Воспитание души

Либединский Юрий Николаевич

Часть третья

ТРЕВОЖНАЯ ЮНОСТЬ

 

 

 

Начало

Сегодня так же, как и в любой другой учебный день, преподаватель математики Владимир Константинович Молчанов неторопливо, слегка вразвалочку, хмуро сведя мохнатые брови, вошел в класс, держа в руках классный журнал. Мы все встали. Он, не глядя на нас, кивнул головой, поднялся на кафедру и раскрыл журнал. Сейчас кого-нибудь вызовет, возможно, что и меня, а математика у меня была длительно и безнадежно запущена. Наступила неприятная пауза, и тут, не выдержав этого испытания, кто-то из учеников спросил с места:

— Владимир Константинович, разве вы будете сегодня спрашивать?

— А что такое? — спросил Молчанов, подняв от журнала свои неприветливые темно-синие глаза.

— Да ведь сегодня царь отрекся от престола!

— И великий князь Михаил Александрович тоже! — добавил кто-то.

— Значит, исполнились сроки, — медленно проговорил Владимир Константинович.

Он любил иногда щегольнуть выспренними церковными оборотами, которым особенную выразительность придавало его вологодское оканье. По хмуро-красивому лицу его пробежала улыбка, как луч солнца в пасмурный день.

— А нам, господа, хоть небо упади на землю! И, если мы при этой всемирной катастрофе уцелеем, все равно должны пройти за год три огромных курса: алгебру, геометрию и тригонометрию. Да еще физику в придачу… Уроки уменьшили, вместо пятидесяти пяти учимся сорок пять минут, а программу небось не урезали! — сказал он раздраженно. — И, поскольку вы, господин Марковский, намеревались ознаменовать отречение от престола государя императора неожиданными каникулами, попрошу вас к доске!

Марковский, хотя и не отлично, но справился с задачей по тригонометрии. Молчанов вызвал еще кого-то. Учебный день начинался, как всегда…

Меня Молчанов обходил взглядом. Отношения наши были всерьез испорчены, хотя с первого знакомства, еще в младших классах, Владимир Константинович вызывал у меня симпатию и, пожалуй, даже восхищение.

Когда я в четвертом классе впервые попал к Молчанову, ничего, кроме скуки, не ожидал я от математических предметов, которые он преподавал. Но на первом же уроке он вдруг подошел к доске, начертил две пересекающиеся линии, провел кривую и тут же показал нам, как эту кривую можно в отношении двух пересекающихся линий изобразить в виде уравнения, алгебраического уравнения, которое мы уже решали. Таким образом, мы, даже не подозревая об этом, познакомились с началом аналитической геометрии. По программе курс аналитической геометрии нам предстояло пройти только в седьмом классе, но Владимир Константинович смело разрушил установленные границы между отдельными дисциплинами.

— Вы видите, что математическое уравнение выражает кривую, — говорил он. — Это только один из примеров, что отдельные предметы математики связаны между собой, что все они суть одна великая наука — математика!

Так математика, которую преподавал Молчанов, приобретала волшебно-легкий и увлекательный характер.

— Почему трудна сия теорема? — спрашивал он. — Потому что она не теорема, а аксиома и в доказательствах не нуждается, как все, что дается опытом. Пишите на полях учебника: «Возражаем учебнику»… — И он, грозно хмурясь, вместо схоластических и неуклюжих формулировок учебника диктовал свои, простые, легкие и выразительные.

У Владимира Константиновича было несколько своих учебников. Но он мечтал весь курс математики изложить по-своему. На экзаменах в высших учебных заведениях профессора узнавали учеников Молчанова.

— Позвольте, вы не из Вологодского реального училища?

— Нет, я из Челябинска.

— А кто у вас преподавал математику?

— Владимир Константинович Молчанов.

— Молчанов? — оживленно переспрашивал профессор. — Значит, он перешел к вам, то-то я сразу узнал его манеру…

Испытуемый получал высший балл.

Невозможно было не восхищаться этим человеком! И все же с математикой у меня не ладилось. Чтобы решить алгебраическую задачу, запомнить доказательство геометрической теоремы, следовало сосредоточить на ней все умственные силы. А эти силы я с охотой, страстью, можно даже, пожалуй, сказать с одержимостью, сосредоточил на другом: на чтении художественной литературы, на изучении истории литературы, теории словесности и истории вообще. Уроки математики оставались невыученными, задачи решались кое-как, то есть неправильно. Молчанов, если называть то, что происходило со мной, выразительным школьным языком, лепил мне пару за парой…

Из пятого в шестой класс я перешел с переэкзаменовкой по алгебре. Но хочешь не хочешь, а чтобы сдать переэкзаменовку, пришлось заняться алгеброй, я втянулся в нее и на осеннем экзамене так решил задачу, что Молчанов во время первого же урока воспроизвел на доске мое решение как образцовое. Обращаясь ко мне, он сказал:

— Послушайте, господин Либединский, до сих пор я считал, что в отношении математики вы богом обижены. Оказывается, все не так! Способности у вас есть, а вы попросту не хотите заниматься. На педагогических советах преподаватели литературы и истории горой за вас стоят. Но, простите меня, эти так называемые гуманитарные науки даже и науками-то назвать нельзя! Нет, я совсем не против, чтобы изучать грамматические правила или знать, кем был для нашего отечества Петр Великий. Но насколько я помню, даже по вопросу о царствовании того же Петра Великого западники твердили одно, а славянофилы — прямо противоположное! Так какая же это наука? А освобождение крестьян? Прошло пятьдесят лет, и об этом значительнейшем событии нашей истории нет единого установившегося мнения… Литература? Ну что, стишки заучивать, что ли? Так пусть те и заучивают, кому они по душе. А я вот за всю жизнь только одно стихотворение выучил: «Птичка божия не знает ни заботы, ни труда». По мне, так это вреднейшее стихотворение, поскольку человек в нем, вопреки своей природе, уподобляется некой птичке, которой, кстати сказать, известны и труды, и заботы. А вот кто сочинил сие стихотворение, Пушкин или Жуковский, не помню. И помнить это ни к чему! А математика! — воскликнул он. — Каждый шаг — раскрытие глубочайших законов природы. О том, как прекрасна эвклидова геометрия, я уже толковал вам в прошлом году. Но вот приходит гениальный соотечественник наш, профессор Казанского университета Лобачевский, и создает неэвклидову геометрию. Какие глубочайшие тайны Вселенной раскрывает она! И вот вы, молодой человек, которому даны все возможности постичь эти тайны, отворачиваетесь от них… А у меня завелся один корреспондент, деревенский попик. Он закинут в глубину нашего оренбургского чернозема. До железной дороги несколько десятков верст, не жизнь, а сплошная дремота. Казалось бы, только спать вверх животом, обеспеченность полная. Другие из его сословия так и делают, только и знают, что собирать требу. А он — нет! Имея влечение к математике и не желая ограничиваться скудным семинарским образованием, он сам проходит курс! Отзвонит какую-нибудь там обедню, пробормочет бессмысленный псалом, придет домой — и за учебник. Квадратные уравнения решает… — с дрожью в голосе говорил Владимир Константинович. — Мы с ним в этом году до анализа бесконечно малых добрались. И все по переписке… Великий человек! — заключил он, подняв палец.

Класс слушал эти оригинальнейшие рассуждения, добродушно посмеиваясь, подавая одобрительные реплики. Я безмолвствовал, помня мудрый совет отца не вступать в спор с учителями. И, хотя я чувствовал, что в фанатической любви Молчанова к математике было что-то высокое и даже сродное искусству, я упрямо шел по избранной мною стезе.

Но вот как-то зимой мы вдвоем с моей сверстницей весь вечер пробродили по улицам Челябинска. Безлюдно, тихо, снежно. Слышно только, как собаки лают, то вдалеке, то поблизости… И вдруг среди сонной тишины раздались звуки скрипки, и мы пошли в ту сторону, словно нас туда позвали. Мы без труда нашли этот маленький домик, форточка открыта, из нее валил пар, и вместе с ним лилась музыка. Мне захотелось взглянуть на скрипача, я представлял себе вдохновенного юношу с волнистыми кудрями.

Заглянуть в комнату нетрудно, для этого достаточно влезть на завалинку. Я забрался и увидел в форточку прорезанное глубокими морщинами лицо Владимира Константиновича. Слегка покачиваясь всем своим крупным телом, скользил он смычком по струнам. Только талантливая рука и чуткое ухо могут извлекать из скрипки звуки такой чистоты и звонкости. Взгляд у него был слегка затуманенный, он смотрел в форточку и не видел меня…

Математика и музыка! Они давали ему полноту жизни. Но все, что лежало между музыкой и математикой, для него попросту не существовало…

Сегодня же, в первый день революции, Молчанов обнаружил еще возмутившую нас всех аполитичность — урок алгебры был единственный в этот день. На втором уроке даже батюшка, преподаватель закона божьего, сказал революционную речь и заявил, что, за изъятием тираноубийства, он придерживается взглядов партии социалистов-революционеров, в особенности по вопросу о передаче земли крестьянам.

— Правда, не безвозмездно, а за вознаграждение, установленное законом, — закончил он свою речь и, шурша шелковой рясой, ушел.

После этого нас распустили по домам.

Занимались мы во вторую смену, и так как уроки кончились на два часа раньше обычного, очень приятно было идти засветло по городу. С неба валил и тут же таял февральский бессильный снег. На улицах не по-обычному многолюдно, но на лицах обывателей выражение испуганного любопытства. Встречные вопросительно поглядывают друг на друга, словно ожидая чего-то. Знакомые, встречаясь, рассказывают о последних новостях: о комитете Государственной думы и о Совете рабочих депутатов в Питере, о князе Львове и адвокате Керенском и еще о том, что какой-то отчаянный подпоручик Греков захватил телеграф в Петербурге и сообщил всей стране о свержении самодержавия.

У нас в Челябинске тоже создан Комитет общественной безопасности. Для нас, учеников шестого класса, недавно проходивших историю Великой французской революции, волнующе звучало грозное наименование, в применении к челябинским купцам и промышленникам, врачам и адвокатам, кооператорам и земцам, чьими знакомыми фамилиями подписано первое извещение Комитета общественной безопасности.

На крыше трехэтажного здания Государственного банка трудились какие-то добровольцы энтузиасты, снимали вывеску с двуглавым орлом. За их действиями следила большая толпа, подавая снизу советы.

За то короткое время, пока мы шли к центру, красных флагов становилось все больше. Один семиклассник даже надел через плечо красную атласную ленту, как носили генералы. Он шел, воинственно раздувая ноздри и вызывая удивление, почтительное и насмешливое… Красные банты были даже на дугах извозчичьих пролеток.

Навстречу мне шла девушка, в которую я был влюблен. Пушинки снега таяли в ее черных кудрявых волосах, вся раскрасневшаяся, она была очень хороша — круглая красная кокарда украшала ее меховую шапочку. Рядом с ней шел студент и нес щиток, к нему прикреплено множество маленьких красных флажков — производился сбор в пользу политических заключенных, сегодня утром выпущенных из внушительно огромной челябинской тюрьмы.

Девушка быстро взглянула на меня. В ее сузившихся золотисто-карих глазах, в свежей и молодой смуглоте щек, в мелодичности голоса я почувствовал уже установившуюся власть над собой. Я поздоровался, тут же попрощался и пошел дальше…

Эта девушка появилась в Челябинске вместе с началом войны. Родному ее городу Смоленску война тогда еще не угрожала, и почему она перебралась на далекий Урал, к родственникам, я не знал. Да и вообще, сказать по правде, при всей своей влюбленности относился я к ней довольно бесчеловечно — не интересовался, каково ей живется. А жилось ей, кажется, трудно, она работала в шляпном магазине у своих родственников.

Едва лишь увидев ее на танцевальном вечере в женской гимназии, где среди коричневых форменных с белыми фартучками платьев она выделялась своим черным бархатным «взрослым» нарядом, я влюбился сразу и бесповоротно.

Девушка была очень красива, красота ее и посейчас кажется мне совершенной. Она могла бы со мной сделать все, что хотела. Но она ничего не хотела. Эту ее власть над собой я и выразил, сочинив наивную сказку.

На берегу горного озера (под ним, конечно, подразумевалось любимое мною с детства горное озеро Тургояк) жил влюбленный дракон. Он обладал властью воплощать в жизнь все свои мечты. Вот почему берега озера и окрестности его все время изменялись, — чудесные замки поднимались на окрестных горах и островах, беломраморные города вырастали то там, то здесь. Покрытые цветами деревья покачивали ветвями, возникала музыка, и звуки ее вызывали из недр озера русалок…

Так, переходя от одной мечтательной забавы к другой, жил дракон. И вдруг он создал девушку. Все остановилось. Дракон полюбил свое создание, лишился способности свободно творить, а девушке стало скучно на берегу озера, и она покинула дракона…

Под несчастным драконом я, конечно, подразумевал самого себя, власть девушки надо мной была безгранична.

