу же поселили в этом, по внешности довольно внушительном, а внутри представлявшем из себя дощатый сарай здании.

Среди беженцев не было взрослых мужчин — старики, женщины, дети. Эти люди, в большинстве своем несостоятельные, окончательно разорились во время беспорядочного бегства, и вскоре среди них начались всяческие заболевания. Особенно болели дети. Отец мой как врач-эпидемиолог и детский врач постоянно ездил туда, а его помощницей и была Пелагея Семеновна Силина, проводившая на «Вулкане» целые дни.

Она стала бывать у нас в доме, и их разговоры с отцом о «Вулкане», где скученность ужасная, из-за дощатых стен наносит в щели снег, где было несколько смертных случаев среди детей, а начальство и в ус себе не дует, а беженцы все едут и едут, длились бесконечно. В этих разговорах слово «Вулкан» приобретало какой-то зловещий характер. Словно кратер военных бед и несчастий открылся в нашем бесконечно далеком от фронта, еще живущем дремотной жизнью городе.

Когда Пелагея Семеновна начинала говорить о «Вулкане», ее морщинистое лицо странно молодело, пятна лихорадочного румянца выступали на щеках, глаза блестели.

— Небось сами вызвали эту гнусную бойню! — говорила она, постукивая кулаком. — А расхлебывать приходится этим несчастным, ни в чем не повинным беженцам. Прямо невозможно смотреть на безропотность и беспомощность, с которой они гибнут. «Матка боска, матка боска»! А чем она тебе может помочь, эта твоя матка боска? — с раздражением обращалась Пелагея Семеновна к какой-то воображаемой собеседнице, наверное, католичке.

И в этом отвращении к рабской покорности перед религией я улавливал что-то общее с тем, как относился к религии отец.

Когда я в день моего первого литературного успеха вернулся домой, по всей квартире нашей сливались и разливались успокоительно-мелодические звуки музыкальных упражнений — это сестра играла на рояле. Отец, отдыхая после обеда, лежал на диване и читал газету. Он вопросительно-ласково взглянул на меня. Чувствуя, как блаженно бьется мое сердце, я протянул ему тетрадку с сочинением.

Отец за последний год сумел превратиться в моего старшего товарища. Я привык показывать ему свои первые опыты в литературе, главным образом, нескладные стихи. Его взволнованный и растроганный, а то и немного насмешливый взгляд был для меня лучшим поощрением. Советы его по большей части относились к грамматике, которую он знал превосходно, к самой структуре речи, а также к пунктуации.

Сейчас он тоже быстро и молодо вскочил с дивана, сел за письменный стол и стал вслух, слово за словом, перечитывать мое сочинение. Во всей моей работе Андрей Алексеевич не сделал ни одной помарки, только в конце была поставлена большая красная пятерка. Отец же сразу задержался на одной из первых фраз. Он сказал:

— «…Ты слышал, как падает снег?» Да ведь здесь несогласованность времен в одной фразе…

— А вот Андрей Алексеевич ничего не отметил! — самолюбиво ответил я.

Отец только покачал головой и, продолжая читать, делал такого же рода замечания. Потом он встал, обхватил рукой мои плечи и, дружественно прижимая к себе, пошел со мной по комнатам, то приближаясь к роялю, за которым трудолюбивая сестра продолжала играть гаммы, то удаляясь от него.

Я в то время почти сравнялся ростом с отцом, и это вызывало у меня гордость и бережливую нежность к отцу.

Очень трудно передать тогдашний наш разговор, хотя я запомнил его. Трудно, потому что он перемежался ласково-бессмысленным, с детства только мне одному предназначенным бормотанием:

— Юр-дур-карапур-маракур-карамур…

И вперемежку с этим бормотанием отец говорил:

— Да, наступление зимы… Очень поэтично написал ты. Очень. Хотя это и не стихи, но не уступает поэзии, так-то, Юр-дур-карапур… — Он обнимал меня за плечи, прижимал к себе и продолжал ласково: — А ты слышал наш разговор с Пелагеей Семеновной о «Вулкане»? Ну позавчера, когда она была у нас? В «Вулкане» наступление зимы проявилось в том, что снег стало заносить в помещение, где живут беженцы. А городская управа наша все не может озаботиться и хотя бы зашпаклевать стены. В результате — новый взрыв инфлюэнцы, и, что уже совсем скверно, — сказал он, понизив голос, — в последней партии беженцев есть случай сыпного тифа… Вот тебе оборотная и совсем не поэтическая сторона наступления зимы. И получается, что ты очень хорошо изобразил приход зимы, но передал только состояние природы. А человека еще у тебя нет…

Человек! Я, как сейчас, слышу это слово, Которое отец, да и такие друзья его, как Пелагея Семеновна, произносили с тем особенным чувством, с каким религиозные люди говорят о таинствах религии.

А между тем военная гроза продолжала грохотать. До поры до времени молнии ее сверкали где-то далеко, на западном краю горизонта. И вдруг одна из этих молний упала на наш город. Заразилась тифом и с невероятной быстротой, как говорится, в одночасье умерла Пелагея Семеновна Силина. Вулкан продолжал извергаться.

В нашем далеком от фронта городе эта смерть воспринята была как прямое проявление войны. На похороны Пелагеи Семеновны собралось много народу. Алеша плакал над гробом, Володя был печально-молчалив, Сережа казался неуклюжим, он обвязал голову шарфом, так как надеть шапку у гроба матери он не хотел, а у него были простужены уши. Он написал на траурной ленте, обвивавшей венок: «Матери нашей, погибшей на передовых позициях тыла». В этих словах сказывалась и сыновняя скорбь, и сыновняя гордость.

Володя и Сережа несли гроб. Володя выше ростом, и потому Сереже особенно трудно нести гроб. На лице его напряженное и недоброе выражение, снежинки падают на упрямый ежик коротко остриженных волос, на лоб, круто нависший над покрасневшими глазами…

После смерти матери мальчикам во всех отношениях трудно было оставаться одним в квартире, и они поселились у своих друзей. Веселого, ребячливого и ласкового Алешу и раньше считали своим в нашей семье, теперь он у нас поселился. Но чем дальше шло время, тем теснее сходился я с Сергеем.

Моего отца к тому времени мобилизовали, он получил назначение начальником госпиталя в Уфу. Теперь некому стало, найдя в новой книге неизвестное ранее стихотворение и словно обжегшись, вслух прочесть его не раз и не два… Только отец меня слушал, и глаза его поблескивали. Не проходило недели, чтобы в училище, на улице или дома не случилось чего-либо, о чем хотелось бы поговорить с отцом и узнать, что он об этом думает. Тут-то и подоспела дружба с Сергеем.

Угрюмый и резкий после смерти матери, он все больше привлекал меня своей душевной совестливостью, чувствительностью к несправедливостям жизни, начитанностью. Он научил меня читать все современные толстые журналы… Мне казалось, что Сергей больше других детей тосковал по матери, хотя она особенно любила Алешу.

Сережа часто приходил к нам навещать брата и, поговорив с ним, звал меня:

— Пойдем пройдемся…

Синеватые сумерки накрывали наш городок, убого светились керосиновые лампы в домишках, шла дремотная, ст века установившаяся мещанская жизнь. Но душу бередили солдатские заунывные песни, напоминая о войне, о царском деспотизме, об угнетении народа.

Мы с упоением поносили и царя, и Государственную думу, и министров, благо уходили далеко по железнодорожному пути, опоясывавшему город, туда, где из Сибири дули, не переставая, сухие и жесткие морозные ветры.

Оставаясь со мной наедине, Сергей часто вспоминал мать. И, пожалуй, не столько ее самое, а именно то, о чем она твердила до последнего дня своей жизни: о проклятом «Вулкане», о бедствиях войны, все разрастающихся, о том, как бесстыдно богатеют владельцы булочных и мясных лавок, о казнокрадстве в интендантствах и земгорсоюзах, о шпионах — Сухомлинове и Мясоедове, о германофильстве царицы Алисы и глупости нашего царя Николая…

Мы говорили об этом, но что делать — не понимали. Протест, который присутствовал в наших разговорах, был беспомощен, разгоряченность и готовность к действиям — еще слепая…

Эти прогулки, это ощущение сурового, но вольного ветра на лице, ветра, который, казалось бы, подхватывает наши разгоряченные речи, едва они только рождаются на обветренных губах, неотделимо слились для меня с впечатлением от тоненькой книжки в белой со скромным зеленым ободком обложке. «Стихи о России» — называлась эта книжка, и принадлежала она перу поэта, имя которого я знал раньше и ставил в один ряд с другими современными поэтами. Поэты эти все, как нарочно, начинались на одну букву: Бальмонт, Белый, Брюсов, Блок. Но с того времени, как Сережа дал мне «Стихи о России», я выделил Блока из этого ряда, и он стал любимым спутником всей моей жизни…

 

Знакомство с Марксом

Иван Иванович Силин хотя и находился в действующей армии, но продолжал беспокоиться и заботиться о сыновьях. Вскоре в Челябинск приехала и вновь собрала мальчиков под единый кров, на той же старой квартире, родная сестра Пелагеи Семеновны, Анна Семеновна Машицкая. Сестры были похожи друг на друга. Но Анна Семеновна выглядела крупнее, крепче, шире. Свои густые темно-каштановые волосы она гладко зачесывала, открывая большой лоб, что в то время было совсем не модно. Ее крупные карие глаза глядели прямо и смело. Говорила она громким командирским голосом. От своих «хлопцев», как Анна Семеновна называла племянников, требовала она безусловного подчинения и, когда мальчики ее не слушались, сердилась. Но была отходчива и, нашумев и накричав, тут же начинала смеяться, забавно высунув кончик языка. Она завела дежурство по дому и заставляла племянников по нескольку раз в день подметать пол.

Сережа поддерживал ее во всем. Она помногу разговаривала с ним, а следовательно, и со мной, так как мы с Сережей целые часы проводили вместе. Анна Семеновна всегда была чем-то занята: она вертела швейную машинку, то, нависая всей своей большой фигурой над столом, что-то кроила. Разговаривая с нами и порою обкусывая нитку, она своими карими, широко открытыми глазами взглядывала на нас дружелюбно. Случалось, что Анна Семеновна вмешивалась в наши разговоры, высказывала свое мнение, расспрашивала, что мы думаем о той или иной книжке или последнем событии.

К тому времени мы, ученики старших классов и любители литературы, решили издавать свой печатный литературный журнал «Первые шаги». Но для этого требовалось разрешение директора училища, и мы отправились к нему. Выслушав нас, директор весьма скептически отнесся к нашей затее, но разрешение дал, сказав, однако, что деньги на издание журнала мы должны изыскивать сами.

Мы с Сергеем были в инициативной группе журнала. И если раньше квартира Силиных была местом сыгровок струнного оркестра, то сейчас здесь стали собираться мальчики, интересующиеся литературой. Мы вслух читали и обсуждали стихи, рассказы и статьи, предназначенные для первого номера журнала. Как-то раз Анна Семеновна, слушая нас, вдруг проговорила:

— А я в молодости знала одного писателя. То есть тогда еще никто не знал, что он писатель. Саша Попов, — сказала она усмехаясь, и на этот раз в ее усмешке, против обыкновения, преобладала задумчивость и, пожалуй, грусть. — Это было в ссылке, — говорила она. — Вы когда-нибудь писателя Серафимовича читали?

— Ну как же! Конечно, читали! — ответили мы.

— Так вот это он и есть: Александр Серафимович Попов. Хороший человек, ничего не боялся — ни половодья, ни хищных зверей, ни начальства. А вот девушек побаивался… — сказала она, и снова грусть и насмешливость послышались в ее словах. Потом она добавила: — Он в меня влюблен был. У меня коса вот такая была… — нагнувшись, она провела рукой ниже колена, и что-то молодое и задорное блеснуло в ее глазах.

Мы с Сергеем много знали о писателях, но все больше из книжек, а тут Анна Семеновна рассказывала о милом, мужественном и застенчивом юноше, о живом писателе. И мы старались выспросить у нее побольше.

— Где и как он писал?

— Вот об этом я мало что вам скажу. О том, что пишет, он рассказывал, пожалуй, только мне. Говорить об этом не любил, писал потихоньку и о приключениях на последней охоте говорил с большим удовольствием, чем о своей писательской работе. А читал очень много, и говорить с ним было интересно, — сказала Анна Семеновна, глядя поверх наших голов в прошлое, в свою героическую молодость…

Анна Семеновна несколько раз побывала в тюрьмах и ссылках и с охотой рассказывала нам обо всем этом. Она словно хотела, чтобы мы знали, какие испытания могут выпасть на долю всякого, кто ступит на революционный путь. И все же от рассказов ее веяло жизнерадостностью. Они как бы утверждали героизм и стойкость людей тюрьмы и ссылки.

Рассказы Анны Семеновны утверждали героизм и стойкость людей тюрьмы и ссылки.

Революционеры рисовались нам лучшими людьми человечества.

— Послушай, какое я стихотворение написал! — сказал мне Сергей во время одной из наших прогулок, когда мы по линии железной дороги ушли далеко за город. И он прочел:

Есть странные люди. С мечтою в глазах Идут по тернистой дороге. Не чуют — истерзаны ноги, Стремятся вперед, и неведом им страх. Они молчаливы, скупы на слова. Не знают бездумного смеха. Веселье для них — лишь помеха, И их не тревожит людская молва… Дорогой своей они стойко идут, И служит опорой им собственный суд В стремленье к намеченной цели. И только по смерти свершится их труд, И долгие годы еще протекут. Чтоб люди понять их сумели.

На ходу Сережа раскачивался сильнее, чем всегда, идти с ним рядом было трудно.

— Ну? — спросил он нетерпеливо.

Стихотворение понравилось, оно даже поразило и взволновало меня, но выразить сразу свое впечатление я не мог. Когда я слушал, мне представлялось все то, о чем рассказывала Анна Семеновна.

— Это о революционерах? — спросил я.

— Да, — ответил Сережа. — А разве плохо? — и самолюбивое беспокойство послышалось в его вопросе.

— Нет, очень хорошо, — сказал я. — Но как это у тебя? Только после смерти революционеров совершится то, что они задумали? А я сам слышал, Анна Семеновна говорила: «Революция наступит очень скоро, и мы будем принимать в ней участие».

— Да разве в этом дело! — перебил меня запальчиво Сергей. — Ведь это стихотворение не о нашем времени, а вообще… Ну, понимаешь, о том, что настоящими революционерами могут быть только такие люди, которые за свой подвиг не ждут награды при жизни! Нет, они убеждены… — И он опять прочел:

И только по смерти свершится их труд, И долгие годы еще протекут, Чтоб люди понять их сумели.

Они смотрят вперед, далеко вперед, понимаешь? Ну как Маркс и Энгельс, ведь при жизни у них было очень мало сторонников…

— Это верно, — согласился я. — Но у меня есть еще один вопрос. У тебя революционеры получаются какие-то мрачные. А вот Анна Семеновна, например, совсем не мрачная, и даже, наоборот, она хохотушка, очень любит смеяться.

— Да, — задумчиво протянул Сергей. — Мне только стоит с ней поговорить — и сразу веселее делается. У меня и отец, и мать — хорошие, честные, настоящие люди, но, знаешь, она лучше их! Я вообще таких людей, как она, не видел. Я не мог бы о ней написать стихотворение, она — ну как тебе сказать? — не укладывается она в стихотворение, живая очень… Или, может, я сам слишком молод, чтобы о ней писать? Но, когда она говорит, — ну, ты знаешь, о чем она всегда говорит, — мне почему-то рисуются вот такие люди, о которых я написал. — И он снова с упорством, со страстью прочел строфы своего стихотворения, и оно навеки вошло в мою душу.

В эту зиму умер от злой чахотки преподаватель географии Николай Васильевич. Я учился у него в младших классах. Он был придирчив, раздражителен и ни у меня, ни у товарищей моих по классу не оставил по себе доброй памяти. Потому, когда нас по случаю похорон освободили на один день от учения, почти никто из нас на кладбище не пришел. Это бросилось в глаза начальству. Классному наставнику, преподавателю физики, довольно, в общем, добродушному Степану Ивановичу Бовтоловскому поручено было выяснить причину всеобщей неявки.

Он стал спрашивать нас по алфавиту. Получилась глупая процедура. Ученики по очереди вставали и говорили первое, что попадало на язык, вроде того, что «у меня-де, живот болел», или «тетка из Кургана приехала». Степан Иванович покачивал головой и записывал ответы. Смешливый гул стоял в классе…

По мере того как опрос продолжался, меня разбирало злое раздражение. Когда я просидел дома этот, по-зимнему уютный день, который провел в каких-то своих писаниях, мне даже и в голову не пришло спросить себя, почему я не иду на кладбище. Но сейчас, когда алфавитный порядок неминуемо приближался ко мне, я, конечно, стал думать об этом. Мне стало ясно, что если мы все, не сговариваясь, не пришли на похороны, то причина тут общая, и коренится она в том, что при жизни мы не любили Николая Васильевича. Да и сейчас, кроме какого-то смутного сожаления, его смерть никаких чувств у нас не пробуждала.

— Либединский, а почему вы не явились на кладбище? — медлительно, несколько нараспев, спросил классный наставник.

И все же его вопрос застал меня врасплох. Я поднялся с места. Большие голубовато-серые глаза Степана Ивановича смотрели на меня устало-насмешливо: «Ну, давай, вываливай свою чепуху», — говорил его взгляд.

И тут какой-то горячий вихрь вскинул меня, и все, о чем я думал до этого, вылилось сразу. Я сказал о том, что никогда не любил покойного Николая Васильевича, что прийти на кладбище для участия в церемонии, к которой равнодушен, — фарисейство. Я с особенным удовольствием выговорил это слово, которое слышал от отца, и отметил, что Степан Иванович дернулся, как будто ему в лицо что-то бросили. Я еще добавил, что это было бы неуважением к чувствам родных Николая Васильевича, которые искренне оплакивали его.

Класс затих, все взгляды устремились на меня. Я видел, что товарищи довольны.

— Как вы сказали? Фарисейство? — растерянно переспросил Степан Иванович.

— А верно, к чему всякую чушь молоть! — звонко поддержал меня Алеша. — «Горло заболело», «тетка заболела».

— Садитесь, Либединский. — Чувствовалось, что Степан Иванович еще не справился с растерянностью и сердился на меня, на себя, на весь класс, который не утихал.

Похлопав классным журналом по столу и прикрикнув: «Тише!» — Степан Иванович прекратил дальнейший опрос и начал спрашивать заданный урок. Но время от времени он удивленно и неодобрительно поглядывал на меня.

После звонка, который означал начало перемены, едва только возле нашей с Алешей парты возникло обсуждение происшедшего (спор шел больше всего вокруг вопроса, влетит мне или не влетит), в дверях класса показался швейцар и сказал:

— Либединского Георгия к директору!

И вот я предстал пред орлиные очи Петра Михайловича Андреева, который совсем недавно сменил ушедшего на пенсию штатского генерала Кузьменко-Кузьмицкого.

В старом директоре было что-то недосягаемо величественное: сияющая белизной борода, обильно отделанный золотым галуном мундир, румяное, словно подпеченное, лицо и благообразная медлительность в каждом движении. Совсем не то — новый директор. Он был моложав, носил франтоватые, щегольски закрученные усы и по внешнему виду ничем не отличался от прочих преподавателей. В движениях быстр, фигура какая-то поджарая. Он преподавал у нас историю. Я занимался этим предметом с увлечением, и потому он относился ко мне вполне благосклонно. Но сейчас глаза его метали молнии, горбатый нос казался особенно горбатым, усы воинственно топорщились.

Степан Иванович Бовтоловский сидел в дальнем углу директорского кабинета и в некотором замешательстве теребил свою густую остроконечную бороду.

Инспектор, хлипкий, несколько подслеповатый, с белесыми усиками (он пришел к нам в училище только в этом году и ничем себя пока не проявил), сидел за пишущей машинкой, и вся его тщедушная фигурка изображала готовность и повиновение по отношению к директору.

Петр Михайлович потребовал, чтобы я повторил то, что ответил классному наставнику. Я начал говорить, и тут же инспектор сухо защелкал на пишущей машинке: вопрос директора и мой ответ немедленно были запечатлены на бумаге. После того, как я добросовестно повторил все, что сказал в классе, заговорил Петр Михайлович. Он умел и любил поговорить. Он наслаждался рокотом своего голоса, ладным течением речи. Петр Михайлович говорил о государственности и морали, о тлетворных материалистах, стремящихся убить все святое, о нашем училище — храме науки, и о том, что для меня оно, очевидно, не храм науки, а просто груда камней! Он говорил, а пишущая машинка, безжизненно треща под сухими пальцами инспектора, воспроизводила его речь.

Перемена кончилась; гул, доносившийся из коридора, затих, раздался звонок, и Степан Иванович, смущенно покашливая, ушел из кабинета. А директор все продолжал говорить. Наконец в голосе его появилась хрипота, он откашлялся, отпил несколько глотков из стакана с чаем и сказал:

— Идите домой, Либединский Георгий! О дальнейшем поставим в известность ваших родителей. — Он возвел к небу свои орлиные очи. — И подумать, что ваш отец исполняет свой долг в армии! Каково ему будет узнать о том, как показали вы себя в годину тяжких испытаний!

День был матовый, пушисто-снежный. Солнца не видно, ветра нет, еще не весна, а только лишь предчувствие ее. Но и это предчувствие замедляет шаги, делает глубже дыхание…

В этот час мне обычно не приходилось бывать на улице, и сейчас она казалась мне пустынной, — нигде не видно ни учеников реального училища, ни учениц женской гимназии. А с гимназистками при возвращении из училища я непременно встречался. С одной поздороваешься, с другой, незнакомой, только переглянешься — мгновенный взгляд, чуть заметное движение девичьих губ, — и вот она уже прошла, оставив мне лишь сердцебиение и жар в глазах…

Сейчас все учатся, только я изгнан. Разве для меня училище — груда камней? Нет, это не верно! Я привык к товарищам, любил их. А самое учение? Ведь тот же Петр Михайлович ставил мне пятерки! И я снова мысленно разглядывал все то, что произошло сегодня…

Я переживал тогда возраст, который не случайно называют «переходным». Сегодня ты уже не такой, как вчера, в душе просыпаются неизведанные чувства и даже не знаешь, как их назвать. И вдруг совершаешь поступки, для самого себя неожиданные. Так было и сейчас.

Разве я сделал неправильно, что не пошел на похороны Николая Васильевича? — рассуждал я. — Ведь вот совсем недавно, когда хоронили Пелагею Семеновну, был лютый ветер с дождем и снегом, и нас не освобождали от учения. Но как много мальчиков из нашего класса пришли хоронить ее, погибшую на передовых позициях тыла!

Я вспоминаю Сергея, но он сейчас в реальном и с ним даже поговорить нельзя. Идти домой? Если бы папа был дома, я бы пошел домой и рассказал ему все, но папа в Уфе…

Я медленно брел по улице и незаметно пришел совсем не домой (мне не хотелось рассказывать о происшедшем маме и огорчать ее), а очутился перед двухэтажным домом, высившимся посреди двора. Здесь жили Силины. Я с радостью подумал, что Анна Семеновна сейчас одна, и я могу рассказать ей все, что со мной случилось.

Анна Семеновна открыла дверь и сразу кинула взгляд, нет ли позади меня кого-либо из ее племянников. Но, увидев, что я один, она удивилась и встревожилась. Я тут же довольно сбивчиво изложил ей все, что со мной произошло. Слушая, она разбирала большую груду выстиранного, но еще не глаженного белья. Это были мужские сорочки и подштанники. Она рассматривала их на свет и, обнаружив дыры, то клала заплаты, то штопала, натянув ткань на деревянный гриб, и тут же пускала в ход шипящий утюг, а потом опять смотрела на свет, проверяя прочность своей работы и даже любуясь ею.

— Красиво, а? — спрашивала она. — Да вы говорите, Юра, говорите, я все слушаю… Значит, так и сказал: груда камней? — И она насмешливо продекламировала:

Мечется кошка, невесело ей, Чует она приближенье мышей…

Значит, все дело в материализме? — говорила она, морща нос. — Чует, чует…

— Он сказал, что у нас, у современного юношества, нет уважения к таинству смерти, — припоминал я то, что говорил директор и что меня почему-то особенно задевало. — А вот когда Пелагея Семеновна умерла, мы все пришли…

— Вы ему об этом сказали? — быстро спросила она.

— Нет, — смутился я. — Я только подумал.

Она кивнула головой:

— А вы и не должны быть с ним откровенны. Вы в полной его власти, он ваш враг и может с вами сделать все, что захочет.

— Значит, я напрасно все это сказал?

Она помедлила с ответом.

— Но после вашего выступления, — она так назвала то, что произошло, и сердце мое гордо трепыхнулось, — эта гнусная комедия опроса прекратилась? Значит, вы все-таки чего-то добились? То, что вы сказали, заставит некоторых ваших товарищей задуматься. А вы сами задумывались над тем, к чему может привести эта ваша выходка?

«Выходка? Это уже обидно. Выступление или выходка?»

— Нет, я ни о чем не думал, — ответил я. — Просто не хотелось врать, надоело слушать вранье и в нем участвовать…

Она снова одобрительно кивнула своей большой лобастой головой.

— А что, приятно было сказать правду? — спросила она.

— Очень приятно!

Она еще раз кивнула и глубоко задумалась, даже шить перестала, сложив свои большие темноватые руки на груде белья. Потом медленно перевела на меня свои искрящиеся неукротимой энергией карие глаза.

— Главное в жизни — это правда! — раздельно сказала она. — Вот потому самую революционную газету, которую создали рабочие-революционеры в Питере, назвали «Правда». Это правда о действительном положении народа, о том, что происходит в нашем государстве, разоблачение разбойничьей лжи господ, той чудовищной кровавой лжи, которая сделала возможной теперешнюю войну. Нелегко говорить правду! Вот вы только чуть коснулись ее, а как вам влетело. Еще, глядишь, из реалки вышибут… — Она наше училище называла так, как в своих разговорах называли его мы. — Но нужно стремиться к правде. И, чтобы уметь отличить правду от лжи, существует особая наука. Наука всех наук. Вы слышали что-нибудь о Карле Марксе?

— Да, — ответил я. — У нас в альбоме даже портрет его есть, а рядом с ним другой бородатый — Михайловский…

Она покачала головой, и насмешливые искорки блеснули у нее в глазах.

— Не в бороде дело! Ну, а что вы знаете о Марксе?

Я припомнил все, что говорил отец о Карле Марксе, но это не отделялось в моем представлении от того, что он говорил о других революционерах, — что все это добрые, благородные люди, стоят за народ, за бедных. Все это я и выразил Анне Семеновне, но говорил я, очевидно, довольно сбивчиво, потому что она смотрела на меня все более насмешливо. Однако она дала мне договорить до конца и только после этого заговорила сама.

И тут впервые я услышал, что людей надо делить не на злых и добрых и даже не на богатых и бедных, а по-другому: на тех, кто производит своим трудом все ценности мира, а получает лишь столько, чтобы не умереть с голоду, и тех, кто владеет и фабриками, и заводами, и рудниками, и землями.

В тот тихий зимний день впервые узнал я великое понятие разделения на классы — на тех, кто владеет орудиями производства и присваивает прибавочную стоимость, и на тех, кто в обществе, где все основано на купле и продаже, может продавать только свои руки.

А крестьянство? А интеллигенция? Но у Анны Семеновны на все был ясный и точный ответ. Оказывается, крестьяне тоже ограблены, но ограблены помещиками и правительством. Об этом я все-таки кое-что знал от отца…

Но вот насчет интеллигенции ответ Анны Семеновны показался мне неожиданным и обидным. Интеллигенция тоже живет за счет прибавочной стоимости, которую она получает от капиталиста или от государства.

Заметив, что я обиделся за интеллигенцию, Анна Семеновна искоса добродушно-весело взглянула на меня и начала объяснять, что обижаться тут не на что, такова суровая правда о строении современного, обреченного на гибель капиталистического общества.

— И война эта, которую ведут между собой капиталисты разных стран за раздел рынков, и тот «Вулкан», о котором вы с Сережей твердите и где погибла наша Пелагея, — все это проявления величайшего неустройства капиталистического общества, это признаки обреченности и неслаженности его… Отец ваш врач, и, когда его зовут к больному, он прежде всего ставит диагноз, определяет болезнь, развившуюся в организме больного. Так сделал Маркс. Он рассмотрел современное общество и доказал, что оно больно неизлечимой болезнью, обречено погибнуть по таким же объективным законам, по каким одно время года сменяет другое. В отличие от всех специалистов, которые были до Маркса, он к вопросу о социализме подошел научно и доказал, что в недрах этого общества вызревает та сила, которая это общество разрушит и установит новый, социалистический строй. Эта сила — пролетариат! — сказала Анна Семеновна. Внушительно и густо прозвучало в ее устах это слово.

В отличие от сестры своей, Анна Семеновна редко возвышала голос, но уж если возвышала, он звучал, как колокол.

Так впервые в жизни узнал я об учении Маркса, о пролетариате, могильщике старого общества и создателе общества нового.

Шли дни. Я все чаще приходил к Силиным, и Анна Семеновна просто и ясно излагала нам идеи «Коммунистического манифеста», даже не называя этой книги. И вот среди кровавого хаоса войны, среди одичания, в которое, казалось, погружалось человечество, в годы ужасной, внушавшей отчаяние бойни, словно при ярком свете, увидел я дорогу в будущее и понял, что хаос, окружающий нас, только кажущийся, что есть определенные законы, которые вызвали страшную бурю вокруг нас, и что надо только познать эти законы, и тогда, сообразуясь с ними, можно действовать…

От исключения из реального училища меня спасло то, что я был сын военнослужащего. Наказание ограничилось четверкой по поведению. Но благодаря Анне Семеновне Машицкой я извлек из этого случая кое-какие существенные уроки поведения.

Наверное, под руководством этой женщины мы с Сережей ушли бы куда дальше, но тут она вдруг с крайней поспешностью уехала из Челябинска — ей угрожал арест.

 

Разговор должен быть продолжен…

Это произошло незадолго до конца каникул, в один из последних солнечных летних дней 1916 года. В такие дни невозможно с утра оставаться дома…

Неподалеку от дома, где мы жили, находился городской сквер, величиной в целый квартал — зеленый квадрат, врезанный между прямых челябинских улиц. Три аллейки пересекаются другими тремя, на местах пересечения — круглые площадки и клумбы. Сюда утром приходили няньки с детьми, влюбленные парочки, а по вечерам, в полутьме, насыщенной возбужденным смехом и говором, собиралась молодежь и гуляла, гуляла друг с другом и друг мимо друга.

Сейчас утро. В скверике тихо, свежо и тенисто. Терпко пахнет первыми желтыми и красными листьями, то там, то здесь пестреющими на желтом песке аллеек. Едва я вошел в сквер, как услышал удалой перебор балалаечных струн. Кто-то ловко вел непередаваемо ладную и бойкую плясовую:

Светит месяц, светит ясный, Светит белая луна…

Два офицера сидели на лавочке. Один из них был Николай Карбушев, которого я не видел с осени 1914 года. Ловко, как и все, что он делал, Николай играл на балалайке.

В реальном Николай учился на два класса старше меня, но, кажется, с первого года поступления в училище я заметил его среди старших мальчиков. Он мне нравился, может быть, тем, что совсем не походил на меня. Веселый и ловкий, он в большую перемену то цепко, как обезьяна, залезал на деревья, то бесстрашно вертелся на штангах и кольцах. Когда играли в лапту и надо было выручить свою партию, бежал Коля, и в каких бы ловких руках ни находился черный роковой мячик, Коля с непостижимой гибкостью изгибался, приникал к земле, и мячик со свистом пролетал над ним. А он под торжествующие крики своей партии добегал до безопасного «гнезда».

