Воспитание души

Либединский Юрий Николаевич

Часть четвертая

СОЛДАТСКОЕ ВОСПИТАНИЕ

 

 

 

Трудные дни

В ноябре 1917 года к Челябинску подошли контрреволюционные войска генерала Дутова. Немногочисленный отряд Красной гвардии был не в силах дать им отпор. Городская дума, во главе которой стояли эсеры, завела переговоры с дутовцами.

Мне очень запомнилось это время…

Вдвоем с другом моим Милей Елькиным идем мы по немноголюдным, заснеженным и уже погружающимся в синие сумерки прямым и широким улицам Челябинска, направляясь к городскому Совету. Многоколонное здание Народного дома, высящееся над городом, вырисовывается перед нами. Сколько часов провел я здесь на заседаниях Совета! И, когда сейчас я увидел, что оно, против обыкновения, не освещено, что окна его черны и лишь бледный свет луны, то показывающейся из-за облаков, то вновь исчезающей, время от времени освещает это здание, я почувствовал вдруг ту тревогу, которую испытываешь, когда опасность грозит самому дорогому и родному. Это был один из критических моментов душевной жизни, подобный тому, какой бывает в жизни природы, когда текучие воды под действием понижения температуры вдруг превращаются в твердый лед…

Мы с Милей пришли в Совет, чтобы записаться в отряд Красной гвардии. Командиром красногвардейского отряда был его старший брат Соломон Елькин.

Соломона Яковлевича мы нашли в маленькой комнате с большим зеркалом, бывшей артистической уборной. При свете керосиновой лампы, отражавшейся в зеркале, он, взлохмаченный, похудевший, вместе с двумя товарищами составлял какой-то документ. Вопросительно подняв на нас глаза, которые казались сегодня еще больше, чем обычно, он окинул нас скептическим взором.

Мы довольно сбивчиво изложили ему свои соображения. Он слушал, недовольно хмурясь. Потом, переглянувшись с товарищем, сказал что-то обидное, вроде того, что не так уж плохи дела советской власти, чтобы она нуждалась в помощи сопливых, и больше с нами разговаривать не стал.

Сейчас, по прошествии более чем сорока лет, трудно точно вспомнить, что именно сказал тогда Соломон, но обидный эпитет «сопливые» запомнился…

Мы возвращались домой обиженные. В городе кое-где поблескивали тусклые огни. Со стороны вокзала не доносились гудки паровозов, там было особенно темно и тихо. Нам представилось, как совсем недалеко от вокзала, в девяти — одиннадцати верстах от города, за озером Смолино, в станицах Смолиной и Синеглазовой, залегли войска генерала Дутова. Неужели их допустят в город? А если Красная гвардия вступит в сражение, так неужели мы еще недостаточно взрослые, чтобы сражаться вместе со всеми?

Конечно, мы не знали и не могли знать, что в эти тяжелые дни председатель городского Совета Евдоким Лукьянович Васенко (он недавно вернулся из Петрограда со Второго съезда Советов) собрал в Челябинске нелегальное совещание представителей городских Советов соседних городов — Уфы, Самары, Сызрани и Екатеринбурга. На этом совещании было принято решение оказать помощь Челябинску.

И вот в конце ноября 1917 года здание городского Совета вновь ярко осветилось…

И снова мы с Сережей Силиным сидим на галерке. Сквозь сизые клубы махорочного дыма, плавающие в воздухе зрительного зала, мы видим рядом с депутатами горсовета прибывших к нам на помощь красногвардейцев из Самары и Сызрани с винтовками в руках.

На сцене все те же декорации — украинские мазанки, огромные подсолнухи. Обросший рыжеватой щетиной Васенко звонит в председательский колокольчик. В зале холодно, на нем пальто, но кепка лежит рядом, и его большой лоб словно светится над зрительным залом. Наконец зал стихает, и Васенко произносит негромким своим голосом:

— Слово имеет командир сводного Самаро-Сызранского отряда товарищ Блюхер! — Необычная торжественность слышится в его словах.

Вперед выходит высокого роста человек, лицо его кажется бледным, но выражение такое, что не забудешь всю жизнь. У него военная выправка, образцовая военная выправка. Он, если мне не изменяет память, в кожаном обмундировании. Блюхер приветствует пролетариат Челябинска от имени Самарского и Сызранского Советов. Он говорит о том, что прибыл к нам для того, чтобы прогнать контрреволюционеров-дутовцев. Блюхер говорит кратко и складно, ему аплодируют громко, от души.

Васенко тут же выступил с ответным словом. Он поблагодарил за своевременную помощь и с саркастическим смешком сказал, что Дутов, если его послушать, пришел восстанавливать демократию в Челябинске, но тут же грубо нарушил работу нашего Совета.