Сейчас, медленно возвращаясь домой по белым улицам, над которыми зажигались первые фонари, я представлял ее себе такой, какой только что видел, но вместе с тем чутко и жадно вглядывался во все, что происходит вокруг. Я и не подозревал, что заклятие любви с меня уже снято…

 

Слово большевика

Это было десятого марта 1917 года, в день, который Временное правительство объявило официальным днем празднования свержения самодержавия. Повсюду сверкала, струилась, журчала весенняя вода, и песни, которые раньше не разрешалось петь, теперь свободно и звонко летели по городу. «Смело, товарищи, в ногу!», «Отречемся от старого мира!»…

И те заветные слова, которые до этого я видел только лишь напечатанными сбивчивым и мелким шрифтом в подпольных типографиях, теперь вышагивали на красных полотнищах над головами множества людей.

По Большой улице сверху, оттуда, где находилось железнодорожное депо и завод «Столля», подошла рабочая колонна. Рабочие были в темных одеждах, шли взявшись под руки, и среди разношерстных, празднично гуляющих людей они выделялись как самостоятельное и плотное тело. Вокруг была толпа, а они шли не толпой, они шли организацией. Тогда впервые увидел я, как выходят на демонстрацию рабочие. Они тоже пели «Смело, товарищи, в ногу», но пели так, что слова этой песни звучали как грозный марш. Да, именно марш: «В царство свободы дорогу грудью проложим себе».

И еще они отличались тем, что на лицах их отсутствовало то благодушное настроение, которое господствовало повсюду. Это были не зрители, а действующие лица, они были деловиты и торжественны, но сдержанная радость сияла на их лицах. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»— широко и громко гласило их знамя.

Один из них вдруг вскочил на каменное крыльцо собора, мимо которого они проходили, сорвал с себя фуражку, бросил ее под ноги и крикнул:

— Эх, товарищи, товарищи! До какого времени дожили!

Его худощавое, с пожухлым румянцем, обрамленное темной бородкой лицо было влажно, оно сверкало и светилось. Сквозь толщу лет я, оглядываясь на это лицо, иногда узнаю в нем слесаря депо Егора Никифорова, впоследствии известного писателя, протянувшего мне руку в один из тяжелых часов моей жизни. А иногда мне думается, что это был Василий Колющенко, один из руководителей челябинских большевиков, работавший в то время на заводе «Столля».

Я смотрел на рабочих, как они шли, — гордой и радостной силой веяло на меня от них. Я еще не знал тогда, что в скором времени сам буду в этих рядах и в них пройду всю жизнь…

Это была первая демонстрация семнадцатого года. Весь город прошел мимо наспех сколоченной шаткой трибуны на Соборной площади.

Купцы, члены городской управы с красными бантами на чугунных шубах стояли на ней, как нелепые истуканы, и ловкачи кооператоры из продовольственной управы и Союза земств и городов, молодые люди в крикливом военном обмундировании непрестанно возглашали здравицы за народ, за свержение самодержавия, за новую свободную Россию. Мы, молодежь, до хрипоты кричали «ура».

Можно было бы разойтись по домам, но не хотелось расставаться с ласковым и веселым ветром, насыщенным дерзко-свободными песнями и приплясывающим, точно растворенным в воздухе, перезвоном колоколов. Подставишь лицо солнцу и ветру, закроешь глаза — и под веками кумачовая ярь. Откроешь глаза — и повсюду солнцем пронизанная голубизна, а кругом, вдали и вблизи, живое серебро струящихся весенних вод, и снова радующие своей новизной красные полотнища. А тут еще в стройных взводных колоннах, удивляя и восхищая выправкой весь город, прошел мимо трибуны запасной полк. Перед каждой ротой алел маленький флажок. А впереди полка несли знамя, новое, пышно-багровое полковое знамя. И возле самого знамени шел полковник Сорочинский, с седыми усами, оттеняющими смуглый молодецкий загар лица. Он чуть-чуть прихрамывал. И всем было известно, что он в первый месяц войны ранен в ногу. Его верховую лошадь вели рядом, но он не садился на нее.

Вот он прошел пешком через весь город, и одни говорили: «Он демократ, он присягнул Временному правительству», а другие твердили: «Он хочет показать своим солдатам, что в тяжелую для родины годину он, как всегда, с ними…»

Такие разговоры слышали мы, когда, увлеченные красиво-стройным движением полка, провожали солдат до Народного дома. Высоко над нашим городом стоит этот внушительный дом, красно-кирпичный, с белыми колоннами. В нем самый большой в городе зрительный зал, в нем библиотека и комната для собраний. С его высокого каменного крыльца, на которое можно подняться по широкой лестнице, все видно очень широко: прямые улицы, режущие город на правильные кварталы, синяя разлившаяся река, и дальше, за городом, леса, поля в сверкании и блеске вешней воды…

Сюда-то и привел полковник Сорочинский свой полк, поставил его перед Народным домом, а сам вместе с офицерами поднялся по широкой каменной лестнице вверх и встал лицом к полку, к городу, к бесконечным, залитым талой водой и солнцем весенним разливам. Раздалась команда:

— Смирно! — Полк и до этого безмолвный, весь оцепенел.

— Братцы солдаты! — слегка хрипловатым, хорошо для команды выработанным голосом сказал полковник.

С тех пор прошло очень много лет, и я не могу в точности передать его речь, но помнится, что он даже говорил что-то о гневе народном, окрасившем своей кровью знамена.

— Но я молю бога, пусть скорее пройдет время крови и красных знамен, пусть скорее придет время белых знамен порядка!

Так говорил он, возвышаясь над ровными, шинельно-серыми квадратами полка, над темно-бурыми кварталами города. Он весь был виден до белых, слегка заляпанных грязью щегольских бурочек, которыми твердо стоял на широких камнях, обрамлявших лестницу, и подчеркнуто-недвижно, точно застыв, окружали его офицеры, в большинстве немногим старше нас.

Полковник красиво взмахнул к небу рукой в белой замшевой перчатке, и мы, понимая, что он договаривает последние слова, уже готовились закричать «ура».

Вдруг что-то произошло среди серо-шинельных квадратов полка. Люди вздохнули, зашевелились, и мы увидели, что по проходу между взводами, откуда-то из глубины полка быстро движется невысокого роста солдат. Вот он вышел вперед, вот он взбежал по каменной лестнице, бойко стуча подкованными сапогами, — образцовый солдат, крепко затянутый поясом поверх ладно пригнанной шинели.

Теперь все внимание направилось на него, никто не слышал последних слов полковника. Да и сам он, наверное, не слышал себя, когда с гримасой смущения и гнева, скосив глаза на солдата, договаривал эту речь. И полковник, конечно, припомнил этого солдата: он служил слесарем в оружейных мастерских полка. Хороший слесарь, он недавно сумел починить белый маузер, маленький трофейный маузер. И полковник подумал, что эта страшная игрушка и сейчас лежит в кармане шинели — стоит только сунуть руку…

Но солдат уже стоял рядом с ним. Не обращая никакого внимания на полковника, он говорил, и тысячи глаз вопрошающе жадно глядели на него и слушали его. Он говорил, и казалось, что такие слова может сказать только этот человек с лицом, измученным болезнью (революция застала его в госпитале), с подбородком, крутым и мужественным.

— Господствующие классы привели Россию на край гибели и разрухи- Только истинные хозяева страны — рабочие и крестьяне — могут спасти ее! А для этого нужно отобрать у помещиков землю и отдать ее крестьянам и под контроль взять капиталистов. Мира, хлеба и свободы! — сказал он.

И тут дрогнули неподвижные ряды полка, и такое громовое грозное «ура» раздалось над городом, какого не слышали мы никогда. А он, оборотясь к полковнику Сорочинскому и глядя ему в лицо своим особенным прямым и пронзительным взглядом, говорил о том, что красное знамя станет государственным знаменем новой России, что, глядя на красное знамя, никогда не забудет народ крови тех, что жизнь отдали за народное счастье.

— Полковник мечтает о белых знаменах контрреволюции, потому что он сам крупный помещик, он боится за свою землю!

И вдруг неподвижно-надменный полковник весь покоробился в огне этих слов. Лицо его дрогнуло, обнаружились скверные дряблые морщины и алкоголическая припухлость носа. Он быстро сунул руку в карман и, возможно, уже нащупал тот самый бело-блестящий трофейный маузер, который недавно побывал в руках у этого слесаря-солдата.

Так же, как все мы, солдат, наверное, понимал, что смертельная опасность грозит ему. Но те особенные слова, беспощадные, честные и ясные, которые он говорил, только и могли родиться в атмосфере опасности. Он верил в ту силу, которая двигала им, и полковник не осмелился достать револьвер. Ведь, убив оратора, он должен был тут же держать ответ за убийство.

Так среди гула и шума голосов этих первых сумбурных дней Февральской революции впервые услышал я чистый к, как струна, звонкий голос большевика..

 

«Руки коротки»

Отец приехал утром. Сквозь сон я узнал его голос, доносившийся из передней. Давно уже не слышал я в голосе отца такой беззаботной радости. Приехал он внезапно, и слышно было, как мать приглушенно смеется…

Я вскочил и торопливо стал одеваться. Мне почему-то не хотелось, чтобы отец застал меня в постели.

— Не буди его, — понизив голос, говорила мать. — У него бессонница…

Никакой бессонницы у меня не было, а не высыпался я потому, что читал по ночам.

— Неужели он еще спит? — удивленно спросил отец. — И бессонницы у него никогда не было. В этом возрасте…

— Ах, он стал такой нервный! И математика ему трудно дается, — заботливо говорила мать.

Все это было совсем не так, но мама верила всему, что я ей говорил. Сейчас отец взглянет на меня и сам все поймет, даже говорить ничего не надо будет.

Так и произошло. Вот он стоит в дверях. Зеленый военный китель облегает его невысокую широкоплечую фигуру. Он еще больше облысел, красивый умный лоб выделяется, остроконечная бородка поседела, но глаза веселые, ясные. Они взглянули на меня, все понимая и подбодряя. Отец, конечно, понял даже то, что я влюблен и влюбленность одолевает меня, как может одолевать юношу восемнадцати лет. «Но это все ничего, ничего…» — говорил его взгляд, а мама жаловалась на меня раздраженно и беспомощно, что я плохо учусь, плохо сплю…

Я уже прыгнул на отца, как прыгал в детстве, подражая нашему Марсу, огромной собачище, прыгнул, хотя был теперь уже много выше отца, припал к его теплой шее, чувствуя себя маленьким и глупым по сравнению с ним…

— Марс, Марс… — приговаривал отец, похлопывая меня по спине.

Вот мы сидим за столом и завтракаем, у брата и сестры занятия с утра, как хорошо, что у меня вторая смена! Я сижу за столом, а отцу не сидится. В своем кажущемся кургузым военном кителе с серебряными погонами и в мягких ботинках без каблуков, которые уже успел обуть, он ходит по комнате, отпивает из стакана свой красно-кирпичный крепкий чай, ставит стакан на стол, и мать даже не ворчит на него за то, что он расплескивает чай на белую скатерть. Она такими же, как и я, восхищенными глазами следит за ним и слушает то, что он говорит.

Собственно, ничего нового отец не рассказал. Обо всем этом сейчас пишут в каждой газете — о том, что свергнуто самодержавие, что свершилась мечта многих поколений, что народ получит землю, что неслыханная демократия осуществлена в России. Отец снова и снова повторяет это, но от понурости и придавленности, которая была ему свойственна последнее время, не осталось и следа.

— Уфимское общество врачей посылает меня в Москву, — сказал отец. — Я думаю Юрку прихватить с собой, — обратился он к матери.

Сердце у меня прыгнуло: неужели? Неужели?

— А как же реальное? — спросила мать.

Быстро взглянув на мое унылое лицо, отец ответил:

— Какое там реальное! Революция не меньше чем на десять лет. Должно по всей нашей стране пройти великое переустройство, создан будет совершенно новый строй! Какой? Это трудно сказать. Свержение русского самодержавия! Ведь это значит, что пришел конец кровавому душителю всех революций. Победоносная революция превратила Россию из самой реакционной страны в самую революционную. России суждено освободить мир! А ты беспокоишься о реальном…

— Что ты только говоришь! — воскликнула мать. — Он и так плохо учится…

Отец опять взглянул на меня пристально, немного насмешливо, и я тут же подумал о той девушке, в которую был влюблен, о ее полной власти надо мной, власти, которая ей совсем не нужна и которая означала мое полное рабство. Отец даже не знал о существовании этой девушки, но он, несомненно, угадывал ее присутствие в моей душе.

— Таня, — сказал он, пристально-нежно обращаясь к матери. — Ты же сама говоришь, что он учится плохо, что ты не можешь с ним справиться. Я заберу его с собой, и ты увидишь, мы все наладим…

В тот же вечер собрались у нас близкие друзья нашей семьи. Андрею Алексеевичу Стакену я сообщил о приезде отца еще в реальном. Встретившись с Силиным, я узнал, что вернулся из армии их отец, демобилизованный по болезни. Со своей мельницы, находившейся неподалеку, в станице Чебаркульской, приехал Виктор Алексеевич, один из самых умных и образованных людей в Челябинске.

Все говорили громко, перебивая друг друга, стакан за стаканом пили чай, но похоже, что в стаканах был не чай, а какой-то пьянящий напиток, лица красны, голоса хриплы и громки.

— Учредительное собрание! Да, да… Вековая мечта народа, земский собор!

— И национализация земли без выкупа!

— Конечно, без выкупа!

— Но все-таки справедливое вознаграждение?

— Э, батенька, уж если вознаграждение, какая же национализация…

— Почему же национализация? Социализация!