Но он отнюдь не принадлежал к тем завзятым спортсменам, о которых у нас в училище принято было говорить, что голова у них служит лишь для отбивания мяча. Та ловкость, которая свойственна была Николаю в спортивных играх, проявлялась и в складе его ума. Он был сообразителен, остроумен и хорошо учился. Впрочем, читать сверх заданного он не очень любил да и заданное усваивал по большей части не из учебника, а на уроке.

Когда Николай закончил пятый класс, началась война. Он сразу же пошел в военное училище. Товарищи рассказывали о нем чудеса. Николай служил в пластунском батальоне. Подрывник, он ходил в тыл к немцам и там «поднимал на воздух» мосты, склады, железнодорожные составы. И сейчас я видел на его груди медали и кресты на георгиевских лентах…

Рядом с Николаем сидел его ближайший дружок (они едва ли происходили не из одной станицы), атаманский сынок Виктор Смолин. Он сидел, положив ногу на ногу и вытянув их чуть ли не до середины аллеи, руки раскинуты вдоль спинки зеленой скамейки.

В конце аллейки показались двое юношей в студенческих фуражках. Это были Михаил Голубых и Оська Михельсон. Когда-то они учились в одном классе с Николаем и Виктором. Я не без робости глядел на них — как-никак старшие. Но студенты направились к скамейке, где сидел Николай Карбушев, и между бывшими соучениками завязался оживленный разговор. Мне очень хотелось послушать, о чем они говорят, и я, преодолевая смущение, подошел к ним.

Видимо отвечая на вопрос, обращенный к нему, Витька немного шепелявя и морща свою веснушчатую курносенькую хорькообразную мордочку, говорил:

— Все равно, на фронте ли, в тылу ли, действовать нужно согласно присяге. А ты считаешь, что не все одно? — с вызовом обратился он к Николаю.

Николай сначала ничего не ответил, только убыстрил удалые лады балалайки, потом вдруг положил ладонь на струны, очень мягко, так, что они еще продолжали звучать, и сказал:

— Нет, мне не все равно…

Студенты оживились.

— Ну конечно, Колька под офицерской фуражкой голову сохранил, — одобрительно сказал Оська Михельсон, атлетического сложения парень. Он был студентом Психоневрологического университета, в высшей степени странного учебного заведения, назначение которого мне и до сих пор не ясно.

Витька несколько раз двинул рыженькими бровями, очевидно для того, чтобы придать себе больше значительности, вынул из кармана пенсне, состоящее из одних стеклышек, насадил золотую перемычку на переносицу, уперся ладонями в колени, явно подражая кому-то старшему, и, обращаясь к низкорослому Мише Голубых, сказал:

— Ну хорошо, Оська — он еврей. Он, конечно, бунтует потому, что евреям жить, ну… — он несколько замялся, — надо же правду сказать, — и он обернулся к Николаю, выделывавшему залихватские трели на балалайке, — евреям жить плохо! Ну, а ты, Мишка? Получаешь стипендию, вон университетскую фуражку с синим кантом надел. Чего ты бунтуешь? Чем ты недоволен? Ты на юридическом? Можешь даже в прокуроры выйти…

— Я с таким дураком, как ты, всерьез говорить не стану! — ответил Миша с такой неожиданной горячностью и злостью, почти ненавистью, какая у нас в спорах между товарищами обычно не проявлялась.

Вдруг Николай опять перестал играть и сказал:

— А вот это, Миша, уже неправильно. Ты думаешь, что мы за эти три года, сидя в окопах и занимаясь богомерзкими делами, о которых даже вспомнить не хочется, ни о чем не думали? Теперь вся Россия думает. Если поглубже покопаться, так у Витьки под его рыжей прической тоже что-нибудь шевелится…

— Насчет того, что у него шевелится, я не берусь судить, — самолюбиво краснея, сказал Оська. — Но мои родители вряд ли беднее его родителей, и мои политические взгляды определяются совсем не тем, что лично мне живется плохо. Любить Россию можно и без присяги государю императору…

— Государю императору… — повторил Николай. — А я вам вот что расскажу. Возвращаюсь я недавно домой на извозчике, ветер, дождь… Стал я расплачиваться с возницей, достал из кармана кучу «самодержцев». Руки у меня дрожат, ветер подхватывает марки, и они разлетаются пестрым роем. Извозчик последними словами поносит «самодержцев» и жалобно просит монету посолиднее. Но я ему: «Имеют хождение!» Он покорился, но, должен сказать, обнаружил незаурядную осведомленность в истории. Этакими эпитетами сопроводил царя-освободителя и матушку Екатерину, что даже мне повторять неохота… Вот тебе и присяга государю императору! Что-то будет?

Все молчали.

— Небось недолго вам, студентикам, гулять! — сказал Витька Смолин. Казалось, он не слышал последних слов Николая. — Забреют, и все тут… Что тогда?

Студенты не пожелали отвечать на вопрос Смолина. Разговор оборвался, и они ушли. Я поплелся за ними, хотя уходить не хотелось. Было что-то в круглом лице Коли Карбушева с симпатичными ямочками на щеках такое, что требовало продолжения этого разговора.

И действительно, разговор этот имел продолжение, но случилось это почти через два года, и об этом я расскажу позже.

 

Часть третья

ТРЕВОЖНАЯ ЮНОСТЬ

 

 

Начало

Сегодня так же, как и в любой другой учебный день, преподаватель математики Владимир Константинович Молчанов неторопливо, слегка вразвалочку, хмуро сведя мохнатые брови, вошел в класс, держа в руках классный журнал. Мы все встали. Он, не глядя на нас, кивнул головой, поднялся на кафедру и раскрыл журнал. Сейчас кого-нибудь вызовет, возможно, что и меня, а математика у меня была длительно и безнадежно запущена. Наступила неприятная пауза, и тут, не выдержав этого испытания, кто-то из учеников спросил с места:

— Владимир Константинович, разве вы будете сегодня спрашивать?

— А что такое? — спросил Молчанов, подняв от журнала свои неприветливые темно-синие глаза.

— Да ведь сегодня царь отрекся от престола!

— И великий князь Михаил Александрович тоже! — добавил кто-то.

— Значит, исполнились сроки, — медленно проговорил Владимир Константинович.

Он любил иногда щегольнуть выспренними церковными оборотами, которым особенную выразительность придавало его вологодское оканье. По хмуро-красивому лицу его пробежала улыбка, как луч солнца в пасмурный день.

— А нам, господа, хоть небо упади на землю! И, если мы при этой всемирной катастрофе уцелеем, все равно должны пройти за год три огромных курса: алгебру, геометрию и тригонометрию. Да еще физику в придачу… Уроки уменьшили, вместо пятидесяти пяти учимся сорок пять минут, а программу небось не урезали! — сказал он раздраженно. — И, поскольку вы, господин Марковский, намеревались ознаменовать отречение от престола государя императора неожиданными каникулами, попрошу вас к доске!

Марковский, хотя и не отлично, но справился с задачей по тригонометрии. Молчанов вызвал еще кого-то. Учебный день начинался, как всегда…

Меня Молчанов обходил взглядом. Отношения наши были всерьез испорчены, хотя с первого знакомства, еще в младших классах, Владимир Константинович вызывал у меня симпатию и, пожалуй, даже восхищение.

Когда я в четвертом классе впервые попал к Молчанову, ничего, кроме скуки, не ожидал я от математических предметов, которые он преподавал. Но на первом же уроке он вдруг подошел к доске, начертил две пересекающиеся линии, провел кривую и тут же показал нам, как эту кривую можно в отношении двух пересекающихся линий изобразить в виде уравнения, алгебраического уравнения, которое мы уже решали. Таким образом, мы, даже не подозревая об этом, познакомились с началом аналитической геометрии. По программе курс аналитической геометрии нам предстояло пройти только в седьмом классе, но Владимир Константинович смело разрушил установленные границы между отдельными дисциплинами.

— Вы видите, что математическое уравнение выражает кривую, — говорил он. — Это только один из примеров, что отдельные предметы математики связаны между собой, что все они суть одна великая наука — математика!

Так математика, которую преподавал Молчанов, приобретала волшебно-легкий и увлекательный характер.

— Почему трудна сия теорема? — спрашивал он. — Потому что она не теорема, а аксиома и в доказательствах не нуждается, как все, что дается опытом. Пишите на полях учебника: «Возражаем учебнику»… — И он, грозно хмурясь, вместо схоластических и неуклюжих формулировок учебника диктовал свои, простые, легкие и выразительные.

У Владимира Константиновича было несколько своих учебников. Но он мечтал весь курс математики изложить по-своему. На экзаменах в высших учебных заведениях профессора узнавали учеников Молчанова.

— Позвольте, вы не из Вологодского реального училища?

— Нет, я из Челябинска.

— А кто у вас преподавал математику?

— Владимир Константинович Молчанов.

— Молчанов? — оживленно переспрашивал профессор. — Значит, он перешел к вам, то-то я сразу узнал его манеру…

Испытуемый получал высший балл.

Невозможно было не восхищаться этим человеком! И все же с математикой у меня не ладилось. Чтобы решить алгебраическую задачу, запомнить доказательство геометрической теоремы, следовало сосредоточить на ней все умственные силы. А эти силы я с охотой, страстью, можно даже, пожалуй, сказать с одержимостью, сосредоточил на другом: на чтении художественной литературы, на изучении истории литературы, теории словесности и истории вообще. Уроки математики оставались невыученными, задачи решались кое-как, то есть неправильно. Молчанов, если называть то, что происходило со мной, выразительным школьным языком, лепил мне пару за парой…

Из пятого в шестой класс я перешел с переэкзаменовкой по алгебре. Но хочешь не хочешь, а чтобы сдать переэкзаменовку, пришлось заняться алгеброй, я втянулся в нее и на осеннем экзамене так решил задачу, что Молчанов во время первого же урока воспроизвел на доске мое решение как образцовое. Обращаясь ко мне, он сказал:

— Послушайте, господин Либединский, до сих пор я считал, что в отношении математики вы богом обижены. Оказывается, все не так! Способности у вас есть, а вы попросту не хотите заниматься. На педагогических советах преподаватели литературы и истории горой за вас стоят. Но, простите меня, эти так называемые гуманитарные науки даже и науками-то назвать нельзя! Нет, я совсем не против, чтобы изучать грамматические правила или знать, кем был для нашего отечества Петр Великий. Но насколько я помню, даже по вопросу о царствовании того же Петра Великого западники твердили одно, а славянофилы — прямо противоположное! Так какая же это наука? А освобождение крестьян? Прошло пятьдесят лет, и об этом значительнейшем событии нашей истории нет единого установившегося мнения… Литература? Ну что, стишки заучивать, что ли? Так пусть те и заучивают, кому они по душе. А я вот за всю жизнь только одно стихотворение выучил: «Птичка божия не знает ни заботы, ни труда». По мне, так это вреднейшее стихотворение, поскольку человек в нем, вопреки своей природе, уподобляется некой птичке, которой, кстати сказать, известны и труды, и заботы. А вот кто сочинил сие стихотворение, Пушкин или Жуковский, не помню. И помнить это ни к чему! А математика! — воскликнул он. — Каждый шаг — раскрытие глубочайших законов природы. О том, как прекрасна эвклидова геометрия, я уже толковал вам в прошлом году. Но вот приходит гениальный соотечественник наш, профессор Казанского университета Лобачевский, и создает неэвклидову геометрию. Какие глубочайшие тайны Вселенной раскрывает она! И вот вы, молодой человек, которому даны все возможности постичь эти тайны, отворачиваетесь от них… А у меня завелся один корреспондент, деревенский попик. Он закинут в глубину нашего оренбургского чернозема. До железной дороги несколько десятков верст, не жизнь, а сплошная дремота. Казалось бы, только спать вверх животом, обеспеченность полная. Другие из его сословия так и делают, только и знают, что собирать требу. А он — нет! Имея влечение к математике и не желая ограничиваться скудным семинарским образованием, он сам проходит курс! Отзвонит какую-нибудь там обедню, пробормочет бессмысленный псалом, придет домой — и за учебник. Квадратные уравнения решает… — с дрожью в голосе говорил Владимир Константинович. — Мы с ним в этом году до анализа бесконечно малых добрались. И все по переписке… Великий человек! — заключил он, подняв палец.

Класс слушал эти оригинальнейшие рассуждения, добродушно посмеиваясь, подавая одобрительные реплики. Я безмолвствовал, помня мудрый совет отца не вступать в спор с учителями. И, хотя я чувствовал, что в фанатической любви Молчанова к математике было что-то высокое и даже сродное искусству, я упрямо шел по избранной мною стезе.

Но вот как-то зимой мы вдвоем с моей сверстницей весь вечер пробродили по улицам Челябинска. Безлюдно, тихо, снежно. Слышно только, как собаки лают, то вдалеке, то поблизости… И вдруг среди сонной тишины раздались звуки скрипки, и мы пошли в ту сторону, словно нас туда позвали. Мы без труда нашли этот маленький домик, форточка открыта, из нее валил пар, и вместе с ним лилась музыка. Мне захотелось взглянуть на скрипача, я представлял себе вдохновенного юношу с волнистыми кудрями.

Заглянуть в комнату нетрудно, для этого достаточно влезть на завалинку. Я забрался и увидел в форточку прорезанное глубокими морщинами лицо Владимира Константиновича. Слегка покачиваясь всем своим крупным телом, скользил он смычком по струнам. Только талантливая рука и чуткое ухо могут извлекать из скрипки звуки такой чистоты и звонкости. Взгляд у него был слегка затуманенный, он смотрел в форточку и не видел меня…

Математика и музыка! Они давали ему полноту жизни. Но все, что лежало между музыкой и математикой, для него попросту не существовало…

Сегодня же, в первый день революции, Молчанов обнаружил еще возмутившую нас всех аполитичность — урок алгебры был единственный в этот день. На втором уроке даже батюшка, преподаватель закона божьего, сказал революционную речь и заявил, что, за изъятием тираноубийства, он придерживается взглядов партии социалистов-революционеров, в особенности по вопросу о передаче земли крестьянам.

— Правда, не безвозмездно, а за вознаграждение, установленное законом, — закончил он свою речь и, шурша шелковой рясой, ушел.

После этого нас распустили по домам.

Занимались мы во вторую смену, и так как уроки кончились на два часа раньше обычного, очень приятно было идти засветло по городу. С неба валил и тут же таял февральский бессильный снег. На улицах не по-обычному многолюдно, но на лицах обывателей выражение испуганного любопытства. Встречные вопросительно поглядывают друг на друга, словно ожидая чего-то. Знакомые, встречаясь, рассказывают о последних новостях: о комитете Государственной думы и о Совете рабочих депутатов в Питере, о князе Львове и адвокате Керенском и еще о том, что какой-то отчаянный подпоручик Греков захватил телеграф в Петербурге и сообщил всей стране о свержении самодержавия.

У нас в Челябинске тоже создан Комитет общественной безопасности. Для нас, учеников шестого класса, недавно проходивших историю Великой французской революции, волнующе звучало грозное наименование, в применении к челябинским купцам и промышленникам, врачам и адвокатам, кооператорам и земцам, чьими знакомыми фамилиями подписано первое извещение Комитета общественной безопасности.

На крыше трехэтажного здания Государственного банка трудились какие-то добровольцы энтузиасты, снимали вывеску с двуглавым орлом. За их действиями следила большая толпа, подавая снизу советы.

За то короткое время, пока мы шли к центру, красных флагов становилось все больше. Один семиклассник даже надел через плечо красную атласную ленту, как носили генералы. Он шел, воинственно раздувая ноздри и вызывая удивление, почтительное и насмешливое… Красные банты были даже на дугах извозчичьих пролеток.

Навстречу мне шла девушка, в которую я был влюблен. Пушинки снега таяли в ее черных кудрявых волосах, вся раскрасневшаяся, она была очень хороша — круглая красная кокарда украшала ее меховую шапочку. Рядом с ней шел студент и нес щиток, к нему прикреплено множество маленьких красных флажков — производился сбор в пользу политических заключенных, сегодня утром выпущенных из внушительно огромной челябинской тюрьмы.

Девушка быстро взглянула на меня. В ее сузившихся золотисто-карих глазах, в свежей и молодой смуглоте щек, в мелодичности голоса я почувствовал уже установившуюся власть над собой. Я поздоровался, тут же попрощался и пошел дальше…

Эта девушка появилась в Челябинске вместе с началом войны. Родному ее городу Смоленску война тогда еще не угрожала, и почему она перебралась на далекий Урал, к родственникам, я не знал. Да и вообще, сказать по правде, при всей своей влюбленности относился я к ней довольно бесчеловечно — не интересовался, каково ей живется. А жилось ей, кажется, трудно, она работала в шляпном магазине у своих родственников.

Едва лишь увидев ее на танцевальном вечере в женской гимназии, где среди коричневых форменных с белыми фартучками платьев она выделялась своим черным бархатным «взрослым» нарядом, я влюбился сразу и бесповоротно.

Девушка была очень красива, красота ее и посейчас кажется мне совершенной. Она могла бы со мной сделать все, что хотела. Но она ничего не хотела. Эту ее власть над собой я и выразил, сочинив наивную сказку.

На берегу горного озера (под ним, конечно, подразумевалось любимое мною с детства горное озеро Тургояк) жил влюбленный дракон. Он обладал властью воплощать в жизнь все свои мечты. Вот почему берега озера и окрестности его все время изменялись, — чудесные замки поднимались на окрестных горах и островах, беломраморные города вырастали то там, то здесь. Покрытые цветами деревья покачивали ветвями, возникала музыка, и звуки ее вызывали из недр озера русалок…

Так, переходя от одной мечтательной забавы к другой, жил дракон. И вдруг он создал девушку. Все остановилось. Дракон полюбил свое создание, лишился способности свободно творить, а девушке стало скучно на берегу озера, и она покинула дракона…

Под несчастным драконом я, конечно, подразумевал самого себя, власть девушки надо мной была безгранична.

Сейчас, медленно возвращаясь домой по белым улицам, над которыми зажигались первые фонари, я представлял ее себе такой, какой только что видел, но вместе с тем чутко и жадно вглядывался во все, что происходит вокруг. Я и не подозревал, что заклятие любви с меня уже снято…

 

Слово большевика

Это было десятого марта 1917 года, в день, который Временное правительство объявило официальным днем празднования свержения самодержавия. Повсюду сверкала, струилась, журчала весенняя вода, и песни, которые раньше не разрешалось петь, теперь свободно и звонко летели по городу. «Смело, товарищи, в ногу!», «Отречемся от старого мира!»…

И те заветные слова, которые до этого я видел только лишь напечатанными сбивчивым и мелким шрифтом в подпольных типографиях, теперь вышагивали на красных полотнищах над головами множества людей.

По Большой улице сверху, оттуда, где находилось железнодорожное депо и завод «Столля», подошла рабочая колонна. Рабочие были в темных одеждах, шли взявшись под руки, и среди разношерстных, празднично гуляющих людей они выделялись как самостоятельное и плотное тело. Вокруг была толпа, а они шли не толпой, они шли организацией. Тогда впервые увидел я, как выходят на демонстрацию рабочие. Они тоже пели «Смело, товарищи, в ногу», но пели так, что слова этой песни звучали как грозный марш. Да, именно марш: «В царство свободы дорогу грудью проложим себе».

И еще они отличались тем, что на лицах их отсутствовало то благодушное настроение, которое господствовало повсюду. Это были не зрители, а действующие лица, они были деловиты и торжественны, но сдержанная радость сияла на их лицах. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»— широко и громко гласило их знамя.

Один из них вдруг вскочил на каменное крыльцо собора, мимо которого они проходили, сорвал с себя фуражку, бросил ее под ноги и крикнул:

— Эх, товарищи, товарищи! До какого времени дожили!

Его худощавое, с пожухлым румянцем, обрамленное темной бородкой лицо было влажно, оно сверкало и светилось. Сквозь толщу лет я, оглядываясь на это лицо, иногда узнаю в нем слесаря депо Егора Никифорова, впоследствии известного писателя, протянувшего мне руку в один из тяжелых часов моей жизни. А иногда мне думается, что это был Василий Колющенко, один из руководителей челябинских большевиков, работавший в то время на заводе «Столля».

Я смотрел на рабочих, как они шли, — гордой и радостной силой веяло на меня от них. Я еще не знал тогда, что в скором времени сам буду в этих рядах и в них пройду всю жизнь…

Это была первая демонстрация семнадцатого года. Весь город прошел мимо наспех сколоченной шаткой трибуны на Соборной площади.

Купцы, члены городской управы с красными бантами на чугунных шубах стояли на ней, как нелепые истуканы, и ловкачи кооператоры из продовольственной управы и Союза земств и городов, молодые люди в крикливом военном обмундировании непрестанно возглашали здравицы за народ, за свержение самодержавия, за новую свободную Россию. Мы, молодежь, до хрипоты кричали «ура».

Можно было бы разойтись по домам, но не хотелось расставаться с ласковым и веселым ветром, насыщенным дерзко-свободными песнями и приплясывающим, точно растворенным в воздухе, перезвоном колоколов. Подставишь лицо солнцу и ветру, закроешь глаза — и под веками кумачовая ярь. Откроешь глаза — и повсюду солнцем пронизанная голубизна, а кругом, вдали и вблизи, живое серебро струящихся весенних вод, и снова радующие своей новизной красные полотнища. А тут еще в стройных взводных колоннах, удивляя и восхищая выправкой весь город, прошел мимо трибуны запасной полк. Перед каждой ротой алел маленький флажок. А впереди полка несли знамя, новое, пышно-багровое полковое знамя. И возле самого знамени шел полковник Сорочинский, с седыми усами, оттеняющими смуглый молодецкий загар лица. Он чуть-чуть прихрамывал. И всем было известно, что он в первый месяц войны ранен в ногу. Его верховую лошадь вели рядом, но он не садился на нее.

Вот он прошел пешком через весь город, и одни говорили: «Он демократ, он присягнул Временному правительству», а другие твердили: «Он хочет показать своим солдатам, что в тяжелую для родины годину он, как всегда, с ними…»

Такие разговоры слышали мы, когда, увлеченные красиво-стройным движением полка, провожали солдат до Народного дома. Высоко над нашим городом стоит этот внушительный дом, красно-кирпичный, с белыми колоннами. В нем самый большой в городе зрительный зал, в нем библиотека и комната для собраний. С его высокого каменного крыльца, на которое можно подняться по широкой лестнице, все видно очень широко: прямые улицы, режущие город на правильные кварталы, синяя разлившаяся река, и дальше, за городом, леса, поля в сверкании и блеске вешней воды…

Сюда-то и привел полковник Сорочинский свой полк, поставил его перед Народным домом, а сам вместе с офицерами поднялся по широкой каменной лестнице вверх и встал лицом к полку, к городу, к бесконечным, залитым талой водой и солнцем весенним разливам. Раздалась команда:

— Смирно! — Полк и до этого безмолвный, весь оцепенел.

— Братцы солдаты! — слегка хрипловатым, хорошо для команды выработанным голосом сказал полковник.

С тех пор прошло очень много лет, и я не могу в точности передать его речь, но помнится, что он даже говорил что-то о гневе народном, окрасившем своей кровью знамена.

— Но я молю бога, пусть скорее пройдет время крови и красных знамен, пусть скорее придет время белых знамен порядка!

Так говорил он, возвышаясь над ровными, шинельно-серыми квадратами полка, над темно-бурыми кварталами города. Он весь был виден до белых, слегка заляпанных грязью щегольских бурочек, которыми твердо стоял на широких камнях, обрамлявших лестницу, и подчеркнуто-недвижно, точно застыв, окружали его офицеры, в большинстве немногим старше нас.

Полковник красиво взмахнул к небу рукой в белой замшевой перчатке, и мы, понимая, что он договаривает последние слова, уже готовились закричать «ура».

Вдруг что-то произошло среди серо-шинельных квадратов полка. Люди вздохнули, зашевелились, и мы увидели, что по проходу между взводами, откуда-то из глубины полка быстро движется невысокого роста солдат. Вот он вышел вперед, вот он взбежал по каменной лестнице, бойко стуча подкованными сапогами, — образцовый солдат, крепко затянутый поясом поверх ладно пригнанной шинели.

Теперь все внимание направилось на него, никто не слышал последних слов полковника. Да и сам он, наверное, не слышал себя, когда с гримасой смущения и гнева, скосив глаза на солдата, договаривал эту речь. И полковник, конечно, припомнил этого солдата: он служил слесарем в оружейных мастерских полка. Хороший слесарь, он недавно сумел починить белый маузер, маленький трофейный маузер. И полковник подумал, что эта страшная игрушка и сейчас лежит в кармане шинели — стоит только сунуть руку…

Но солдат уже стоял рядом с ним. Не обращая никакого внимания на полковника, он говорил, и тысячи глаз вопрошающе жадно глядели на него и слушали его. Он говорил, и казалось, что такие слова может сказать только этот человек с лицом, измученным болезнью (революция застала его в госпитале), с подбородком, крутым и мужественным.

— Господствующие классы привели Россию на край гибели и разрухи- Только истинные хозяева страны — рабочие и крестьяне — могут спасти ее! А для этого нужно отобрать у помещиков землю и отдать ее крестьянам и под контроль взять капиталистов. Мира, хлеба и свободы! — сказал он.

И тут дрогнули неподвижные ряды полка, и такое громовое грозное «ура» раздалось над городом, какого не слышали мы никогда. А он, оборотясь к полковнику Сорочинскому и глядя ему в лицо своим особенным прямым и пронзительным взглядом, говорил о том, что красное знамя станет государственным знаменем новой России, что, глядя на красное знамя, никогда не забудет народ крови тех, что жизнь отдали за народное счастье.

— Полковник мечтает о белых знаменах контрреволюции, потому что он сам крупный помещик, он боится за свою землю!

И вдруг неподвижно-надменный полковник весь покоробился в огне этих слов. Лицо его дрогнуло, обнаружились скверные дряблые морщины и алкоголическая припухлость носа. Он быстро сунул руку в карман и, возможно, уже нащупал тот самый бело-блестящий трофейный маузер, который недавно побывал в руках у этого слесаря-солдата.

Так же, как все мы, солдат, наверное, понимал, что смертельная опасность грозит ему. Но те особенные слова, беспощадные, честные и ясные, которые он говорил, только и могли родиться в атмосфере опасности. Он верил в ту силу, которая двигала им, и полковник не осмелился достать револьвер. Ведь, убив оратора, он должен был тут же держать ответ за убийство.

Так среди гула и шума голосов этих первых сумбурных дней Февральской революции впервые услышал я чистый к, как струна, звонкий голос большевика..

 

«Руки коротки»

Отец приехал утром. Сквозь сон я узнал его голос, доносившийся из передней. Давно уже не слышал я в голосе отца такой беззаботной радости. Приехал он внезапно, и слышно было, как мать приглушенно смеется…

Я вскочил и торопливо стал одеваться. Мне почему-то не хотелось, чтобы отец застал меня в постели.

— Не буди его, — понизив голос, говорила мать. — У него бессонница…

Никакой бессонницы у меня не было, а не высыпался я потому, что читал по ночам.

— Неужели он еще спит? — удивленно спросил отец. — И бессонницы у него никогда не было. В этом возрасте…

— Ах, он стал такой нервный! И математика ему трудно дается, — заботливо говорила мать.

Все это было совсем не так, но мама верила всему, что я ей говорил. Сейчас отец взглянет на меня и сам все поймет, даже говорить ничего не надо будет.

Так и произошло. Вот он стоит в дверях. Зеленый военный китель облегает его невысокую широкоплечую фигуру. Он еще больше облысел, красивый умный лоб выделяется, остроконечная бородка поседела, но глаза веселые, ясные. Они взглянули на меня, все понимая и подбодряя. Отец, конечно, понял даже то, что я влюблен и влюбленность одолевает меня, как может одолевать юношу восемнадцати лет. «Но это все ничего, ничего…» — говорил его взгляд, а мама жаловалась на меня раздраженно и беспомощно, что я плохо учусь, плохо сплю…

Я уже прыгнул на отца, как прыгал в детстве, подражая нашему Марсу, огромной собачище, прыгнул, хотя был теперь уже много выше отца, припал к его теплой шее, чувствуя себя маленьким и глупым по сравнению с ним…

— Марс, Марс… — приговаривал отец, похлопывая меня по спине.

Вот мы сидим за столом и завтракаем, у брата и сестры занятия с утра, как хорошо, что у меня вторая смена! Я сижу за столом, а отцу не сидится. В своем кажущемся кургузым военном кителе с серебряными погонами и в мягких ботинках без каблуков, которые уже успел обуть, он ходит по комнате, отпивает из стакана свой красно-кирпичный крепкий чай, ставит стакан на стол, и мать даже не ворчит на него за то, что он расплескивает чай на белую скатерть. Она такими же, как и я, восхищенными глазами следит за ним и слушает то, что он говорит.

Собственно, ничего нового отец не рассказал. Обо всем этом сейчас пишут в каждой газете — о том, что свергнуто самодержавие, что свершилась мечта многих поколений, что народ получит землю, что неслыханная демократия осуществлена в России. Отец снова и снова повторяет это, но от понурости и придавленности, которая была ему свойственна последнее время, не осталось и следа.

— Уфимское общество врачей посылает меня в Москву, — сказал отец. — Я думаю Юрку прихватить с собой, — обратился он к матери.

Сердце у меня прыгнуло: неужели? Неужели?

— А как же реальное? — спросила мать.

Быстро взглянув на мое унылое лицо, отец ответил:

— Какое там реальное! Революция не меньше чем на десять лет. Должно по всей нашей стране пройти великое переустройство, создан будет совершенно новый строй! Какой? Это трудно сказать. Свержение русского самодержавия! Ведь это значит, что пришел конец кровавому душителю всех революций. Победоносная революция превратила Россию из самой реакционной страны в самую революционную. России суждено освободить мир! А ты беспокоишься о реальном…

— Что ты только говоришь! — воскликнула мать. — Он и так плохо учится…

Отец опять взглянул на меня пристально, немного насмешливо, и я тут же подумал о той девушке, в которую был влюблен, о ее полной власти надо мной, власти, которая ей совсем не нужна и которая означала мое полное рабство. Отец даже не знал о существовании этой девушки, но он, несомненно, угадывал ее присутствие в моей душе.

— Таня, — сказал он, пристально-нежно обращаясь к матери. — Ты же сама говоришь, что он учится плохо, что ты не можешь с ним справиться. Я заберу его с собой, и ты увидишь, мы все наладим…

В тот же вечер собрались у нас близкие друзья нашей семьи. Андрею Алексеевичу Стакену я сообщил о приезде отца еще в реальном. Встретившись с Силиным, я узнал, что вернулся из армии их отец, демобилизованный по болезни. Со своей мельницы, находившейся неподалеку, в станице Чебаркульской, приехал Виктор Алексеевич, один из самых умных и образованных людей в Челябинске.

Все говорили громко, перебивая друг друга, стакан за стаканом пили чай, но похоже, что в стаканах был не чай, а какой-то пьянящий напиток, лица красны, голоса хриплы и громки.

— Учредительное собрание! Да, да… Вековая мечта народа, земский собор!

— И национализация земли без выкупа!

— Конечно, без выкупа!

— Но все-таки справедливое вознаграждение?