— А наши Советы являются самыми демократическими учреждениями в мире! Белый атаман не рассчитал, что советская власть — это уже факт, с которым нельзя не считаться. И вот Советы соседних городов пришли нам на помощь! — закончил свою речь Васенко.

Да, не считаться с советской властью нельзя. И отряд Блюхера при поддержке красногвардейцев Челябинска и других городов, с помощью казачьей бедноты, объединившейся под командованием братьев Кашириных, гонит дутовцев в глубь приуральских степей.

В Челябинске снова зажигаются огни на улицах, восстанавливается власть Советов. Оказывается, действительно обошлись пока без нас с Милей…

Я снова сажусь за парту. Но потребность принимать живое участие в революции выражается в том, что мы, учащиеся, создаем свой союз. Мы опять идем в горсовет. На этот раз нас принимает не Соломон Елькин, сердитый и нахохленный, а сам Евдоким Лукьянович Васенко. Ему явно некогда, но он внимательно выслушивает нас.

— Что ж, — говорит он, — основа советской власти — это организация. Пришло время и вам организоваться. У нас есть народный комиссар просвещения. Ваш господин директор отказался ему повиноваться, так мы установим связь непосредственно с вами.

— Как его найти?

Где-то под усами Васенко проходит улыбка.

— Кабинета он себе не заводил и, наверное, сейчас ходит по начальным школам. Он сам вас найдет…

И точно, народный комиссар просвещения нас находит, и притом очень скоро. После уроков нас вызывают в учительскую. Высокого роста человек, в мятых брюках и в калошах, которые оставляют мокрые вафельные следы на ковре в учительской, встает нам навстречу.

— Покровский, — рекомендуется он.

Похоже, что Покровский студент, он не намного старше нас, но так же, как Васенко, слушает нас очень серьезно.

Мы рассказываем, как хотим построить наш союз, читаем проект устава. Сквозь выпуклые очки Покровский смотрит на нас.

— Организационные формы не продумали, — говорит он. — Нужно продумать также и самое содержание вашей работы. Я предложил бы обратить главное внимание на один из пунктов вашего устава: на политическое просвещение. Почему этот пункт главный? Да потому, что нужно исправить основной недостаток всей системы народного просвещения царского времени — отсутствие настоящего политического образования. Образованный человек должен знать политические законы исторического революционного движения. Для этого вам нужно наладить внешкольную клубную работу!

И вскоре вместо ученической церкви, занимавшей лучшую часть училища, у нас в реальном организовался клуб, где мы и наладили регулярное чтение лекций.

Народный комиссар поддерживает нас и в другом деле. Теперь представителей учащихся старших классов допускают в педагогический совет. Мы заседаем, ведем протоколы, переписываемся с Екатеринбургским союзом учащихся…

В Екатеринбурге собирается внеочередной съезд учащихся, и меня избирают делегатом на этот съезд. Председательствует на съезде молодой большевик Илюша Дукельский, — через него партия большевиков осуществляет руководство всем движением учащихся. Конечно, в этом движении присутствуют элементы игры и желание подражать взрослым. Но в этом подражании вырабатываются навыки общественной работы, столь необходимые, чтобы наладить в стране новую жизнь.

А в стране вершилось чудо…

В России, которую бездарные правители довели до разрухи; в стране, где железнодорожные пути, и без того недостаточные, были в те месяцы забиты эшелонами стихийно демобилизующейся армии; в стране, которая с трудом выходила из войны, а безжалостный и бесчестный германский империализм кромсал и выхватывал самые плодородные части территории, драл с нас хищническую контрибуцию, — в этой стране осуществлялось строительство новой государственной системы, первого в мире социалистического государства!

Это строительство было бы невозможно, если бы идущие сверху гениальные идеи Ленина, которые распространял Центральный Комитет большевистской партии, олицетворявший разум рабочего класса, если бы идеи эти не подхватывались и не осуществлялись массами, превращаясь в новые, никогда не виданные и по-новому работающие учреждения.

Центральные газеты печатали декреты и распоряжения правительства. Их тут же подхватывали газеты местные. Активные сторонники советской власти, ревнители и строители ее, если только они умели читать и были в состоянии пересказать прочитанное, немедленно — кто по железной дороге, кто верхом, а кто и пешком — отправлялись в маленькие, утонувшие в сугробах заштатные городки, села и деревни…

Так рождалось новое государство, социалистическое государство, невиданное доселе, государство рабочих и крестьян!

У нас в Челябинске национализация промышленных предприятий и налаживание новых форм управления, передача помещичьих, монастырских и церковных земель крестьянам, помощь сельской бедноте в проведении первой советской посевной кампании, создание новых советских органов власти на местах — все это шло через руки Васенко. Являясь председателем горсовета, он одновременно был также и комиссаром внутренних дел. Васенко с честью заменил Цвилинга, на плечи которого партия возложила ответственную и трудную работу, — он был назначен правительственным комиссаром Оренбургской губернии.