— Неопределенное понятие!

— Ну все равно, скажем просто: земля тем, кто ее обрабатывает…

— А Советы рабочих и солдатских депутатов? Ведь это совершенно новый, рожденный революцией орган!

Так говорили они, перебивая друг друга. И вдруг, когда первая волна многоречия спала и наступила сравнительная тишина, Виктор Алексеевич, до этого молчавший, сказал негромко, но очень отчетливо:

— А я все-таки жалею, что не нашлось у нас в первый день революции генерала Галифе, который перестрелял бы сразу тысяч сто этой взбунтовавшейся сволочи!

Наступило молчание. Все, обомлев, смотрели на него. Если можно говорить о дружбе взрослого сорокапятилетнего человека и семнадцатилетнего мальчика, то мы с Виктором Алексеевичем были друзья. Он всегда разговаривал со мной, как с равным. После того как отец был взят на военную службу, я в Викторе Алексеевиче нашел то, чего мне так не хватало, — дружбу старшего взрослого человека. Я очень любил его, мне казалось, что он никогда не теряет хладнокровия. И наружность его мне нравилась: высокий рост и крепкое сложение, длинные, зачесанные назад волосы, умные ярко-карие глаза.

Вот и сейчас он спокойно помешивал ложечкой чай и усмехался, глядя на собеседников.

«Что же это он сказал? — подумал я, и мне сразу представилось множество ликующих лиц на улицах. — Что это он сказал такое жестокое и неправильное?..»

Еще все молчали, как вдруг Иван Иванович Силин так же негромко и спокойно произнес:

— Руки коротки!

Седой, с обветренным лицом, он прямо смотрел на Виктора Алексеевича, и где-то под его русыми с проседью усами играла улыбка. В светло-синих, словно вылинявших глазах — такие глаза стали у него после смерти жены — было выражение внимательного разглядывания.

Тут все заговорили и даже мама, разливавшая чай и не принимавшая участия в разговоре, напала на Виктора Алексеевича.

— Ну как же, — зашептал Сережа Силин, который вместе со мной был безмолвным, но горячим свидетелем этого разговора. — Разве капиталист может рассуждать иначе? Генерал Галифе ему понадобился! А батька мой здорово его срезал! Я должен тебе сказать, — и он зашептал мне в самое ухо, — сильно сдал… От его былого большевизма мало что осталось. — И вдруг, подняв сжатый кулак, он воскликнул: — Это не то что Цвилинг!

 

Советы рабочих и солдатских депутатов

В самый канун Февральской революции у нас в Челябинске, на сцене Народного дома, который построили богомольные купцы (известные пьяницы, создавшие общество трезвости!), гастролировала украинская труппа. Декорации изображали белую хату и огромные, довольно аляповато нарисованные подсолнухи, торчащие из-за забора. Эти декорации так и не успели убрать, когда рядом с ними поставлен был стол, покрытый красным сукном, и зал заполнили первые депутаты городского Совета.

Мы с Сережей Силиным были постоянно среди публики, которая размещалась на задних местах партера, на галерке и в ложах.

Сейчас я не припомню норму представительства первого Совета. Но самый принцип этого представительства мне хорошо запомнился по докладу мандатной комиссии, сделанному на первом же заседании: депутаты избирались только от трудового населения, причем избирательной единицей было общее собрание рабочих или служащих предприятия. Когда мандатная комиссия закончила доклад, долго не смолкали аплодисменты. Депутаты, аплодируя, оглядывали друг друга гордо и радостно: вот, оказывается, какая мы сила!

Наш город не был в то время большим промышленным центром. Главную массу его пролетариата составляли рабочие трех больших железнодорожных депо и железнодорожники да рабочие небольшого завода сельскохозяйственных орудий. В городе было еще несколько кожевенных, дрожжевых и мыловаренных заводов и паровых мельниц, две-три типографии, швейные и сапожные мастерские. А когда депутаты собрались вместе да к ним стали присоединяться служащие всяческих контор и приказчики магазинов, строительные рабочие, учителя и медицинские работники, — не было такой группы трудящихся, которая не стремилась бы иметь своего представителя в Совете, — обнаружилось, что в Совете собрались представители тех, чей созидательный труд и складывает жизнь города. Даже представители самой забитой и неорганизованной части рабочего класса — домашней прислуги — прислали своего делегата в Совет. Работу среди домашней прислуги вел один из самых видных большевиков Челябинска — Соломон Елькин, за что его буржуи называли презрительно: «кухаркин бог»…

А вне Советов оказались только те, кто жил эксплуатацией, обманом и насилием, — капиталисты, помещики и высшее чиновничество.

Мы с Сережей, сидя на галерке, с восхищением говорили о том, что после разгрома революции пятого года царское правительство с помощью различных своих прихлебателей, буржуазных лакеев, сделало, казалось, все, чтобы вытравить, затемнить и бесследно уничтожить самую память о Советах рабочих депутатов. Но вот, едва рухнуло самодержавие, как тут же по всей стране, сначала в столицах и рабочих центрах, а потом по бесчисленным городам и городишкам и, наконец, в деревнях и селах, стали снизу, по почину народных масс вновь возникать эти, конденсирующие революционную энергию организации. Оказалось, что политический опыт пятого года совсем не забыт, трудовой народ свято хранил память о созданных им революционных учреждениях. И они поднялись из самой русской почвы, с теми же своими особенностями и задачами и с той, похожей на естественную, закономерностью, с какой земля в новую весну рождает такие же цветы, какие цвели на ее лугах и полях в весну предыдущую.

По всем городам России к Советам рабочих депутатов стали присоединяться посланцы, избранные солдатами, то есть крестьяне в солдатских шинелях, с винтовками в руках. Потом прибыл из-за границы Ленин, взглянул своим орлиным взглядом и сразу определил, что Советы рабочих депутатов есть единственно возможная форма революционного правительства! Проницательные слова его о том, что рядом с Временным правительством, правительством буржуазии, сложилось еще слабое, зачаточное, но все-таки, несомненно, существующее на деле и растущее правительство рабочих и солдатских депутатов, мигом облетели всю Россию.

Эти слова вызывали ненависть у буржуазии, растерянность и бешенство соглашателей, будоражили умы и вызывали надежду на лучшее будущее у рабочих и у всех, для кого социализм не был пустым и красивым словом.

Ленин, тогда еще гонимый и преследуемый буржуазией, предсказал, что многоголовая советская громадина, в создании которой приняла участие вся трудовая Россия, имеет великую цель. «Вся власть Советам!» — сказал он, и большевики, последователи Ленина, провозгласили эту цель перед всем народом.

И я помню, как на одном из первых заседаний Челябинского городского Совета снова вышел на трибуну невысокого роста, крепко затянутый поясом худощавый солдат Цвилинг — депутат оружейных мастерских. Своим резковатым, напоминающим боевой рожок голосом он четко и ясно сказал, что трудящиеся не должны давать себя обманывать, что Временное правительство состоит из капиталистов.

— Никакого доверия министрам-капиталистам! Долой Временное правительство! Вся власть Советам!

И никак нельзя было не признать правды этих слов… Нельзя было не признать, что министры Временного правительства — гучковы и львовы, коноваловы и терещенки — являются капиталистами. Но люди, к которым адресовался Цвилинг, рабочие и солдаты, были еще политически наивны. Ведь самодержавие только что рухнуло, множество партий, именовавших себя социалистическими и революционными, вышли на политическую арену, и все они клялись в преданности интересам трудового народа, и все они требовали доверия и поддержки Временному правительству. И только одна партия Ленина твердила свое.

Здание Народного дома стояло на самом возвышенном месте города, и теперь, когда его занял Совет рабочих депутатов, казалось, что оно не случайно высится над городом. В этом здании шла непрекращающаяся работа Совета рабочих и солдатских депутатов. Пленарные заседания Советов сменялись заседаниями секций, комиссий и партийных фракций. А если никаких заседаний и собраний не было, в фойе, в буфетах, в зрительном зале и на широком каменном подъезде толпились солдаты, рабочие, железнодорожники. Газетные листы переходили из рук в руки, и грамотные — а их тогда было немного — читали вслух неграмотным…

Раздавался звонок, оповещавший о начале заседания. Депутаты занимали свои места, публика шла на хоры, и среди этой публики были мы с Сергеем. Свежая юношеская память навеки сохранила словесные поединки ораторов, представлявших враждебные партии. Навеки запомнились мне будни Совета.

Сейчас для нас не только посещение училища, но все прежние занятия и даже сердечные увлечения — все было отодвинуто, потеряло всякий интерес. Стало ясно одно: на наших глазах совершается нечто великое, осуществляется то, чему отдавали лучшие помыслы свои и самое жизнь передовые люди России чуть ли не целое столетие!

 

Встреча

До революции в Челябинске, как, впрочем, и в любом другом городе Российской империи, были семьи, отмеченные печатью мрачной и многозначительной, — семьи революционеров. Сюда в любое время суток, предпочтительно ночью, могла нагрянуть с обыском полиция. Но сюда же, порою проездом из другого города, могли явиться хотя и нежданные, но всегда желанные гости из революционного подполья. Их прятали, им помогали чем могли, им указывали очередную явку в другом городе, и бывало, что эти гости приносили письменные вести, как говорится, из мест весьма отдаленных, а у нас, в Челябинске, очень часто — из близкой Сибири.

К числу таких семей принадлежала семья Елькиных. Старший из сыновей владельца челябинской типографии Абрам Яковлевич Елькин, вместо того чтобы помогать отцу приумножать достаток его дела, стал еще до революции одним из основателей социал-демократической организации. Он был активным участником революции пятого года и в скором времени после революции умер молодым. Но память его свято чтили в семье. Младший брат его, Соломон, пошел по следу старшего: ему не было еще шестнадцати лет, когда в пятом году он был арестован. Его, участника большевистской организации, спасло от виселицы лишь несовершеннолетие.

Отец Елькиных умер, хозяйство вела вдова, вторая жена старика Елькина. Слово «мачеха» никак не подходило к этой молодой и доброй красавице, у которой на руках осталось трое своих маленьких детей да еще четверо взрослых: Анна, Мария и мои однолетки и друзья, близнецы Эмилий и Эмилия.

Один раз тихим зимним вечером пятнадцатого года мы с Милей Елькиной (ее называли в семье «Миля-девочка», в отличие от брата) засиделись на лавочке возле их квартиры на Азиатской. Миля достала из кармана письмо Соломона, присланное из ссылки, и прочла его мне. Письмо, наверное, пришло по почте; в нем не содержалось ничего такого, что не мог бы прочесть глаз постороннего человека. Ссыльный революционер рассказывал своей младшей сестре о том, как он живет в далеком сибирском крае, где-то возле большой реки, как зарабатывает себе хлеб насущный, работая на погрузке каких-то барж. Ничего особенно веселого в этом письме не содержалось, и все же от него веяло твердой, несгибаемой волей и силой. Старший брат из суровой ссылки подбодрял свою сестренку…

Мне очень хотелось бы сейчас подробнее вспомнить, о чем мы тогда говорили с Милей, но я удерживаю свое писательское воображение и хочу передать лишь то, что сохранилось в памяти. А память сохранила только то, что Миля сокрушалась о Соломоне, как сестра сокрушается о брате, что у него, мол, плохо с теплой одеждой, что ссылке этой конца не видно… На ее юном, слегка скуластеньком лице было выражение беспокойства, вздрагивали брови и губы.

Мы не знали тогда, что конец ссылки близок, — его принесла революция.

В конце лета 1917 года Соломон вернулся в родной дом. Мы с Сережей Силиным, на правах близких друзей семьи Елькиных, были представлены ему. В отличие от других членов семьи, Соломон казался человеком из народа. Черты его лица были крупны и резки, особенно мне запомнились его глаза — огромные и яркие. Такие глаза, казалось, созданы для того, чтобы безмолвно говорить о страстной преданности великой идее. Под пиджаком, изрядно поношенным, — новенькая синяя косоворотка. На ногах, если мне не изменяет память, — большие, самого простого фасона сапоги.

Ласково нам улыбнувшись, Соломон сразу же стал расспрашивать, что мы читали из марксистской литературы. И тут обнаружилось, что Сергей гораздо начитаннее меня. Мне это показалось обидным, и, чтобы не ударить лицом в грязь, я похвалился, что, когда мы недавно проходили в реальном историю Великой французской революции, я прочел и Тэна и Минье.

— Реакционер и либерал! — сказал Соломон. — Если хотите знать правду о Великой французской революции, прочтите-ка вот это… — И он из большой кипы книг, которая появилась в доме Елькиных одновременно с его возвращением, достал толстую книгу.

Это была книга Жореса о Великой французской революции.

— Жореса нельзя назвать марксистом, — говорил Соломон, — но он в этой исключительной истории обнаружил понимание борьбы классов. Замечательный человек! Вы слыхали о нем?

Мы ответили, что слыхали. Карл Либкнехт и Жорес — это были имена борцов за интернационализм. Соломон удовлетворенно кивнул головой и стал развивать нам большевистские взгляды на войну, которые в то время, признаться, нам казались крайними. Мы и спорили, и соглашались. С ним было легко и просто. Мы рассказали Соломону о нашем ученическом журнале, о литературных увлечениях и в разговоре упомянули имя нашего преподавателя литературы Андрея Алексеевича Стакена.