— Э, батенька, уж если вознаграждение, какая же национализация…

— Почему же национализация? Социализация!

— Неопределенное понятие!

— Ну все равно, скажем просто: земля тем, кто ее обрабатывает…

— А Советы рабочих и солдатских депутатов? Ведь это совершенно новый, рожденный революцией орган!

Так говорили они, перебивая друг друга. И вдруг, когда первая волна многоречия спала и наступила сравнительная тишина, Виктор Алексеевич, до этого молчавший, сказал негромко, но очень отчетливо:

— А я все-таки жалею, что не нашлось у нас в первый день революции генерала Галифе, который перестрелял бы сразу тысяч сто этой взбунтовавшейся сволочи!

Наступило молчание. Все, обомлев, смотрели на него. Если можно говорить о дружбе взрослого сорокапятилетнего человека и семнадцатилетнего мальчика, то мы с Виктором Алексеевичем были друзья. Он всегда разговаривал со мной, как с равным. После того как отец был взят на военную службу, я в Викторе Алексеевиче нашел то, чего мне так не хватало, — дружбу старшего взрослого человека. Я очень любил его, мне казалось, что он никогда не теряет хладнокровия. И наружность его мне нравилась: высокий рост и крепкое сложение, длинные, зачесанные назад волосы, умные ярко-карие глаза.

Вот и сейчас он спокойно помешивал ложечкой чай и усмехался, глядя на собеседников.

«Что же это он сказал? — подумал я, и мне сразу представилось множество ликующих лиц на улицах. — Что это он сказал такое жестокое и неправильное?..»

Еще все молчали, как вдруг Иван Иванович Силин так же негромко и спокойно произнес:

— Руки коротки!

Седой, с обветренным лицом, он прямо смотрел на Виктора Алексеевича, и где-то под его русыми с проседью усами играла улыбка. В светло-синих, словно вылинявших глазах — такие глаза стали у него после смерти жены — было выражение внимательного разглядывания.

Тут все заговорили и даже мама, разливавшая чай и не принимавшая участия в разговоре, напала на Виктора Алексеевича.

— Ну как же, — зашептал Сережа Силин, который вместе со мной был безмолвным, но горячим свидетелем этого разговора. — Разве капиталист может рассуждать иначе? Генерал Галифе ему понадобился! А батька мой здорово его срезал! Я должен тебе сказать, — и он зашептал мне в самое ухо, — сильно сдал… От его былого большевизма мало что осталось. — И вдруг, подняв сжатый кулак, он воскликнул: — Это не то что Цвилинг!

 

Советы рабочих и солдатских депутатов

В самый канун Февральской революции у нас в Челябинске, на сцене Народного дома, который построили богомольные купцы (известные пьяницы, создавшие общество трезвости!), гастролировала украинская труппа. Декорации изображали белую хату и огромные, довольно аляповато нарисованные подсолнухи, торчащие из-за забора. Эти декорации так и не успели убрать, когда рядом с ними поставлен был стол, покрытый красным сукном, и зал заполнили первые депутаты городского Совета.

Мы с Сережей Силиным были постоянно среди публики, которая размещалась на задних местах партера, на галерке и в ложах.

Сейчас я не припомню норму представительства первого Совета. Но самый принцип этого представительства мне хорошо запомнился по докладу мандатной комиссии, сделанному на первом же заседании: депутаты избирались только от трудового населения, причем избирательной единицей было общее собрание рабочих или служащих предприятия. Когда мандатная комиссия закончила доклад, долго не смолкали аплодисменты. Депутаты, аплодируя, оглядывали друг друга гордо и радостно: вот, оказывается, какая мы сила!

Наш город не был в то время большим промышленным центром. Главную массу его пролетариата составляли рабочие трех больших железнодорожных депо и железнодорожники да рабочие небольшого завода сельскохозяйственных орудий. В городе было еще несколько кожевенных, дрожжевых и мыловаренных заводов и паровых мельниц, две-три типографии, швейные и сапожные мастерские. А когда депутаты собрались вместе да к ним стали присоединяться служащие всяческих контор и приказчики магазинов, строительные рабочие, учителя и медицинские работники, — не было такой группы трудящихся, которая не стремилась бы иметь своего представителя в Совете, — обнаружилось, что в Совете собрались представители тех, чей созидательный труд и складывает жизнь города. Даже представители самой забитой и неорганизованной части рабочего класса — домашней прислуги — прислали своего делегата в Совет. Работу среди домашней прислуги вел один из самых видных большевиков Челябинска — Соломон Елькин, за что его буржуи называли презрительно: «кухаркин бог»…

А вне Советов оказались только те, кто жил эксплуатацией, обманом и насилием, — капиталисты, помещики и высшее чиновничество.

Мы с Сережей, сидя на галерке, с восхищением говорили о том, что после разгрома революции пятого года царское правительство с помощью различных своих прихлебателей, буржуазных лакеев, сделало, казалось, все, чтобы вытравить, затемнить и бесследно уничтожить самую память о Советах рабочих депутатов. Но вот, едва рухнуло самодержавие, как тут же по всей стране, сначала в столицах и рабочих центрах, а потом по бесчисленным городам и городишкам и, наконец, в деревнях и селах, стали снизу, по почину народных масс вновь возникать эти, конденсирующие революционную энергию организации. Оказалось, что политический опыт пятого года совсем не забыт, трудовой народ свято хранил память о созданных им революционных учреждениях. И они поднялись из самой русской почвы, с теми же своими особенностями и задачами и с той, похожей на естественную, закономерностью, с какой земля в новую весну рождает такие же цветы, какие цвели на ее лугах и полях в весну предыдущую.

По всем городам России к Советам рабочих депутатов стали присоединяться посланцы, избранные солдатами, то есть крестьяне в солдатских шинелях, с винтовками в руках. Потом прибыл из-за границы Ленин, взглянул своим орлиным взглядом и сразу определил, что Советы рабочих депутатов есть единственно возможная форма революционного правительства! Проницательные слова его о том, что рядом с Временным правительством, правительством буржуазии, сложилось еще слабое, зачаточное, но все-таки, несомненно, существующее на деле и растущее правительство рабочих и солдатских депутатов, мигом облетели всю Россию.

Эти слова вызывали ненависть у буржуазии, растерянность и бешенство соглашателей, будоражили умы и вызывали надежду на лучшее будущее у рабочих и у всех, для кого социализм не был пустым и красивым словом.

Ленин, тогда еще гонимый и преследуемый буржуазией, предсказал, что многоголовая советская громадина, в создании которой приняла участие вся трудовая Россия, имеет великую цель. «Вся власть Советам!» — сказал он, и большевики, последователи Ленина, провозгласили эту цель перед всем народом.

И я помню, как на одном из первых заседаний Челябинского городского Совета снова вышел на трибуну невысокого роста, крепко затянутый поясом худощавый солдат Цвилинг — депутат оружейных мастерских. Своим резковатым, напоминающим боевой рожок голосом он четко и ясно сказал, что трудящиеся не должны давать себя обманывать, что Временное правительство состоит из капиталистов.

— Никакого доверия министрам-капиталистам! Долой Временное правительство! Вся власть Советам!

И никак нельзя было не признать правды этих слов… Нельзя было не признать, что министры Временного правительства — гучковы и львовы, коноваловы и терещенки — являются капиталистами. Но люди, к которым адресовался Цвилинг, рабочие и солдаты, были еще политически наивны. Ведь самодержавие только что рухнуло, множество партий, именовавших себя социалистическими и революционными, вышли на политическую арену, и все они клялись в преданности интересам трудового народа, и все они требовали доверия и поддержки Временному правительству. И только одна партия Ленина твердила свое.

Здание Народного дома стояло на самом возвышенном месте города, и теперь, когда его занял Совет рабочих депутатов, казалось, что оно не случайно высится над городом. В этом здании шла непрекращающаяся работа Совета рабочих и солдатских депутатов. Пленарные заседания Советов сменялись заседаниями секций, комиссий и партийных фракций. А если никаких заседаний и собраний не было, в фойе, в буфетах, в зрительном зале и на широком каменном подъезде толпились солдаты, рабочие, железнодорожники. Газетные листы переходили из рук в руки, и грамотные — а их тогда было немного — читали вслух неграмотным…

Раздавался звонок, оповещавший о начале заседания. Депутаты занимали свои места, публика шла на хоры, и среди этой публики были мы с Сергеем. Свежая юношеская память навеки сохранила словесные поединки ораторов, представлявших враждебные партии. Навеки запомнились мне будни Совета.

Сейчас для нас не только посещение училища, но все прежние занятия и даже сердечные увлечения — все было отодвинуто, потеряло всякий интерес. Стало ясно одно: на наших глазах совершается нечто великое, осуществляется то, чему отдавали лучшие помыслы свои и самое жизнь передовые люди России чуть ли не целое столетие!

 

Встреча

До революции в Челябинске, как, впрочем, и в любом другом городе Российской империи, были семьи, отмеченные печатью мрачной и многозначительной, — семьи революционеров. Сюда в любое время суток, предпочтительно ночью, могла нагрянуть с обыском полиция. Но сюда же, порою проездом из другого города, могли явиться хотя и нежданные, но всегда желанные гости из революционного подполья. Их прятали, им помогали чем могли, им указывали очередную явку в другом городе, и бывало, что эти гости приносили письменные вести, как говорится, из мест весьма отдаленных, а у нас, в Челябинске, очень часто — из близкой Сибири.

К числу таких семей принадлежала семья Елькиных. Старший из сыновей владельца челябинской типографии Абрам Яковлевич Елькин, вместо того чтобы помогать отцу приумножать достаток его дела, стал еще до революции одним из основателей социал-демократической организации. Он был активным участником революции пятого года и в скором времени после революции умер молодым. Но память его свято чтили в семье. Младший брат его, Соломон, пошел по следу старшего: ему не было еще шестнадцати лет, когда в пятом году он был арестован. Его, участника большевистской организации, спасло от виселицы лишь несовершеннолетие.

Отец Елькиных умер, хозяйство вела вдова, вторая жена старика Елькина. Слово «мачеха» никак не подходило к этой молодой и доброй красавице, у которой на руках осталось трое своих маленьких детей да еще четверо взрослых: Анна, Мария и мои однолетки и друзья, близнецы Эмилий и Эмилия.

Один раз тихим зимним вечером пятнадцатого года мы с Милей Елькиной (ее называли в семье «Миля-девочка», в отличие от брата) засиделись на лавочке возле их квартиры на Азиатской. Миля достала из кармана письмо Соломона, присланное из ссылки, и прочла его мне. Письмо, наверное, пришло по почте; в нем не содержалось ничего такого, что не мог бы прочесть глаз постороннего человека. Ссыльный революционер рассказывал своей младшей сестре о том, как он живет в далеком сибирском крае, где-то возле большой реки, как зарабатывает себе хлеб насущный, работая на погрузке каких-то барж. Ничего особенно веселого в этом письме не содержалось, и все же от него веяло твердой, несгибаемой волей и силой. Старший брат из суровой ссылки подбодрял свою сестренку…

Мне очень хотелось бы сейчас подробнее вспомнить, о чем мы тогда говорили с Милей, но я удерживаю свое писательское воображение и хочу передать лишь то, что сохранилось в памяти. А память сохранила только то, что Миля сокрушалась о Соломоне, как сестра сокрушается о брате, что у него, мол, плохо с теплой одеждой, что ссылке этой конца не видно… На ее юном, слегка скуластеньком лице было выражение беспокойства, вздрагивали брови и губы.

Мы не знали тогда, что конец ссылки близок, — его принесла революция.

В конце лета 1917 года Соломон вернулся в родной дом. Мы с Сережей Силиным, на правах близких друзей семьи Елькиных, были представлены ему. В отличие от других членов семьи, Соломон казался человеком из народа. Черты его лица были крупны и резки, особенно мне запомнились его глаза — огромные и яркие. Такие глаза, казалось, созданы для того, чтобы безмолвно говорить о страстной преданности великой идее. Под пиджаком, изрядно поношенным, — новенькая синяя косоворотка. На ногах, если мне не изменяет память, — большие, самого простого фасона сапоги.

Ласково нам улыбнувшись, Соломон сразу же стал расспрашивать, что мы читали из марксистской литературы. И тут обнаружилось, что Сергей гораздо начитаннее меня. Мне это показалось обидным, и, чтобы не ударить лицом в грязь, я похвалился, что, когда мы недавно проходили в реальном историю Великой французской революции, я прочел и Тэна и Минье.

— Реакционер и либерал! — сказал Соломон. — Если хотите знать правду о Великой французской революции, прочтите-ка вот это… — И он из большой кипы книг, которая появилась в доме Елькиных одновременно с его возвращением, достал толстую книгу.

Это была книга Жореса о Великой французской революции.

— Жореса нельзя назвать марксистом, — говорил Соломон, — но он в этой исключительной истории обнаружил понимание борьбы классов. Замечательный человек! Вы слыхали о нем?

Мы ответили, что слыхали. Карл Либкнехт и Жорес — это были имена борцов за интернационализм. Соломон удовлетворенно кивнул головой и стал развивать нам большевистские взгляды на войну, которые в то время, признаться, нам казались крайними. Мы и спорили, и соглашались. С ним было легко и просто. Мы рассказали Соломону о нашем ученическом журнале, о литературных увлечениях и в разговоре упомянули имя нашего преподавателя литературы Андрея Алексеевича Стакена.

— Андрюшка Стакен?! — Соломон резко вскинул голову и оглянулся, словно Андрей Алексеевич присутствовал где-то здесь рядом. — Это же мой товарищ по организации! Нас вместе арестовали. Хорошо все-таки, что он уцелел…

— А разве он был большевиком?

— Еще каким большевиком! Да я разыщу фотокарточку, где мы вместе сняты, вся наша группа. Сниматься, конечно, нам не следовало… Мы были мальчишки, но неплохие мальчишки! Но Андреи, он и среди нас был орленок… Как хорошо, что он жив! Мы с ним здесь больших дел наделаем.

— Да ведь он не большевик! — твердили мы.

— Что вы можете знать о его партийности? Неужели он будет вам докладывать об этом? — возразил Соломон.

Мы переглянулись. Очень не хотелось разочаровывать его. Мы слышали, как Андрей Алексеевич Стакен сразу же после революции выступал у нас в реальном на митинге учеников старших классов от имени партии народных социалистов — это была самая правая из всех партий, называвших себя социалистическими.

Соломону нужно было идти в Совет, и мы пошли вместе с ним. Судьба подстроила так, что в ярко освещенном фойе Народного дома мы столкнулись с Андреем Алексеевичем Стакеном. Он был в чесучовом летнем костюме, оттенявшем смуглоту его красивого оживленного лица, в летней панамке. Но едва он увидел Соломона, оживление сразу сбежало с его лица и заменилось каким-то неподвижным, стеклянно-бесстрастным выражением. Соломон с удивлением вглядывался в него, видно было, что оба они сильно изменились за эти десять лет…

— Андрей, здравствуй! — сказал Соломон, протягивая руку.

— Здравствуйте, — ровно, не возвышая голоса, произнес Андрей Алексеевич. Рукопожатия, которым они обменялись, могло и не быть. — Вы давно вернулись? — спросил Андрей Алексеевич, подняв на Соломона свои темно-карие, словно затянутые прозрачной пленкой глаза.

Соломон ответил очень коротко. Но глаза его искали, расспрашивали, требовали. А лицо Андрея Алексеевича и глаза его ничего не отвечали, были немы и тусклы. Соломон назвал несколько имен.

— Нет, нет, не знаю, не слышал… — отвечал Андрей Алексеевич.

Вдруг, словно что-то уяснив себе, Соломой резко оборвал этот спотыкающийся разговор и вошел в зал заседаний. Кивнув нам головой и чуть улыбнувшись, Андрей Алексеевич бросил быстрый взгляд на наши лица и тоже исчез куда-то.

— Ну, что ты скажешь? — говорил Сергей. — Видал своего любимца? Хорош?

— А что, собственно, произошло? — вопросом ответил я. — Разошлись в политических взглядах?

— Что произошло? А вот что: в юности оба были революционеры. Но Соломон оказался стойким. Ни ссылка, ни реакция не сломили его, он не опустил головы ни перед чем! А наш Андрюшка Я уж не знаю, в какую форму облек он свое отступничество, но от революции ушел, покончил со своими былыми убеждениями, благополучно закончил университет и надел вицмундир чиновника!

Сергей говорил горячо, убежденно, а я молчал. Слишком многим обязан я был Андрею Алексеевичу, чтобы столь беспощадно выносить приговор.

Мы потом долго жили в Челябинске, и Андрей Алексеевич вел большую и полезную работу в советских учреждениях как деятель народного просвещения. Но эта встреча запомнилась мне навсегда.

 

Половодье

Весной семнадцатого года разливы рек были необыкновенно широки. От Уфы до Нижнего пароход, на котором мы с отцом ехали в Москву, шел не по рекам, — вокруг нас текло пресное, пахнущее снегом и весенними травами бурливое море.

У Пьяного Бора, там, где Волга принимает в себя Каму, берега скрылись бесследно. Сильно дул ветер. На палубе было трудно стоять. Но, схватившись рукой за поручни и захлебываясь ветром, почти ослепленный и оглушенный, я не уходил. Весенняя глубина неба, тысячи маленьких водоворотов, прихотливые пятна пены и зеленоватые льдинки… Яркое солнце, восемнадцать лет от роду, — нет, уходить с палубы нельзя!

Вдруг, что это еще за чудо? По воде плыла деревня: избы с дымящимися трубами и сарайчики, отчаянно, по-весеннему вопит петух, блестят маленькие окна, лают собаки, весело кричат ребятишки, сверкают топоры и вразнобой слышны глухие удары, — там что-то строили, плотничали… Мужчины работали, женщины полоскали белье. Глаза ломило от ситцевой пестряди.

А в лесочке, меж усов, ищут девушки грибов… —

точное изображение рыбы-кита из сказки про «Конька-горбунка».

Это был чудовищной величины плот.

Рядом со мной стояли два человека в черных барашковых шапках и халатах, нарядно расшитых, но сильно поношенных. Старик и молодой, оба стройные, сухие и темносмуглые, они изредка перебрасывались какими-то непонятными словами. И я думал: после азиатских пустынь чудно им видеть это расточительное обилие воды, бушующей и насыщенной жизнью. Но плывущая деревня особенно поразила их.

Молодой дергал старика за рукав и указывал на плоты, старик улыбался, покачивал головой, пощипывал скудную бородку и вдруг, приложив ладошку трубочкой ко рту, крикнул резким, как пастушеский рожок, пронзительным голосом:

— Москва-а!

Что хотел он сказать? Сообщить о цели своей поездки? Или, может, думал, что плот этот гонят из Москвы? Или в ознаменование всенародного братского праздника освобождения он хотел приветствовать русских людей дорогим именем великого города?

Но на плотах его поняли…

— Москва, Москва! — вразнобой, вольно и заливисто неслось оттуда.

Москва — это был пароль, которым народы, сломавшие стены царской тюрьмы, приветствовали друг друга.

 

Москва

Автомобили шли по Кузнецкому мосту почти вплотную друг к другу, причудливо разнообразные и кричаще-раскрашенные, — в такой тесноте идет стадо по деревенской улице. При этом они завывали, визжали, напевали и хрюкали, и мне опять-таки представлялось текущее по деревенской улице стадо, его мычание и блеяние, красноватая пыль, поднимающаяся на закате из-под копыт… Нет, впечатление, которое производило это городское машинное стадо, было бесконечно внушительнее, а бензиновый смрад казался отвратительным по сравнению с деревенским запахом молока и навоза.

Многое множество людей проносилось мимо, они, обгоняя друг друга, шли по тротуару, они выдавливались из автомобилей — или чрезмерно толстые, или чересчур худощавые, с жирными бородками и маленькими усиками. Тут же мелькали женские лица, явно раскрашенные, так что нельзя отличить старых от молодых. На женщинах странные шляпы, которые я видел впервые…

Эти люди, извергавшиеся из дверей магазинов и ресторанов, бессвязные обрывки их слов и речей — все это было похоже на горячечный бред. А витрины магазинов с их блеском, тогда уже несколько бутафорским и все же ослепляющим, — книги, самовары, картины, бусы, флаконы с духами и одеколоном, браслеты, меха…

Мы с отцом медленно шли мимо Петровских торговых рядов, мимо стеклянного капища Мюра и Мюрелиза, где снизу доверху, между тканями, шубами, посудой, опять-таки сновало бесчисленное количество людей.

Театральная площадь с тремя огромными театрами, сдвинутыми рядом, как сдвигают комоды в мебельном магазине. Две огромные гостиницы «Метрополь» и «Континенталь» по ту сторону площади, трамваи и извозчики, и снова автомобили. Все это кружится на площади, которая кажется мне небольшой и тесной… Вот Врублевская роспись на Метрополе, я узнаю ее, потому что вчера на несколько часов задержался в Третьяковке, разглядывая полотна Врубеля. Но позади Метрополя, в диком несоответствии с Врубелем, каменное кружево Китайгородской стены, из-за которой выглядывает по-старинному разрисованное здание Синодальной типографии.

Да, это Москва, Москва…

— Ну что же ты не удивляешься? — спрашивает меня отец. — Ведь ты всего этого никогда не видел!

— Я и сам не знаю, — в смущении признаюсь я. — Но мне кажется, что я все это уже видел.

Отец удивился, покачал головой. Но я не мог и не хотел выражать восторг и удивление, когда и вправду все это казалось мне удивительно знакомым. Может быть, причиной тому были столичные журналы, особенно иллюстрированные, может быть, чтение художественной литературы, но ощущение знакомого, почти родного не покидало меня в Москве…

Мы поселились в одном из кривых переулков Арбата. Я уже знал о жизни этих переулков между Арбатом и Поварской, наверное, от Тургенева и Толстого. Мы задержались на ночь у какого-то папиного приятеля в Замоскворечье, и, выйдя поутру на улицу, я увидел знакомый мне мир Островского. Кремль, тогда пустой и захламленный, с Царь-колоколом и Царь-пушкой, Красная площадь с Мининым и Пожарским, где возле Иверской гнусаво пело множество калек и нищих, — все это было знакомо мне.

Только одно поразило меня, хотя и об этом я был уже предупрежден и литературой и живописью, — Василий Блаженный. Как чудо, вырастал он передо мной из тогдашней горбатой мостовой Красной площади! Это поразительное сочетание цветов и плодов, в которое превратились камни, невозможно было представить себе ни во сне, ни наяву… Как тогда я восхитился им, так и не перестаю восхищаться.

И еще, чего, конечно, не могла предсказать никакая книга, были митинги, митинги у каждого памятника. Вот Минин и Пожарский, и оттуда слышен напряженный, с хрипотцой голос. Что-то выкрикивает человек, снявший картуз, ветер треплет его редкие волосы, а он кричит о земле и воле так, что жилы надуваются на шее, он поднимает руку к небу, и Минин над ним тоже подъемлет призывающе огромную ручищу…

Скобелев перед домом генерал-губернатора кичливо вскинул саблю, а под ним, словно оспаривая его, громовым голосом выкрикивает какой-то солдат:

— Мир без аннексий и контрибуций!

А из толпы раздается:

— Долой! Долой!

— Правильно!

Возле Пушкина митинг, и возле Гоголя митинг… Порою люди сбиваются около каменной ограды, возле газетного киоска, а то прямо на перекрестке. Стоит начаться спору, как вокруг спорящих сразу же образуется толпа жадно слушающих людей.

Вся Россия заговорила, вся Россия хочет слушать, и чего только не наслушаешься здесь — вперемешку и церковная речь и марксистская формула. Вот лощеный господин с адвокатскими ораторскими приемами. А вот раненый в больничном халате выбрасывает вперед исхудалую руку.

— Штыки в землю! — хрипло кричит он, а господин призывает его к патриотизму и национальному единению…

Я ходил по центральным улицам, сворачивал вбок и вдруг попал в переулки, один другого милей. Небольшие домики с мезонинами и деревянными колоннами — начало девятнадцатого, восемнадцатый век. Пестро раскрашенные, словно игрушечные церкви, от них уже веяло допетровской стариной.

Помню, как шел я по Садовой на Кудринскую и вдруг услышал — поют петухи. Я свернул в ту сторону, попал в запущенный сад, прошел его, неожиданно вокруг меня все раздвинулось, большие дома исчезли, появились избы, усадьбы, перелески, пруды. Пели петухи, паслись коровы; роса лежала на кустах смородины и шиповника. И птицы пели вольно, как за городом, кувшинки плавали в прудах. А потом вдруг снова звон трамвая, еще несколько шагов — и шумный рынок. Влево — Зоологический сад и пруды с белыми и черными лебедями…

Я бродил по Москве, иногда один, а иногда со своим троюродным братцем, толстеньким Джеком, питерским гимназистом. Джек удивлял и забавлял меня своей способностью называть цену любого предмета. Древние ли вазы в витрине, памятник ли посередине площади, пара ли вороных в дышле, цилиндр, шелковый шарф и тросточки или подвенечное платье с букетом искусственных флердоранжей — он точно знал, что сколько стоит!

Джек приехал со своей матерью, двоюродной папиной сестрой, из Петербурга только ради того, чтобы повидаться с нами.

Втроем — петроградская тетка Аня, московская тетка Роза и отец, обнявшись, — ходили по большой, устланной ковром зале. Тетки называли отца какими-то смешными уменьшительными именами, вспоминали деда и плакали. Тетя Аня совала мне книги и конфеты. Большеглазая коротышка с кукольным лицом, она уже знала от отца, что я люблю стихи, и восклицала:

— Ах, Бальмонт! Ах, Блок! — но читала совсем другие стихи, не те, которые я любил. — Некрасов? — Она изумленно расширяла свои красивые фарфорово-голубые глаза и говорила певуче: — Разве это поэзия? Некрасов, Юрочка, вышел из моды! Поэзия должна шагать в ногу с современностью. Как это у Игоря Северянина?

Теперь повсюду дирижабли Летят, пропеллером ворча, И ассонансы, словно сабли, Рубнули рифму сгоряча!

Ее кукольное лицо оживлялось, хорошело, когда она своей короткой ручкой показывала, как это ассонансы рубнули рифму.

Хотя ее вкусы во многом озадачивали меня и я часто с ней не соглашался, но говорить и спорить с ней было легко и просто: она правда любила поэзию.

Отец, как и в первые дни революции, находился в приподнятом настроении. Проснувшись, он сразу же посылал меня за свежими газетами, прочитывал их все и за чаем обсуждал последние новости со мной и, конечно, со своими кузинами. Он ожидал от революции всего самого хорошего.

Тетя Аня не очень слушала его рассуждения, а тетя Роза молча хмурила свои густые темные брови. Но однажды, когда отец сказал что-то за обедом о великой бескровной революции, она вдруг возразила своим колючим голосом:

— Оставь, пожалуйста, из истории известно, что бескровных революций не бывает! Приходится только сожалеть, что у нас не нашлось какого-нибудь решительного генерала, который бы перестрелял в Питере всю эту чернь!

Она говорила с яростью, глаза ее потускнели от злобы, и мне даже показалось, что теткин тонкий красивый нос стал крючковатым.

«Руки коротки!» — подумал я. И вдруг отец — ему, конечно, тоже пришли на память эти слова — вслух повторил их:

— Руки коротки, дорогая Розочка! — ласково и насмешливо сказал он.

— Да, коротки, конечно, коротки! — пророкотала тетка. — Не раз мы еще пожалеем, что руки наши оказались коротки. Еще мы будем вспоминать обо всем этом… — Она показала на обеденный стол, на великолепный сервиз и столовое серебро, на душистый пар, который поднимался над супницей. — Ты говоришь, бескровная? А я говорю, еще будет кровь, очень много крови!

Отец с ней спорил, но даже на него эти мрачные прорицания произвели впечатление.

Когда мы поездом возвращались в Уфу, я передал отцу один свой разговор с Джеком. Джек уверял меня, что рабочие на Путиловском заводе зарабатывают восемь рублей в день.

«Двести сорок рублей в месяц, а? С осени я пойду работать на Путиловский завод, выгодно, а?» — говорил Джек.

— На Путиловский завод? — переспросил отец изумленно и сердито. — Да он в первый же час… — И отец грубо, образно выразил то, что будет с Джеком на заводе в первый же час. — Позарился на восемь рабочих рублей! А что в Питере не могут наладить снабжение хлебом, что питерские рабочие голодают, он об этом не рассказал тебе, буржуенок проклятый!

Я глядел на отца с изумлением. Это словечко было не из его лексикона.

Отец вздохнул и замолчал.

— Все-таки я скажу тебе, Юра, — доверительно проговорил он после долгого молчания, — классы есть классы, и ничего с этим не поделаешь… В этом марксисты правы, и об этом нельзя забывать. Это правда революции…

 

Первое 1-е Мая

Мы стоим на балконе большой, превращенной в военный госпиталь гостинице в Уфе; отец мой — начальник этого госпиталя, где весь медицинский персонал состоит из военнопленных врачей. А внизу, по главной улице города, вот уже два часа идет первомайская демонстрация Проходят под красными полотнищами железнодорожники, булочники, приказчики, маршируют стройные солдатские батальоны, пестрят платочками швейницы. И после «Смело, товарищи, в ногу» и «Варшавянки» снова и снова звучит лейтмотив демонстрации — гимн международной солидарности «Вставай, проклятьем заклейменный…»

— Интернационал, — говорит отец. — Самая высокая мечта человечества, мечта об осуществлении грядущего братства народов, о том, чтобы несть ни эллина, ни иудея… — И он сбрасывает слезу с глаз.

А улица опять возглашает новые, тогда, кажется, впервые услышанные мною слова гимна, который звучит в длинной улице, между высоких зданий ее, как в громовой трубе. И на всем протяжении демонстрации, видной нам сверху, колышутся красные знамена, и священные слова «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» шевелятся на них, словно наполненные живой силой.

— Как вы молоды, коллега, как вы все завидно молоды! — отвечает отцу австрийский военный врач, доктор Кнапп.

Сутуловатый и лысеющий, он стоит здесь же, рядом с нами, на балконе. Белый халат висит на нем, как на вешалке, и отец в военном кителе, облегающем его плотную фигуру, кажется симпатично кругленьким рядом с худощавым и высоким Кнаппом. Он моложе отца не меньше чем на десять лет, но они оба, хотя и в разное время, окончили Венский университет, и потому слово «коллега» — так они называют друг друга — звучит у них особенно сердечно.

Доктор Кнапп и годами младше и фигура у него моложавая, но длинные морщины на щеках и на лбу придают его бритому лицу выражение скепсиса. А румяное лицо отца с его седеющей бородкой общим выражением восторженности и размягченности кажется в сравнении с ним юношеским.

Разговор они ведут по-немецки, отец владеет этим языком, как русским, вот почему он и назначен начальником госпиталя, в котором работает около трех десятков врачей немцев и австрийцев.

Кнапп с усмешкой указывает на демонстрацию и говорит:

— Старушка Европа в своей молодости все это уже пережила. 1789, 1830, 1848, 1870—все это жестокие уроки молодости. Европейские социал-демократы научились соединять социализм с мещанством, вы, русские, негодуете на них за то, что они изменили Интернационалу! А я, так как не раз бывал в юности на первомайских маевках с пивом и колбасой и здравицами за нашего доброго императора Франца, я не удивился, когда социал-демократы помогли милитаристам поднять на войну одураченные массы и мечта об Интернационале захлебнулась в крови этой подлой войны…

— Уверяю вас, коллега Кнапп, вы ошибаетесь! Благородная деятельность Жореса и Карла Либкнехта — вот возражение вам. Вы имели право быть скептиком до великой русской революции. Но наша революция меняет всю картину мирового революционного движения. И вот вы смотрите, уже два часа идет народ — и никакой полиции, никакого начальства, а какой порядок, какая стройность! Мы вступили в великую эпоху, мы накануне международной социалистической революции!