Мы, челябинцы, с замиранием сердца следили за его исполненной опасностей работой. Из уст в уста передавался взволнованный рассказ о том, как захваченный белоказаками безоружный Цвилинг распропагандировал своих тюремщиков. Слава о нем катится по казачьим станицам, и отряды казачьей бедноты идут за ним против дутовцев. Наши сердца переполняются гордостью. «Наш Цвилинг!» — повторяем мы.

Но вот в Челябинск пришла страшная весть. В то время как Цвилинг со словом мира и дружбы объезжал казачьи станицы, — а именно этих слов больше всего боялись атаманы, — атаманская свора по-разбойничьи напала на него, и не стало славного глашатая коммунизма, одного из лучших сынов большевистской партии…

Скорбь об убитых и решимость их заменить, сознание, что великое дело укрепления Советской социалистической власти не может быть не оплачено кровью борцов, — таков был воздух, которым дышало в те месяцы наше молодое поколение…

Приближалось новое Первое мая— 18 апреля 1918 года. И рядом с союзом рабочей молодежи «III интернационал» возник в Челябинске союз учащейся молодежи «III интернационал».

Еще снегом тянет из белых ложбинок и синий лед не сошел с реки Миасс. Из средних учебных заведений города только маленькая кучка — может быть, двадцать или тридцать юношей и девушек — стала под знамя, на котором написано: «Мир — хижинам, война — дворцам!» За ночь мы разучили новую песню, коммунистическую марсельезу:

Мы пожара всемирного пламя, Молот, сбивший оковы с раба, Коммунизм — наше красное знамя, И наш лозунг священный — борьба!

Множество красных лоскутьев разбросано было по комнате, когда девушки шили это знамя, а в открытое окно слышно, как беспокойно кричат петухи и паровозы. Эшелоны белочехов проходили по сибирской магистрали, и мы знали, что Антанта науськивает их на Советы. Но мы знали также, что по всей стране полыхает успешная народная война против белых, и верили, что недолог час, когда восстанием пролетариата на Западе нам ответят на наше восстание.

Знамя получилось очень большое. Оно рассчитано было на длинную колонну, а встала под него маленькая кучка. Празднование 1 Мая было устроено на неожиданном месте — высоко над городом, за красными казармами. Сбитая из свежих досок трибуна слегка покачивалась под ногами. С этой трибуны 1 Мая 1918 года я обещал, что мы, будущая интеллигенция, до конца пойдем с рабочим классом и трудящимся крестьянством и все силы отдадим строительству социализма!

Ярко светило солнце, но холодный ветер обжигал лицо, и руководители челябинских большевиков внимательно слушали это обещание. Я еще подумал тогда: вспоминает ли Соломой Елькин, как я с ним спорил? Может, он сейчас думает, что все-таки не зря тратил на меня свои силы. Тогда мне и в голову не могло прийти, что я вижу его в последний раз.

На дутовском фронте, отбиваясь от белых, погиб военный комиссар Елькин. Из пулемета до последнего патрона разил он врагов. Потом из нагана. Последняя пуля себе…

— Я приказываю тебе уйти! — сказал он перед тем, как кончить с собой, своему товарищу-красногвардейцу, рабочему челябинского депо. — Приказываю: иди и скажи товарищам, что мы исполнили все!

Так рассказ о гибели Елькина пошел по армии.

 

Разговор продолжается

Однажды зимой 1918 года Сергей привел ко мне Николая Карбушева. Я не видел его с того памятного разговора в городском сквере. С тех пор прошло почти два года — срок, казалось бы, небольшой, но какие события совершились за это время!

В серой шинели без погон, с пухлым лицом и крючковатым носом, Николай походил на воробья, задорную пичугу, нахохлившуюся во время ненастья.

— Зашли посоветоваться, — отрывисто сказал Сергей, не здороваясь. — Сей станичник находится в положении Гамлета, а дело между тем ясное.

Я был смущен, польщен и взволнован. На Николая всегда смотрел я снизу вверх, и мне казалось, что он меня просто не замечает. И вдруг советоваться… Николай улыбнулся, и ямочки, появившиеся на его сдобных щеках, как бы сказали, что у меня нет причин ставить его выше себя.

— Видишь ли, — сказал он, обращаясь ко мне, — Сергей человек партийный, а ты еще нет. Сергею, скажем, дали поручение уловить мою душу…

— Говорят тебе, не в партии я! — возразил Сергей. — Да и почему ты убежден, что твоя душа очень нужна кому-то?

— Неужели так никому и не нужна? — спросил Коля не то грустно, не то насмешливо.

Сережа сине-пасмурными своими глазами сердито и нежно посмотрел на него в упор и ничего не ответил.