— Андрюшка Стакен?! — Соломон резко вскинул голову и оглянулся, словно Андрей Алексеевич присутствовал где-то здесь рядом. — Это же мой товарищ по организации! Нас вместе арестовали. Хорошо все-таки, что он уцелел…

— А разве он был большевиком?

— Еще каким большевиком! Да я разыщу фотокарточку, где мы вместе сняты, вся наша группа. Сниматься, конечно, нам не следовало… Мы были мальчишки, но неплохие мальчишки! Но Андреи, он и среди нас был орленок… Как хорошо, что он жив! Мы с ним здесь больших дел наделаем.

— Да ведь он не большевик! — твердили мы.

— Что вы можете знать о его партийности? Неужели он будет вам докладывать об этом? — возразил Соломон.

Мы переглянулись. Очень не хотелось разочаровывать его. Мы слышали, как Андрей Алексеевич Стакен сразу же после революции выступал у нас в реальном на митинге учеников старших классов от имени партии народных социалистов — это была самая правая из всех партий, называвших себя социалистическими.

Соломону нужно было идти в Совет, и мы пошли вместе с ним. Судьба подстроила так, что в ярко освещенном фойе Народного дома мы столкнулись с Андреем Алексеевичем Стакеном. Он был в чесучовом летнем костюме, оттенявшем смуглоту его красивого оживленного лица, в летней панамке. Но едва он увидел Соломона, оживление сразу сбежало с его лица и заменилось каким-то неподвижным, стеклянно-бесстрастным выражением. Соломон с удивлением вглядывался в него, видно было, что оба они сильно изменились за эти десять лет…

— Андрей, здравствуй! — сказал Соломон, протягивая руку.

— Здравствуйте, — ровно, не возвышая голоса, произнес Андрей Алексеевич. Рукопожатия, которым они обменялись, могло и не быть. — Вы давно вернулись? — спросил Андрей Алексеевич, подняв на Соломона свои темно-карие, словно затянутые прозрачной пленкой глаза.

Соломон ответил очень коротко. Но глаза его искали, расспрашивали, требовали. А лицо Андрея Алексеевича и глаза его ничего не отвечали, были немы и тусклы. Соломон назвал несколько имен.

— Нет, нет, не знаю, не слышал… — отвечал Андрей Алексеевич.

Вдруг, словно что-то уяснив себе, Соломой резко оборвал этот спотыкающийся разговор и вошел в зал заседаний. Кивнув нам головой и чуть улыбнувшись, Андрей Алексеевич бросил быстрый взгляд на наши лица и тоже исчез куда-то.

— Ну, что ты скажешь? — говорил Сергей. — Видал своего любимца? Хорош?

— А что, собственно, произошло? — вопросом ответил я. — Разошлись в политических взглядах?

— Что произошло? А вот что: в юности оба были революционеры. Но Соломон оказался стойким. Ни ссылка, ни реакция не сломили его, он не опустил головы ни перед чем! А наш Андрюшка Я уж не знаю, в какую форму облек он свое отступничество, но от революции ушел, покончил со своими былыми убеждениями, благополучно закончил университет и надел вицмундир чиновника!

Сергей говорил горячо, убежденно, а я молчал. Слишком многим обязан я был Андрею Алексеевичу, чтобы столь беспощадно выносить приговор.

Мы потом долго жили в Челябинске, и Андрей Алексеевич вел большую и полезную работу в советских учреждениях как деятель народного просвещения. Но эта встреча запомнилась мне навсегда.

 

Половодье

Весной семнадцатого года разливы рек были необыкновенно широки. От Уфы до Нижнего пароход, на котором мы с отцом ехали в Москву, шел не по рекам, — вокруг нас текло пресное, пахнущее снегом и весенними травами бурливое море.

У Пьяного Бора, там, где Волга принимает в себя Каму, берега скрылись бесследно. Сильно дул ветер. На палубе было трудно стоять. Но, схватившись рукой за поручни и захлебываясь ветром, почти ослепленный и оглушенный, я не уходил. Весенняя глубина неба, тысячи маленьких водоворотов, прихотливые пятна пены и зеленоватые льдинки… Яркое солнце, восемнадцать лет от роду, — нет, уходить с палубы нельзя!

Вдруг, что это еще за чудо? По воде плыла деревня: избы с дымящимися трубами и сарайчики, отчаянно, по-весеннему вопит петух, блестят маленькие окна, лают собаки, весело кричат ребятишки, сверкают топоры и вразнобой слышны глухие удары, — там что-то строили, плотничали… Мужчины работали, женщины полоскали белье. Глаза ломило от ситцевой пестряди.

А в лесочке, меж усов, ищут девушки грибов… —

точное изображение рыбы-кита из сказки про «Конька-горбунка».

Это был чудовищной величины плот.

Рядом со мной стояли два человека в черных барашковых шапках и халатах, нарядно расшитых, но сильно поношенных. Старик и молодой, оба стройные, сухие и темносмуглые, они изредка перебрасывались какими-то непонятными словами. И я думал: после азиатских пустынь чудно им видеть это расточительное обилие воды, бушующей и насыщенной жизнью. Но плывущая деревня особенно поразила их.

Молодой дергал старика за рукав и указывал на плоты, старик улыбался, покачивал головой, пощипывал скудную бородку и вдруг, приложив ладошку трубочкой ко рту, крикнул резким, как пастушеский рожок, пронзительным голосом:

— Москва-а!

Что хотел он сказать? Сообщить о цели своей поездки? Или, может, думал, что плот этот гонят из Москвы? Или в ознаменование всенародного братского праздника освобождения он хотел приветствовать русских людей дорогим именем великого города?

Но на плотах его поняли…

— Москва, Москва! — вразнобой, вольно и заливисто неслось оттуда.

Москва — это был пароль, которым народы, сломавшие стены царской тюрьмы, приветствовали друг друга.

 

Москва

Автомобили шли по Кузнецкому мосту почти вплотную друг к другу, причудливо разнообразные и кричаще-раскрашенные, — в такой тесноте идет стадо по деревенской улице. При этом они завывали, визжали, напевали и хрюкали, и мне опять-таки представлялось текущее по деревенской улице стадо, его мычание и блеяние, красноватая пыль, поднимающаяся на закате из-под копыт… Нет, впечатление, которое производило это городское машинное стадо, было бесконечно внушительнее, а бензиновый смрад казался отвратительным по сравнению с деревенским запахом молока и навоза.

Многое множество людей проносилось мимо, они, обгоняя друг друга, шли по тротуару, они выдавливались из автомобилей — или чрезмерно толстые, или чересчур худощавые, с жирными бородками и маленькими усиками. Тут же мелькали женские лица, явно раскрашенные, так что нельзя отличить старых от молодых. На женщинах странные шляпы, которые я видел впервые…

Эти люди, извергавшиеся из дверей магазинов и ресторанов, бессвязные обрывки их слов и речей — все это было похоже на горячечный бред. А витрины магазинов с их блеском, тогда уже несколько бутафорским и все же ослепляющим, — книги, самовары, картины, бусы, флаконы с духами и одеколоном, браслеты, меха…

Мы с отцом медленно шли мимо Петровских торговых рядов, мимо стеклянного капища Мюра и Мюрелиза, где снизу доверху, между тканями, шубами, посудой, опять-таки сновало бесчисленное количество людей.

Театральная площадь с тремя огромными театрами, сдвинутыми рядом, как сдвигают комоды в мебельном магазине. Две огромные гостиницы «Метрополь» и «Континенталь» по ту сторону площади, трамваи и извозчики, и снова автомобили. Все это кружится на площади, которая кажется мне небольшой и тесной… Вот Врублевская роспись на Метрополе, я узнаю ее, потому что вчера на несколько часов задержался в Третьяковке, разглядывая полотна Врубеля. Но позади Метрополя, в диком несоответствии с Врубелем, каменное кружево Китайгородской стены, из-за которой выглядывает по-старинному разрисованное здание Синодальной типографии.

Да, это Москва, Москва…

— Ну что же ты не удивляешься? — спрашивает меня отец. — Ведь ты всего этого никогда не видел!

— Я и сам не знаю, — в смущении признаюсь я. — Но мне кажется, что я все это уже видел.

Отец удивился, покачал головой. Но я не мог и не хотел выражать восторг и удивление, когда и вправду все это казалось мне удивительно знакомым. Может быть, причиной тому были столичные журналы, особенно иллюстрированные, может быть, чтение художественной литературы, но ощущение знакомого, почти родного не покидало меня в Москве…

Мы поселились в одном из кривых переулков Арбата. Я уже знал о жизни этих переулков между Арбатом и Поварской, наверное, от Тургенева и Толстого. Мы задержались на ночь у какого-то папиного приятеля в Замоскворечье, и, выйдя поутру на улицу, я увидел знакомый мне мир Островского. Кремль, тогда пустой и захламленный, с Царь-колоколом и Царь-пушкой, Красная площадь с Мининым и Пожарским, где возле Иверской гнусаво пело множество калек и нищих, — все это было знакомо мне.

Только одно поразило меня, хотя и об этом я был уже предупрежден и литературой и живописью, — Василий Блаженный. Как чудо, вырастал он передо мной из тогдашней горбатой мостовой Красной площади! Это поразительное сочетание цветов и плодов, в которое превратились камни, невозможно было представить себе ни во сне, ни наяву… Как тогда я восхитился им, так и не перестаю восхищаться.

И еще, чего, конечно, не могла предсказать никакая книга, были митинги, митинги у каждого памятника. Вот Минин и Пожарский, и оттуда слышен напряженный, с хрипотцой голос. Что-то выкрикивает человек, снявший картуз, ветер треплет его редкие волосы, а он кричит о земле и воле так, что жилы надуваются на шее, он поднимает руку к небу, и Минин над ним тоже подъемлет призывающе огромную ручищу…

Скобелев перед домом генерал-губернатора кичливо вскинул саблю, а под ним, словно оспаривая его, громовым голосом выкрикивает какой-то солдат:

— Мир без аннексий и контрибуций!

А из толпы раздается:

— Долой! Долой!

— Правильно!

Возле Пушкина митинг, и возле Гоголя митинг… Порою люди сбиваются около каменной ограды, возле газетного киоска, а то прямо на перекрестке. Стоит начаться спору, как вокруг спорящих сразу же образуется толпа жадно слушающих людей.

Вся Россия заговорила, вся Россия хочет слушать, и чего только не наслушаешься здесь — вперемешку и церковная речь и марксистская формула. Вот лощеный господин с адвокатскими ораторскими приемами. А вот раненый в больничном халате выбрасывает вперед исхудалую руку.

— Штыки в землю! — хрипло кричит он, а господин призывает его к патриотизму и национальному единению…

Я ходил по центральным улицам, сворачивал вбок и вдруг попал в переулки, один другого милей. Небольшие домики с мезонинами и деревянными колоннами — начало девятнадцатого, восемнадцатый век. Пестро раскрашенные, словно игрушечные церкви, от них уже веяло допетровской стариной.

Помню, как шел я по Садовой на Кудринскую и вдруг услышал — поют петухи. Я свернул в ту сторону, попал в запущенный сад, прошел его, неожиданно вокруг меня все раздвинулось, большие дома исчезли, появились избы, усадьбы, перелески, пруды. Пели петухи, паслись коровы; роса лежала на кустах смородины и шиповника. И птицы пели вольно, как за городом, кувшинки плавали в прудах. А потом вдруг снова звон трамвая, еще несколько шагов — и шумный рынок. Влево — Зоологический сад и пруды с белыми и черными лебедями…

Я бродил по Москве, иногда один, а иногда со своим троюродным братцем, толстеньким Джеком, питерским гимназистом. Джек удивлял и забавлял меня своей способностью называть цену любого предмета. Древние ли вазы в витрине, памятник ли посередине площади, пара ли вороных в дышле, цилиндр, шелковый шарф и тросточки или подвенечное платье с букетом искусственных флердоранжей — он точно знал, что сколько стоит!

Джек приехал со своей матерью, двоюродной папиной сестрой, из Петербурга только ради того, чтобы повидаться с нами.

Втроем — петроградская тетка Аня, московская тетка Роза и отец, обнявшись, — ходили по большой, устланной ковром зале. Тетки называли отца какими-то смешными уменьшительными именами, вспоминали деда и плакали. Тетя Аня совала мне книги и конфеты. Большеглазая коротышка с кукольным лицом, она уже знала от отца, что я люблю стихи, и восклицала:

— Ах, Бальмонт! Ах, Блок! — но читала совсем другие стихи, не те, которые я любил. — Некрасов? — Она изумленно расширяла свои красивые фарфорово-голубые глаза и говорила певуче: — Разве это поэзия? Некрасов, Юрочка, вышел из моды! Поэзия должна шагать в ногу с современностью. Как это у Игоря Северянина?

Теперь повсюду дирижабли Летят, пропеллером ворча, И ассонансы, словно сабли, Рубнули рифму сгоряча!

Ее кукольное лицо оживлялось, хорошело, когда она своей короткой ручкой показывала, как это ассонансы рубнули рифму.

Хотя ее вкусы во многом озадачивали меня и я часто с ней не соглашался, но говорить и спорить с ней было легко и просто: она правда любила поэзию.

Отец, как и в первые дни революции, находился в приподнятом настроении. Проснувшись, он сразу же посылал меня за свежими газетами, прочитывал их все и за чаем обсуждал последние новости со мной и, конечно, со своими кузинами. Он ожидал от революции всего самого хорошего.