То, что говорит отец, я слышу от него не впервые. Но меня волнуют не столько слова, сколько выражение его лица. Кнапп усмехается. Скептические морщины на его лице делаются еще резче и выразительнее.

— Я завидую вам, коллега, вы старше меня на десять лет, но, право, вы — юноша и в сравнении со мной. Ведь пока что ваш премьер Керенский двинул в наступление русскую армию. И я просто не вижу конца этой затянувшейся глупости, из-за которой я не могу вернуться к своей семье, к любимой жене и милым детям. А так как я не верю в бога, то даже помолиться не могу, чтобы он сохранил мне близких к моему возвращению. Мое возвращение! Когда-то оно произойдет, и что я застану дома?! Ведь дети вырастут без меня…

Он круто поворачивается и уходит. Сейчас он пойдет в свою комнату, у него там стоит фисгармония, на которой он чудесно играет Баха, Гайдна, Бетховена. Он попытается заглушить медлительно-вязкими звуками ту исполненную новой гармонии музыку, которая вновь и вновь рождается внизу и которой небывалую силу придают тысячи ног, шагающих по мостовой, тысячи голосов, твердящих: «Отречемся от старого мира», «Смело, товарищи, в ногу».

— Ты понял, о чем мы спорили? — спросил отец, обнимая меня.

Я утвердительно кивнул головой.

— Он тысячу раз не прав, мой дорогой коллега Кнапп, представитель европейской собачьей старости! Кто знает, может, она произойдет не сразу, эта революция на Западе, и я ее не увижу. Но ты-то уж обязательно увидишь, как всколыхнется старушка Европа! Рабочие Вены, Будапешта, Праги… Ты увидишь, до них еще дойдет веяние нашей революции, ты увидишь!

«Да, так и будет! — думаю я. — Ведь вот он сам всколыхнулся, помолодел…»

Внизу проходит колонна учащихся, форменные фуражки гимназистов, реалистов, смех, девичьи голоса. Сверстники! Хочу быть с ними, петь, разговаривать, смеяться, спорить.

И я сбегаю вниз. Первая первомайская демонстрация! Потом к ним прибавились октябрьские. Этими демонстрациями, словно красной нитью, прошита вся моя жизнь…

Первая первомайская демонстрация!.. Этими демонстрациями, словно красной нитью, прошита вся моя жизнь…

 

Съезд крестьянских депутатов

В начале лета 1917 года в городе Уфе состоялся губернский съезд крестьянских депутатов. Совет рабочих депутатов в Уфе возник в первые же дни революции. Первый съезд Советов рабочих и солдатских депутатов уже состоялся. Теперь советская идея добралась до деревни.

Заседания съезда должны были происходить в летнем театре, довольно вместительном здании кокетливой «парковой» архитектуры, с ложными башенками, вырезными балкончиками и внешними лесенками, ведущими на галерею. На эту-то галерею мы. группа учащейся молодежи, принимавшая участие в технической подготовке съезда, и получили места.

Большое сараевидное затененное помещение, освещенное лишь извне падающими сквозь маленькие декоративные окошечки полосами яркого солнечного света, в которых мотались тени деревьев, было сейчас перед нашими глазами. Мы видели, как с глухим говором и топотом заполняли его делегаты съезда. Говор этот разноязычен, наряду с русским все чаще слышался башкирский. Да и на глаз видно, что цветные тюбетейки, пестрые халаты и бурые азямы явно преобладали в зале.

— Подумать, ведь почти сплошь башкиры! — с удивлением воскликнул хорошенький синеглазый гимназист, сын начальницы женской гимназии.

— Неужели вы сами коренной уфимский, а не знаете, что Уфимская губерния населена башкирами? — насмешливо спросил темно-смуглый кареглазый мальчик в синей фуражке ученика городского училища, помогавший нам переводить на русский написанные порою арабским шрифтом наказы аулов.

Но вскоре мы смолкли, захваченные тем, что происходило внизу, в зале. Башкиры действительно преобладали на съезде. Они располагались здесь, как хозяева. Сдвигали в сторону длинные скамьи и рассаживались на полу по-восточному, пренебрегая отчаянными протестами театральных служителей, требовавших, чтобы публика «занимала свои места»…

— Да, уж эта публика… — пожал плечами сынок начальницы гимназии. — Интересно будет послушать, как товарищи социалисты будут им растолковывать свои мудреные программы — все эти социализации, национализации… — сказал он пренебрежительно. — Неужели можно предположить, что вся эта дикая публика в них разберется?!

— Еще как разберутся! — ответил юноша башкир.

Я с интересом слушал спор. Разберутся или не разберутся? По наказам, которые я читал перед съездом, мне было известно, на каких ничтожных земельных наделах маются крестьяне, — одна шестнадцатая, одна тридцать вторая десятины. А ведь я уже усвоил, что бытие определяет сознание. Но русские крестьяне в большинстве своем были неграмотные, а башкиры поголовно не знали русского языка. «Как же они разберутся в сущности аграрного вопроса?» — думал я.

Целые деревни и аулы не имели своей земли и арендовали ее у помещика. Обо всем этом — сейчас точно не помню кто — говорил один из уфимских большевиков на съезде. Он только сравнивал убогие крестьянские наделы с огромными поместьями, принадлежавшими уфимскому «благородному» дворянству и башкирским баям.

Речь его тут же переводил на башкирский язык тот самый смуглый мальчик с узкими глазами, что сидел рядом с нами. Делегаты съезда прекрасно усвоили эту речь.

Так на моих глазах на первом губернском съезде крестьянских депутатов определилось, что крестьянство в борьбе за землю будет поддержано большевиками. Да, мы поняли, что Уфа и весь раздольный богатый Уфимский край принадлежит башкирскому народу и что иначе не может быть!

 

Отец

Когда память возвращает меня к первым месяцам революции, я вспоминаю это время как небывалый праздник весны. И в природе была весна. Вокруг Уфы широко разлились три реки — Белая, Уфимка и Дема, и город на горе стоял как остров. Страна наша праздновала небывалую весну революции, и годы мои были весенние, годы ожидания любви. Это было полное блаженство, и полнотой этого блаженства я был обязан отцу…

А он тоже переживал весну. К нему вместе с революцией вернулась его молодость. Какой большой и доброй душой надо было обладать, чтобы без всяких нравоучений и поучений протянуть мне руки и взять меня, юнца, себе в друзья и постоянные собеседники! Да, он тогда впервые много рассказал мне о себе такого, чего я не знал раньше, — и о революционных увлечениях юности, и о том, как естественнонаучное образование привело его к материализму и последовательному атеизму, которого он и придерживался всю жизнь.

Он не стал революционером. Когда появилась семья, отец заботу о семейном благополучии поставил выше всего и погрузился в тину уездной жизни. Но вот пришла революция и омыла его душу. Пришла революция, и он стремился по-революционному перестроить сферу своей деятельности.

Отец всю жизнь тяготился частной медицинской практикой, хотя нужно признаться, что именно эта, презираемая им частная практика была источником благосостояния нашей семьи. Но сколько я его помню, он даже в разговорах дома за столом, с матерью и с друзьями говорил, что большинство болезней имеет своей причиной социальное неустройство…

Холерная эпидемия, каждую осень поражавшая наш город, обусловлена отсутствием санитарного благоустройства. Чахотка? Ну разве не ясно, что причина ее в ужасных условиях труда, в беспросветной бедности. Алкоголизм? Разве не ясна связь этой болезни с нуждой, со стремлением освободиться от вечной заботы о хлебе насущном? А болезни богатых — ожирение, все виды расстройства пищеварения, — ведь они обусловлены обжорством, отсутствием физического труда…

— Революция, только революция может перестроить медицину и сделать ее орудием в руках общества! — твердил отец.

Революция пришла, и он тут же взялся за дело революционного переустройства всего медицинского обслуживания населения. Я сейчас уже не помню всех подробностей предлагаемой им реформы. Но вкратце она заключалась в том, что медицинский труд объявлялся общественной обязанностью врача. За это врач получал заработную плату, которую ему выплачивало городское или сельское самоуправление, взимавшее с населения особый налог.

Отец сделал доклад на общем собрании Союза врачей. Но, как и следовало ожидать, врачи встретили этот проект в штыки. Отца и ближайших его сторонников исключили из Союза врачей. Они ушли, обозвав своих коллег лавочниками.

Но отец провел эту реформу через уфимскую городскую думу, где большевики при поддержке левых эсеров добились преобладания. Достаточно сказать, что известный большевик Цюрупа был председателем городской уфимской думы.

Я восхищался отцом. И так как в то время я все, что чувствовал, выражал в стихах (неуклюжесть своих стихов я сам сознавал, но все-таки ничего не мог с собой поделать и продолжал их писать), я посвятил отцу стихотворение, которое не отличалось никакими поэтическими достоинствами, но довольно верно обрисовывало его душевное состояние:

Все, что гнело меня, рассеялось, как туча. И дух мой бодр, и воля вновь могуча, И снова страшный путь меня к себе зовет, И на щите своем я вновь пишу — вперед! Идти, идти вперед! Вести людей по свету, Нелегок будет путь, но все ж сомнений нету, Враги не страшны мне! Когда же смерть придет, Скажу в последний раз — Я шел и вел вперед!

Отца очень тронули эти стихи. Он потрепал мою чернокудрявую голову, прошелся по комнате, что всегда делал, когда волновался, помолчал и вдруг очень серьезно спросил, что я думаю делать в будущем.

Я сказал, что хочу быть писателем. Он одобрил мое намерение, но напомнил, что для этого надо быть по-настоящему образованным человеком.

Я рассказал ему, что очень люблю историю и политическую экономию, а также науку о литературе…

— Я бы советовал тебе поступить на историко-филологический факультет университета…

Так отец, опять-таки без всякого нажима и нравоучений, привел меня к необходимости вернуться в Челябинск, сдать экзамены на аттестат зрелости, то есть за шесть классов реального училища, перейти в седьмой класс и окончить его, что давало право на поступление в университет…

Отец мой был умный, добрый человек, и я всю жизнь помню его. Но мне не хотелось бы, чтобы кто-либо думал, что в какой-то степени я идеализирую отца. Та часть интеллигентной молодежи, которая на переломе к Октябрьской эпохе переходила на сторону пролетариата и к которой принадлежал я, для того чтобы совершить этот переход, должна была критически взглянуть на свой быт, на семейный уклад, на жизнь своих родителей. Если бы у меня не было такого беспощадного взгляда, я не мог бы стать коммунистом. Многое в жизни отца я должен был признать неправильным, и о многом я говорил себе: «Нет, не так буду я жить и не так поступать!» И все же, если мне удалось совершить в своей жизни что-либо хорошее, думаю, что во всем этом присутствует пример отца, его помощь и его влияние.

Нравственное влияние его внутри нашей семьи было огромно. Для нас, детей, это был высший авторитет, причем добивался он этого незаметно, мягко. Отцу обязан я общим направлением своего чтения, он сам был начитан в художественной литературе, а вкус у него был безошибочный. Из рук отца получил я книги Толстого и усвоил его привычку всю жизнь читать и перечитывать произведения великого писателя земли русской. «Войну и мир» отец перечитывал каждые два-три года, и эта унаследованная от него привычка сохранилась у меня на всю жизнь.

Проникнутые атеизмом лекции отца по биологии воспитывали материалистическое воззрение не только у меня. Он был врач-эпидемиолог и бесстрашно выезжал на холерные эпидемии. А когда в 1919 году в Челябинске вспыхнула эпидемия тифа, отец был членом тройки Чекатиф и погиб на посту — выехал в один из глухих участков Челябинской губернии на помощь своему коллеге, участковому врачу, заразившемуся тифом, спас его, но заразился сам.

Отца хоронил весь город, и даже через год после его смерти газеты добрым словом помянули его. Похоронили отца на Новом кладбище, рядом с красноармейцами, умершими от ран.

Через несколько лет я узнал, что на месте этого кладбища построены жилые кварталы. Но я столько раз слышал от отца, что никакого значения не имеет, что будет с телом человека после смерти и что вечна только жизнь человечества, идущего к добру, справедливости, ко всеобщему счастью, что думаю: отец был бы рад, если бы знал, что над его могилой шумит невиданно новая, бьющая полным ключом, социалистическая жизнь.

Мой отец не был коммунистом. Но не случайно все мы, трое детей его, вступили в Коммунистическую партию. К этому нас подготовил демократически-гуманный дух, господствовавший в нашей семье.

 

Из Уфы в Челябинск

Знойным летом 1917 года ехал я на открытой железнодорожной платформе из Уфы в Челябинск. Расстрел июньской демонстрации в Питере уже совершился, правительство Керенского вело бешеную травлю партии большевиков; на политическом горизонте обозначился грозный призрак корниловщины. Наша платформа была гружена мелким речным песком, лежать и сидеть на нем было мягко, и во время разговора его невольно пересыпали из руки в руку…

А разговор не прекращался, тот разговор, который происходил в то время и на нашей платформе с песком, и по всей России — горячо обсуждались текущие политические события. Солдаты, в большинстве своем возвращающиеся из госпиталей, говорили о Корнилове, как о главном враге, — он уже ввел смертную казнь на фронте, он угрожал железнодорожникам военно-полевым судом.

— Все большевиков ловят, ну, гляди, кто кого поймает! — произнес пожилой железнодорожник, темнолицый, с проседью в усах.

— Ленина все ловят! — подхватил молодой кудрявый солдат с расстегнутым воротом, одна нога в сапоге, другая обмотана грязным бинтом. — А его и при старом режиме охранка ловила, а поймать не могла…

На остановке железнодорожник сошел, а разговор продолжался. Наш поезд, длинный-предлинный тянулся вверх на большой Урал.

Здесь земля расступается все шире и шире, дует вольный ветер, и родной запах хвои и горных трав наполняет легкие. Серо-скалистый Таганай, похожий на целый сверхъестественно огромный камень, и темно-лесистая Александровская сопка медленно поворачивались вместе с железной дорогой, которая здесь петляет так, что с разъезда «Таганай» до следующего разъезда «Уржумка» можно пробежать напрямик и обогнать поезд. Чудесно просторна эта местность между двумя огромными горами, вся заросшая по низинам хвойными лесами, а по округлым нагорьям дикой черемухой и орешником, малиной и смородиной, волчьей ягодой…

Общим вниманием на нашей платформе овладел старик в черной поддевке и черной рубахе. Борода седая, а лицо моложавое. Опустив глаза, он монотонно бубнил о близком пришествии антихриста и наизусть по-славянски приводил тексты из апокалипсиса, — фигура искони здешняя, старовер-начетчик, он и говорить-то старался в нос, по-старинному, словно гнусавя. И женщины — а их, безмолвных, в белых, затеняющих лица платочках, немало на нашей платформе — почтительно и со страхом слушали древние словеса. Они укачивали детей и шепотком урезонивали их, когда те бросали друг в друга песком. Женщинам хотелось послушать старика.

— А они прозвали себя большаками, потому что хотят быть старшими в народе, а Ленин их по нашим старым святым книгам учился…

— Не то ты, дедка, говоришь! — с досадой перебивает его солдат. — Тебя послушать, так Ленин, выходит, вашей темной веры держится. А нам в госпитале в Уфе толковал один товарищ из Совета депутатов: Ленин — ученый человек, самого Карла Маркса ученик! Была раньше одна партия социал-демократов, а вот теперь разошлись на две: меньшевик хочет дать народу поменьше, чтобы богатых не обидеть, а большевик хочет дать народу побольше — все хочет отдать! — И солдат быстрым размашистым жестом обвел рукой всю широкую, бугром поднявшуюся местность, по которой пролегала граница между Европой и Азией, а по обе стороны беспредельная Россия…

Малограмотной, а то и совсем неграмотной застала революция великую страну. А бурный ход революционных событий все нарастал, их нужно было осмыслить, истолковать, и народное сознание искало в самой смысловой глубине новых, вошедших в жизнь слов правильного понимания событий. Слово «большевик» толковали как «большак», — старший в дому или в артели, но чаще истолковывали вроде того, как тот кудрявый солдатик, ехавший из госпиталя, который с вершины большого Урала своим русским и широким щедрым жестом, размахнувшись на весь мир, выразил самую суть программы большевистской партии — все передать народу!

 

Большевики в Совете

После возвращения в Челябинск моя жизнь дома приобрела через некоторое время размеренность и порядок. Как всегда летом, я вставал рано и садился заниматься, нагонял упущенное за зиму: математические науки, физику, химию. Особенно старательно изучал я математику, так как знал: Молчанов не помилует. То ли я поумнел и повзрослел, но за учение взялся серьезно, втянулся в занятия, и они даже пришлись мне по душе.

Прозанимавшись несколько часов, я дожидался, пока встанет мать. Позавтракав вместе с нею, сестрой и братом — этот общий завтрак был одним из признаков того, что семейный распорядок, а следовательно, и сама семья существуют, — я шел в Совет. Все равно, происходило ли там пленарное заседание или работали секции — рабочие и солдатские отдельно, я был внимательным и постоянным слушателем.

Еще только одиннадцать утра, а утренней прохлады и следа нет, по городу носится раскаленный ветер, он перебрасывает тучи пыли, которая обжигает лицо и руки, попадает в рот, скрипит на зубах… И в жизни государства, казалось, происходило тогда примерно то же, что и в жизни природы.

Прежде всего шел я в библиотеку-читальню при Совете, которой заведовал честнейший и добрейший народник Ильинский, в скором времени вступивший в партию большевиков. Я прихожу в тихую читальню и читаю газеты «справа налево», — начиная от кадетских к эсеровским и, наконец, к большевистским… О весенних цветах, как о весенних иллюзиях первых дней революции, теперь смешно даже говорить. После июльских событий в Петербурге классовая ненависть разгорается ярким, все освещающим костром, и соглашательские газеты в оголтелом антибольшевизме стараются перещеголять кадетские.

Особенно неистовствует местная кадетская газета под пышным наименованием «Народная свобода», и, читая ее, я вспоминаю дышащие ненавистью слова моей московской тетки. Кадеты безраздельно сомкнулись с монархической контрреволюцией, поднявшей голову и призывающей к погромам, к истреблению большевиков, к разгрому Советов. Они распространяют клеветнические слухи, один другого подлей и гаже.

С тех пор как Цвилинга выбрали председателем городского Совета, буржуазия через свою газету распускала о нем самые грязные сплетни. Писали, что он уголовный преступник, судившийся за кражи и грабежи. Однажды по городу прошел слух, что Цвилинг украл несовершеннолетнего мальчика, причем для правдоподобия действительный преступник-провокатор, сделавший попытку увезти мальчика, назвал себя именем Цвилинга. На одном из пленарных заседаний Совета Цвилинг выступил с речью и разоблачил грязную работу провокаторов.

Да, контрреволюция поднимала голову. В нашем уезде появилась некая княгиня Кудашева. С шашкой на боку, в казачьем чекмене, она верхом разъезжала по казачьим станицам и призывала к разгрому Советов рабочих и солдатских депутатов. Но старики казаки негодовали на нее за то, что «баба верхом ездит». «Как в балагане!» — говорили они, и деятельность княгини не имела успеха. В станицах Оренбургского казачьего войска, как и по всей стране, все сильнее сказывалась классовая дифференциация…

…В читальне тихо, а из фойе доносится гул возбужденных голосов. Потом он вдруг смолкает, слышен звонок — открылось заседание Совета.

Я забрался на галерку и слушаю, слушаю… И я счастлив, что свежая юношеская память сохранила драгоценные подробности деятельности будущих органов пролетарской диктатуры, в то время набиравших силу и политический опыт.

Повседневная организационно-творческая деятельность Челябинского Совета у меня неразрывно ассоциируется с фигурой Евдокима Лукьяновича Васенко. Залезешь на галерку, взглянешь первым делом на сцену, на длинный стол президиума — и сразу увидишь большелобую голову Васенко, его скрывающие рот русые усы, внимательные и зоркие глаза, услышишь его негромкий, немного глуховатый голос.

Цвилинг был уже председателем Совета, но я помню его на трибуне, а председательствующим в Совете запомнился мне Васенко. Большевик-подпольщик с дореволюционным стажем, Васенко в противоположность подтянутому, с военной выправкой Цвилиигу казался очень штатским.

Вот выходит на трибуну обсыпанный мукой невзрачного вида солдат, депутат полковой хлебопекарни. Он рассказывает о том, как по сговору с владельцами мельницы происходит у них в хлебопекарне преступная утайка зерна и муки. И на первый взгляд кажется, что дело это не очень важное и политического значения не имеет. Но тут вдруг поднимается большелобый, с украинскими усами Васенко и, не возвышая голоса, растолковывает значение сообщенного факта. И все понимают, что подобного рода утайка муки и зерна является основой для спекуляции. А спекуляция поведет к тому, что голодать будут трудящиеся города.

— Деятельность спекулянтов может быть парализована только рабочим контролем! — восклицает Васенко.

Рабочий контроль! Какая сила была скрыта в этих незамысловатых словах и как явственно воскрешают они для меня самою атмосферу деятельности Советов! Проконтролировать запасы металла и топлива на производстве, проконтролировать количество товаров на складах, взять под контроль движение поездов…

Так на моих глазах эти слова словно бы превращались в цепкие и гибкие щупальца: создавались комиссии, состоявшие из рабочих, конторщиков, приказчиков, и они проникали всюду: и в кладовую предприятия, и в счетные книги хозяев, и в текущие счета банков. Все под контроль, все под учет! Это были первые слова, в которых выразилось социалистическое устремление идущего к власти пролетариата. Они, эти чудодейственные слова, наполнились смыслом, значение которого далеко ушло за пределы политической фразеологии. Ведь не случайно: «Над собой держи контроль!» — говорит красногвардеец в бессмертной поэме Александра Блока, вкладывая в слово «контроль» призыв к моральной выдержке, к идейной стойкости, к полному владению собой.

Летом 1917 года в Челябинске начались волнения из-за того, что тогдашние власти — городская управа и земство, а также всяческие продкомитеты, не могли в нашем изобильно-хлебном краю наладить снабжение города продовольствием. А вскоре из магазинов исчезла вдруг мануфактура. И я помню, как Евдоким Лукьянович, все так же не повышая голоса, предложил от имени большевистской фракции провести обыски у буржуазии. Раздались крикливые возражения со стороны меньшевиков и эсеров, но большинство Совета приняло предложение большевиков. Была создана комиссия, и обнаружилось, что челябинские купцы, не скупившиеся на патриотические речи, припрятали и товары и продовольствие…

Еще задолго до Октября специальная комиссия во главе с Васенко разработала проект изъятия из частных рук промышленных и торговых предприятий. Надо ли говорить о том, как далеко смотрел этот государственный деятель, выдвинутый рабочим классом!

На заседаниях Совета обсуждались не только местные нужды. Каждый Совет, в каком бы глухом месте он ни находился, превращался в своего рода революционный парламент. Каждый Совет был обращен к текущему дню революции, к тому, что делается в столицах и на фронте, по всей России и даже во всем мире. О гражданской войне в Китае или о восстании в Индии против колонизаторов говорилось с таким же горячим сочувствием, как о своих, русских делах.

Цвилинг выступал в Совете очень часто, почти каждый день. Он говорил о событиях текущего дня, но так говорил, что весь мир становился яснее на целые десятилетия вперед. От него услышал я о наступающей эпохе войн и революций и помню тот холодок восторга, который впервые коснулся души моей, когда я услышал эти слова.

Цвилинг говорил вещи, теперь уже известные всем, но которые и сейчас не перестали волновать нас. Он говорил о переделе мира хищными трестами, об их борьбе между собой, борьбе, ввергнувшей людей в страшную войну. Снова и снова повторял он, что на край гибели привели Россию старые ее господа. Горячая любовь к родине и вера в нее были слышны в каждом его слове.

— Выйти из войны, превратить войну империалистическую в войну гражданскую! — твердил он.

Бывало, что вулканическая деятельность Совета словно затихала, и тогда депутаты уходили в фойе покурить, и там продолжались яростные споры о тех вестях, которые сегодня принес телеграф. В дверях зала оставался кто-либо «на стреме», чаще всего это бывал один из молодых солдат. Он прислушивался к разговорам в фойе, продолжая следить за ходом прений. И вот на все фойе раздавался его взволнованный голос:

— Товарищи! Братва! Цвилинг! Цвилингу слово!

И, торопливо гася цигарки, депутаты Совета, рабочие и солдаты кидаются в зал.

Небольшая худощавая, крепко сбитая фигура в солдатской гимнастерке уже появилась на трибуне, и горящие правдой слова о причинах кровавой войны, о немедленном выходе из нее, о земле крестьянам и хлебе рабочим и о том, что только власть Советов и установление социализма является единственным выходом для страны, слышны в затишье жадно слушающего зала.

Нужно не забывать (я не случайно все время повторяю это), что в отличие от любой теперешней советской аудитории тогда большинство людей в России было неграмотно. Но большевик Цвилинг так умел рассказать о самых сложных проблемах финансового капитала, об ошибках и подвигах Парижской коммуны, о предательстве вожаков Второго Интернационала, что его понимали самые неграмотные и неискушенные.

Эти лица, полные самозабвенного и жадного внимания, эти глаза людей, только прозревших и во всей правде увидевших мир, исполненных чистой благодарности к тем, кто открыл им глаза, — к Ленину и ученикам его, — когда я вспоминаю об этом, моя душа переполняется счастьем. Да, я был свидетелем всего этого, я не напрасно прожил на свете!

 

Вопросы и ответы

Однажды в фойе я сквозь толпу солдат протолкался к Цвилингу и, почувствовав на себе его строгий и внимательный взгляд, задал ему какой-то вопрос. Цвилинг оглядел меня, мою форменную фуражку реалиста и сказал:

— Да ведь всего, знаете, сразу не скажешь! Вы человек грамотный, можете сами прочесть, о чем я тут говорю. Достаньте книгу товарища Ленина, «Империализм как новейший этап капитализма» — называется она.

Книга эта, не очень толстая, в оранжевой тоненькой обложке, была первым произведением Владимира Ильича Ленина, которое я прочел. Я понял, что Цвилинг, выступая, каждый раз снова и снова пересказывает ее, в соответствии с задачами текущего политического дня, так, чтобы она понятна стала его, в большинстве своем неграмотным, слушателям. Он как бы поворачивал книгу то одной, то другой стороной. А когда я прочел ее в целом, она дала мне единый и обобщенный взгляд на то, что происходит на всей нашей планете.

После «Коммунистического Манифеста» я другой книги, так поясняющей эту задачу, не знаю. «Коммунистический Манифест» дал картину мира такой, какой она была в середине прошлого столетия. Тот, кто знал этот бессмертный труд Маркса и Энгельса (а я знал его), мог без труда уловить, что те процессы капиталистического развития, на которые указано в «Коммунистическом Манифесте», в работе Ленина об империализме нарисованы в дальнейшем развитии. Капитализм стал загнивать, углубление его противоречий имело последствием кровопролитную войну. Капитализм созрел для гибели, пролетариат будет его могильщиком — вот к какому выводу приводила эта чудодейственная книга.

Я в то время много читал. Все больше и больше отдавал я предпочтение марксистской литературе, которую раньше знал мало и плохо. Выбор этот должен был прийти неизбежно. Марксистская литература имела одну особенность: она помогала уяснению сегодняшнего дня революции, даже в тех случаях, когда речь шла о прошлом. Так обстояло, например, с историческими работами Маркса и Энгельса о революции и контрреволюции во Франции и Германии. Казалось бы, ход истории революции в России был совсем особый и неповторимый. Но, читая эти работы, дававшие характеристику роли классов в европейских революциях, мне становилось ясно, что в России сейчас действуют те же классы, что действия их, требования и цели — похожи. Иначе и быть не могло. Конечно, пролетариат русский был в настоящее время много зрелее, самостоятельнее и богаче накопленным опытом, чем пролетариат Франции и Германии в середине прошлого века, — ведь он унаследовал опыт всего рабочего движения за это время. Буржуазия же стала еще подлее и кровожаднее, мелкобуржуазные политиканы стали еще большими авантюристами и компромиссниками.

Чтение мое направлял Сережа Силин. Он, собственно, мало заботился об этом. Но так как сам он в это время многое читал и постигал впервые, ему нужно было с кем-то делиться мыслями о прочитанном, — вот он и говорил со мной. Сережа пересказал мне работу Энгельса «Людвиг Фейербах». Он впервые пробудил у меня интерес к гениальной книге «Происхождение семьи, частной собственности и государства», книге, имевшей впоследствии для меня такое громадное значение… Под влиянием Сережи я пристрастился к чтению «Анти-Дюринга», но надо признаться, что поначалу книга эта далась мне с изрядным трудом…

С Сережей мы встречались в горсовете. Он приходил туда, так же как и я, или в библиотеку-читальню, или на галерку послушать заседание. Порой он забегал под вечер ко мне домой, и мы по установившейся привычке вместе отправлялись гулять, беседуя, споря и все ускоряя шаг.

Часто, не сговариваясь, мы шли к Елькиным, где нашему появлению не удивлялись и встречали нас дружественно.

Прежде всего мы интересовались, не пришел ли Соломон Яковлевич. Желание поговорить с ним было главной двигательной силой, приводившей нас в этот дом. Иногда оказывалось, что Соломон Яковлевич только вернулся и, усталый, пьет чай, но чаще бывало, что он еще не приходил, — значит, задержался на каком-нибудь заседании. Мы дожидались его и, когда он возвращался, не дав ему передохнуть, задавали вопросы, на которые он тут же отвечал. Мы начинали с ним спорить, и он, охрипший после нескольких выступлений, возражал нам, горячился, ссылался на книги, которые мы еще не читали, на теоретические положения марксизма, которые мы еще не усвоили…

У Елькиных часто встречали мы нашего старшего товарища по реальному училищу — Михаила Голубых. Он приходил в этот дом, чтобы встречаться с Анной Яковлевной Елькиной, которая вскоре стала его женой. Михаил Голубых, как и предсказывал когда-то Витька Смолин, был мобилизован, попал в школу прапорщиков и теперь был одним из немногих офицеров-большевиков в Челябинске. Однако при наших неизменно дружеских отношениях Михаил Голубых не считал нужным вступать с нами в дискуссии. Зачем заводить споры по вопросам, которые ему самому были ясны? Мы чувствовали это и приходили к Елькиным для того, чтобы спорить и разговаривать с Соломоном Яковлевичем, потому что понимали: он хотя и горячится и сердится на нас, но всерьез относится к нашим заблуждениям и всей душой готов помочь нам из них выбраться…

В борьбу за большевистские взгляды и убеждения Соломон Елькин вкладывал все силы своей благородной и страстной натуры. Именно такое впечатление оставляли его выступления в горсовете, — каждое слово всерьез… «Если партии нужно, чтобы я погиб, погибну!» Он никогда не произносил этих слов, так как был скромнейший человек, но готовность слышалась в каждом его слове.

И об этом честнейшем революционере, которого можно было назвать рыцарем революции, враги распространяли слухи, будто он цыган-конокрад, что он кровожаден, хотя семью Елькиных в городе знали как почтенную и довольно состоятельную семью. При страстной натуре Соломон Яковлевич был незлобив и добр. В этом нас лишний раз убедил следующий случай…

Бывая на заседаниях горсовета, нетрудно было заметить, что Соломон Яковлевич с особой непримиримостью относится к выступлениям депутата-эсера, если не ошибаюсь, фамилия его была Беловенцев. Этот высокого роста, болезненного сложения человек говорил как-то особенно уныло и скучно, без конца тянул одну и ту же оборонческую и соглашательскую песенку. Стоило выступить Беловенцеву, как следующим на трибуну выходил Елькин. Мобилизуя все силы, всю страстность убеждений, он начинал оспаривать Беловенцева.