Тетя Аня не очень слушала его рассуждения, а тетя Роза молча хмурила свои густые темные брови. Но однажды, когда отец сказал что-то за обедом о великой бескровной революции, она вдруг возразила своим колючим голосом:

— Оставь, пожалуйста, из истории известно, что бескровных революций не бывает! Приходится только сожалеть, что у нас не нашлось какого-нибудь решительного генерала, который бы перестрелял в Питере всю эту чернь!

Она говорила с яростью, глаза ее потускнели от злобы, и мне даже показалось, что теткин тонкий красивый нос стал крючковатым.

«Руки коротки!» — подумал я. И вдруг отец — ему, конечно, тоже пришли на память эти слова — вслух повторил их:

— Руки коротки, дорогая Розочка! — ласково и насмешливо сказал он.

— Да, коротки, конечно, коротки! — пророкотала тетка. — Не раз мы еще пожалеем, что руки наши оказались коротки. Еще мы будем вспоминать обо всем этом… — Она показала на обеденный стол, на великолепный сервиз и столовое серебро, на душистый пар, который поднимался над супницей. — Ты говоришь, бескровная? А я говорю, еще будет кровь, очень много крови!

Отец с ней спорил, но даже на него эти мрачные прорицания произвели впечатление.

Когда мы поездом возвращались в Уфу, я передал отцу один свой разговор с Джеком. Джек уверял меня, что рабочие на Путиловском заводе зарабатывают восемь рублей в день.

«Двести сорок рублей в месяц, а? С осени я пойду работать на Путиловский завод, выгодно, а?» — говорил Джек.

— На Путиловский завод? — переспросил отец изумленно и сердито. — Да он в первый же час… — И отец грубо, образно выразил то, что будет с Джеком на заводе в первый же час. — Позарился на восемь рабочих рублей! А что в Питере не могут наладить снабжение хлебом, что питерские рабочие голодают, он об этом не рассказал тебе, буржуенок проклятый!

Я глядел на отца с изумлением. Это словечко было не из его лексикона.

Отец вздохнул и замолчал.

— Все-таки я скажу тебе, Юра, — доверительно проговорил он после долгого молчания, — классы есть классы, и ничего с этим не поделаешь… В этом марксисты правы, и об этом нельзя забывать. Это правда революции…

 

Первое 1-е Мая

Мы стоим на балконе большой, превращенной в военный госпиталь гостинице в Уфе; отец мой — начальник этого госпиталя, где весь медицинский персонал состоит из военнопленных врачей. А внизу, по главной улице города, вот уже два часа идет первомайская демонстрация Проходят под красными полотнищами железнодорожники, булочники, приказчики, маршируют стройные солдатские батальоны, пестрят платочками швейницы. И после «Смело, товарищи, в ногу» и «Варшавянки» снова и снова звучит лейтмотив демонстрации — гимн международной солидарности «Вставай, проклятьем заклейменный…»

— Интернационал, — говорит отец. — Самая высокая мечта человечества, мечта об осуществлении грядущего братства народов, о том, чтобы несть ни эллина, ни иудея… — И он сбрасывает слезу с глаз.

А улица опять возглашает новые, тогда, кажется, впервые услышанные мною слова гимна, который звучит в длинной улице, между высоких зданий ее, как в громовой трубе. И на всем протяжении демонстрации, видной нам сверху, колышутся красные знамена, и священные слова «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» шевелятся на них, словно наполненные живой силой.

— Как вы молоды, коллега, как вы все завидно молоды! — отвечает отцу австрийский военный врач, доктор Кнапп.

Сутуловатый и лысеющий, он стоит здесь же, рядом с нами, на балконе. Белый халат висит на нем, как на вешалке, и отец в военном кителе, облегающем его плотную фигуру, кажется симпатично кругленьким рядом с худощавым и высоким Кнаппом. Он моложе отца не меньше чем на десять лет, но они оба, хотя и в разное время, окончили Венский университет, и потому слово «коллега» — так они называют друг друга — звучит у них особенно сердечно.

Доктор Кнапп и годами младше и фигура у него моложавая, но длинные морщины на щеках и на лбу придают его бритому лицу выражение скепсиса. А румяное лицо отца с его седеющей бородкой общим выражением восторженности и размягченности кажется в сравнении с ним юношеским.

Разговор они ведут по-немецки, отец владеет этим языком, как русским, вот почему он и назначен начальником госпиталя, в котором работает около трех десятков врачей немцев и австрийцев.

Кнапп с усмешкой указывает на демонстрацию и говорит:

— Старушка Европа в своей молодости все это уже пережила. 1789, 1830, 1848, 1870—все это жестокие уроки молодости. Европейские социал-демократы научились соединять социализм с мещанством, вы, русские, негодуете на них за то, что они изменили Интернационалу! А я, так как не раз бывал в юности на первомайских маевках с пивом и колбасой и здравицами за нашего доброго императора Франца, я не удивился, когда социал-демократы помогли милитаристам поднять на войну одураченные массы и мечта об Интернационале захлебнулась в крови этой подлой войны…

— Уверяю вас, коллега Кнапп, вы ошибаетесь! Благородная деятельность Жореса и Карла Либкнехта — вот возражение вам. Вы имели право быть скептиком до великой русской революции. Но наша революция меняет всю картину мирового революционного движения. И вот вы смотрите, уже два часа идет народ — и никакой полиции, никакого начальства, а какой порядок, какая стройность! Мы вступили в великую эпоху, мы накануне международной социалистической революции!

То, что говорит отец, я слышу от него не впервые. Но меня волнуют не столько слова, сколько выражение его лица. Кнапп усмехается. Скептические морщины на его лице делаются еще резче и выразительнее.

— Я завидую вам, коллега, вы старше меня на десять лет, но, право, вы — юноша и в сравнении со мной. Ведь пока что ваш премьер Керенский двинул в наступление русскую армию. И я просто не вижу конца этой затянувшейся глупости, из-за которой я не могу вернуться к своей семье, к любимой жене и милым детям. А так как я не верю в бога, то даже помолиться не могу, чтобы он сохранил мне близких к моему возвращению. Мое возвращение! Когда-то оно произойдет, и что я застану дома?! Ведь дети вырастут без меня…

Он круто поворачивается и уходит. Сейчас он пойдет в свою комнату, у него там стоит фисгармония, на которой он чудесно играет Баха, Гайдна, Бетховена. Он попытается заглушить медлительно-вязкими звуками ту исполненную новой гармонии музыку, которая вновь и вновь рождается внизу и которой небывалую силу придают тысячи ног, шагающих по мостовой, тысячи голосов, твердящих: «Отречемся от старого мира», «Смело, товарищи, в ногу».

— Ты понял, о чем мы спорили? — спросил отец, обнимая меня.

Я утвердительно кивнул головой.

— Он тысячу раз не прав, мой дорогой коллега Кнапп, представитель европейской собачьей старости! Кто знает, может, она произойдет не сразу, эта революция на Западе, и я ее не увижу. Но ты-то уж обязательно увидишь, как всколыхнется старушка Европа! Рабочие Вены, Будапешта, Праги… Ты увидишь, до них еще дойдет веяние нашей революции, ты увидишь!

«Да, так и будет! — думаю я. — Ведь вот он сам всколыхнулся, помолодел…»

Внизу проходит колонна учащихся, форменные фуражки гимназистов, реалистов, смех, девичьи голоса. Сверстники! Хочу быть с ними, петь, разговаривать, смеяться, спорить.

И я сбегаю вниз. Первая первомайская демонстрация! Потом к ним прибавились октябрьские. Этими демонстрациями, словно красной нитью, прошита вся моя жизнь…

Первая первомайская демонстрация!.. Этими демонстрациями, словно красной нитью, прошита вся моя жизнь…

 

Съезд крестьянских депутатов

В начале лета 1917 года в городе Уфе состоялся губернский съезд крестьянских депутатов. Совет рабочих депутатов в Уфе возник в первые же дни революции. Первый съезд Советов рабочих и солдатских депутатов уже состоялся. Теперь советская идея добралась до деревни.

Заседания съезда должны были происходить в летнем театре, довольно вместительном здании кокетливой «парковой» архитектуры, с ложными башенками, вырезными балкончиками и внешними лесенками, ведущими на галерею. На эту-то галерею мы. группа учащейся молодежи, принимавшая участие в технической подготовке съезда, и получили места.

Большое сараевидное затененное помещение, освещенное лишь извне падающими сквозь маленькие декоративные окошечки полосами яркого солнечного света, в которых мотались тени деревьев, было сейчас перед нашими глазами. Мы видели, как с глухим говором и топотом заполняли его делегаты съезда. Говор этот разноязычен, наряду с русским все чаще слышался башкирский. Да и на глаз видно, что цветные тюбетейки, пестрые халаты и бурые азямы явно преобладали в зале.

— Подумать, ведь почти сплошь башкиры! — с удивлением воскликнул хорошенький синеглазый гимназист, сын начальницы женской гимназии.

— Неужели вы сами коренной уфимский, а не знаете, что Уфимская губерния населена башкирами? — насмешливо спросил темно-смуглый кареглазый мальчик в синей фуражке ученика городского училища, помогавший нам переводить на русский написанные порою арабским шрифтом наказы аулов.

Но вскоре мы смолкли, захваченные тем, что происходило внизу, в зале. Башкиры действительно преобладали на съезде. Они располагались здесь, как хозяева. Сдвигали в сторону длинные скамьи и рассаживались на полу по-восточному, пренебрегая отчаянными протестами театральных служителей, требовавших, чтобы публика «занимала свои места»…

— Да, уж эта публика… — пожал плечами сынок начальницы гимназии. — Интересно будет послушать, как товарищи социалисты будут им растолковывать свои мудреные программы — все эти социализации, национализации… — сказал он пренебрежительно. — Неужели можно предположить, что вся эта дикая публика в них разберется?!

— Еще как разберутся! — ответил юноша башкир.

Я с интересом слушал спор. Разберутся или не разберутся? По наказам, которые я читал перед съездом, мне было известно, на каких ничтожных земельных наделах маются крестьяне, — одна шестнадцатая, одна тридцать вторая десятины. А ведь я уже усвоил, что бытие определяет сознание. Но русские крестьяне в большинстве своем были неграмотные, а башкиры поголовно не знали русского языка. «Как же они разберутся в сущности аграрного вопроса?» — думал я.

Целые деревни и аулы не имели своей земли и арендовали ее у помещика. Обо всем этом — сейчас точно не помню кто — говорил один из уфимских большевиков на съезде. Он только сравнивал убогие крестьянские наделы с огромными поместьями, принадлежавшими уфимскому «благородному» дворянству и башкирским баям.

Речь его тут же переводил на башкирский язык тот самый смуглый мальчик с узкими глазами, что сидел рядом с нами. Делегаты съезда прекрасно усвоили эту речь.

Так на моих глазах на первом губернском съезде крестьянских депутатов определилось, что крестьянство в борьбе за землю будет поддержано большевиками. Да, мы поняли, что Уфа и весь раздольный богатый Уфимский край принадлежит башкирскому народу и что иначе не может быть!

 

Отец

Когда память возвращает меня к первым месяцам революции, я вспоминаю это время как небывалый праздник весны. И в природе была весна. Вокруг Уфы широко разлились три реки — Белая, Уфимка и Дема, и город на горе стоял как остров. Страна наша праздновала небывалую весну революции, и годы мои были весенние, годы ожидания любви. Это было полное блаженство, и полнотой этого блаженства я был обязан отцу…

А он тоже переживал весну. К нему вместе с революцией вернулась его молодость. Какой большой и доброй душой надо было обладать, чтобы без всяких нравоучений и поучений протянуть мне руки и взять меня, юнца, себе в друзья и постоянные собеседники! Да, он тогда впервые много рассказал мне о себе такого, чего я не знал раньше, — и о революционных увлечениях юности, и о том, как естественнонаучное образование привело его к материализму и последовательному атеизму, которого он и придерживался всю жизнь.

Он не стал революционером. Когда появилась семья, отец заботу о семейном благополучии поставил выше всего и погрузился в тину уездной жизни. Но вот пришла революция и омыла его душу. Пришла революция, и он стремился по-революционному перестроить сферу своей деятельности.

Отец всю жизнь тяготился частной медицинской практикой, хотя нужно признаться, что именно эта, презираемая им частная практика была источником благосостояния нашей семьи. Но сколько я его помню, он даже в разговорах дома за столом, с матерью и с друзьями говорил, что большинство болезней имеет своей причиной социальное неустройство…

Холерная эпидемия, каждую осень поражавшая наш город, обусловлена отсутствием санитарного благоустройства. Чахотка? Ну разве не ясно, что причина ее в ужасных условиях труда, в беспросветной бедности. Алкоголизм? Разве не ясна связь этой болезни с нуждой, со стремлением освободиться от вечной заботы о хлебе насущном? А болезни богатых — ожирение, все виды расстройства пищеварения, — ведь они обусловлены обжорством, отсутствием физического труда…

— Революция, только революция может перестроить медицину и сделать ее орудием в руках общества! — твердил отец.