Уж на что мы с Сергеем были мальчишки, но даже нас удивляла и, признаться, даже смешила эта горячность. Впрочем, Соломон никогда не пользовался оружием смеха, которое всегда было наготове у Цвилинга, у Васенко, да и у многих других большевиков.

И вдруг однажды, когда мы с Сергеем, как обычно, пришли к Елькиным и заглянули в столовую, мы глазам своим не поверили. Склонившись над шахматной доской, погруженные в ту особенную тишину, что сопровождает только эту игру, сидели друг против друга Соломон и Беловенцев. Они попивали чай, мурлыкали песенку «Славное море, священный Байкал…»

Мы обратились за разъяснениями к родным Соломона. Оказалось, что Елькин и Беловенцев вместе были в ссылке, уже там спорили по политическим вопросам и все же оставались дружны. Таким образом, в горячих выступлениях Соломона именно против Беловенцева проявлялась страстная привязанность и дружба.

Как-то раз мы пришли к Елькиным. Соломон, что случалось с ним довольно редко, отдыхал, и мы уселись в сенях на подоконнике, продолжая шепотом наш разговор и поджидая его пробуждения. Мы поглядывали в окно, видели просторный двор, примыкавший к дому Елькиных, и запертые ворота… Вдруг ворота медленно открылись, и во двор въехал верхом на маленькой лошадке большого роста человек. По красным лампасам на синих шароварах и красному околышу фуражки нетрудно было признать в нем казака. Человек пожилой, в бороде поблескивает седина, движения неторопливы и как-то особенно степенны. Он слез с коня, оглядел двор и спросил, подняв к нам голову:

— Соломон Яковлевич здесь проживает?

Мы ответили утвердительно. Он, как и полагается после долгого пути, поводил коня по двору, потом привязал его к коновязи.

За это время Соломон Яковлевич проснулся, может быть, его разбудил приезжий, громко назвав его имя. Слышно было, как он встал с постели, звонко зевнул, прошелся по комнате и вышел в прихожую.

— А, ребята! — сказал он добродушно, кивая нам. — Кто тут меня спрашивал?

Мы показали на двор. Глаза его сверкнули.

— Петр Терентьевич! — крикнул Соломон, перевешиваясь из окна. — Вали, давай сюда!

— Будь здоров, Соломон Яковлевич! — ответил гость. — Сейчас приду.

Казак неторопливо шел вверх по лестнице, слышны были его тяжелые шаги. А Соломон уже распорядился вздуть самовар (по обычаю наших мест, у Елькиных самовар не сходил со стола), велел, чтобы подогрели все, что осталось от обеда.

— Ну, супу, что ли, тарелку налейте, хлебца немного… — виновато просил Соломон. Он понимал, что в большой и многодетной семье, да еще в условиях нарастающего продовольственного кризиса предъявлять подобного рода требования не полагалось, но мачеха сама знала обычаи и беспрекословно готовилась к приему гостя.

Гость вошел, огляделся, видно по привычке искал глазами икону, но, опомнившись, махнул рукой.

Большие яркие глаза Соломона сверкали, словно спрыснутые свежей водой, крупные зубы сияли в улыбке. Гость тоже улыбался во весь рот, и было видно, что нескольких зубов у него не хватает. Они молча, глядя в глаза, трясли друг другу руки Рябоватое и носатое лицо старого казака было бледно, как после болезни.

— Ну вот, жить к тебе приехал, Соломон Яковлевич! — сказал он рокочущим голосом. — Да ты не думай, что я шучу… Поверишь, из станицы еле выбрался… — Он распустил тоненький ремешок на своей гимнастерке, задрал ее и повернулся к нам спиной.

Мы ахнули: вся спина была исполосована. Такие следы, синие, разбухшие, с запекшейся кровью, кое-где загибающиеся книзу, может оставлять только казачья нагайка.

— Это племянники меня обработали, родного брата сынки-золотопогоннички! С фронта их станичники наши пугнули, так вот они в тыл подались, с большевиками воевать. Прискакали люты, ну чисто волки на зимней дороге, и сразу ко мне: «А, дядь Петька, такой-сякой, ты большевик?!» Ну, и тебя тут помянули, что ты ко мне приезжал. Что ж, я отрекаться не стал… — ухмыльнулся казак, неторопливо и осторожно затягивая ремень.

Мы поняли, что вся его мерная и достойная стать обусловлена тем, что ему больно было двигаться.

Соломон выразительно поглядел на нас, и мы тут же ушли.

Домой возвращались мы молча. Не раз в спорах с Соломоном мы с волнением доказывали ему, что большевики порою сами обостряют положение в стране. Теперь нам даже совестно было смотреть друг на друга…

Это случилось в конце июля. Корниловщина была при дверях.

 

Будем брать власть!

Корниловщина! Память снова возвращает меня в насквозь прокуренный зал Народного дома, где шло многочасовое заседание городского Совета…

На трибуну выходит меньшевик доктор Славин, считавшийся одним из лучших ораторов эсеро-меньшевистского блока. Эффектная бледность его лица оттеняется черными коротко подстриженными усиками. Манера говорить и самая фразеология предназначены для того, чтобы «бить на эффект». «Цепи рабства» и «солнце свободы», «взбунтовавшиеся рабы» и «верные сыны отечества» — пышные словеса громыхали в каждой его фразе.

Впрочем, сейчас похоже, что он по-настоящему взволнован: телеграф принес весть о выступлении Корнилова против Керенского. Славин призывает к единству революционной демократии. Вопреки своему обыкновению, он ни слова не говорит об «опасности слева» и даже два раза называет большевиков «товарищами». Он вспоминает сегодня об опасности «справа», о контрреволюционерах и монархистах, он твердит о контрреволюционном генерале, который корчит из себя Бонапарта и хочет утопить в крови великую русскую революцию. Закончил он свою речь под аплодисменты.

Сверху мне видно, как переглядываются в президиуме Цвилинг и Васенко. Но большевики уже сказали свое слово, и больше выступать сегодня они не намерены.

По всему видно, что прения закончены, нужно выносить резолюцию. И вдруг с места поднимается рука — на рукаве солдатской шинели повязка с красным крестом.

— Слово депутату от госпиталя номер такой-то… — объявил председатель.

Оратор неторопливо вышел на трибуну и снял фуражку со своей стриженой головы.

— Человек я, товарищи, беспартийный и выступаю первый раз, — смущенно сказал он. — Потому, если что не так…

— Давай, давай! — поощряют из зала.

— Вот здесь товарищ доктор Славин объяснял, и мы, солдаты, все остались довольны. Только тут требуется еще одно разъяснение. Сегодня утром, товарищи, доктор приходит, значит, в госпиталь, а мы у калитки стоим и телеграмму насчет Корнилова обсуждаем. И спрашиваем у доктора, как нам этого генерала понимать. А товарищ доктор нам отвечает: «Генерал Корнилов — это доблестный сын отечества!»

Оратор пережидает смешки и восклицания. Лицо его напряженно и серьезно. Передохнув, он продолжает:

— А мы, значит, показываем ему телеграмму. Товарищ доктор и читать не хочет, рукой на нас машет и говорит: «Это все большевики гадят!» И пошел, пошел чесать… И насчет Куликовской битвы, и насчет Мамаева побоища…

Больше ничего оратору сказать не удалось. Манера доктора Славина уподоблять империалистическую войну, войну обманную, грабительскую, величественным событиям прошлого русской истории всем присутствующим здесь хорошо известна. Но простодушный оратор непроизвольно подверг осмеянию эту манеру — и смех, грохочущий смех, заполняет зал, тот смех, который называют гомерическим и в котором, как в огне, испепеляется всякая ложь, фразерство, кривляние.

После корниловщины стало быстро изменяться соотношение сил в Челябинском городском Совете. Избиратели стали отзывать меньшевиков и правых эсеров и посылать на их место большевиков и тех, кто сочувствовал им.

Порою за рубежом высказывается удивление по поводу той роли, которую партия коммунистов играет в нашей стране как единственная и правящая партия. Но всякий, кто помнит, как происходила революция 1917 года, знает, что это преобладающее положение утвердилось в те первые месяцы революции, когда народ на своем опыте проверял каждую политическую партию и убедился, что только у последователей Ленина слово не расходится с делом.

Был сентябрьский холодный и ясный денек. Заседание Совета кончилось. Завсегдатаи заседаний Совета собрались на высоких ступенях Народного дома. В большинстве своем это были рабочие, молодежь. Особенно запомнился мне младший из двух братьев Фоминых, маленький, худощавый. Когда бы я ни приходил в Совет, он уже сидел на галерке.

Как и я, он прочитывал все газеты, слушал всех ораторов, а потом на крыльце пересказывал все прочитанное и услышанное своим сверстникам. Помню, как один раз он говорил о том, что революция в Германии неминуема, и с восторгом сказал о Карле Либкнехте, — он произнес: Либкнест. Оговорка была незначительная, но его подняли на смех. С тех пор за маленьким Фоминых так и установилась эта кличка: «Карл Либкнест».

Я уже не помню, о чем именно шел у нас разговор на ступеньках лестницы в тот холодный сентябрьский день, но вдруг из здания Совета вышел Цвилинг. Все смолкли. Цвилинг был разгорячен и взволнован.

— А, Карл Либкнест! — сказал он, любовно положив руку на плечо младшего Фоминых. — Ну, как ты считаешь, будем брать власть в свои руки?

— А чего ж, свободное дело, будем, Самуил Моисеевич! — ответил Фоминых.

И Цвилинг, держа руку на плече мальчика, сказал:

— Непременно будем, и бояться этого нечего… — Он, видимо, мысленно продолжал разговор, который шел сейчас где-то в здании Совета. — Диктатура пролетариата! Звучит как будто не по-русски, а давайте-ка приглядимся к тому, что значат эти слова у нас в Челябинске. И вы увидите, что пролетариат — это самая сплоченная, дружная и если не самая образованная, то, смело скажу, самая политически воспитанная и разумная часть городского населения. Давайте откинем всякие предрассудки и без предвзятости посмотрим на дело: деповские рабочие, металлисты завода «Столль», рабочие паровых мельниц, мыловаренных и кожевенных заводов, приказчики больших магазинов, — ведь они послали сюда, в Совет, лучших своих людей. Эти лучшие люди прекрасно могут без хозяев управляться со сложными машинами, хозяева об этих машинах подчас даже и понятия не имеют. За месяцы революции эти люди прошли неплохую школу, — благодаря рабочему контролю научились управлять различными отраслями производства, вести учет продуктов и налаживать распределение их. И можно быть уверенным, что они без помощи царских чиновников будут управляться со сложнейшими вопросами ведения хозяйства и продовольственными операциями. Так неужели они, собравшись вместе, будут вести дела хуже, чем члены бывшей городской управы — обжоры, пьяницы и обиралы, или чиновники — взяточники и воры, у которых все умственные интересы сосредоточены на картежной игре?

Этот разговор происходил, насколько мне помнится, в начале сентября. А 15 сентября Челябинский городской Совет вынес постановление взять власть в городе в свои руки. Был ли в это время Цвилинг в Челябинске? Не знаю. Мне после этого вечера видеть его не пришлось. Но последние слова этого замечательного человека запомнились мне на всю жизнь. Много позже, когда я писал роман «Горы и люди», я вложил их в уста своего героя-большевика Константина Черемухова, в образе которого я слил черты незабываемых людей — Самуила Цвилинга и Сергея Кирова.

 

Свершилось!

Я сидел за партой и в ожидании звонка смотрел в широкое, обтекаемое дождевыми каплями окно. Мокрые, уныло-голые верхушки берез мотались в сером беспросветном небе. Все в природе было по-осеннему неприглядно и грязно, все полно ожидания: когда же выпадет снег?

Осенью я выдержал экзамены и перешел в седьмой класс. Учиться было интересно и довольно легко. Русскую историю я всегда знал хорошо, а тут еще учебник Платонова, по которому мы проходили курс, хотя и не был марксистским в полном смысле этого слова, но уделял серьезное внимание факторам экономическим. Петр Михайлович Андреев, который вел у нас курс истории, правда, стал впоследствии махровым контрреволюционером, но предмет знал превосходно.

На уроках литературы изучали мы творчество Льва Толстого, и это было чистым наслаждением. Не помню, в связи с какой темой написал я сочинение «Скупой рыцарь» Пушкина и «Банкир» Эмиля Верхарна, помню только, что к литературе сочинение это имело мало отношения, я проводил в нем параллель накопления ростовщичества и деятельности капитала, — книжечка Ленина в оранжевой обложке вдохновляла меня при этой работе, за которую я получил пятерку.

Но главное, в корне изменилось положение с математикой. Аналитическая геометрия и дифференциальные исчисления — новые предметы, к изучению которых мы приступили, требовали постоянной подвижности ума, предыдущие курсы до такой степени осмыслялись в них, что я ждал уроков математики с удовольствием.

Вот и сегодня первый урок математика… Ветер гнал низкие серьге тучи, они пролетали мимо окна, оставляя дымные клочья на вершинах берез. Дождь перестал, но ветер неистовствовал над городом.

Раздался звонок, и, как всегда, сразу после звонка в класс вошел Владимир Константинович Молчанов. Обычно он вызывал к доске кого-либо из хороших учеников и начинал с ними собеседование по предмету, — собеседование это бывало также и продвижением по курсу.

Но сегодня все не так.

Сосредоточенный, с глубоко прорезанными морщинками между бровями, Молчанов прошел на кафедру и положил перед собой классный журнал. Некоторое время он, не поднимая глаз, смотрел на верхнюю корочку журнала, потом открыл ее. Мы знали, что увидит он перед собой, — он увидит алфавитный список наших фамилий. Что это? Он будет сейчас нас спрашивать? Это противоречило его методе…

Недоумевающий гул прошел по классу. Владимир Константинович поднял на нас свои ярко-синие, омраченные какой-то заботой глаза. Мы замолкли.

— Итак, — сказал он, — должен вам сказать, господа, — из песни слова не выкинешь, он именно так назвал нас, — что сегодня я преподавать не могу. Просто не в состоянии. Потому что сейчас происходят в Петербурге события, которым равных в нашей истории не было… — Он помолчал, подумал. — Пожалуй, со времен Петра Великого…

Владимир Константинович замолчал.

Сегодня, 25 октября старого стиля, в Петербурге пролетариат под водительством Ленина поднялся против Временного правительства. Мы знали об этом и на все лады обсуждали это историческое событие. На правах семиклассников мы еще до начала занятий обращались за разъяснениями к учителям, но те уклонялись от ответов, ссылаясь на отсутствие подробных сведений. От Молчанова никаких разъяснений мы не ждали. Более того, многие из нас помнили, как во время Февральской революции он отделал злополучного Марковского за попытку отпраздновать свержение самодержавия. Но сегодня он сам заговорил с нами о революционных событиях. И, сравнивая то, что происходило в Питере, с деятельностью Петра Великого — а мы уже знали, что Молчанов в истории России никого так не чтил, как этого царя-труженика и ученого, — он хотел подчеркнуть всю важность, все величие совершающегося.

Владимир Константинович не произносил ни слова. Он медленно листал журнал и предоставил нам заниматься кто чем хотел. Кто-то вышел из класса, он не удерживал. Долистал журнал до конца и стал листать обратно.

Хотя мне сейчас и стыдно в этом признаваться, но я должен сказать, что не понимал всей грандиозности происходящих событий. И только глядя на сосредоточенное лицо Молчанова, раздумывая над его немногими словами, я впервые ощутил все значение совершающегося. Молчание нашего учителя было красноречивее всех слов.

На следующий день Молчанов как ни в чем не бывало продолжал прерванные на один урок занятия по математике.

 

Часть четвертая

СОЛДАТСКОЕ ВОСПИТАНИЕ

 

 

Трудные дни

В ноябре 1917 года к Челябинску подошли контрреволюционные войска генерала Дутова. Немногочисленный отряд Красной гвардии был не в силах дать им отпор. Городская дума, во главе которой стояли эсеры, завела переговоры с дутовцами.

Мне очень запомнилось это время…

Вдвоем с другом моим Милей Елькиным идем мы по немноголюдным, заснеженным и уже погружающимся в синие сумерки прямым и широким улицам Челябинска, направляясь к городскому Совету. Многоколонное здание Народного дома, высящееся над городом, вырисовывается перед нами. Сколько часов провел я здесь на заседаниях Совета! И, когда сейчас я увидел, что оно, против обыкновения, не освещено, что окна его черны и лишь бледный свет луны, то показывающейся из-за облаков, то вновь исчезающей, время от времени освещает это здание, я почувствовал вдруг ту тревогу, которую испытываешь, когда опасность грозит самому дорогому и родному. Это был один из критических моментов душевной жизни, подобный тому, какой бывает в жизни природы, когда текучие воды под действием понижения температуры вдруг превращаются в твердый лед…

Мы с Милей пришли в Совет, чтобы записаться в отряд Красной гвардии. Командиром красногвардейского отряда был его старший брат Соломон Елькин.

Соломона Яковлевича мы нашли в маленькой комнате с большим зеркалом, бывшей артистической уборной. При свете керосиновой лампы, отражавшейся в зеркале, он, взлохмаченный, похудевший, вместе с двумя товарищами составлял какой-то документ. Вопросительно подняв на нас глаза, которые казались сегодня еще больше, чем обычно, он окинул нас скептическим взором.

Мы довольно сбивчиво изложили ему свои соображения. Он слушал, недовольно хмурясь. Потом, переглянувшись с товарищем, сказал что-то обидное, вроде того, что не так уж плохи дела советской власти, чтобы она нуждалась в помощи сопливых, и больше с нами разговаривать не стал.

Сейчас, по прошествии более чем сорока лет, трудно точно вспомнить, что именно сказал тогда Соломон, но обидный эпитет «сопливые» запомнился…

Мы возвращались домой обиженные. В городе кое-где поблескивали тусклые огни. Со стороны вокзала не доносились гудки паровозов, там было особенно темно и тихо. Нам представилось, как совсем недалеко от вокзала, в девяти — одиннадцати верстах от города, за озером Смолино, в станицах Смолиной и Синеглазовой, залегли войска генерала Дутова. Неужели их допустят в город? А если Красная гвардия вступит в сражение, так неужели мы еще недостаточно взрослые, чтобы сражаться вместе со всеми?

Конечно, мы не знали и не могли знать, что в эти тяжелые дни председатель городского Совета Евдоким Лукьянович Васенко (он недавно вернулся из Петрограда со Второго съезда Советов) собрал в Челябинске нелегальное совещание представителей городских Советов соседних городов — Уфы, Самары, Сызрани и Екатеринбурга. На этом совещании было принято решение оказать помощь Челябинску.

И вот в конце ноября 1917 года здание городского Совета вновь ярко осветилось…

И снова мы с Сережей Силиным сидим на галерке. Сквозь сизые клубы махорочного дыма, плавающие в воздухе зрительного зала, мы видим рядом с депутатами горсовета прибывших к нам на помощь красногвардейцев из Самары и Сызрани с винтовками в руках.

На сцене все те же декорации — украинские мазанки, огромные подсолнухи. Обросший рыжеватой щетиной Васенко звонит в председательский колокольчик. В зале холодно, на нем пальто, но кепка лежит рядом, и его большой лоб словно светится над зрительным залом. Наконец зал стихает, и Васенко произносит негромким своим голосом:

— Слово имеет командир сводного Самаро-Сызранского отряда товарищ Блюхер! — Необычная торжественность слышится в его словах.

Вперед выходит высокого роста человек, лицо его кажется бледным, но выражение такое, что не забудешь всю жизнь. У него военная выправка, образцовая военная выправка. Он, если мне не изменяет память, в кожаном обмундировании. Блюхер приветствует пролетариат Челябинска от имени Самарского и Сызранского Советов. Он говорит о том, что прибыл к нам для того, чтобы прогнать контрреволюционеров-дутовцев. Блюхер говорит кратко и складно, ему аплодируют громко, от души.

Васенко тут же выступил с ответным словом. Он поблагодарил за своевременную помощь и с саркастическим смешком сказал, что Дутов, если его послушать, пришел восстанавливать демократию в Челябинске, но тут же грубо нарушил работу нашего Совета.

— А наши Советы являются самыми демократическими учреждениями в мире! Белый атаман не рассчитал, что советская власть — это уже факт, с которым нельзя не считаться. И вот Советы соседних городов пришли нам на помощь! — закончил свою речь Васенко.

Да, не считаться с советской властью нельзя. И отряд Блюхера при поддержке красногвардейцев Челябинска и других городов, с помощью казачьей бедноты, объединившейся под командованием братьев Кашириных, гонит дутовцев в глубь приуральских степей.

В Челябинске снова зажигаются огни на улицах, восстанавливается власть Советов. Оказывается, действительно обошлись пока без нас с Милей…

Я снова сажусь за парту. Но потребность принимать живое участие в революции выражается в том, что мы, учащиеся, создаем свой союз. Мы опять идем в горсовет. На этот раз нас принимает не Соломон Елькин, сердитый и нахохленный, а сам Евдоким Лукьянович Васенко. Ему явно некогда, но он внимательно выслушивает нас.

— Что ж, — говорит он, — основа советской власти — это организация. Пришло время и вам организоваться. У нас есть народный комиссар просвещения. Ваш господин директор отказался ему повиноваться, так мы установим связь непосредственно с вами.

— Как его найти?

Где-то под усами Васенко проходит улыбка.

— Кабинета он себе не заводил и, наверное, сейчас ходит по начальным школам. Он сам вас найдет…

И точно, народный комиссар просвещения нас находит, и притом очень скоро. После уроков нас вызывают в учительскую. Высокого роста человек, в мятых брюках и в калошах, которые оставляют мокрые вафельные следы на ковре в учительской, встает нам навстречу.

— Покровский, — рекомендуется он.

Похоже, что Покровский студент, он не намного старше нас, но так же, как Васенко, слушает нас очень серьезно.

Мы рассказываем, как хотим построить наш союз, читаем проект устава. Сквозь выпуклые очки Покровский смотрит на нас.

— Организационные формы не продумали, — говорит он. — Нужно продумать также и самое содержание вашей работы. Я предложил бы обратить главное внимание на один из пунктов вашего устава: на политическое просвещение. Почему этот пункт главный? Да потому, что нужно исправить основной недостаток всей системы народного просвещения царского времени — отсутствие настоящего политического образования. Образованный человек должен знать политические законы исторического революционного движения. Для этого вам нужно наладить внешкольную клубную работу!

И вскоре вместо ученической церкви, занимавшей лучшую часть училища, у нас в реальном организовался клуб, где мы и наладили регулярное чтение лекций.

Народный комиссар поддерживает нас и в другом деле. Теперь представителей учащихся старших классов допускают в педагогический совет. Мы заседаем, ведем протоколы, переписываемся с Екатеринбургским союзом учащихся…

В Екатеринбурге собирается внеочередной съезд учащихся, и меня избирают делегатом на этот съезд. Председательствует на съезде молодой большевик Илюша Дукельский, — через него партия большевиков осуществляет руководство всем движением учащихся. Конечно, в этом движении присутствуют элементы игры и желание подражать взрослым. Но в этом подражании вырабатываются навыки общественной работы, столь необходимые, чтобы наладить в стране новую жизнь.

А в стране вершилось чудо…

В России, которую бездарные правители довели до разрухи; в стране, где железнодорожные пути, и без того недостаточные, были в те месяцы забиты эшелонами стихийно демобилизующейся армии; в стране, которая с трудом выходила из войны, а безжалостный и бесчестный германский империализм кромсал и выхватывал самые плодородные части территории, драл с нас хищническую контрибуцию, — в этой стране осуществлялось строительство новой государственной системы, первого в мире социалистического государства!

Это строительство было бы невозможно, если бы идущие сверху гениальные идеи Ленина, которые распространял Центральный Комитет большевистской партии, олицетворявший разум рабочего класса, если бы идеи эти не подхватывались и не осуществлялись массами, превращаясь в новые, никогда не виданные и по-новому работающие учреждения.

Центральные газеты печатали декреты и распоряжения правительства. Их тут же подхватывали газеты местные. Активные сторонники советской власти, ревнители и строители ее, если только они умели читать и были в состоянии пересказать прочитанное, немедленно — кто по железной дороге, кто верхом, а кто и пешком — отправлялись в маленькие, утонувшие в сугробах заштатные городки, села и деревни…

Так рождалось новое государство, социалистическое государство, невиданное доселе, государство рабочих и крестьян!

У нас в Челябинске национализация промышленных предприятий и налаживание новых форм управления, передача помещичьих, монастырских и церковных земель крестьянам, помощь сельской бедноте в проведении первой советской посевной кампании, создание новых советских органов власти на местах — все это шло через руки Васенко. Являясь председателем горсовета, он одновременно был также и комиссаром внутренних дел. Васенко с честью заменил Цвилинга, на плечи которого партия возложила ответственную и трудную работу, — он был назначен правительственным комиссаром Оренбургской губернии.

Мы, челябинцы, с замиранием сердца следили за его исполненной опасностей работой. Из уст в уста передавался взволнованный рассказ о том, как захваченный белоказаками безоружный Цвилинг распропагандировал своих тюремщиков. Слава о нем катится по казачьим станицам, и отряды казачьей бедноты идут за ним против дутовцев. Наши сердца переполняются гордостью. «Наш Цвилинг!» — повторяем мы.

Но вот в Челябинск пришла страшная весть. В то время как Цвилинг со словом мира и дружбы объезжал казачьи станицы, — а именно этих слов больше всего боялись атаманы, — атаманская свора по-разбойничьи напала на него, и не стало славного глашатая коммунизма, одного из лучших сынов большевистской партии…

Скорбь об убитых и решимость их заменить, сознание, что великое дело укрепления Советской социалистической власти не может быть не оплачено кровью борцов, — таков был воздух, которым дышало в те месяцы наше молодое поколение…

Приближалось новое Первое мая— 18 апреля 1918 года. И рядом с союзом рабочей молодежи «III интернационал» возник в Челябинске союз учащейся молодежи «III интернационал».

Еще снегом тянет из белых ложбинок и синий лед не сошел с реки Миасс. Из средних учебных заведений города только маленькая кучка — может быть, двадцать или тридцать юношей и девушек — стала под знамя, на котором написано: «Мир — хижинам, война — дворцам!» За ночь мы разучили новую песню, коммунистическую марсельезу:

Мы пожара всемирного пламя, Молот, сбивший оковы с раба, Коммунизм — наше красное знамя, И наш лозунг священный — борьба!

Множество красных лоскутьев разбросано было по комнате, когда девушки шили это знамя, а в открытое окно слышно, как беспокойно кричат петухи и паровозы. Эшелоны белочехов проходили по сибирской магистрали, и мы знали, что Антанта науськивает их на Советы. Но мы знали также, что по всей стране полыхает успешная народная война против белых, и верили, что недолог час, когда восстанием пролетариата на Западе нам ответят на наше восстание.

Знамя получилось очень большое. Оно рассчитано было на длинную колонну, а встала под него маленькая кучка. Празднование 1 Мая было устроено на неожиданном месте — высоко над городом, за красными казармами. Сбитая из свежих досок трибуна слегка покачивалась под ногами. С этой трибуны 1 Мая 1918 года я обещал, что мы, будущая интеллигенция, до конца пойдем с рабочим классом и трудящимся крестьянством и все силы отдадим строительству социализма!

Ярко светило солнце, но холодный ветер обжигал лицо, и руководители челябинских большевиков внимательно слушали это обещание. Я еще подумал тогда: вспоминает ли Соломой Елькин, как я с ним спорил? Может, он сейчас думает, что все-таки не зря тратил на меня свои силы. Тогда мне и в голову не могло прийти, что я вижу его в последний раз.

На дутовском фронте, отбиваясь от белых, погиб военный комиссар Елькин. Из пулемета до последнего патрона разил он врагов. Потом из нагана. Последняя пуля себе…

— Я приказываю тебе уйти! — сказал он перед тем, как кончить с собой, своему товарищу-красногвардейцу, рабочему челябинского депо. — Приказываю: иди и скажи товарищам, что мы исполнили все!

Так рассказ о гибели Елькина пошел по армии.

 

Разговор продолжается

Однажды зимой 1918 года Сергей привел ко мне Николая Карбушева. Я не видел его с того памятного разговора в городском сквере. С тех пор прошло почти два года — срок, казалось бы, небольшой, но какие события совершились за это время!

В серой шинели без погон, с пухлым лицом и крючковатым носом, Николай походил на воробья, задорную пичугу, нахохлившуюся во время ненастья.

— Зашли посоветоваться, — отрывисто сказал Сергей, не здороваясь. — Сей станичник находится в положении Гамлета, а дело между тем ясное.

Я был смущен, польщен и взволнован. На Николая всегда смотрел я снизу вверх, и мне казалось, что он меня просто не замечает. И вдруг советоваться… Николай улыбнулся, и ямочки, появившиеся на его сдобных щеках, как бы сказали, что у меня нет причин ставить его выше себя.

— Видишь ли, — сказал он, обращаясь ко мне, — Сергей человек партийный, а ты еще нет. Сергею, скажем, дали поручение уловить мою душу…

— Говорят тебе, не в партии я! — возразил Сергей. — Да и почему ты убежден, что твоя душа очень нужна кому-то?

— Неужели так никому и не нужна? — спросил Коля не то грустно, не то насмешливо.

Сережа сине-пасмурными своими глазами сердито и нежно посмотрел на него в упор и ничего не ответил.

— Все дело в том, — сказал Коля, — что помимо всякого своего желания попал я в большие политические деятели. Из меня, того гляди, может получиться не то Дантон, не то Марат… После демобилизации вернулся я домой, в станицу, и мечтал главным образом о том, чтобы спокойно пожить у батьки и поразмыслить о происшедшем. Но тут вдруг меня мои дорогие соотечественники, наши лукавые казачки, почтили выбором в делегаты казачьего съезда, хотя я после возвращения с фронта ни одного слова о текущем моменте не сказал им, потому что сам этого момента не понимаю. Так и не знаю, чему я обязан своей карьерой… Может, это самое им и понравилось, что я молчу, а может, тут сыграла роль репутация моего батьки, который издавна слывет по всей округе бескорыстным рыцарем справедливости… Но факт есть факт, и я, с редким в наше время единодушием, избран делегатом. Причем меня даже на выборном собрании не было…

Сел я на подводу и приехал сюда. Ну, думаю, посижу на съезде, помолчу и вернусь домой. Но на съезде выступил полковник Сорочинский. Между прочим, сказал он одну вещь глубоко несправедливую и обидную — обругал всю русскую действующую армию дезертирами. Что мы, дескать, продали Россию немцам и так далее. Меня это, признаться, несколько заело. Я на три минуты взял слово и дал фактическую справку. Что, мол, я недавно вернулся из действующей армии и в отношении дезертиров и изменщиков берусь среди генералитета насчитать большее количество таковых, если брать, конечно, в процентном отношении… Даже назвал некоторые фамилии, лично мне известные. И тут — язык мой — враг мой! — не удержался и добавил, что, конечно, полковнику, который с 1915 года командует запасным полком, многое, что делалось на фронте во время войны, вряд ли может быть видно и известно.

Публике это мое заявление понравилось, и я стяжал бурные аплодисменты. В результате, когда подошли выборы — слушаю и ушам своим не верю, — меня выдвигают в члены исполкома. А ты вот хоть по стенограмме проверь, моя речь была самая короткая из всех, и, если бы Сорочинский этого больного вопроса не затронул, я бы смирно просидел. Тут начал я было отводить себя, — что у меня еще неясная политическая позиция и вообще много сомнений. Но ничего подобного — выбрали! И еще потом похлопывают этак по плечу и говорят: «Ничего, ваше благородье, послужите казакам! Вы ему лихо язык-то подрезали, этому запасному полковнику. Они теперь рады языками перед станичниками пол мести, думают, мы совсем идиоты…»

Вот, значит, и остался я здесь нежданно и негаданно. Теперь я — власть на местах! Уже два заседания исполкома посетил. А сейчас мы подходим к самому деликатному вопросу… Казачки-то меня здесь оставили, а ведь жалования мне никакого не положили. Конечно, я как член правительства проживаю бесплатно в номерах Дядина, а кушать что-нибудь все-таки нужно? И вот как раз на этот счет все не ясно…

— Ты бы пошел к председателю городского Совета, — перебил его Сергей. — К товарищу Васенко…

— Ну да, как же, — усмехнулся Николай. — Я к нему явлюсь, скажу, что, мол, казачий офицер, георгиевский кавалер, а он только меня и ждет, Васенко-то… Да ведь, если всерьез говорить об этом, он, скажем, спросит меня: «Ваши убеждения?» Что я ему скажу? Что я за Россию? Это, знаешь, сейчас все говорят. Я и сам понимаю, что это неопределенная позиция. Короче говоря, начал я слегка распродаваться. Однако ты сам понимаешь, что магазина у меня нет. Был золотой портсигар — продал. Были часы — проел. Одну пару брюк продал, другие на мне. Взялся уже за бельишко…

— Черт знает, глупость какая… — пробормотал Сергей.

— Действительно, глупость! — согласился Николай. — Думаю, надо бы с кем-нибудь посоветоваться. Обратился к Володе (это был старший брат Сергея), а он говорит мне: «Ты с нашим Сергеем поговори»…

— Вот из-за этого мы и пришли к тебе, — сказал Сергей, обращаясь ко мне. — Ты знаешь, я работаю в газете. Нам нужен толковый репортер, знающий наш город и уезд, остроумный, подвижной, грамотный. У Николая все эти качества налицо, и уж если он так настаивает на аполитичной работе, так это работа действительно аполитичная.

— Да уж куда аполитичней, — усмехнулся Николай. — Пожары, бешеные собаки, кражи да пьяные драки…

— Совсем это не так, — серьезно сказал Сергей. — Дело тут идет о вещах более значительных. Ты можешь ставить какие угодно мрачные прогнозы на будущее, но отрицать, что новые декреты о распределении хлеба, о социальном обеспечении, народном образовании имеют целью пользу народа, — этого ты отрицать не можешь! Пройдись по продовольственным лавкам, проверь, не обвешивают ли трудящихся… Ведь для интеллигентного человека здесь непочатый край самой благородной работы!

Николай молча свертывал цигарку, смотрел куда-то в угол, и молодое чистое волнение видно было на его пухлом лице. Я почувствовал, что совет мой тут почти не требуется, но поддержал Сергея.

— Конечно, — сказал я, — тебе придется поссориться из-за этого с некоторыми людьми. Ведь антисоветские партии объявили саботаж советской власти. Есть такие умники, которые договорились до того, что докторам нужно перестать лечить в больницах, а учителям преподавать в школах. Так что, кое с кем придется тебе поссориться…

— Ты правда думаешь, что это меня пугает? — угрожающе спросил Николай.

Так и стало. Николай Карбушев был зачислен репортером по городу, и скоро в газете нашей появились его первые, подписанные инициалами «Н. К.» заметки. Самые обыкновенные заметки, но прочтешь их и непременно усмехнешься… А тот, кто лично знал Николая, за скупыми словами заметки видел ухмыляющуюся физиономию Николая с ямочками на толстых щеках и его наморщенный в усмешке задорно-круглый нос.

Вскоре после того, как Николай стал работать в газете, в редакцию зашел Цвилинг (это было незадолго до его гибели, когда он на краткий период приезжал в Челябинск и организовал у нас два красногвардейских отряда). В это время Николай принес какую-то свою заметку.

— Ах, так это вы пишете по городу? — спросил Цвилинг и с упреком сказал Мише Голубых, который был тогда редактором газеты — Вы бы, Миша, могли молодого человека использовать для дел более серьезных, а то он у вас просто балуется!

— Гордится их благородье, — со смешком ответил Миша. — Чурается нас, чумазых…

— А вы офицер? — спросил Цвилинг.

— Бывший, — коротко ответил Николай и угрюмо замолчал.

— Бывший… — повторил Цвилинг, как бы вслушиваясь в то выражение, с каким Николай произнес это слово. — А вы декрет об образовании Красной Армии читали?

— Я, конечно, понимаю, что вы намекаете на то, что не худо бы мне пойти военным специалистом в Красную Армию. Нет, я уж лучше продолжу свой бой с господином Возьмилкиным (это было нарицательное имя, пущенное Николаем для обозначения всяческого рода стяжателей).

— Ну, а почему так? — настойчиво спросил Цвилинг.

— Не подходит для меня эта специальность, — ответил Николай. — Военный человек обязан или душу отдавать армии, или… Да, впрочем, вы увидите, что будет при первом же военном столкновении!

Разговор пошел все круче и все больше всерьез. Николай избегал говорить о серьезных вещах, но, видимо, присутствие Цвилинга его разожгло. Мрачно было у него на душе, и безнадежно смотрел он на дела в России. Что родине нашей суждено быть разодранной чужеземными хищниками, считал он неотвратимым. Посреди разговора Цвилинг взглянул на часы и сказал, что ему пора идти. Он попрощался со всеми и, обращаясь к Николаю, который мрачно замолчал, сказал:

— Проводили бы меня, товарищ пессимист, а то разговор начался серьезный, и не хочется оставлять его без продолжения.

Они ушли вдвоем.

А через некоторое время Сережа Силин сообщил мне неожиданную новость: когда началась вербовка военных специалистов для обучения создающейся Красной Армии, Николай поступил на службу в качестве военного специалиста.

И вот мы прочли в газетах сообщение о том, что военный комиссар Самуил Цвилинг погиб смертью храбрых в столкновении с бандой атамана Дутова.

В этот день я сидел у Сергея. В дверь постучали, и вошел Николай Карбушев.

— Проститься зашел, — сказал Николай. — Уезжаю на дутовский фронт.

Помолчали.

— Ты помнишь, как мы ушли из редакции? — спросил он. — Знаешь, что он сказал мне, когда мы прощались? «Насчет, говорит, ваших мрачных прогнозов, это, говорит, объясняется тем, что вы все-таки не очень верите в силы русского народа!» Я тогда очень разгневался и бог знает что ему наговорил. Он выслушал и вдруг сказал: «Значит, верите? Значит, действительно любите Россию? Так вот, попомните мое слово: никакого другого пути, как вместе с большевиками, у вас нет!» Потом засмеялся и добавил: «А знаете, Карбушев, хороший большевик должен из вас получиться!» Я так был ошарашен, что ничего не ответил. А он пожал мне руку и ушел…

Вот и все, что он мне сказал. И тут вдруг мне стало как-то стыдно. Прогнозы прогнозами, но ведь новая армия строится. Вот и пошел я военспецем. Но сегодня… — и Николай вдруг разжал перед нами свой крепкий круглый кулак и показал чистую розовую ладонь, — зачесалась у меня рука, как только прочел то, что сегодня напечатано в газете. Ну, так вот, значит, так я и скажу…

— Между прочим, говорят, что полковник Сорочинский — правая рука Дутова, — сказал Сережа.

— Ну вот, одно к одному… — ответил Николай.

Мы расцеловались.

Николай принял под свою команду отряд деповских рабочих и повел их на фронт.

Прошел всего один месяц, и Дутова выгнали из Оренбургской губернии и загнали далеко в степи. Отряд вернулся в Челябинск.

Первого мая мельком видел я Николая, он верхом на коне лихо провел свой маленький отряд мимо первомайской трибуны. А через несколько дней произошло восстание белогвардейцев, в котором приняли участие одураченные агентами Антанты чехословацкие эшелоны, сформированные на территории России из военнопленных. Подавляющее большинство военных специалистов, бывших офицеров царской армии, изменили советской власти.

Лучших людей нашего города, передовых большевиков, истребили тогда белобандиты. Но они так увлеклись расправой над безоружными, что не выставили охраны у железнодорожных мостов. А когда спохватились, что им надо бы скорее двинуться на Екатеринбург, на Уфу и в Сибирь, то все железнодорожные мосты вокруг станции оказались взорваны. Благодаря этому наступление белых задержалось, и это дало возможность командованию Красной Армии сорганизоваться и стянуть военные силы на новый фронт.

Долгое время никто не знал о том, кто осмелился так дерзко и хладнокровно, под самым носом у белогвардейцев, произвести эту диверсию. И только в 1920 году сложным и косвенным путем узнал я, что накануне взятия Красной Армией Новониколаевска (ныне Новосибирска) был расстрелян белыми дерзкий разведчик Красной Армии — Николай Карбушев. В числе многочисленных его «преступлений» упоминался также и взрыв мостов вокруг Челябинска. В этом Николай с гордостью признался перед смертью.

Так проросло, поднялось и расцвело одно из бесчисленных семян, брошенных большевиком Цвилингом в души людей.

Пусть же вечно цветет бессмертное большевистское слово, пусть до будущих счастливых поколений донесет оно образы тех, кто погиб за грядущее сегодня…

 

В Златоуст!

Если из Челябинска ехать поездом в Златоуст, то горы показываются с правой стороны, — за травянисто-зелеными буграми вдруг обозначается темно-синяя полоса. Совсем недавно у меня был обычай, увидев их, запеть на мотив из «Трубадура»:

Милые горы, Мы возвратились, Снова вижу, Милые, вас…

Сейчас я не пою. Я еду не один и не покажется ли моим спутникам, взрослым людям, ребячливым, если я запою? Да и подобает ли мне, окончившему реальное училище молодому человеку, едущему в чужой город на первую свою работу, предаваться детским душевным движениям?.. Но мелодия по-прежнему звучит в душе моей, я нежно гляжу на синюю полоску гор, и, когда они исчезают в правом окне, я, как в детстве, поскорее перебегаю к левому окну и, не сводя глаз, слежу за тем, как горы из синих все явственнее превращаются в зелено-хвойные, как на них обозначаются рыжие полосы — следы лесных пожаров. Это Ильменские горы, горы моего хвойного детства… Но я не сойду с поезда в Миассе и не поеду в Миасс или в Тургояк. Я еду в Златоуст!

Михаил Голубых назначен туда редактором газеты «Известия Златоустовского уездного Совета Рабочих и Солдатских Депутатов». Михаил в Златоусте не только редактор газеты, он и народный комиссар просвещения (так в то время именовался заведующий уездным отделом народного образования), он и командир красноармейской роты. Но мы с Милей Елькиным понадобились ему именно для газеты. Миля — так как с детства знает типографское хозяйство, а я — как литературный сотрудник газеты. Что ж, так и должно быть. Совсем недавно я с первомайской трибуны давал обещание рабочему классу и Коммунистической партии, что будущая интеллигенция станет честно и преданно строить социализм. Нужно выполнять это обещание, и я выполню его. Я еду на работу, на первую свою работу…

Поезд уже миновал Чебаркуль. Вот мы едем по перешейку между двумя озерами — Чебаркуль и Кисягач, и опять приходится перейти от одного окна к другому. Мимо мелькают родные рыжие стволы сосен, и за ними, тоже по-родному, поблескивает озерная гладь. Лес все гуще, под соснами виден белый цвет черемухи и розовый — низкорослая дикая вишня. Серый камень все чаще прорезается из-под устланной рыжей хвоей земли, и в глубоких рвах, возле железнодорожной насыпи, ревет и несется бурная вешняя вода. Дорога вьется, и поезд гудит на поворотах, только в горах так особенно вольно звучит его гудок, только в горах так стучат колеса…

Мы миновали станцию Кисягач, это уже настоящие горы. Скоро Миасс, где кажется, что на самый вокзальный двор выходит крайняя гора Ильменского хребта…

Но нет, я здесь не слезу, поезд повезет меня дальше, в Златоуст, в золотое устье моих детских снов, в Златоуст, что созвучен слову искусство, а искусство — это разноцветный узор на лезвиях ножей и вилок и на топорике моем… Оттуда, из Златоуста, пришел нянькин племянник, загадочный Конка, который, подбросив меня в воздух, ушел. А вдруг я встречу его среди тех, кто варит сталь, кто отливает и чеканит ее?..

 

В редакции

Нас поселили недалеко от Златоустовского вокзала, на склоне горы. В Златоусте обо всем говорили: «под горой» или «на горе». Ровных мест там попросту не было. Михаил Дмитриевич Голубых получил комнату в одном из одноэтажных барачно-казарменного типа деревянных строений. Мы с Милей поселились вместе с ним.

Каждое утро мы должны были переходить хребет, отделявший город от станции. Этот хребет был настолько крутой, что через него перекинута лесенка. По ней мы шли в город, где помещалась редакция нашей газеты. Этот безлесный хребет являлся продолжением лесистой горы Косотур. У подножия Косотура белели старинного вида здания Златоустовского завода. Как и все старые уральские заводы, он воздвигнут возле пруда, из-под плотины которого вытекает быстрая речка Ай. Здесь самое старое и, пожалуй, самое низкое место Златоуста.

Наша редакция находилась в другой, более оживленной и возвышенной части города, в белом двухэтажном здании, в котором, если меня не обманывает память, помещался также и Комиссариат просвещения. Наверное, это было так, потому что заместитель народного комиссара просвещения, старообразный, болезненный Клочков, в короткой тужурке Министерства просвещения, нет-нет да и заглядывал к нам в редакцию, подавал советы и добродушно-ласково расспрашивал о нашем житье.

Много лет прошло с тех пор, и дорого бы я дал, чтобы подержать в руках свои блокноты того времени. С ними я без устали ходил вверх-вниз по городу, то в старые заводы на заседания завкомов, то на заседания уездного исполкома — высшей власти города, — то в клуб молодежи, то в депо. На этих заседаниях, собраниях, митингах большевики вели прямой разговор с рабочими, с железнодорожниками, с интеллигенцией…

Слушаешь, глядишь во все глаза, порою забываешь записывать…

…Собрав материал по городу, я торопился в редакцию, нужно было готовить номер.

Декреты советской власти приходили прямо в газету, мы их печатали, сопровождая восторженными комментариями. Да и как не восторгаться?! Это было время, когда закладывались основы советского порядка, гений Ленина витал над этими декретами…

Мы правили также материал, поступавший в редакцию. Статьи и заметки, которые доставляли нам, носили тогда декларативный характер, — в них высказывали свой энтузиазм решительные сторонники советской власти из рабочего класса. Многие авторы приносили свои заметки сами. Очень часто заметки эти написаны были неграмотно и бессвязно. Сядешь переписывать корреспонденцию, а автор тут же стоит, заглядывает в бумагу: то ли пишу? Прочтешь, оказывается, какой-то оттенок мысли ускользнул. С досадой выслушиваешь поправку автора и вдруг понимаешь, что мысль была и высокая, и верная, а выразить ее на бумаге он не сумел. Зато какое удовольствие испытываешь, когда видишь, как светлеет лицо автора, и слышишь, как он приговаривает:

— В точку, в самую точку!

Приготовив номер, мы шли в типографию. Она принадлежала раньше частному хозяину. Коренастый бородач не скрывал своей ненависти к нам и намекал, что советская власть скоро кончится и типография снова станет его собственностью. Рабочие, посмеиваясь, слушали нашу перебранку и, конечно, сочувствовали нам, но, как правило, в споры не встревали. Миля, как секретарь редакции, верстал материал, правил верстку…

Поздно вечером в прохладной, пахнущей хвоей темноте пробирались мы по лесенке через хребет, отделявший станцию от города, и, вернувшись домой, показывали номер нашему редактору.

— Почему опять такие длинные заметки? — сердито спрашивал Миша Голубых. — Все начало ни к чему! Зачем это распоряжение по социальному обеспечению целиком напечатали?

— Так его народный комиссар сам принес!

— Ну и что ж из того, что сам? Ведь это не декрет центральной власти?

— Так ведь власть на местах! — возражали мы.

Михаил неодобрительно поглядывал на нас своими черными и острыми, как у ежика, глазами:

— Вот и выходит, не понимаете вы, что такое власть на местах! В газете каждая строчка дорога, а он тут развел агитацию… Вы должны ему доказать, что его распоряжения только выиграют, если их пересказать…

Задав нам взбучку, Михаил несколько смягчался, и мы садились за стол ужинать. Жена Миши, верная спутница его жизни — Нюра, самая кроткая и добрая в героической елькинской семье, угощала нас, не делая никакой разницы между мужем, братом и мною. Впрочем, тогда я этого еще не ценил…

Почему-то мне особенно запомнились эти наши вечерние трапезы, шумливый самовар, в который засыпались сосновые шишки, в изобилии валявшиеся вокруг нас, свежий и сильный запах весенней травы и цветов, лившийся в открытое окно…

Рано утром, когда кудрявые облака запросто бродили по окрестным хребтам, среди которых уютно расположился Златоуст, мы бежали в редакцию.

День начинался.

 

Первый выстрел

На железнодорожных путях от Симбирска до Владивостока растянулись эшелоны чехословацкого корпуса, сформированного из военнопленных чехов и словаков. Руководили ими офицеры, воспитанные в австрийской армии, и чехословацкие меньшевики, достойные собратья наших социал-предателей. Подкупленные англо-французскими и американскими империалистами, они спровоцировали восстание сразу по всей линии и пришли на помощь силам контрреволюции, мерзкое лицо которой в мае месяце 1918 года уже окончательно определилось.

Те самые происки Антанты, о которых мы ежедневно писали в газете и которая все же казалась нам расположенной в какой-то невероятной дали от нас, вдруг непосредственно проявились в нашем Златоусте А ведь от Златоуста, перефразируя Гоголя, хоть год скачи, ни до какого государства не доскачешь…

Утром 27 мая дежурный телеграфист принял телеграмму о том, что чехи в количестве восьми тысяч штыков захватили Челябинск. В Златоусте тоже стоял белочешский эшелон. Штаб Красной гвардии железнодорожного района постановил вывести эшелон за семафор и там обезоружить. Чехи воспротивились этому. Отряд Красной гвардии в количестве девяноста шести штыков пошел в атаку против белочешского эшелона, где находилось около восьмисот солдат… После часового боя, в котором мы потеряли много хороших товарищей, белочехи очистили станцию и по горе Косотур пошли к городу…

Как всегда, в этот день мы с Милей с утра работали в редакции. О захвате нашего родного Челябинска белочехами мы уже знали, были огорчены и встревожены, — ведь в Челябинске оставались наши родные. Но, конечно, никакого представления о значении всех этих событий мы не имели.

Стрельбу в районе железнодорожной станции мы не слышали, и тревожные гудки заводских труб и свистки паровозов, объявившие сбор коммунистической роты, явились для нас неожиданностью. Бегом пустились мы вниз по улице, к штабу коммунистической роты, — он находился неподалеку от зданий старого завода.

Когда мы, запыхавшись, вбежали во двор коммунистической роты, там ломали ящики и торопливо доставали оттуда новенькие тульские винтовки, маслянистые и скользкие. Я впервые получил тогда в руки винтовку, и так было со многими. Все это время не прекращался гудок, который всему происходящему придавал особенный, требовательный и нервный тон.

Винтовки выдавал латыш Авен, стройный, белокурый и молочно-румяный, в галифе и выцветшей зеленой гимнастерке с темным следом погон на широких плечах.

Он протянул мне винтовку, потом взглянул на меня своим острым взглядом, усмехнулся и что-то сделал с моей винтовкой. «Зарядил!»— догадался я.

— Гляди, как надо стрелять, учись, — сказал он.

Приложив винтовку к плечу, он выстрелил: верхушка елочки, шагах в двадцати, надломилась.

Мы все восхищенно ахнули. Быстро щелкнул затвор, пустая гильза вылетела, дымясь…

— Видишь, — показывал он мне, — одна вылетела, а теперь на ее место другая лезет, понял?

— Понял.

Командование нашей ротой принял сам Виталий Ковшов— командир коммунистической роты, ученик Горного училища. Он построил нас по четыре и повел по притихшей улице между маленьких домов с палисадниками. Он отважно шел впереди нас, низкорослый, в синих брюках, в черной тужурке и форменной фуражке, заломленной на затылок. Рыжеватый чуб выбивался из-под козырька, и это придавало его скуластому лицу, озабоченному и злому, выражение лихости.

— Ать-два, левой! — отсчитывал он громко. Он отважно шел впереди колонны.

Белые были отогнаны от вокзала. Они заняли гору Косотур и по тому длинному и узкому хребту, через который мы переходили каждое утро и каждый вечер, направляясь на работу, двигались сейчас к городу с этой горы. Белые встретили нас огнем, и сразу же у нас стали падать люди. Мы растерялись. Не отвечали на выстрелы, но и не разбегались.

Растерянность парализовала возможную панику. Ковшов кричал, размахивая руками:

— По огородам! По огородам!

На его лице не было ни растерянности, ни страха. Он руками показывал, как это следует нам разбежаться по огородам. Попав под огонь, он тут же избрал боевой порядок, известный уже древнему Риму. Попросту говоря, он рассыпал нас цепью…

Мы разбежались по огородам, залегли между грядками и открыли стрельбу, не дружную, но частую. Пули свистели довольно зловеще и, шурша, падали в крапиву. Стараясь на это не обращать внимания, я, оперев винтовку на перекладину забора, нажал курок и… ничего! Выстрела не получилось. Я еще несколько раз нажимал курок, но винтовка обидно мне не отвечала, а в руках моих товарищей она при нажиме курка вздрагивала, как живая, и посылала в сторону противника быстрый огонь, гильзы вылетали горячие и дымные…

К кому обратиться за помощью? Я огляделся и вдруг увидел Авена. Он не шел с нами и, очевидно, только что прибежал на звуки перестрелки. Став за угол бревенчатого дома, он положил свою коротенькую красивую винтовку, кавалерийский карабин, на выдававшийся вперед конец бревна, прицеливался, стрелял, и почти после каждого его выстрела одна из серо-зеленых фигурок, передвигающихся по Косотуру, оставалась неподвижной. Авен стоял, подавшись немного вперед, при каждом выстреле плечи его вздрагивали, но все тело оставалось неподвижно. Крепкие ноги в высоких зашнурованных ботфортах были расставлены. Он был очень хорош, товарищ Авен, латышский стрелок, старшина коммунистической роты. Прыгая через грядки, путаясь в зарослях огорода, я подбежал к нему:

— Авен, погляди, у меня испортилась винтовка!

Авен в это время целился. Он своим маленьким острым зрачком быстро, удивленно и сердито взглянул на меня и снова устремил свой взгляд на мушку. Недовольно хмурясь, выстрелил, и брови его разошлись. Еще одна фигурка на горе легла неподвижно. Вкладывая новую обойму и недоуменно оглядывая меня, он сказал:

— Слушай ты, чудак, я не понимаю, что ты тут рассказываешь? Я четыре года воюю и ни разу не видел, чтобы с завода присылали испорченные винтовки. Они отказывают только после того, как побывают у таких вояк, как ты. Но мне удивительно, как быстро ты сумел ее испортить.

Он отставил в сторону свой карабин, взял мою винтовку в руки и громко рассмеялся. Вокруг посвистывали пули, гулко грохотали наши выстрелы и совсем не страшно звучали отдаленные выстрелы противника. Авен смеялся:

— Ха-ха-ха! Ты, конечно, чудак, честное слово! Как же ты хочешь стрелять, когда винтовка стоит на предохранителе? Это я поставил ее на предохранитель. — Он передвинул предохранитель. — Теперь стреляй! — сказал он серьезно.

И, опустившись около него на колено и оперев винтовку на завалинку избы, я выстрелил.

Это был мой первый выстрел в жизни, первый выстрел гражданской войны. В этот день мне пришлось пострелять, но этот выстрел я запомнил на всю жизнь.

Как ни слабо и ни плохо организован был отпор, который мы оказали врагу, отпор этот достиг своей цели: белочехи город не взяли и все по тому же хребту ушли в сторону Бердяуша…

 

На осадном положении

…Это было трудное время. Златоуст оказался на осад-ном положении. Фронты с двух сторон — со стороны Челябинска, а потом и со стороны Уфы. Связь с Екатеринбургом, который тогда правильно называли столицей пролетарского Урала, поддерживалась через железнодорожную Западно-Уральскую ветку. Через Златоуст осуществлялась связь с частями Южноуральского фронта, которым командовал Блюхер. Исполняя военное поручение, туда, к Блюхеру, и уехал через некоторое время после начала восстания наш старший товарищ Михаил Голубых.

С каждым днем положение становилось все труднее. Белогвардейские шайки бродили по глухим лесистым горам Златоустовского уезда и порою захватывали власть в волостных селах, а то и на некоторых заводах. Не раз бывало, когда я дежурил на телеграфе, что аппарат вдруг начинал стучать и телеграфист принимал телеграмму примерно такого содержания:

«Насильники-большевики! Уходите добром из Златоуста, не то мы погоним вас силой!» Подпись: «Комитет народной власти такой-то волости».

Это значило, что кулацко-эсеровская банда захватила село. Наутро туда отправлялся взвод коммунистической роты, и в кратчайшее время бандитов вышибали из села.

После ночных дежурств или похода комроты мы возвращались в редакцию газеты и выпускали очередной номер. Иногда во время работы, когда в редакции почему-либо затихал гул голосов и мимо окон не гремели по мостовой подводы, слышно было, как доносится с фронта артиллерийская стрельба.

Фронт, который до восемнадцатого июня проходил в Тургояке и Миассе, в милых сердцу местах моего детства, сейчас передвинулся на 12–15 верст к Златоусту. Теперь он проходил где-то возле Топаза и Уржумки, по большому Уралу, где пролегла географическая граница между Европой и Азией. И становилось жутко, сердце билось сильнее. Но в такие минуты с особенной горячностью писались проклятия по адресу международного империализма и кровожадного капитала.

Несмотря на то что вокруг города, то в одной, то в другой волости, захватывали власть кулацко-эсеровские банды, в самом городе продолжалось строительство советского порядка.

В цехах Златоустовских заводов крепли профессиональные организации, на советский лад преобразовывалась кооперация, по-новому перестраивалось управление уральскими заводами.

Мы, в силу своего газетного положения, бывали всюду. Мы были участниками и свидетелями этих первых шагов советского строя, мы так надышались воздухом молодой советской свободы, что стоит только вспомнить сейчас о том времени — и молодеешь душой!..

…А телеграф принес новую страшную весть: в Челябинске белые захватили большевиков во главе с Евдокимом Лукьяновичем Васенко и зверски их истребили. За год, прошедший с начала революции, я хорошо узнал этих людей — большевиков, лучших людей рабочего класса, лучших людей народа. Я знал: они хотели только блага народу…

…Между тем продовольственное положение становилось все затруднительнее, — особенно остро ощущали это мы, приезжие люди. Однажды я пошел на базар, чтобы купить там хлеба. И вдруг увидел людей, знакомых мне еще с того времени, когда мы жили в Миасском заводе. Миловидная веснушчатая девушка была моей сверстницей и подругой моих детских игр. Девушку сопровождал муж ее старшей сестры. В первый момент мы обо всем забыли и обрадовались друг другу. Но вот она первая опомнилась и спросила, что я здесь делаю. Я ответил, что работаю в газете.

— У большевиков?

— Да, с большевиками…

— Ну конечно, что вам Россия!

— Да ведь Россия-то идет за большевиками!

Мы наговорили друг другу обидных, неприятных вещей и разошлись. Тогда мне еще не пришло в голову сделать то, что я непременно сделал бы три года спустя, — попросту задержать их. Ведь Миасс, где проживали мои знакомые, находился по ту сторону фронта, и кто знает, с какой целью ходили они по Златоустовскому базару…

Как всегда бывает в напряженной обстановке, между людьми, придерживающимися общих взглядов, складываются отношения особенной душевной близости. К нам в газету частенько заходил Виталий Ковшов.

— Ну, как вы тут, ребята? — говорил он, окинув нас взглядом своих узко прорезанных, веселых и бесстрашных горячих глаз…

…И хотя положение было у нас нелегкое, и мы это отлично сознавали, но были уверены, — как ни тяжело сложится обстановка, трудности эти временные; белогвардейский мятеж, как бы он ни разрастался, в скором времени будет ликвидирован!

 

Мы уходим из Златоуста

Почему этот день вспоминается мне таким длинным? Может, это только воскресенье? Или мы просто очень рано вернулись домой после редакционной работы? Но этот по-настоящему летний знойный день все длился, длился и превратился в жаркий вечер. Я вскипятил самовар, вымыл голову, почувствовал себя освеженным, и мы с Милей долго наслаждались вечерним чаепитием, обсуждая новости с фронтов и прислушиваясь к отдаленной грозе, которая, как это бывает на Урале, сопровождалась раскатами эха. Вдруг неподалеку, над видными нам сверху зданиями вокзала и линиями красных теплушек, разорвался снаряд, за ним другой…

Это была последняя новость с фронта. Мы вдруг поняли, что совсем не к грозовым раскатам лениво прислушивались в этот вечер, что это был гром артиллерии, все приближающийся. А со станции уже бежали люди, мы узнали от них, что бронепоезд белых прорвался со стороны Уржумки. И вот уже снова долгий гудок повелительно призвал нас в комроту, к оружию.

Мы торопливо оделись, быстро простились с Нюрой, побледневшей, но не терявшей присутствия духа. Она помогла нам собраться. Наверное, если бы не ее женские руки, мы бы ничего не взяли с собой. Она собирала нам вещи и еще успокаивала нас, — у нее в Златоусте друзья, они ее спрячут. Нюра обещала, если только позволит обстановка, известить обо всем моих родных в Челябинске.

Теперь уже слышна была трескотня ружейной перестрелки. Мы быстро шли по нашей обычной дороге в город, приближаясь к лестнице, переброшенной через хребет, как вдруг внезапно:

— Стой! Стрелять буду!

Мы остановились. На нас глядело дуло винтовки, путь в город был прегражден. В темноте мы разглядели неподвижную фигуру человека.

Нам тогда еще не было известно, что вступать в переговоры с часовым не имеет никакого смысла, особенно если на часах стоит хороший солдат. А мы явно имели дело с хорошим солдатом. Чего только мы о себе не говорили, он в ответ твердил одно:

— Стрелять буду!

Часовой требовал, чтобы мы сказали пароль, а мы пароля не знали. Быстро темнело, стрельба приближалась, артиллерийские вспышки становились все ярче, начал накрапывать дождь. Что делать? Мы и ругали часового и называли имена знакомых нам большевиков — ничего не помогало. Вдруг часовой радостно сказал, обращаясь в темноту:

— Товарищ Ковшов, здравия желаю! Тут вот двое каких-то в город идут. Я, согласно вашему приказанию, их не пропустил, а они всяко божатся и вас называют, будто они вам известные…

Но мы уже сами кинулись в ту сторону, где виднелся силуэт всадника на лошади.

— Ребята! — сказал Ковшов изумленно. — Это вы?! Что вы тут делаете?

— Да мы в город хотим, в комроту, а он не пускает!