Революция пришла, и он тут же взялся за дело революционного переустройства всего медицинского обслуживания населения. Я сейчас уже не помню всех подробностей предлагаемой им реформы. Но вкратце она заключалась в том, что медицинский труд объявлялся общественной обязанностью врача. За это врач получал заработную плату, которую ему выплачивало городское или сельское самоуправление, взимавшее с населения особый налог.

Отец сделал доклад на общем собрании Союза врачей. Но, как и следовало ожидать, врачи встретили этот проект в штыки. Отца и ближайших его сторонников исключили из Союза врачей. Они ушли, обозвав своих коллег лавочниками.

Но отец провел эту реформу через уфимскую городскую думу, где большевики при поддержке левых эсеров добились преобладания. Достаточно сказать, что известный большевик Цюрупа был председателем городской уфимской думы.

Я восхищался отцом. И так как в то время я все, что чувствовал, выражал в стихах (неуклюжесть своих стихов я сам сознавал, но все-таки ничего не мог с собой поделать и продолжал их писать), я посвятил отцу стихотворение, которое не отличалось никакими поэтическими достоинствами, но довольно верно обрисовывало его душевное состояние:

Все, что гнело меня, рассеялось, как туча. И дух мой бодр, и воля вновь могуча, И снова страшный путь меня к себе зовет, И на щите своем я вновь пишу — вперед! Идти, идти вперед! Вести людей по свету, Нелегок будет путь, но все ж сомнений нету, Враги не страшны мне! Когда же смерть придет, Скажу в последний раз — Я шел и вел вперед!

Отца очень тронули эти стихи. Он потрепал мою чернокудрявую голову, прошелся по комнате, что всегда делал, когда волновался, помолчал и вдруг очень серьезно спросил, что я думаю делать в будущем.

Я сказал, что хочу быть писателем. Он одобрил мое намерение, но напомнил, что для этого надо быть по-настоящему образованным человеком.

Я рассказал ему, что очень люблю историю и политическую экономию, а также науку о литературе…

— Я бы советовал тебе поступить на историко-филологический факультет университета…

Так отец, опять-таки без всякого нажима и нравоучений, привел меня к необходимости вернуться в Челябинск, сдать экзамены на аттестат зрелости, то есть за шесть классов реального училища, перейти в седьмой класс и окончить его, что давало право на поступление в университет…

Отец мой был умный, добрый человек, и я всю жизнь помню его. Но мне не хотелось бы, чтобы кто-либо думал, что в какой-то степени я идеализирую отца. Та часть интеллигентной молодежи, которая на переломе к Октябрьской эпохе переходила на сторону пролетариата и к которой принадлежал я, для того чтобы совершить этот переход, должна была критически взглянуть на свой быт, на семейный уклад, на жизнь своих родителей. Если бы у меня не было такого беспощадного взгляда, я не мог бы стать коммунистом. Многое в жизни отца я должен был признать неправильным, и о многом я говорил себе: «Нет, не так буду я жить и не так поступать!» И все же, если мне удалось совершить в своей жизни что-либо хорошее, думаю, что во всем этом присутствует пример отца, его помощь и его влияние.

Нравственное влияние его внутри нашей семьи было огромно. Для нас, детей, это был высший авторитет, причем добивался он этого незаметно, мягко. Отцу обязан я общим направлением своего чтения, он сам был начитан в художественной литературе, а вкус у него был безошибочный. Из рук отца получил я книги Толстого и усвоил его привычку всю жизнь читать и перечитывать произведения великого писателя земли русской. «Войну и мир» отец перечитывал каждые два-три года, и эта унаследованная от него привычка сохранилась у меня на всю жизнь.

Проникнутые атеизмом лекции отца по биологии воспитывали материалистическое воззрение не только у меня. Он был врач-эпидемиолог и бесстрашно выезжал на холерные эпидемии. А когда в 1919 году в Челябинске вспыхнула эпидемия тифа, отец был членом тройки Чекатиф и погиб на посту — выехал в один из глухих участков Челябинской губернии на помощь своему коллеге, участковому врачу, заразившемуся тифом, спас его, но заразился сам.

Отца хоронил весь город, и даже через год после его смерти газеты добрым словом помянули его. Похоронили отца на Новом кладбище, рядом с красноармейцами, умершими от ран.

Через несколько лет я узнал, что на месте этого кладбища построены жилые кварталы. Но я столько раз слышал от отца, что никакого значения не имеет, что будет с телом человека после смерти и что вечна только жизнь человечества, идущего к добру, справедливости, ко всеобщему счастью, что думаю: отец был бы рад, если бы знал, что над его могилой шумит невиданно новая, бьющая полным ключом, социалистическая жизнь.

Мой отец не был коммунистом. Но не случайно все мы, трое детей его, вступили в Коммунистическую партию. К этому нас подготовил демократически-гуманный дух, господствовавший в нашей семье.

 

Из Уфы в Челябинск

Знойным летом 1917 года ехал я на открытой железнодорожной платформе из Уфы в Челябинск. Расстрел июньской демонстрации в Питере уже совершился, правительство Керенского вело бешеную травлю партии большевиков; на политическом горизонте обозначился грозный призрак корниловщины. Наша платформа была гружена мелким речным песком, лежать и сидеть на нем было мягко, и во время разговора его невольно пересыпали из руки в руку…

А разговор не прекращался, тот разговор, который происходил в то время и на нашей платформе с песком, и по всей России — горячо обсуждались текущие политические события. Солдаты, в большинстве своем возвращающиеся из госпиталей, говорили о Корнилове, как о главном враге, — он уже ввел смертную казнь на фронте, он угрожал железнодорожникам военно-полевым судом.

— Все большевиков ловят, ну, гляди, кто кого поймает! — произнес пожилой железнодорожник, темнолицый, с проседью в усах.

— Ленина все ловят! — подхватил молодой кудрявый солдат с расстегнутым воротом, одна нога в сапоге, другая обмотана грязным бинтом. — А его и при старом режиме охранка ловила, а поймать не могла…

На остановке железнодорожник сошел, а разговор продолжался. Наш поезд, длинный-предлинный тянулся вверх на большой Урал.

Здесь земля расступается все шире и шире, дует вольный ветер, и родной запах хвои и горных трав наполняет легкие. Серо-скалистый Таганай, похожий на целый сверхъестественно огромный камень, и темно-лесистая Александровская сопка медленно поворачивались вместе с железной дорогой, которая здесь петляет так, что с разъезда «Таганай» до следующего разъезда «Уржумка» можно пробежать напрямик и обогнать поезд. Чудесно просторна эта местность между двумя огромными горами, вся заросшая по низинам хвойными лесами, а по округлым нагорьям дикой черемухой и орешником, малиной и смородиной, волчьей ягодой…

Общим вниманием на нашей платформе овладел старик в черной поддевке и черной рубахе. Борода седая, а лицо моложавое. Опустив глаза, он монотонно бубнил о близком пришествии антихриста и наизусть по-славянски приводил тексты из апокалипсиса, — фигура искони здешняя, старовер-начетчик, он и говорить-то старался в нос, по-старинному, словно гнусавя. И женщины — а их, безмолвных, в белых, затеняющих лица платочках, немало на нашей платформе — почтительно и со страхом слушали древние словеса. Они укачивали детей и шепотком урезонивали их, когда те бросали друг в друга песком. Женщинам хотелось послушать старика.

— А они прозвали себя большаками, потому что хотят быть старшими в народе, а Ленин их по нашим старым святым книгам учился…

— Не то ты, дедка, говоришь! — с досадой перебивает его солдат. — Тебя послушать, так Ленин, выходит, вашей темной веры держится. А нам в госпитале в Уфе толковал один товарищ из Совета депутатов: Ленин — ученый человек, самого Карла Маркса ученик! Была раньше одна партия социал-демократов, а вот теперь разошлись на две: меньшевик хочет дать народу поменьше, чтобы богатых не обидеть, а большевик хочет дать народу побольше — все хочет отдать! — И солдат быстрым размашистым жестом обвел рукой всю широкую, бугром поднявшуюся местность, по которой пролегала граница между Европой и Азией, а по обе стороны беспредельная Россия…

Малограмотной, а то и совсем неграмотной застала революция великую страну. А бурный ход революционных событий все нарастал, их нужно было осмыслить, истолковать, и народное сознание искало в самой смысловой глубине новых, вошедших в жизнь слов правильного понимания событий. Слово «большевик» толковали как «большак», — старший в дому или в артели, но чаще истолковывали вроде того, как тот кудрявый солдатик, ехавший из госпиталя, который с вершины большого Урала своим русским и широким щедрым жестом, размахнувшись на весь мир, выразил самую суть программы большевистской партии — все передать народу!

 

Большевики в Совете

После возвращения в Челябинск моя жизнь дома приобрела через некоторое время размеренность и порядок. Как всегда летом, я вставал рано и садился заниматься, нагонял упущенное за зиму: математические науки, физику, химию. Особенно старательно изучал я математику, так как знал: Молчанов не помилует. То ли я поумнел и повзрослел, но за учение взялся серьезно, втянулся в занятия, и они даже пришлись мне по душе.

Прозанимавшись несколько часов, я дожидался, пока встанет мать. Позавтракав вместе с нею, сестрой и братом — этот общий завтрак был одним из признаков того, что семейный распорядок, а следовательно, и сама семья существуют, — я шел в Совет. Все равно, происходило ли там пленарное заседание или работали секции — рабочие и солдатские отдельно, я был внимательным и постоянным слушателем.

Еще только одиннадцать утра, а утренней прохлады и следа нет, по городу носится раскаленный ветер, он перебрасывает тучи пыли, которая обжигает лицо и руки, попадает в рот, скрипит на зубах… И в жизни государства, казалось, происходило тогда примерно то же, что и в жизни природы.

Прежде всего шел я в библиотеку-читальню при Совете, которой заведовал честнейший и добрейший народник Ильинский, в скором времени вступивший в партию большевиков. Я прихожу в тихую читальню и читаю газеты «справа налево», — начиная от кадетских к эсеровским и, наконец, к большевистским… О весенних цветах, как о весенних иллюзиях первых дней революции, теперь смешно даже говорить. После июльских событий в Петербурге классовая ненависть разгорается ярким, все освещающим костром, и соглашательские газеты в оголтелом антибольшевизме стараются перещеголять кадетские.

Особенно неистовствует местная кадетская газета под пышным наименованием «Народная свобода», и, читая ее, я вспоминаю дышащие ненавистью слова моей московской тетки. Кадеты безраздельно сомкнулись с монархической контрреволюцией, поднявшей голову и призывающей к погромам, к истреблению большевиков, к разгрому Советов. Они распространяют клеветнические слухи, один другого подлей и гаже.

С тех пор как Цвилинга выбрали председателем городского Совета, буржуазия через свою газету распускала о нем самые грязные сплетни. Писали, что он уголовный преступник, судившийся за кражи и грабежи. Однажды по городу прошел слух, что Цвилинг украл несовершеннолетнего мальчика, причем для правдоподобия действительный преступник-провокатор, сделавший попытку увезти мальчика, назвал себя именем Цвилинга. На одном из пленарных заседаний Совета Цвилинг выступил с речью и разоблачил грязную работу провокаторов.

Да, контрреволюция поднимала голову. В нашем уезде появилась некая княгиня Кудашева. С шашкой на боку, в казачьем чекмене, она верхом разъезжала по казачьим станицам и призывала к разгрому Советов рабочих и солдатских депутатов. Но старики казаки негодовали на нее за то, что «баба верхом ездит». «Как в балагане!» — говорили они, и деятельность княгини не имела успеха. В станицах Оренбургского казачьего войска, как и по всей стране, все сильнее сказывалась классовая дифференциация…

…В читальне тихо, а из фойе доносится гул возбужденных голосов. Потом он вдруг смолкает, слышен звонок — открылось заседание Совета.

Я забрался на галерку и слушаю, слушаю… И я счастлив, что свежая юношеская память сохранила драгоценные подробности деятельности будущих органов пролетарской диктатуры, в то время набиравших силу и политический опыт.

Повседневная организационно-творческая деятельность Челябинского Совета у меня неразрывно ассоциируется с фигурой Евдокима Лукьяновича Васенко. Залезешь на галерку, взглянешь первым делом на сцену, на длинный стол президиума — и сразу увидишь большелобую голову Васенко, его скрывающие рот русые усы, внимательные и зоркие глаза, услышишь его негромкий, немного глуховатый голос.

Цвилинг был уже председателем Совета, но я помню его на трибуне, а председательствующим в Совете запомнился мне Васенко. Большевик-подпольщик с дореволюционным стажем, Васенко в противоположность подтянутому, с военной выправкой Цвилиигу казался очень штатским.

Вот выходит на трибуну обсыпанный мукой невзрачного вида солдат, депутат полковой хлебопекарни. Он рассказывает о том, как по сговору с владельцами мельницы происходит у них в хлебопекарне преступная утайка зерна и муки. И на первый взгляд кажется, что дело это не очень важное и политического значения не имеет. Но тут вдруг поднимается большелобый, с украинскими усами Васенко и, не возвышая голоса, растолковывает значение сообщенного факта. И все понимают, что подобного рода утайка муки и зерна является основой для спекуляции. А спекуляция поведет к тому, что голодать будут трудящиеся города.

— Деятельность спекулянтов может быть парализована только рабочим контролем! — восклицает Васенко.