— И правильно делает. Как же вы так задержались? Ведь я последние посты снимаю. Идем, товарищ… — обратился он к часовому. — Вы что, пушечной стрельбы не слышали?

— Мы думали, гроза…

— Бронепоезд прорвался. Конечно, если бы фронт был настоящий… — мрачно сказал Ковшов. — Ну да ладно!

Снимая последних часовых, Ковшов направлял их в сторону железнодорожной платформы, находившейся с другой стороны города. Мы шли над городом и видели огни Златоуста. Когда-то мы увидим их вновь?..

Идем над новым заводом, сегодня здесь темно и тихо. Спускаемся вниз. Вот и заводская платформа, Ковшов указывает нам теплушку, быстро уходит, мы издали слышим его бодрый, рассудительный голос — он торопит, налаживает погрузку.

Глаза наши освоились в темноте теплушки. Мы начинаем узнавать людей — это все свои, самая верхушка партийного и советского актива, и странно видеть винтовки в руках людей, которых каждый день видел занятыми самыми мирными делами. Нас тоже узнали, ласково приветствуют, расспрашивают. Но разговаривать никому не хочется. В темноте светятся огоньки папирос, иногда слышится непроизвольный вздох. Мы залезаем на нары, кладем под голову свои вещевые мешки, перебрасываемся немногими словами, все реже, реже… и засыпаем.

Не помню, что пробудило меня. Может быть, по-особенному застучали колеса, когда поезд переходил через мостик, а может быть, громкий голос Ковшова, который сидел у нас в ногах.

— Всех, кого могли собрать, собрали и вывезли. Я даже этих двух елькинских птенцов в последний момент подобрал. — В голосе Ковшова слышится нежность. На сердце у меня теплеет. — Одного все-таки не могу я понять, зачем мы везем с собой целый вагон этой сволочи, отъявленных наших врагов?

— Неужели у тебя поднялась бы рука на беззащитных? — отвечает ему мягкий голос. Это голос Коростелева.

— У-у-ух, как бы поднялась! — со страстью и гневом отвечает Ковшов.

— Коммунист должен стоять выше таких чувств, как мстительность!

— Кто это сказал? Маркс? Энгельс? Ленин? Как можно во время борьбы становиться выше чувств, вызванных борьбой?

— А разве нельзя предположить, что под влиянием дальнейшего хода борьбы кто-то из них пересмотрит свои взгляды и станет коммунистом?

Не помню, чем кончился этот спор, в котором я был целиком на стороне Ковшова. Кстати сказать, он выполнил решение партийных органов, и, когда мы на следующий день вынуждены были покинуть линию железной дороги, вагон, где сидели арестованные, был оставлен на путях. Белые освободили сидевших там меньшевиков и эсеров. Но Ковшов оказался прав. Враги, которым Златоустовские коммунисты сохранили жизнь, разразились такими потоками злобы и ненависти против этих же коммунистов, что я, читая потом в колчаковских газетах гнусные инсинуации, не раз вспоминал о ночном разговоре в теплушке.

Но и о втором голосе в этом ночном споре забывать нельзя. Это голос, который тоже звучит в душе каждого коммуниста, голос, призывающий к готовности щадить врага, если он сдается, благородный голос морали победившего класса.

 

В Кусе

Добравшись поездом до моста через реку Ай, мы выгрузились из вагонов, так как станция Бердяуш была захвачена белыми. Взорвав мост, мы спустили в реку железнодорожные составы, чем основательно приостановили железнодорожное сообщение между Златоустом и Уфой. Взорвано было также много артиллерийских снарядов, которые Ковшову удалось вывезти из района Златоуста.

Нагруженные изрядным количеством патронов, переходили мы с Самара-Златоустовской магистрали в Кусу, расположенную на Западно-Уральской железной дороге.

Сквозь густую дымку многих лет, протекших с тех летних дней 1918 года, вижу я кремнистую дорогу, то поднимающуюся на скалистые горки, откуда открываются зелено-хвойные дали, то спускающуюся в прохладные долины, где среди пышных кустарников пробегают говорливые ручьи и речушки. Родная, неописуемо прекрасная сторона, мы защитим тебя от врага!..

…Время от времени мимо нас верхом на коне проносится Виталий Ковшов, наш командир. Фуражка ученика Горного училища, как всегда, сбита на затылок, выражение отваги неизменно присутствует на его скуластом лице. И мы верим ему, ведь под его командой мы несколько раз отбивали атаки белых у Златоуста. Он очень молод, но мы знаем, это — смелый, зоркий и заботливый командир. Да, мы верим ему: он знает, куда нас ведет, знает, где остановить отступление…

…Поднимешься на перевал, оглянешься кругом и увидишь, как среди хвойно-зеленых, а вдали туманно-голубых хребтов извивается, чернеет наше странное, не по-военному одетое войско. Среди желтой пыли, поднимающейся над дорогой, взблескивают винтовки. Взглянешь ли вперед, оглянешься, ли назад — повсюду этот живой человеческий поток… И молодой восторг наполняет грудь, — да, мы отступаем, но в руках у нас винтовки, мы сплочены единой идеей, нас много, мы — сила, значит, мы победим!

…Мы отступаем, но в руках у нас винтовки, мы сплочены единой идеей, нас много, мы — сила, значит, мы победим!

Перед тем как тронуться в путь, нас рассчитали «на первый-второй», и вышли мы в стройных рядах. Но сейчас порядок сбился, идем как хочется, товарищ с товарищем, родной с родным…

…Здесь в строю вся Златоустовская партийная организация. Вот и старик Ростовский. Задумавшись, я прибавляю шаг и догоняю его. Он слабо улыбается, показывает на свою грудь и делает выразительное движение пальцами. Лицо его обросло щетиной, он стал похож на умного старого лося. Со лба стекает пот, он вынимает платок и останавливается передохнуть. Я тоже останавливаюсь. Потом мы снова шагаем вверх. Ему трудно говорить, дыхание перехватывает. Когда мы останавливаемся на привале, он широко обводит рукой всю зелено-хвойную неясную ширь.

— Хорош Урал! — говорю я.

Ростовский вдруг неожиданно отвечает:

— Не только Урал наш хорош, вся земля прекрасна! И вы, молодые, еще увидите, как человечество вступит в полное обладание своей планетой. Какие радости, какие празднества будут! — Тяжело дыша, он долго смотрит на темную ленту нашего войска. — Да, далекий поход! Не мы его начали, и не нам его кончать… — И он говорит о том, о чем твердит всю жизнь: о прошлом рабочего движения, о чартизме, о коммунарах. — Но давайте рассмотрим, что всегда бывало причиной поражения? — спрашивает он, оглядывая нас, молодых, окруживших его. И тут же отвечает — Неясность целей — это раз. Слабость организации — два. И, главное, не было в штабе движения руководителя, который бы соединял бесстрашную революционную тактику полководца с прозрением ученого… А мы? — снова звонко спрашивает он. — Ясность целей у нас есть? Есть. Мы осуществим социализм в России, а затем он распространится по всей земле. Организация и дисциплина зависят только от нас. Ну, а штаб? Никогда такого штаба, как у нас, в истории не было! Ленин, братцы, Ленин… Тот, кто хоть раз слышал его, никогда не забудет…

И, пока мы спускаемся вниз, он рассказывает о Ленине, и молодость звучит в голосе старого ветерана революции…

 

Кудрявцев

…Стоит мне и сейчас закрыть глаза, и я сразу, словно въявь вижу болотистую низину, окруженную невысокими лесистыми нагорьями. Они охватывают ее как бы амфитеатром и придают живописную замкнутость. На юге эти лесистые нагорья расступаются, и между двумя лесками, выбежавшими с обеих сторон, образуется словно открытая дверь. В нее-то и входит линия Западно-Уральской железной дороги, по которой нас сюда привезли. Эта линия идет по краю леса, отделяя его от низины, до небольшой станции Нязепетровск.

Здесь мы выгрузились. Дымный и шумливый лагерь раскинулся с краю низины, прямо за железнодорожным полотном. По другую сторону полотна — Нязепетровский завод со своими высокими трубами и большой церковью. Минуя станцию, железнодорожная линия описывает полукруг, скрывается в лесу и снова выходит на низину, встречаясь с быстрой речкой Уфимкой. И там, где река и железная дорога встречаются, встал железнодорожный мост. Ажурно легкий, он виден со станции, возле которой расположился наш лагерь. Пробежав по мосту, линия железной дороги уходит в леса, на север, к станции Кузино, первой большой станции по Екатеринбургской дороге, соединяющей Екатеринбург с Пермью, с Вяткой, с Россией…

Нас накормили сытным обедом, а после обеда пришел Виталий Ковшов. Он собрал нас — златоустовских, кусинских, саткинских, каслинских красногвардейцев. Ведь с каждого завода, через который мы проходили, к нам примыкали всё новые и новые отряды. Своими быстрыми яркими, как зеленая трава, глазами Ковшов оглядел нас, словно ощупывая каждого.

— Ну, вот что, друзья и товарищи! — сказал он. — Приходилось нам нелегко, но все это время жили мы словно в своей семье, красногвардейской семье, с земляками, с родными. А рядом со своими не страшно, в случае чего, и пулю в грудь получить. Тут тебя и из огня вытащат, а уж если суждено погибнуть в бою, так расскажут семье, что честно погиб за рабочее дело. В армию мы все пошли добровольно, а раз пришел добровольно, и спрос с тебя, как с добровольца, слово дал — держись! Думали мы, что легко одолеем белочехов и белогвардейцев. Но сейчас ясно, что враг наш нешуточный. Белочехи, белоказаки и царское офицерье— все это противник, с которым шутить нельзя, он по-военному вышколен, и воевать придется по-серьезному.

Для этого нам, товарищи, потребуется создать постоянную армию, многочисленную, дисциплинированную. Будем воевать по всем правилам военного дела. Так-то друзья! Вот почему здесь, в Нязепетровске, мы сливаем вас с мобилизованными, которых много больше, чем вас, разбиваем на батальоны и роты. Называться вы будете отныне: Сводный Средне-Уральский полк. Вот, передаю вас вашему командиру… — торжественно закончил Ковшов и обнял стоявшего рядом с ним крепко сбитого широкоплечего человека с маленькими усиками — Вы, красногвардейцы, должны быть ему верной опорой. Рабочие-уральцы! Покажите себя родными старшими братьями мобилизованным крестьянским парням! Вопросы есть?

— А ты куда, товарищ Ковшов? — спросил кто-то.

— А я буду недалеко от вас. Имею поручение сформировать кавалерийский отряд. Будем нести разведывательную службу, чтобы было с кем повстречаться белым казакам, когда они налетят на нас, — ответил Ковшов.

В тот же день оказался я в третьей роте Западно-Уральского батальона. Миля перешел в кавалерийский отряд Ковшова. Старый Ипатов, как артиллерист, откомандирован был в артиллерийскую батарею. Ваню взяли в команду связи при штабе полка.

В нашей роте оказалось несколько красногвардейцев, и, к радости моей, я узнал, что вместе со мной попали в эту роту Смирнов и Кондратьев. Среди незнакомых мы стали держаться еще дружнее. Начальников у нас теперь много: и командир батальона, и командир роты, и командир взвода, и отделенный командир… Всех этих начальников я сейчас не помню, но командира отделения Кудрявцева запомнил на всю жизнь.

Был он из солдатского начальства царского времени — не то унтер-офицер, не то вахмистр. Невысокого роста, русый, усики колечком, глаза внимательные. Обмундирование у него поношенное, но ладно пригнанное. В первый же день, не теряя времени, Кудрявцев взялся за нас и стал вертеть по команде, обучать несложной, но требующей внимания и настойчивости, солдатской премудрости.

— Слушай мою команду! Направо-о ип! Нале-во-о ип! — звонко выговаривал он. — Шаго-ом ма-арш! Выйдите вперед! — вдруг обратился он ко мне. — Волочить ноги нельзя! Надо так ступать, чтобы шаг слышен был. Вот так! — Он лихо прошел мимо меня, на него можно было заглядеться. — Ножку, ножку дай! — страдальчески просил он, уже переходя на «ты». — Чтоб слышно было!

Он вызвал вперед Кондратьева. Тот прошел, отбивая шаг, и нарочито почтительно пялил на начальство веселые светло-голубые глаза. От Кудрявцева это не укрылось.

— Дразнишь? — спросил он добродушно. — Думаешь, унтер, унтерский враг, гонять вас пришел? А что комиссар ваш, Ковшов, вам долбил, мимо ушей пропустили? Без дисциплины нам всем смерть от белых. Да что — нам! Делу нашему всему рабоче-крестьянскому, власти нашей советской, революционной власти — конец!

— Да я даже и не думал вас передразнивать, товарищ отделенный…

— Отставить в строю разговор! Перекур! А вы что, студент будете? — обратился он ко мне во время короткого перерыва.

Я с охотой рассказал о себе все. Кудрявцев отнесся к моему рассказу внимательно, но с неудовольствием. Он предвидел, что придется ему со мной повозиться и что с обучением моим будут сопряжены осложнения.

И действительно, осложнения начались в тот же вечер. Нам выдали обмундирование. Здесь были и брюки, и гимнастерка, и солдатские добротные ботинки. Все новенькое и вкусно пахло свежестью. Мне все пришлось впору, кроме шинели, которая оказалась явно велика. Железные петли для крючков перешил мне Вася Смирнов, но полы шинели доставали чуть ли не до самой земли. Я сетовал, говоря, вероятно, вполне резонно, что в бою, во время перебежки, шинель меня погубит. Наконец я решил сказать об этом Кудрявцеву. Он осмотрел шинель, заставил надеть.

— Да, неказисто получается, подрезать нужно будет…

Что ж, подрезать так подрезать! Ножницы у меня были при себе, еще из дому, и я, считая, что в словах Кудрявцева содержится разрешение действовать, расстелил шинель на траве и, пренебрегая предостережениями друзей, встревоженных моей стремительной решимостью, подрезал шинель. У меня был еще такой расчет: из длинных серых полос, которые останутся, можно будет сделать обмотки. Обмоток нам не выдали, а ходить в ботинках без обмоток, казалось мне, недостаточно воинственно.

С помощью друзей я, в общем, справился со своей задачей и подрезал шинель ровно. Но, когда надел, оказалось, что я перехватил: теперь шинель была мне лишь немного ниже колен…

Мне до сих пор стыдно и неловко вспоминать, как взбешен был Кудрявцев, увидев меня в короткой шинели.

— Это с казенным-то добром?! — сказал в горе и в бессильной ярости.

И я впервые понял, что казенное добро — это нечто такое, с чем нужно обращаться бережнее, чем со своим. Я пробовал изложить Кудрявцеву мои соображения, но он грубо оборвал меня:

— Выходит, голубчик, это я разрешил тебе казенное добро портить! Хитер, а? Я же выхожу и виноватый! А я всего и сказал, что шинель нужно подрезать. Но разве могло прийти мне в мысли, что ты сам за дело возьмешься? Ведь у нас полк, понял? А при полку будет и портняжная и швейная. Я еще запомнил, что нужно будет подать насчет твоей шинели рапорт начальству, чтобы распоряжение дали на тебе шинель подогнать! А он, вишь, сам, своей рукой…

— А я думал…

— За тебя подумают! Все, что тебе выдано от государства, оно не твое, а государственное. И ты не только что портить его, а беречь должен. Об этом ты не подумал? Умный, умный, а не подумал! Ну, что мы теперь будем делать? Будешь ты ходить, как журавель, и безобразить мне строй…

Он позвал взводного, добродушного Постникова, всегда словно бы сонного.

— Ну ты погляди, что он сделал! Что мне, товарищ взводный, рапорт теперь писать об этом деле?

Постников вяло усмехнулся:

— Рапорт? Только сейчас время такими делами заниматься…

Постников предал мое дело об изуродовании шинели забвению. У наших начальников, несомненно, были тогда дела поважнее.

Прошло не больше двух дней с того момента, как мы выгрузились на станции Нязепетровск. Нам выдали палатки, но погода стояла ясная, и мы их не расставляли, а спали под открытым небом, прижавшись друг к другу. Вдруг ночью нас пробудила разрозненная стрельба. Заслышав выстрелы, да еще близкие, мы вскочили и схватились за винтовки. Показался Кудрявцев в шинели, крепко затянутый.

— Станови-ись! — негромко скомандовал он. — Слушай мою команду!..

И через лощину, где сейчас сонно бродили клочья тумана, он повел нас в сторону леса, примыкавшего к тем самым открытым дверям, в которые вбегала линия железной дороги. Оказывается, белые хотели пройти сквозь этот лес, чтобы внезапно захватить станцию Нязепетровск, но столкнулись с нашей заставой. Красноармейцы открыли огонь и отошли.

Так рассказывал нам Кудрявцев, когда мы, пройдя через низину, вступили в лес. Все стихло. Здесь нас расположили цепью, — в этой цепи был весь наш взвод. Кудрявцев велел нам идти вперед, держа винтовки на изготовку. Но вот совсем неподалеку от пас вдруг началась стрельба, и стало слышно, как со свистом пролетают пули. Мы получили приказ ложиться и окапываться…

Между тем стрельба впереди становилась все сильнее, пули все чаще пролетали над нашими головами, они дзинькали по стволам деревьев, с шуршанием сбивали листву и хвою. «А мне не страшно, не страшно…» — думал я. Сердце билось с силой, я с наслаждением вдыхал знакомый сосновый, словно бы пьяный, запах ночного леса и потной рукой сжимал Винтовку.

Кудрявцев велел без приказа не стрелять. Но мне очень хотелось выстрелить, мой небольшой боевой опыт говорил, что стрельба — это и есть война, и когда стреляешь, тогда действительно не страшно. Кто-то поблизости жалобно закричал «мамонька!», где-то обругались, мимо нас пробежала, белея косынкой среди стволов, медицинская сестра.

— И чего нас здесь заколдовали? — с возмущением сказал Смирнов.

Он сказал, а я, сразу взяв прицел повыше, выстрелил, и тут же, совсем близко, даже слегка оглушив меня, выстрелил Смирнов. Вся наша цепь открыла стрельбу. Многие повскакали с мест.

— Прекратить огонь! — раздался вдруг разъяренный голос Кудрявцева. — Кто без команды открыл огонь? Ложись сейчас же!

Мы перестали стрелять и залегли. Стрельба впереди нас и позади продолжалась. И вдруг в беспорядочную эту стрельбу вошла мерная, неторопливая дробь пулемета «максим». Очереди одна за другой летели над нашими головами, и тогда мы вжимались в землю. Потом очереди стали лететь повыше, ветви и сучья падали нам на спины.

Внезапно огонь прекратился, продолжался он не более двух минут. Мы ничего не понимали. Вдруг совсем близко раздалось:

— Ура-а! Бей казаков! Ура-а!..

Кудрявцев побежал вперед, мы за ним.

В темноте я запнулся и увидел у себя под ногами неподвижно лежащего человека. «И чего разлегся…» — с досадой подумал я и лишь потом сообразил, что это убитый.

Неожиданно мы выбежали на опушку леса.

— Ложи-ись! — закричал Кудрявцев. — Прицел двести шагов, огонь!

Здесь уже залегла наша цепь. Оказывается, это была первая рота батальона, она все время шла впереди нас, мы шли второй цепью. Значит, открыв огонь, мы внесли смятение в действие передовой цепи. Наши пулеметчики, услышав огонь в тылу наступающей части, решили, что в тыл зашли белые, и открыли по нам огонь. Лишь благодаря полевому телефону все объяснилось.

Об этом рассказал нам Кудрявцев.

— А почему, товарищ отделенный, ты не объяснил нам, что мы идем во второй цепи? — спросил Смирнов.

— А, значит, это ты стрелял? — в бешенстве крикнул Кудрявцев.

— Ну, хотя бы и я… — строптиво ответил Смирнов.

— А знаешь, что будет на фронте, если каждому солдату наперед все объяснять? — Кудрявцев крепким словом объяснил, во что превратится фронт, и добавил: — У солдата одно правило: без команды ничего делать не моги! Вот ты стрелял, а получилось, что ты в руках держать себя не умеешь. Я считал, ты парень твердый. Думал, что это он… — И Кудрявцев кивнул в мою сторону.

— А я и стрелял… — ответил я.

— Да что, — вмешался в разговор Илюша Кондратьев, — все стреляли.

Кудрявцев снова и снова растолковывал нам, к чему могла привести наша неожиданная стрельба.

 

Манифест московских ткачей

Окопы мы отрыли на совесть. Они опоясывали опушку леса. За это время фронт наш становился крепче — подкрепления шли со всех заводов Северного и Среднего Урала, отряды Красной гвардии сливали с мобилизованными, им давали номера батальона, рот, взводов Так же, как мы, они проходили военную учебу и одновременно отрывали окопы и несли боевую службу. В наш фронт вкрапились, как тогда говорили, отряды «интернационалистов» — мадьяр и латышей, к ним пробивался на соединение эстонский батальон Вагнера, еще под Златоустом он оторвался от армии. Пришел нам на подмогу и сводный татаро-башкирский кавалерийский отряд. Многочисленность нашего фронта, его многонациональность стали ощутимым проявлением интернационального духа нашей армии. Это бодрило и согревало нас, это обещало в будущем, хотя и далеком, то время, когда «с Интернационалом воспрянет род людской».

Белые не оставляли нас в покое. Прошло два дня в затишье, и они под утро потихоньку подкрались, без шума сняли наши сторожевые заставы и внезапно напали на нас с тем гиком и визгом, который умеют производить только казаки. У нас началась паника. Для храбрости казаки напились, — долгое время потом снились мне в страшных кошмарах эти багрово-красные волосатые рожи, эти орущие рты…

Стыдно сказать, но мы бежали, а белые завладели нашими великолепно отрытыми окопами! Нас отбросили по ту сторону железной дороги.

Кудрявцев подробно объяснил нам, что мы наделали, сдав линию наших окопов. Это значило, что станция Нязепетровск, на которую с севера шли пополнения и военные грузы, становилась уязвимой, ею нельзя было пользоваться, нельзя сгружаться на ее приспособленных для принятия грузов платформах. Это значило, что белые смогут открыть огонь по заводу, где проживают рабочие семьи.

У Кудрявцева был какой-то особенный, словно предназначенный для выговоров и внушений, зудящий голос. Мы слушали, но что мы могли возразить?

Во время этого разговора к нам пришел наш бывший командир Виталий Ковшов. Теперь он обмундирован по-военному, и на его, такой же, как у каждого из нас, серой шинели нашита на рукаве красная звезда. Он стал большим начальством, и его приход к нам лучше всяких слов подтверждал то, что говорил Кудрявцев. Когда мы увидели лицо Ковшова, нам без слов стало ясно все постыдное значение того, что произошло, — выражение позора было на его веснушчатом и скуластом, с узкими, накось прорезанными глазами лице.

Нет, он не стал нас ни уговаривать, ни упрекать. Кратко, не допускающим возражений голосом, Ковшов сказал, что к вечеру должны мы быть опять в своих окопах. Он принял командование над нашей ротой и повел нас не в атаку на окопы, а в обход по линии железной дороги. Ковшов предполагал, что нам удастся напасть на белых с фланга, причем в этой операции должны были принять участке и другие части.

Нас довольно долго продержали на этом, проходившем через сосновый лес участке дороги. Так как мы проголодались, то стали подкрепляться земляникой, необыкновенно сочной и сладкой. Земляника в таком изобилии росла на лесных полянах, что земля казалась красной.

— Как это вы можете есть? — спросил коренастый паренек из нашего взвода. — А если нас сегодня в живых не будет?..

— Покамест живой, так хоть сладко будет! — ответил Илюша Кондратьев, рот его был окрашен ягодным соком.

Потом нас долго вели по кустам, что росли на берегу, мы переправлялись через реку на лодках и каждую минуту ожидали, что нас обстреляют. Но все было тихо. На той стороне нас встретила наша разведка. Потом мы лежали в цепи, приготовляясь идти в наступление на те прекрасные окопы, которые сами отрыли и которые сами же сдали сегодня утром.

Стало жарко. Ветер качал тонкие и высокие стволы сосен, резвые белки насмешливо поглядывали на нас, а мы понимали, что бой предстоит тяжелый и если нам даже удастся снова завладеть нашими окопами, то мало кто из нас уцелеет.

Но тут вдруг военная судьба с непостижимой быстротой изменилась, как это бывает только на фронте. На высокой насыпи железной дороги появилась фигура, которую мы, златоустовцы, сразу узнали, — это был Алеша Голдин. Он пришел к нам с Нязепетровской станции, чтобы известить о том, что из Екатеринбурга прибыл нам на подмогу большой отряд. Узнав о нашей беде, отряд уже грузился на соседней станции и спешно двигался к нам походным порядком.

Это были московские ткачи, как их называли тогда, — текстильщики, как говорим мы сейчас. Они прибыли из самой Москвы, из Орехова-Зуева, из Наро-Фоминска… Ткачи еще не были сформированы и назывались «отрядом», но их было больше батальона, и весь этот батальон вместе с нами, с неистовым криком «даешь Урал!» кинулся против белых, и мы мгновенно смяли их.

А белым уже некуда было отступать. Ковшов повсюду расставил пулеметы, и белые кидались в реку и разбегались по лесу. Много серых гимназических и зеленых шинелей реалистов видел я в окопах и возле погасших костров, у которых еще вчера грелись мы. Их, оказывается, подтянули сюда уже после того, как пьяные казаки вышибли нас из окопов. Я проходил мимо и отводил глаза — не хотелось увидеть среди убитых кого-либо из школьных товарищей, а я знал, что большинство из них с первого дня восстания пошло в белую армию…

Приехали походные кухни. Нас накормили. Москвичей, а также тех из нашей роты, кто уцелел после боя (у нас было довольно много раненых и убитых: оказался убитым и тот грустный паренек, что отказался есть землянику), в сумерках снова отвели на болотистую луговину, неподалеку от станции Нязепетровск.

Мы разложили костры. Возле наших костров уже спали, а москвичи все никак не могли угомониться. Слышен был смех, пение, веселый говор. Меня тянуло туда, но я стеснялся ни с того ни с сего подойти к ним…

Белый рукав тумана тянулся над рекой, и меня немного знобило, — то в жар бросало, то в холод, наверное, начиналась малярия, но я тогда еще не знал этого.

Давно не оставался я наедине с самим собой, и сейчас мысленно оглянулся на себя и поразился тому прыжку, который совершил. Если бы прошлым летом, когда я был чистеньким мальчиком в форменной шинели с золотыми пуговицами, целиком находившимся в сфере мечтаний — мечтаний любовных, мечтаний общественных, — показали бы меня такого, каким я был сейчас, в зеленом ватнике, неуклюжих ботинках и неумело намотанных обмотках, с бледным, покусанным комарами лицом, обросшим черной бородкой, — вот удивился бы я!

Но между тем летом и этим лежала революция, и куда, кроме как в Красную Армию, могло привести меня чтение революционной литературы и ежедневные посещения заседаний Совета в качестве безмолвного и жадного слушателя? Конечно, была прямая связь между Марксом, Энгельсом, Плехановым, Лениным и… винтовкой, к которой я уже так привык, что она не оттягивала мне плечи, и которую я таскал с собой совершенно машинально, куда бы ни шел. И все же то были книги, а это была жизнь, и, конечно, гораздо легче, сидя в уютной комнате, читать: «Шапки долой! Я буду говорить о мучениках коммуны!» — чем целые дни под пулями неприятеля мотаться по каменистым склонам и зеленым долинам Урала и быть готовым самому в любой момент превратиться в «мученика коммуны».

Как бы ни были благородны и возвышенны мои стремления, сказывались существенные недостатки моего воспитания. В моем воспитании не было ничего солдатского. Ни намотать портянку как следует, ни быстро окопаться — ничего этого я не умел. Единственно, что мне помогало в походной жизни, так это то, что я вырос в этих горах, легко ориентировался. Это изрядно удивляло Кудрявцева, моего сурового и требовательного начальника.

Ну, а все-таки, что сейчас дома? Как, наверное, беспокоится мама… Ведь вот уже два месяца ничего она обо мне не знает. В этом году, конечно, не поехали на дачу… Лица домашних обернулись ко мне, их губы шевелились, но что они говорили мне — упрекали, одобряли?

Вдруг у соседнего костра зазвенели струны, и громкий голос запел песню. Я пошел туда, словно меня позвали.

А и глуп же ты, рабочий человек. На богатых ты гнешь спину целый век! Как у Саввушки Морозова завод, Обирают там без совести народ…

Так пел он громко, звонко, и в глубине его голоса слышалось что-то: будто трещина звенела. Так звенит надтреснутое стекло. Это был камаринский, тот самый «сукин сын, камаринский мужик, ты за что, про что помещицу убил?» — как в детстве пела мне нянька. Но сейчас эта песня скинула с себя скоморошескую одежду веселого юродства, она звучала широко и грозно.

Я уже видел со спины того, кто пел, — он был освещен снизу огнями костра и стоял, расставив тонкие ноги в старых светло-зеленых обмотках, и стройная фигура его отчетливо вырисовывалась на красном клубящемся дыму. А кругом костра стояли и сидели его товарищи. Молча слушали они. И все эти освещенные красным лица (среди них были и совсем молодые, и люди зрелого возраста, и старики) имели одно общее выражение, и это выражение было такое же, что и в голосе певца, и в словах песни.

Теперь я уже видел балалаечника, — розовая рука его с непостижимой быстротой моталась по струнам. Балалайка же была потрескавшаяся, облезлая, и, точно получив свежую рану в сегодняшнем бою, она была забинтована по грифу свежей марлей. А сам балалаечник похоже, что приходился внуком своей балалайке, такой он был русоволосый, нежно-румяный, какой-то весь молочный, как молоденький гриб масленок. И такие же мельчайшие капельки, как на молоденьком, только что взятом с земли грибе масленке, выступили на его оттопыренной верхней губе, на его белесых, важно нахмуренных бровях и на пухлом лбу.

Служим потом, служим кровию Мы купецкому сословию…

С веселой злобой подтверждала балалайка то, что говорила песня, и я видел сейчас лицо того, кто пел. Это был худощавый, средних лет, со впалыми щеками и красивыми тонкими усами человек. Лицо его старинно-русское, пожалуй даже иконописное, с золотой искоркой в глазах и тонким носом. Трещина в голосе звучала, не переставая, но сквозь болезнь и надрыв продолжали литься беспощадные, обличительные слова:

Савва, жирная скотинушка, В три обхвата животинушка, Ничего-то он не ведает, На день по пять раз обедает… —

так пел он, сведя свои темные брови и набирая все больше и больше воздуха в грудь и превращая воздух в эти сильные и стремительно летящие в цель слова, и звон балалайки, так же, как все эти молчаливые, слушающие лица, подтверждал обличительную правду песни.

Прошлой весной, когда я был в Москве и ходил по картинным галереям, смотрел спектакли Художественного театра, все время мои впечатления сопровождались именем Саввы Морозова. Это он скупил во Франции Дега, Ренуара, Гогена — все эти тающие цветные краски. Это он построил Художественный театр, в котором я видел Станиславского в «Хозяйке гостиницы» на сцене, залитой ярким светом мхатовского итальянского солнца, изготовленного в лабораториях театра.

А песня выговаривала:

Гувернантки-итальяночки. Они ходят словно павушки, Удовольствие для Саввушки…

И тут впервые и на всю жизнь понял я, и не только по-книжному, но по-живому, понял сердцем, что все великолепие культуры, к которой я привык с детства, возросло на крови и труде этих вот людей, которые сегодня с неистовым криком «даешь Урал!» кинулись в атаку против белых.

Много марксистских книг прочел я до этого и почти наизусть знал «Коммунистический Манифест». Эти книги привели меня сюда, в ряды бойцов за коммунистическое общество.

Но никогда до этого вечера не чувствовал я всю красоту нашей правды, как в эти минуты, когда слушал записанный кровью и скрепленный весело-грозными звуками «камаринского» манифест московских ткачей…

 

Пароль братства

Тот давний летний вечер июня 1918 года был прохладен. Такими всегда бывают летние вечера в хвойных лесах Среднего Урала…

Под Нязепетровском фронт наш окреп, белые, сделав несколько попыток сломить нас с ходу и наталкиваясь на отпор, все возрастающий, против наших окопов отрыли свои.

— Пойдешь сегодня связным в роту к мадьярам! — сказал мне Кудрявцев в тот вечер при распределении нарядов.

Мадьяры стояли на самом крайнем фланге нашего участка фронта; фронт в то время еще не был сплошным. Венгерская рота была одной из самых крепких частей на нашем участке, и ей была доверена охрана этого уязвимого места.

И вот уже перед рассветом, взяв свою винтовку и котелок, я отправился к мадьярам. Что это за народ мадьяры, я не знал и имел о них представление самое туманное. Но за короткое время пребывания на фронте репутация хороших солдат уже прочно укрепилась за ними.

Вязкая болотистая тропка, по которой в тот предрассветный час шел я к мадьярам, мне была хорошо известна еще по предыдущим передвижениям, да и окружавшая меня природа была родная, любимая с детства… Ночи здесь еще не были белые, как в местностях более северных, но они были светлые, и казалось, что тропинка уходит в темноту, а по мере того как идешь по ней, она выступает все явственнее, тьма отходит дальше, и вблизи уже видны осыпанные росой спящие кусты дикой малины и черемухи. А вон поднялся большой муравейник, обозначились мшистые камни, подъем на скалистую гривку, за которой уже слышно, как шумит река. Как раз над нею — окопы мадьяров. И вдруг — я сразу ушел за кусты — раздалась стрельба, совсем близко навалилась беспорядочная куча выстрелов, яростных криков…

Ничего неожиданного в этом не было. Именно такой предрассветный час белые не раз выбирали для нападения, и случалось, что мы не выдерживали их натиска.

Но мадьяры, видимо, выдержали это испытание. Стрельба затихла, она уходила куда-то вбок, и, когда я уже на рассвете, туманном и зябком, дошел до мадьярской роты, при мне приносили убитых и перевязывали раненых.

Среди общей суеты я не сразу нашел командира роты, к которому должен был явиться, и довольно долго просидел возле землянки, отрытой в каменистом грунте на высоком берегу реки, слушая совершенно незнакомый мне и непонятный говор мадьяр и задавая себе вопрос: на каком же языке я буду с командиром объясняться?

Наконец появился командир роты — он участвовал в преследовании белых и был ранен. Правая рука у него была на перевязи, и рукав куртки австрийского образца болтался пустой. Я представился ему по-русски, он с улыбкой, сразу скрасившей его худощавое черноусое лицо, покачал головой и спросил меня:

— Говорите ли вы по-немецки?

Его немецкая речь была своеобразна: вместо «х» он говорил «ш» и вместо «з» — «с», но понять его можно было свободно.

Мы объяснялись на немецком языке.

— Ну, вот тебе будет первое поручение, — сказал он. — Сходи к вашим и сообщи, что напали на нас белые казаки. Они пробрались через болото и рассчитывали, что мы напугаемся. Но мои ребята, — rund herum! — по-командному резко сказал он, — взяли штыки на руки, и мы их перекололи изрядно много: восемнадцать человек. Остальные ушли тем же путем, которым пришли. Конечно, надо было бы угнать их подальше, но наши молодцы, храбрые на твердой почве, боятся болот, да еще на чужбине… — И он развел руками.

Получив поручение, я пошел к своим в роту и явился вовремя; стрельба на фланге взбудоражила наших, и они уже были в боевой готовности.

Слушать мой рассказ о мужестве мадьяр собрались все, кто был поблизости. Меня прерывали одобрительными возгласами, тем более что я не жалел красок и незаметно для самого себя превратился в свидетеля того, как молодцы мадьяры, взяв наперевес свои австрийские винтовки с примкнутыми, похожими на ножи штыками, погнали беляков в болото.

А потом, уже при утреннем солнышке, я снова вернулся в расположение мадьяр, отыскал командира роты, который приветливо кивнул мне, сказал что-то, указывая на меня, и мне принесли политое красным соусом мясо — так впервые отведал я гуляш — вкусное венгерское кушанье…

По прошествии едва ли не сорока лет мне трудно припомнить все подробности этого далекого дня, который невольно выделяется среди других дней тех боевых месяцев, так как я провел его в обстановке несколько необычной.

Мадьяры мне понравились. Это были ловкие, веселые и в большинстве своем молодые ребята. Ко мне они относились дружелюбно, и, хотя я их явно не понимал, они с большой охотой что-то рассказывали мне, весело хлопали по плечу и показывали куда-то в пространство, явно в направлении нашего общего врага. Впрочем, такие слова, как «Ленин», «Советы», «белые», «красные», «Интернационал» и «большевик», они знали очень хорошо.

Среди мадьяр оказались австрийцы. Один, маленького роста, с грустными глазами и уже пожилой, вышел к вечеру с мандолиной. Рыжее закатное солнце никло в хвойной зелени сосен и елей. Неторопливо, с величественной медлительностью оно гасло и никак не могло погаснуть… На полнеба разбросала краски уральская заря, а он все пел какие-то нездешние дурашливые песенки про бедного портняжку, который при любых условиях удобно устраивается: когда ему негде спать (hat kein Belt), он спит на подоконнике; когда ему не с кем танцевать, он танцует со свиньей соседа; когда нет вина, он прыгает на одной ноге. И только в одном случае, когда у него нету хлеба (hat kein Brot), он берет иголку и… закалывается насмерть (stich sich Tot!).

— Веселые люди — рабочие из Вены! — посмеиваясь, сказал командир роты. — Мы здесь собрали их целый взвод. Ведь я и сам работал в Вене! — с какой-то гордостью сказал он. — И они меня считают своим. У нас в отряде среди венгерцев городских рабочих мало, все больше батраки и крестьяне победнее. Они хорошо разбираются в русских делах, для этого и языка знать не нужно. В нашей стране помещик сидит на горбу у крестьянина, пожалуй, покрепче, чем у вас…

В зеленой темноте зажглись костры. Командир роты, днем на несколько часов уходивший поспать в землянку, сейчас весь превратился во внимание. И, хотя ему трудно было после ранения, он несколько раз поднимался и уходил, чтобы проверить караульную службу.

— Ты Ленина видел? — спросил он, расположившись возле костра.

Я объяснил ему, что вырос здесь, на Урале, и что, хотя в Москве бывал, в Петрограде побывать не пришлось и Ленина я видеть не мог.

— Значит, здесь твоя родина? — спросил он. — Да, красивые места! Горы, леса и трубы заводов… Рабочий край. Быстрые реки и рудники. Когда мы шли через город, — он имел в виду Нязепетровский завод, — нам из каждого дома выносили молоко и хлеб. Сказать друг другу мы ничего не могли. Ну, а когда молоденькая девушка, с ярким румянцем на щеках и таким же ярким платочком на голове, или старик, согнутый трудом всей своей жизни, глядит на тебя и что-то ласковое говорит тебе, — все понимаешь!

— А все-таки по родине своей вы скучаете? — спросил я.

— Скучаю?.. — Он помолчал. — Не то слово. Отныне для социалистов всего мира ваша страна — это священная земля коммуны. Как я могу здесь скучать? Вот я сижу здесь с тобой: вчера я тебя не знал, а теперь ближе тебя нет у меня человека, потому что ты — боевой мой товарищ! Разве могло мне прийти в голову, что я когда-нибудь буду здесь, на этой коричневой полосе, которая тянется от Ледовитого океана до песков Азии… — сказал он мечтательно. — Я скучаю? — повторил он. — Я скучаю по тому времени, когда народ наш так же прогонит габсбургов и эстергази, как вы прогнали романовых. И я уверен, что прогоним, потому что вы нам поможете! — весело сказал он. — Я и своим ребятам так толкую. Знаешь, с крестьянином надо по-другому говорить, чем с нашим братом, городским пролетарием. Слышишь, как они поют?

До нас действительно доносилось тихое пение.

— Вот они скучают. Очень здесь все-таки не похоже на нашу плодородную равнину. Один мне сказал: здесь даже пахнет по-другому, чем у нас. У нас пахнет хлебом и виноградом, а здесь — как в церкви… Почему как в церкви?

— Это хвоя пахнет, — ответил я.

Хотя несколько раз поднималась стрельба и разговор наш прерывался, в общем ночь эта прошла спокойно.

И в этот же час на рассвете, туманный и холодный час, по той же тропинке, по которой пришел, я, пожав руку своему собеседнику, ушел к своим.

А когда, уже далеко в Сибири, в начале 1919 года докатились до меня вести об установлении советской власти в Венгрии, снова вспомнился мне ночной разговор с другом мадьяром, коммунистом, имени которого я так и не узнал.

 

В секрете

…Пришел черед нашему взводу посылать человека в секрет. Не могу понять, почему Кудрявцев удостоил этой чести меня.

Кудрявцев велел мне захватить хлеба и сахара и, пока мы шли по лесной тропинке, все время вполголоса поучал меня, что секрет в сторожевой службе самое, мол, трудное дело.

— Скажем, ты на часах или в заставе, — говорил он. — Ты точно знаешь, когда тебя сменят, и знаешь свое время, два ли часа простоишь или четыре, а секрет… Ты стоишь, пока не сменят, а когда сменят, ты не знаешь. Секрет ставится знаешь где? В самой близости к расположению противника! Место, где ставится секрет, определяет наша разведка. Вот мы пришли, оглянись кругом…

Я огляделся. Ночь была белесая, уральская, вниз уходила луговина, на ней наметаны два или три стога сена, сквозь кустарник поблескивала вода, может, рукав Уфимки. За водой темнел сосновый лес. Обыкновенное, само по себе совсем не страшное место…

— Вон там противник, — понижая голос, сказал Кудрявцев и указал на лес. И сразу все стало зловеще-таинственным, до леса было шагов сто, не больше. — Встанешь вот здесь… — И он завел меня в кустарник. — Какая твоя обязанность? — спросил Кудрявцев и сам ответил — Очень простая. Видишь всю эту окрестность? — И он неопределенно обвел рукой вокруг. — Поглядывай кругом, не зевай, слушай в оба. Если что беспокойное, следи! Зашуршал кто — замри! Увидел — человек крадется, допусти поближе, убедись, что это за человек, в разведку ли идет или что… Если разглядел, дай выстрел в воздух и беги туда. — Он указал, как мне показалось, значительно левее, чем находилось то место, откуда мы пришли. — На этом выстреле служба твоя кончилась, наша застава сразу поднимет тревогу, и сюда, где ты стоишь, посылается наряд. Ну, а если произведешь ложную тревогу, мне будет вздрючка, не такого, мол, как нужно, поставил в секрет. Тогда я тебя вне очереди на кухню дневалить поставлю. Ну, а если тревога твоя будет верная, пряников нам с тобой не насыпят и даже не похвалят, исполнил солдатскую службу, и все тут! В секрете главное — выдержку показать. Сумеешь, а? Тебе бог знает что мерещится, а ты стой! Треноги, пока не рассмотрел, не поднимай, — снова повторил он. — Ты думаешь, я не знаю, что это ты стрелял, когда мы во второй цепи лежали. Серега Смирнов, он золотой парень, на себя это дело взял… — Кудрявцев уже хотел уйти, кивнув мне, но вдруг словно что-то вспомнил и спросил: — Постой-ка, ты златоустовский?

— Нет, челябинский.

— Дай-ка я твой адресок запишу…

Он обстоятельно переспросил, записал. Теперь, в случае, если бы со мной произошло какое-либо несчастье, я мог быть уверен, что рано или поздно домашние мои будут извещены.

Кудрявцев уходил, а я с трудом удержался, чтобы не спросить его, когда меня сменят, но потом вспомнил, что он, пожалуй, и сам этого не знает, и промолчал.

Того, что хотел добиться Кудрявцев, он добился: внушил мне самое серьезное отношение к моей обязанности. Противник, значит, в лесу? Я добросовестно таращил глаза и прислушивался. Нужно поглядывать кругом? Я поглядывал. Но все было тихо, серовато, мглисто, от воды пахло кувшинками, задумчиво пахло… Как это Шура Засыпкин, мой товарищ по реальному училищу, сочинял:

На притихшем пруду вековом, Под развесистым дубом старинным, Распускаются белые лилии, Со стеблями причудливо длинными.

Еще мы поспорили тогда, я сказал, что у нас на Урале дубы не растут. Да и заглохшие пруды, это тоже, верно, в России, в помещичьих усадьбах. А все-таки хорошо почему-то, тоже словно пахнет, вроде как сейчас, дурманно, душисто.

Вздрогнув, я огляделся — все по-прежнему. Интересно, сколько времени прошло? Я пожалел, что у меня нет часов. А приятельница моя Валя Юригина умела узнавать время. Мы шли с ней вокруг озера Тургояк, свои часики она отдавала мне, и я внезапно спрашивал: «Который час?» Она отвечала почти точно, иногда ошибалась на минуту-две… Славная девушка, она сейчас в Екатеринбурге. Наверное, рассердилась бы на меня, как Лиза, которую я встретил в Златоусте. Ведь у Вали отец известный богач. А может, и не рассердилась бы, она какая-то особенная… Э, все они до революции были славные, а как посягнули на их имущество, озверели…

Я вздрогнул, оглянулся и увидел сбоку то, чего раньше не видел: возле воды белели березовые колья, на них положена перекладина — ограда, которую зовут на Урале «заплот», — перемахнуть ее ничего не стоит, но она обозначает чужое владение, поскотину. Откуда она взялась? Ведь ее не было? И вдруг я, к своей радости, понял, что стало светать. Летние ночи коротки.

«Все-таки я недостаточно внимателен, думаю о чем-то своем. Это нельзя, нужно ни о чем не думать, смотреть и слушать, как велел Кудрявцев. Он ко мне все-таки как-то обидно относится, угадывает, что я боюсь… Но ведь мы все боимся… Нет, Ковшов ничего не боится!»

Я так ясно представил себе Ковшова, что даже засмеялся от удовольствия.

«Какой он? И добрый, и беспощадный, и все мысли у него об одном — о революции, и что-то в нем озороватое, мальчишеское есть. Все равно, как если камень схватить и бросить…» Это уже была какая-то сонная мысль, я вдруг очнулся, поймав себя на том, что покачиваюсь.

Откуда-то доносился шум и звяканье, мне показалось, что кто-то идет оттуда, со стороны воды. Что же позвякивает так глухо? Может, шашка?

Я положил палец на курок: сейчас, если увижу казака, выстрелю — и конец, можно убежать…

В кустарнике что-то продолжало шуршать и фыркать — верно, казак перебрался через реку, выливает воду из сапог, фыркает. Мне казалось, что я вижу его лицо, оно из тех лиц, которые видел в кошмаре. И то, что происходило сейчас, тоже было похоже на кошмар, — вокруг все белесое, неподвижное. Я смотрел вниз и не мог отвести глаз, — скорей бы, ну, скорей!

Из кустов вышел жеребенок. Как он попал сюда, глянцевито-темный, обтекающий водой и тоненький, словно вырезанный из картона? Он отчаянно мотал головой, на нем была уздечка, это она звенела, когда он тряс головой. За уздечку зацепилась ветка, она волочилась по земле, и жеребенок не мог от нее освободиться. Выбравшись из кустарника, он пошел к стогу сена, задрал морду и, ткнувшись в стог, вынимал клок сена, тряс его, и оно с хрустом исчезало в его мягких губах. Из-за этого сена он и пришел сюда. Потом жеребенок оглянулся, тоненько заржал, и откуда-то издалека ему ответила мать. Тогда он быстро повернулся и, мотая кудрявенькой косичкой хвоста, щеголевато побежал в ту сторону, куда уходила изгородь.

Откуда он здесь взялся? Это место в любой момент может стать полем сражения, жуткое место между двумя лагерями, между белыми и красными.

Светало, холодело, трава стала мутно-белой от росы. На небе разгорелось то прекрасное, что мы называем рассветом, алело все сильнее, алые краски уже появились не только на воде, но и на мутной белизне трав. Холодно, зябко… Но откуда эта бодрость? Неужели я спал? Ну конечно, спал! Даже качался. Никто об этом не узнает. Я проснулся, как только зашуршало в кустах. Уже светло, скоро встанет солнце. Хорошо все-таки, чтобы меня сменили.

Вдруг все окружающее сразу вспыхнуло, — это началась стрельба. И как ни странно и ни ужасно, но началась она совсем не спереди — тогда было бы все ясно, а где-то позади, в нашем расположении. Выстрел, еще несколько выстрелов… Еще выстрелы… Что нужно делать? Нет, только не уходить, стоять, смотреть вокруг и уйти, лишь когда увидишь врага. Тогда можно бежать к своим… А куда бежать? Там стрельба.

Стрельба оборвалась так же неожиданно, как и началась.

«Как все-таки страшно живем мы, люди, и как весело, беззаботно живет эта лошадь с жеребенком…»

Мне захотелось есть, я занялся своим необыкновенно вкусным куском хлеба с сахаром, и вдруг… Я глазам своим не поверил: ко мне шел Кудрявцев. Он почему-то усмехнулся:

— Ну, набрался страху?

— Почему же? Совсем не страшно!..

— А когда жеребенок заворошился? Я и сам, признаться, испугался.

— Значит, ты здесь остался? Зачем же?

— А вот тут, за камушком лежал, покуривал…

— Ты на меня не надеешься? — спросил я с обидой.

— Мне ни на кого надеяться нельзя, — сказал он. — Случись что, с меня спросят…

 

Мост

Я чувствовал, что Кудрявцев не может забыть моего злосчастного выстрела и относится ко мне с недоверием. Даже ночь, проведенная в секрете, не смогла убедить его в моей стойкости и выдержанности.

До встречи с Кудрявцевым я и не подозревал, что я так несовершенен, как солдат: и портянку не мог намотать как следует, и по рассеянности, когда командовали налево, поворачивался направо, и совсем не владел лопатой. К моей же способности, читая газету, сопровождать прочитанное пространными комментариями и разъяснениями Кудрявцев относился весьма критически и недоверчиво; в партию я тогда еще не вступил, и он от меня, интеллигентного лица, неизвестно почему присоединившегося к той яростной борьбе за Советы, которая разгоралась в стране, ждал все время какого-то подвоха. Я часто ловил на себе внимательный взгляд Кудрявцева. «Ты необученный, и на первый раз я тебя прощаю, — казалось, говорил этот взгляд. — Но в следующий раз — пристрелю…»

И я дал себе слово, что покажу пример дисциплинированности. Вскоре случай предоставил мне эту возможность.

К этому времени нас отвели на охрану моста Западно-Уральской железной дороги, которая связывала Нязепетровск со станцией Кузино, а следовательно, с Екатеринбургом, с Пермью и со всей Россией. Оттуда шли не только подкрепления. Москва и Петербург заваливали нас газетами, литературой…

Я стоял на посту посередине железнодорожного моста. Моей задачей было проверять пропуска у людей, переходящих с одного берега на другой. Мне посчастливилось — белые открыли по моему мосту ожесточенный и прицельный огонь из нескольких орудий. Снаряды падали в воду, почти под тем самым быком, на котором я стоял, и вверх взлетали пенные смерчи, обдававшие меня брызгами. Один снаряд попал между двумя быками, и часть моста со звоном и грохотом, заглушившим все в мире, рухнула в воду. Еще один снаряд попал в верхнее перекрытие моста, несколько чугунных балок упало невдалеке от меня, и я на некоторое время оглох от этого грохота и лязга.

Чувство, которое я испытывал, нельзя назвать страхом. Я уже считал себя мертвым. Я глядел на темные, с рыжими стволами сосновые леса вдалеке, на сочно-зеленый луг со стогами совсем близко у реки, точно с того света. Но одна мысль продолжала владеть мною с самого начала обстрела: с поста я не уйду. Я был уверен, что Кудрявцев, который был моим караульным начальником, видит меня и одобряет.

Мне казалось, что я стоял очень долго, но, оказывается, простоял я всего несколько минут, ровно столько, сколько потребовалось караульному начальнику для того, чтобы добежать до меня. Я в оцепенении глядел в лицо Кудрявцеву и не понимал, что он говорит, пока он с силой не тряхнул меня за ремень.

— Пошли! — крикнул он.

Едва мы сошли с моста, как прямо в бык, на котором я стоял, с грохотом ударил еще один снаряд. Кудрявцев опять тряхнул меня за ремень (он так и вел меня все время) и засмеялся.

— Чуешь? — сказал он. — Что же ты не шел, ведь из-за тебя и меня чуть не пришибло…

Я вздохнул, взглянул на него.

— Ты молодец, — сказал он серьезно, — показал знание устава и неустрашимость. За это можно похвалить. Однако дело прошлое, но я хочу заставить тебя пошевелить мозгами. С того момента, как мост разбили, скажи, пожалуйста, какой был смысл в том, что ты там стоишь? Пропуска проверять? Если бы ты проявил смекалку и ушел бы сам, я б тебе слова не сказал…

После этого случая Кудрявцев резко изменил ко мне отношение, стал расспрашивать меня, рассказывать о себе. Он уже тогда твердо называл себя большевиком, хотя в партии, кажется, не был.

Мне вспоминается один из наших разговоров. Я говорил ему, как буду жить после того, как победим белых. Я сказал, что стану писателем, изображу всемирное братство народов и гармонию труда и природы… Мысли все великие, и говорил я о них с жаром. Кудрявцев слушал молча и помешивал угольки в костре.

— Хорошую цель ты поставил себе, — сказал он. — Большой, видно, путь у тебя, Либединский…

Я не возражал.

— А ты что будешь делать, когда победим? — спросил я.

Кудрявцев ответил не сразу.

— Мечтаю, как бы подучиться военному делу. Вроде школы офицерской… Ну, а потом… — Он засмеялся. — Ты будешь книги писать, а я останусь в Красной Армии охранять труд и счастье мирных людей.

Я начал ему объяснять то, что сам понимал тогда еще довольно туманно: что не за горами такое время, когда войн вообще не будет.

— На мой век войны хватит! — сказал Кудрявцев медленно и торжественно.

Я и сейчас, словно въявь, слышу его голос.

После случая на мосту я почувствовал себя полноценным солдатом Красной Армии.

 

Дядя Костя

Пятидесятиградусный тихий сибирский мороз, сбившиеся вдоль Великого сибирского пути разбитые, вымерзающие колчаковские войска… Красная Армия наступала стремительно. В декабре 1919 года соединенными силами Красной Армии и партизанских отрядов был взят Новониколаевск (ныне Новосибирск), столица Восточной Сибири.

В тот же день я явился в политотдел дивизии, где нашел своих земляков-челябинцев, и получил там брошюры и плакаты, которые мне казались прекрасными. Я принес их своим товарищам и провел первую свою политическую беседу о международном положении.

Громадное автомобильное имущество бывшей колчаковской армии дало возможность командованию создать новую воинскую часть — автопарк Пятой армии. По этому-то случаю вечером в просторном помещении бывшего склада состоялся митинг военных шоферов. Здесь собрались шоферы, входившие в состав некоторых авточастей Пятой армии, но в подавляющем большинстве были шоферы, служившие в различных частях разгромленной колчаковской армии.

Митинг открыл назначенный комиссаром автопарка невысокого роста, с обветренным лицом усач. Его выразительные карие выпуклые глаза озорно и весело поблескивали. Он сказал речь. Что это была за речь!

Дядя Костя — как потом уважительно и с любовью называл его весь автопарк — счел нужным прежде всего рассказать о себе. Красочно и ярко говорил он о том, как его, деревенского бедняка, призвали в армию и по ограниченной годности определили в кашевары.

— Да, я кашевар! — возгласил он с весельем, пожалуй несколько залихватским. И, переждав смех и иронические возгласы, продолжал: — Вот: как видите, меня, кашевара, прислали к вам комиссаром! Не посмотрели на то, что вы, можно сказать, инженеры…

Тут дядя Костя сказал о профессии военного шофера. Сказал, надо признаться, довольно лестно: «Она-де требует не только искусства вести машину, но и в случае необходимости требует умения ее отремонтировать».

— Ведь в вашей машине чего только нет! — воскликнул дядя Костя. — В ней и электричество работает, и газы бензина! Верно я говорю? Вот почему я и называю вас инженерами. — И снова, переждав веселые, на этот раз одобрительные возгласы и аплодисменты, он спросил — Как же так получилось? Почему меня, который никакой иной машины, кроме походной кухни, не знает, прислали, чтоб я вас учил, чтобы я вас вел и чтобы вы меня слушали?!

С того зимнего дня 1919 года прошло сорок лет, и, как ни впечатляюща юношеская память, я не берусь дословно изложить эту вдохновенную, полную ума и веселой дерзости, народных прибауток и ленинских лозунгов речь.

Разве обязан был наш комиссар сообщать о себе, что в царской армии он служил кашеваром? Но он понимал, что этим сразу парализует всевозможные слухи и смешки по углам о его особе. Да, я кашевар, а вы чуть что не инженеры, но я уже в октябре 1917 года участвовал в Октябрьской революции и усвоил ту науку всех наук, которая прежде всего нужна в революционные времена, — науку, объясняющую, как надо ниспровергать капитализм!

Примерно так сказал он и привел своих слушателей к пониманию самого главного в Красной Армии, к секрету ее непобедимости и политической сознательности, которая превращает в друзей вчерашних врагов. И, обращаясь к бывшим белым шоферам, он так закончил свою речь:

— Запомните, что отныне вы не какая-нибудь белогвардейская сволочь и безропотная скотина, которую офицерская шпора тиранила и натравливала против народа! Отныне— вы орлы непобедимой Пятой Красной Армии! — и, показав на портреты Ленина и соратников его, очевидно по распоряжению дяди Кости вывешенные на голых стенах складского помещения, он воскликнул: — Да здравствуют наши вожди — вон их портреты на стенке висят! — и, еще раз переждав аплодисменты, предложил высказаться.

Я был уверен, что сейчас кто-нибудь обязательно выйдет и скажет слово ответа на речь комиссара, так как в моем разгоряченном мозгу уже шевелилось это слово. Но я, охотно проводивший беседы среди люден, которых знал близко, не имел тогда опыта выступлений перед тысячной аудиторией и все ждал, что выскажется кто-то другой, поопытнее меня. Но никто не поднимал руки, не просил слова, и тут я решился и вышел на трибуну.

После того как я окончил свою речь, дядя Костя поманил меня к себе:

— Тебя откуда прислали?

Я ответил, что меня никто не присылал, и назвал номер своей роты.

— Ты что, не в партии?

— Нет, — ответил я.

Он еще раз оглядел меня.

— Понимание у тебя есть… — сказал он раздумывая. — Почему же ты не в партии? Ну ладно, зайдешь ко мне, поговорим.

Дядя Костя проживал в кабинете сбежавшего буржуя. Квартиру топили, что по тем временам было редкостью, но на улице свирепствовал пятидесятиградусный тихий сибирский мороз, и в комнате было холодно, хотя и горела уютная настольная лампа под зеленым абажуром. Дядя Костя сидел, накинув полушубок, в валенках и, покуривая трубку, внимательно слушал меня.

А я, чтобы яснее изложить свои воззрения, читал наизусть «Двенадцать» Блока, стихи Демьяна Бедного и свою, довольно плохо написанную поэму об изгнании Колчака из Сибири. Он слушал, не прерывая меня, и задумчиво покручивал ус. Когда я кончил, он сказал:

— Насчет стишков я тебе ничего не скажу. Может, у тебя что из них и получится, а может, и нет… А вот говорить ты можешь. Только нужно, чтобы слово было скреплено делом. — Он вопросительно взглянул на меня.

Я неуверенно кивнул головой, не совсем понимая, что от меня требуется.

— Вот я тебе скажу, что нам предстоит совершить здесь, в Новониколаевске… Известно ли тебе, что в городе и в окрестностях скопилось около пятидесяти тысяч трупов людей, умерших от тифа, все солдаты белой армии, брошенные на произвол судьбы этим проклятым адмиралом. Нам нужно, пока стоят морозы, все эти трупы или похоронить, или сжечь. А то весной начнется невесть какая эпидемия. Ты сегодня неплохо излагал насчет Парижской коммуны. Так сумей этим вчерашним белякам растолковать их боевую задачу: заняться перевозкой на автомобилях всей этой мертвечины. Да чтобы делали они это с энтузиазмом, потому что без энтузиазма они от такого дела разбегутся. Расскажи так, как ты говорил о Коммуне. Если не справишься с этим делом, значит, нам конец, как Коммуне, понял?

— Понял, — ответил я, хотя параллель с Парижской коммуной в данном случае казалась мне неясной.

— Тут, браток, мало призывать людей, надо самому вместе с ними поработать. Сам-то не сбежишь? Ведь не любит интеллигенция такие грязные дела, а?

— Нет, не сбегу, — ответил я, краснея и вспоминая Кудрявцева.

— Если не сбежишь, значит, будет из тебя политработник! Политработник Красной Армии, который рядом с красноармейцем идет в боевом строю, воюет так же, как всякий воин, но поддерживает дух товарищей…

Он помолчал некоторое время.

— Я ведь один, понимаешь? — сказал он, вздохнув. — Начальник автопарка целиком занят техникой, а я что ж? Я один. Нас, коммунистов, на две тысячи бывших белых и десяток не наберется, надо рассчитывать на таких вот молодых студентов, вроде тебя. Будешь помогать?

Сердце мое билось горделиво и блаженно, у меня перехватывало дыхание, но я только головой кивнул.

— Но имей в виду, никакого штата у меня нет. Я даже жалованья тебе положить не могу…

— Мне жалованья не нужно, — сказал я обиженно. — Я состою на довольствии в роте, больше мне ничего не нужно.

Он покачал головой, и улыбка скользнула где-то у него под толстыми усами.

— Оно, может, и нужно, да все равно я не могу ничего тебе дать, — сказал он. — Зато титул будет у тебя куда выше. На первом же собрании автопарка выберем тебя председателем культпросвета автопарка Пятой армии!

Так началась моя политическая работа в Красной Армии. А когда спустя месяц у нас в части создалась партийная ячейка, дядя Костя рекомендовал меня в партию, большевистскую партию.

— Ты вот что запомни, — сказал он, давая мне рекомендацию. — То, что было с тобой до сегодняшнего дня, это было одно, а то, что будет с тобой сейчас, это другое. Раньше ты был папин-мамин, а теперь ты принадлежишь партии… Учись сам и учи других!

Немногословен был завет моего поручителя. Но я запомнил его на всю жизнь. 14 февраля 1920 года! Да, с этого дня жизнь моя принадлежит партии, и я горжусь этим.

Ялта

19 октября 1959 года

.

Ссылки

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[2] «Самодержцами» назывались почтовые марки, в громадном количестве выпущенные к трехсотлетию дома Романовых, на которых изображены были портреты царей этой династии. Во время первой мировой войны эти марки заменяли разменную монету.

[3] Капище ( устар .) — языческий храм. В переносном значении: место поклонения чему-либо.

[4] Азям — национальная одежда халатного покроя.

[5] Инсинуация — тайное подстрекательство, подговор.

FB2Library.Elements.ImageItem

Содержание