Рабочий контроль! Какая сила была скрыта в этих незамысловатых словах и как явственно воскрешают они для меня самою атмосферу деятельности Советов! Проконтролировать запасы металла и топлива на производстве, проконтролировать количество товаров на складах, взять под контроль движение поездов…

Так на моих глазах эти слова словно бы превращались в цепкие и гибкие щупальца: создавались комиссии, состоявшие из рабочих, конторщиков, приказчиков, и они проникали всюду: и в кладовую предприятия, и в счетные книги хозяев, и в текущие счета банков. Все под контроль, все под учет! Это были первые слова, в которых выразилось социалистическое устремление идущего к власти пролетариата. Они, эти чудодейственные слова, наполнились смыслом, значение которого далеко ушло за пределы политической фразеологии. Ведь не случайно: «Над собой держи контроль!» — говорит красногвардеец в бессмертной поэме Александра Блока, вкладывая в слово «контроль» призыв к моральной выдержке, к идейной стойкости, к полному владению собой.

Летом 1917 года в Челябинске начались волнения из-за того, что тогдашние власти — городская управа и земство, а также всяческие продкомитеты, не могли в нашем изобильно-хлебном краю наладить снабжение города продовольствием. А вскоре из магазинов исчезла вдруг мануфактура. И я помню, как Евдоким Лукьянович, все так же не повышая голоса, предложил от имени большевистской фракции провести обыски у буржуазии. Раздались крикливые возражения со стороны меньшевиков и эсеров, но большинство Совета приняло предложение большевиков. Была создана комиссия, и обнаружилось, что челябинские купцы, не скупившиеся на патриотические речи, припрятали и товары и продовольствие…

Еще задолго до Октября специальная комиссия во главе с Васенко разработала проект изъятия из частных рук промышленных и торговых предприятий. Надо ли говорить о том, как далеко смотрел этот государственный деятель, выдвинутый рабочим классом!

На заседаниях Совета обсуждались не только местные нужды. Каждый Совет, в каком бы глухом месте он ни находился, превращался в своего рода революционный парламент. Каждый Совет был обращен к текущему дню революции, к тому, что делается в столицах и на фронте, по всей России и даже во всем мире. О гражданской войне в Китае или о восстании в Индии против колонизаторов говорилось с таким же горячим сочувствием, как о своих, русских делах.

Цвилинг выступал в Совете очень часто, почти каждый день. Он говорил о событиях текущего дня, но так говорил, что весь мир становился яснее на целые десятилетия вперед. От него услышал я о наступающей эпохе войн и революций и помню тот холодок восторга, который впервые коснулся души моей, когда я услышал эти слова.

Цвилинг говорил вещи, теперь уже известные всем, но которые и сейчас не перестали волновать нас. Он говорил о переделе мира хищными трестами, об их борьбе между собой, борьбе, ввергнувшей людей в страшную войну. Снова и снова повторял он, что на край гибели привели Россию старые ее господа. Горячая любовь к родине и вера в нее были слышны в каждом его слове.

— Выйти из войны, превратить войну империалистическую в войну гражданскую! — твердил он.

Бывало, что вулканическая деятельность Совета словно затихала, и тогда депутаты уходили в фойе покурить, и там продолжались яростные споры о тех вестях, которые сегодня принес телеграф. В дверях зала оставался кто-либо «на стреме», чаще всего это бывал один из молодых солдат. Он прислушивался к разговорам в фойе, продолжая следить за ходом прений. И вот на все фойе раздавался его взволнованный голос:

— Товарищи! Братва! Цвилинг! Цвилингу слово!

И, торопливо гася цигарки, депутаты Совета, рабочие и солдаты кидаются в зал.

Небольшая худощавая, крепко сбитая фигура в солдатской гимнастерке уже появилась на трибуне, и горящие правдой слова о причинах кровавой войны, о немедленном выходе из нее, о земле крестьянам и хлебе рабочим и о том, что только власть Советов и установление социализма является единственным выходом для страны, слышны в затишье жадно слушающего зала.

Нужно не забывать (я не случайно все время повторяю это), что в отличие от любой теперешней советской аудитории тогда большинство людей в России было неграмотно. Но большевик Цвилинг так умел рассказать о самых сложных проблемах финансового капитала, об ошибках и подвигах Парижской коммуны, о предательстве вожаков Второго Интернационала, что его понимали самые неграмотные и неискушенные.

Эти лица, полные самозабвенного и жадного внимания, эти глаза людей, только прозревших и во всей правде увидевших мир, исполненных чистой благодарности к тем, кто открыл им глаза, — к Ленину и ученикам его, — когда я вспоминаю об этом, моя душа переполняется счастьем. Да, я был свидетелем всего этого, я не напрасно прожил на свете!

 

Вопросы и ответы

Однажды в фойе я сквозь толпу солдат протолкался к Цвилингу и, почувствовав на себе его строгий и внимательный взгляд, задал ему какой-то вопрос. Цвилинг оглядел меня, мою форменную фуражку реалиста и сказал:

— Да ведь всего, знаете, сразу не скажешь! Вы человек грамотный, можете сами прочесть, о чем я тут говорю. Достаньте книгу товарища Ленина, «Империализм как новейший этап капитализма» — называется она.

Книга эта, не очень толстая, в оранжевой тоненькой обложке, была первым произведением Владимира Ильича Ленина, которое я прочел. Я понял, что Цвилинг, выступая, каждый раз снова и снова пересказывает ее, в соответствии с задачами текущего политического дня, так, чтобы она понятна стала его, в большинстве своем неграмотным, слушателям. Он как бы поворачивал книгу то одной, то другой стороной. А когда я прочел ее в целом, она дала мне единый и обобщенный взгляд на то, что происходит на всей нашей планете.

После «Коммунистического Манифеста» я другой книги, так поясняющей эту задачу, не знаю. «Коммунистический Манифест» дал картину мира такой, какой она была в середине прошлого столетия. Тот, кто знал этот бессмертный труд Маркса и Энгельса (а я знал его), мог без труда уловить, что те процессы капиталистического развития, на которые указано в «Коммунистическом Манифесте», в работе Ленина об империализме нарисованы в дальнейшем развитии. Капитализм стал загнивать, углубление его противоречий имело последствием кровопролитную войну. Капитализм созрел для гибели, пролетариат будет его могильщиком — вот к какому выводу приводила эта чудодейственная книга.

Я в то время много читал. Все больше и больше отдавал я предпочтение марксистской литературе, которую раньше знал мало и плохо. Выбор этот должен был прийти неизбежно. Марксистская литература имела одну особенность: она помогала уяснению сегодняшнего дня революции, даже в тех случаях, когда речь шла о прошлом. Так обстояло, например, с историческими работами Маркса и Энгельса о революции и контрреволюции во Франции и Германии. Казалось бы, ход истории революции в России был совсем особый и неповторимый. Но, читая эти работы, дававшие характеристику роли классов в европейских революциях, мне становилось ясно, что в России сейчас действуют те же классы, что действия их, требования и цели — похожи. Иначе и быть не могло. Конечно, пролетариат русский был в настоящее время много зрелее, самостоятельнее и богаче накопленным опытом, чем пролетариат Франции и Германии в середине прошлого века, — ведь он унаследовал опыт всего рабочего движения за это время. Буржуазия же стала еще подлее и кровожаднее, мелкобуржуазные политиканы стали еще большими авантюристами и компромиссниками.

Чтение мое направлял Сережа Силин. Он, собственно, мало заботился об этом. Но так как сам он в это время многое читал и постигал впервые, ему нужно было с кем-то делиться мыслями о прочитанном, — вот он и говорил со мной. Сережа пересказал мне работу Энгельса «Людвиг Фейербах». Он впервые пробудил у меня интерес к гениальной книге «Происхождение семьи, частной собственности и государства», книге, имевшей впоследствии для меня такое громадное значение… Под влиянием Сережи я пристрастился к чтению «Анти-Дюринга», но надо признаться, что поначалу книга эта далась мне с изрядным трудом…

С Сережей мы встречались в горсовете. Он приходил туда, так же как и я, или в библиотеку-читальню, или на галерку послушать заседание. Порой он забегал под вечер ко мне домой, и мы по установившейся привычке вместе отправлялись гулять, беседуя, споря и все ускоряя шаг.

Часто, не сговариваясь, мы шли к Елькиным, где нашему появлению не удивлялись и встречали нас дружественно.

Прежде всего мы интересовались, не пришел ли Соломон Яковлевич. Желание поговорить с ним было главной двигательной силой, приводившей нас в этот дом. Иногда оказывалось, что Соломон Яковлевич только вернулся и, усталый, пьет чай, но чаще бывало, что он еще не приходил, — значит, задержался на каком-нибудь заседании. Мы дожидались его и, когда он возвращался, не дав ему передохнуть, задавали вопросы, на которые он тут же отвечал. Мы начинали с ним спорить, и он, охрипший после нескольких выступлений, возражал нам, горячился, ссылался на книги, которые мы еще не читали, на теоретические положения марксизма, которые мы еще не усвоили…

У Елькиных часто встречали мы нашего старшего товарища по реальному училищу — Михаила Голубых. Он приходил в этот дом, чтобы встречаться с Анной Яковлевной Елькиной, которая вскоре стала его женой. Михаил Голубых, как и предсказывал когда-то Витька Смолин, был мобилизован, попал в школу прапорщиков и теперь был одним из немногих офицеров-большевиков в Челябинске. Однако при наших неизменно дружеских отношениях Михаил Голубых не считал нужным вступать с нами в дискуссии. Зачем заводить споры по вопросам, которые ему самому были ясны? Мы чувствовали это и приходили к Елькиным для того, чтобы спорить и разговаривать с Соломоном Яковлевичем, потому что понимали: он хотя и горячится и сердится на нас, но всерьез относится к нашим заблуждениям и всей душой готов помочь нам из них выбраться…

В борьбу за большевистские взгляды и убеждения Соломон Елькин вкладывал все силы своей благородной и страстной натуры. Именно такое впечатление оставляли его выступления в горсовете, — каждое слово всерьез… «Если партии нужно, чтобы я погиб, погибну!» Он никогда не произносил этих слов, так как был скромнейший человек, но готовность слышалась в каждом его слове.

И об этом честнейшем революционере, которого можно было назвать рыцарем революции, враги распространяли слухи, будто он цыган-конокрад, что он кровожаден, хотя семью Елькиных в городе знали как почтенную и довольно состоятельную семью. При страстной натуре Соломон Яковлевич был незлобив и добр. В этом нас лишний раз убедил следующий случай…

Бывая на заседаниях горсовета, нетрудно было заметить, что Соломон Яковлевич с особой непримиримостью относится к выступлениям депутата-эсера, если не ошибаюсь, фамилия его была Беловенцев. Этот высокого роста, болезненного сложения человек говорил как-то особенно уныло и скучно, без конца тянул одну и ту же оборонческую и соглашательскую песенку. Стоило выступить Беловенцеву, как следующим на трибуну выходил Елькин. Мобилизуя все силы, всю страстность убеждений, он начинал оспаривать Беловенцева.

Уж на что мы с Сергеем были мальчишки, но даже нас удивляла и, признаться, даже смешила эта горячность. Впрочем, Соломон никогда не пользовался оружием смеха, которое всегда было наготове у Цвилинга, у Васенко, да и у многих других большевиков.

И вдруг однажды, когда мы с Сергеем, как обычно, пришли к Елькиным и заглянули в столовую, мы глазам своим не поверили. Склонившись над шахматной доской, погруженные в ту особенную тишину, что сопровождает только эту игру, сидели друг против друга Соломон и Беловенцев. Они попивали чай, мурлыкали песенку «Славное море, священный Байкал…»

Мы обратились за разъяснениями к родным Соломона. Оказалось, что Елькин и Беловенцев вместе были в ссылке, уже там спорили по политическим вопросам и все же оставались дружны. Таким образом, в горячих выступлениях Соломона именно против Беловенцева проявлялась страстная привязанность и дружба.

Как-то раз мы пришли к Елькиным. Соломон, что случалось с ним довольно редко, отдыхал, и мы уселись в сенях на подоконнике, продолжая шепотом наш разговор и поджидая его пробуждения. Мы поглядывали в окно, видели просторный двор, примыкавший к дому Елькиных, и запертые ворота… Вдруг ворота медленно открылись, и во двор въехал верхом на маленькой лошадке большого роста человек. По красным лампасам на синих шароварах и красному околышу фуражки нетрудно было признать в нем казака. Человек пожилой, в бороде поблескивает седина, движения неторопливы и как-то особенно степенны. Он слез с коня, оглядел двор и спросил, подняв к нам голову:

— Соломон Яковлевич здесь проживает?

Мы ответили утвердительно. Он, как и полагается после долгого пути, поводил коня по двору, потом привязал его к коновязи.

За это время Соломон Яковлевич проснулся, может быть, его разбудил приезжий, громко назвав его имя. Слышно было, как он встал с постели, звонко зевнул, прошелся по комнате и вышел в прихожую.

— А, ребята! — сказал он добродушно, кивая нам. — Кто тут меня спрашивал?

Мы показали на двор. Глаза его сверкнули.

— Петр Терентьевич! — крикнул Соломон, перевешиваясь из окна. — Вали, давай сюда!

— Будь здоров, Соломон Яковлевич! — ответил гость. — Сейчас приду.

Казак неторопливо шел вверх по лестнице, слышны были его тяжелые шаги. А Соломон уже распорядился вздуть самовар (по обычаю наших мест, у Елькиных самовар не сходил со стола), велел, чтобы подогрели все, что осталось от обеда.

— Ну, супу, что ли, тарелку налейте, хлебца немного… — виновато просил Соломон. Он понимал, что в большой и многодетной семье, да еще в условиях нарастающего продовольственного кризиса предъявлять подобного рода требования не полагалось, но мачеха сама знала обычаи и беспрекословно готовилась к приему гостя.

Гость вошел, огляделся, видно по привычке искал глазами икону, но, опомнившись, махнул рукой.

Большие яркие глаза Соломона сверкали, словно спрыснутые свежей водой, крупные зубы сияли в улыбке. Гость тоже улыбался во весь рот, и было видно, что нескольких зубов у него не хватает. Они молча, глядя в глаза, трясли друг другу руки Рябоватое и носатое лицо старого казака было бледно, как после болезни.

— Ну вот, жить к тебе приехал, Соломон Яковлевич! — сказал он рокочущим голосом. — Да ты не думай, что я шучу… Поверишь, из станицы еле выбрался… — Он распустил тоненький ремешок на своей гимнастерке, задрал ее и повернулся к нам спиной.

Мы ахнули: вся спина была исполосована. Такие следы, синие, разбухшие, с запекшейся кровью, кое-где загибающиеся книзу, может оставлять только казачья нагайка.

— Это племянники меня обработали, родного брата сынки-золотопогоннички! С фронта их станичники наши пугнули, так вот они в тыл подались, с большевиками воевать. Прискакали люты, ну чисто волки на зимней дороге, и сразу ко мне: «А, дядь Петька, такой-сякой, ты большевик?!» Ну, и тебя тут помянули, что ты ко мне приезжал. Что ж, я отрекаться не стал… — ухмыльнулся казак, неторопливо и осторожно затягивая ремень.

Мы поняли, что вся его мерная и достойная стать обусловлена тем, что ему больно было двигаться.

Соломон выразительно поглядел на нас, и мы тут же ушли.

Домой возвращались мы молча. Не раз в спорах с Соломоном мы с волнением доказывали ему, что большевики порою сами обостряют положение в стране. Теперь нам даже совестно было смотреть друг на друга…

Это случилось в конце июля. Корниловщина была при дверях.

 

Будем брать власть!

Корниловщина! Память снова возвращает меня в насквозь прокуренный зал Народного дома, где шло многочасовое заседание городского Совета…

На трибуну выходит меньшевик доктор Славин, считавшийся одним из лучших ораторов эсеро-меньшевистского блока. Эффектная бледность его лица оттеняется черными коротко подстриженными усиками. Манера говорить и самая фразеология предназначены для того, чтобы «бить на эффект». «Цепи рабства» и «солнце свободы», «взбунтовавшиеся рабы» и «верные сыны отечества» — пышные словеса громыхали в каждой его фразе.

Впрочем, сейчас похоже, что он по-настоящему взволнован: телеграф принес весть о выступлении Корнилова против Керенского. Славин призывает к единству революционной демократии. Вопреки своему обыкновению, он ни слова не говорит об «опасности слева» и даже два раза называет большевиков «товарищами». Он вспоминает сегодня об опасности «справа», о контрреволюционерах и монархистах, он твердит о контрреволюционном генерале, который корчит из себя Бонапарта и хочет утопить в крови великую русскую революцию. Закончил он свою речь под аплодисменты.

Сверху мне видно, как переглядываются в президиуме Цвилинг и Васенко. Но большевики уже сказали свое слово, и больше выступать сегодня они не намерены.

По всему видно, что прения закончены, нужно выносить резолюцию. И вдруг с места поднимается рука — на рукаве солдатской шинели повязка с красным крестом.

— Слово депутату от госпиталя номер такой-то… — объявил председатель.

Оратор неторопливо вышел на трибуну и снял фуражку со своей стриженой головы.

— Человек я, товарищи, беспартийный и выступаю первый раз, — смущенно сказал он. — Потому, если что не так…

— Давай, давай! — поощряют из зала.

— Вот здесь товарищ доктор Славин объяснял, и мы, солдаты, все остались довольны. Только тут требуется еще одно разъяснение. Сегодня утром, товарищи, доктор приходит, значит, в госпиталь, а мы у калитки стоим и телеграмму насчет Корнилова обсуждаем. И спрашиваем у доктора, как нам этого генерала понимать. А товарищ доктор нам отвечает: «Генерал Корнилов — это доблестный сын отечества!»

Оратор пережидает смешки и восклицания. Лицо его напряженно и серьезно. Передохнув, он продолжает:

— А мы, значит, показываем ему телеграмму. Товарищ доктор и читать не хочет, рукой на нас машет и говорит: «Это все большевики гадят!» И пошел, пошел чесать… И насчет Куликовской битвы, и насчет Мамаева побоища…

Больше ничего оратору сказать не удалось. Манера доктора Славина уподоблять империалистическую войну, войну обманную, грабительскую, величественным событиям прошлого русской истории всем присутствующим здесь хорошо известна. Но простодушный оратор непроизвольно подверг осмеянию эту манеру — и смех, грохочущий смех, заполняет зал, тот смех, который называют гомерическим и в котором, как в огне, испепеляется всякая ложь, фразерство, кривляние.

После корниловщины стало быстро изменяться соотношение сил в Челябинском городском Совете. Избиратели стали отзывать меньшевиков и правых эсеров и посылать на их место большевиков и тех, кто сочувствовал им.

Порою за рубежом высказывается удивление по поводу той роли, которую партия коммунистов играет в нашей стране как единственная и правящая партия. Но всякий, кто помнит, как происходила революция 1917 года, знает, что это преобладающее положение утвердилось в те первые месяцы революции, когда народ на своем опыте проверял каждую политическую партию и убедился, что только у последователей Ленина слово не расходится с делом.

Был сентябрьский холодный и ясный денек. Заседание Совета кончилось. Завсегдатаи заседаний Совета собрались на высоких ступенях Народного дома. В большинстве своем это были рабочие, молодежь. Особенно запомнился мне младший из двух братьев Фоминых, маленький, худощавый. Когда бы я ни приходил в Совет, он уже сидел на галерке.

Как и я, он прочитывал все газеты, слушал всех ораторов, а потом на крыльце пересказывал все прочитанное и услышанное своим сверстникам. Помню, как один раз он говорил о том, что революция в Германии неминуема, и с восторгом сказал о Карле Либкнехте, — он произнес: Либкнест. Оговорка была незначительная, но его подняли на смех. С тех пор за маленьким Фоминых так и установилась эта кличка: «Карл Либкнест».

Я уже не помню, о чем именно шел у нас разговор на ступеньках лестницы в тот холодный сентябрьский день, но вдруг из здания Совета вышел Цвилинг. Все смолкли. Цвилинг был разгорячен и взволнован.

— А, Карл Либкнест! — сказал он, любовно положив руку на плечо младшего Фоминых. — Ну, как ты считаешь, будем брать власть в свои руки?

— А чего ж, свободное дело, будем, Самуил Моисеевич! — ответил Фоминых.

И Цвилинг, держа руку на плече мальчика, сказал:

— Непременно будем, и бояться этого нечего… — Он, видимо, мысленно продолжал разговор, который шел сейчас где-то в здании Совета. — Диктатура пролетариата! Звучит как будто не по-русски, а давайте-ка приглядимся к тому, что значат эти слова у нас в Челябинске. И вы увидите, что пролетариат — это самая сплоченная, дружная и если не самая образованная, то, смело скажу, самая политически воспитанная и разумная часть городского населения. Давайте откинем всякие предрассудки и без предвзятости посмотрим на дело: деповские рабочие, металлисты завода «Столль», рабочие паровых мельниц, мыловаренных и кожевенных заводов, приказчики больших магазинов, — ведь они послали сюда, в Совет, лучших своих людей. Эти лучшие люди прекрасно могут без хозяев управляться со сложными машинами, хозяева об этих машинах подчас даже и понятия не имеют. За месяцы революции эти люди прошли неплохую школу, — благодаря рабочему контролю научились управлять различными отраслями производства, вести учет продуктов и налаживать распределение их. И можно быть уверенным, что они без помощи царских чиновников будут управляться со сложнейшими вопросами ведения хозяйства и продовольственными операциями. Так неужели они, собравшись вместе, будут вести дела хуже, чем члены бывшей городской управы — обжоры, пьяницы и обиралы, или чиновники — взяточники и воры, у которых все умственные интересы сосредоточены на картежной игре?

Этот разговор происходил, насколько мне помнится, в начале сентября. А 15 сентября Челябинский городской Совет вынес постановление взять власть в городе в свои руки. Был ли в это время Цвилинг в Челябинске? Не знаю. Мне после этого вечера видеть его не пришлось. Но последние слова этого замечательного человека запомнились мне на всю жизнь. Много позже, когда я писал роман «Горы и люди», я вложил их в уста своего героя-большевика Константина Черемухова, в образе которого я слил черты незабываемых людей — Самуила Цвилинга и Сергея Кирова.

 

Свершилось!

Я сидел за партой и в ожидании звонка смотрел в широкое, обтекаемое дождевыми каплями окно. Мокрые, уныло-голые верхушки берез мотались в сером беспросветном небе. Все в природе было по-осеннему неприглядно и грязно, все полно ожидания: когда же выпадет снег?

Осенью я выдержал экзамены и перешел в седьмой класс. Учиться было интересно и довольно легко. Русскую историю я всегда знал хорошо, а тут еще учебник Платонова, по которому мы проходили курс, хотя и не был марксистским в полном смысле этого слова, но уделял серьезное внимание факторам экономическим. Петр Михайлович Андреев, который вел у нас курс истории, правда, стал впоследствии махровым контрреволюционером, но предмет знал превосходно.

На уроках литературы изучали мы творчество Льва Толстого, и это было чистым наслаждением. Не помню, в связи с какой темой написал я сочинение «Скупой рыцарь» Пушкина и «Банкир» Эмиля Верхарна, помню только, что к литературе сочинение это имело мало отношения, я проводил в нем параллель накопления ростовщичества и деятельности капитала, — книжечка Ленина в оранжевой обложке вдохновляла меня при этой работе, за которую я получил пятерку.

Но главное, в корне изменилось положение с математикой. Аналитическая геометрия и дифференциальные исчисления — новые предметы, к изучению которых мы приступили, требовали постоянной подвижности ума, предыдущие курсы до такой степени осмыслялись в них, что я ждал уроков математики с удовольствием.

Вот и сегодня первый урок математика… Ветер гнал низкие серьге тучи, они пролетали мимо окна, оставляя дымные клочья на вершинах берез. Дождь перестал, но ветер неистовствовал над городом.

Раздался звонок, и, как всегда, сразу после звонка в класс вошел Владимир Константинович Молчанов. Обычно он вызывал к доске кого-либо из хороших учеников и начинал с ними собеседование по предмету, — собеседование это бывало также и продвижением по курсу.

Но сегодня все не так.

Сосредоточенный, с глубоко прорезанными морщинками между бровями, Молчанов прошел на кафедру и положил перед собой классный журнал. Некоторое время он, не поднимая глаз, смотрел на верхнюю корочку журнала, потом открыл ее. Мы знали, что увидит он перед собой, — он увидит алфавитный список наших фамилий. Что это? Он будет сейчас нас спрашивать? Это противоречило его методе…

Недоумевающий гул прошел по классу. Владимир Константинович поднял на нас свои ярко-синие, омраченные какой-то заботой глаза. Мы замолкли.

— Итак, — сказал он, — должен вам сказать, господа, — из песни слова не выкинешь, он именно так назвал нас, — что сегодня я преподавать не могу. Просто не в состоянии. Потому что сейчас происходят в Петербурге события, которым равных в нашей истории не было… — Он помолчал, подумал. — Пожалуй, со времен Петра Великого…

Владимир Константинович замолчал.

Сегодня, 25 октября старого стиля, в Петербурге пролетариат под водительством Ленина поднялся против Временного правительства. Мы знали об этом и на все лады обсуждали это историческое событие. На правах семиклассников мы еще до начала занятий обращались за разъяснениями к учителям, но те уклонялись от ответов, ссылаясь на отсутствие подробных сведений. От Молчанова никаких разъяснений мы не ждали. Более того, многие из нас помнили, как во время Февральской революции он отделал злополучного Марковского за попытку отпраздновать свержение самодержавия. Но сегодня он сам заговорил с нами о революционных событиях. И, сравнивая то, что происходило в Питере, с деятельностью Петра Великого — а мы уже знали, что Молчанов в истории России никого так не чтил, как этого царя-труженика и ученого, — он хотел подчеркнуть всю важность, все величие совершающегося.

Владимир Константинович не произносил ни слова. Он медленно листал журнал и предоставил нам заниматься кто чем хотел. Кто-то вышел из класса, он не удерживал. Долистал журнал до конца и стал листать обратно.

Хотя мне сейчас и стыдно в этом признаваться, но я должен сказать, что не понимал всей грандиозности происходящих событий. И только глядя на сосредоточенное лицо Молчанова, раздумывая над его немногими словами, я впервые ощутил все значение совершающегося. Молчание нашего учителя было красноречивее всех слов.

На следующий день Молчанов как ни в чем не бывало продолжал прерванные на один урок занятия по математике.