— Все дело в том, — сказал Коля, — что помимо всякого своего желания попал я в большие политические деятели. Из меня, того гляди, может получиться не то Дантон, не то Марат… После демобилизации вернулся я домой, в станицу, и мечтал главным образом о том, чтобы спокойно пожить у батьки и поразмыслить о происшедшем. Но тут вдруг меня мои дорогие соотечественники, наши лукавые казачки, почтили выбором в делегаты казачьего съезда, хотя я после возвращения с фронта ни одного слова о текущем моменте не сказал им, потому что сам этого момента не понимаю. Так и не знаю, чему я обязан своей карьерой… Может, это самое им и понравилось, что я молчу, а может, тут сыграла роль репутация моего батьки, который издавна слывет по всей округе бескорыстным рыцарем справедливости… Но факт есть факт, и я, с редким в наше время единодушием, избран делегатом. Причем меня даже на выборном собрании не было…

Сел я на подводу и приехал сюда. Ну, думаю, посижу на съезде, помолчу и вернусь домой. Но на съезде выступил полковник Сорочинский. Между прочим, сказал он одну вещь глубоко несправедливую и обидную — обругал всю русскую действующую армию дезертирами. Что мы, дескать, продали Россию немцам и так далее. Меня это, признаться, несколько заело. Я на три минуты взял слово и дал фактическую справку. Что, мол, я недавно вернулся из действующей армии и в отношении дезертиров и изменщиков берусь среди генералитета насчитать большее количество таковых, если брать, конечно, в процентном отношении… Даже назвал некоторые фамилии, лично мне известные. И тут — язык мой — враг мой! — не удержался и добавил, что, конечно, полковнику, который с 1915 года командует запасным полком, многое, что делалось на фронте во время войны, вряд ли может быть видно и известно.

Публике это мое заявление понравилось, и я стяжал бурные аплодисменты. В результате, когда подошли выборы — слушаю и ушам своим не верю, — меня выдвигают в члены исполкома. А ты вот хоть по стенограмме проверь, моя речь была самая короткая из всех, и, если бы Сорочинский этого больного вопроса не затронул, я бы смирно просидел. Тут начал я было отводить себя, — что у меня еще неясная политическая позиция и вообще много сомнений. Но ничего подобного — выбрали! И еще потом похлопывают этак по плечу и говорят: «Ничего, ваше благородье, послужите казакам! Вы ему лихо язык-то подрезали, этому запасному полковнику. Они теперь рады языками перед станичниками пол мести, думают, мы совсем идиоты…»

Вот, значит, и остался я здесь нежданно и негаданно. Теперь я — власть на местах! Уже два заседания исполкома посетил. А сейчас мы подходим к самому деликатному вопросу… Казачки-то меня здесь оставили, а ведь жалования мне никакого не положили. Конечно, я как член правительства проживаю бесплатно в номерах Дядина, а кушать что-нибудь все-таки нужно? И вот как раз на этот счет все не ясно…

— Ты бы пошел к председателю городского Совета, — перебил его Сергей. — К товарищу Васенко…

— Ну да, как же, — усмехнулся Николай. — Я к нему явлюсь, скажу, что, мол, казачий офицер, георгиевский кавалер, а он только меня и ждет, Васенко-то… Да ведь, если всерьез говорить об этом, он, скажем, спросит меня: «Ваши убеждения?» Что я ему скажу? Что я за Россию? Это, знаешь, сейчас все говорят. Я и сам понимаю, что это неопределенная позиция. Короче говоря, начал я слегка распродаваться. Однако ты сам понимаешь, что магазина у меня нет. Был золотой портсигар — продал. Были часы — проел. Одну пару брюк продал, другие на мне. Взялся уже за бельишко…

— Черт знает, глупость какая… — пробормотал Сергей.

— Действительно, глупость! — согласился Николай. — Думаю, надо бы с кем-нибудь посоветоваться. Обратился к Володе (это был старший брат Сергея), а он говорит мне: «Ты с нашим Сергеем поговори»…

— Вот из-за этого мы и пришли к тебе, — сказал Сергей, обращаясь ко мне. — Ты знаешь, я работаю в газете. Нам нужен толковый репортер, знающий наш город и уезд, остроумный, подвижной, грамотный. У Николая все эти качества налицо, и уж если он так настаивает на аполитичной работе, так это работа действительно аполитичная.

— Да уж куда аполитичней, — усмехнулся Николай. — Пожары, бешеные собаки, кражи да пьяные драки…

— Совсем это не так, — серьезно сказал Сергей. — Дело тут идет о вещах более значительных. Ты можешь ставить какие угодно мрачные прогнозы на будущее, но отрицать, что новые декреты о распределении хлеба, о социальном обеспечении, народном образовании имеют целью пользу народа, — этого ты отрицать не можешь! Пройдись по продовольственным лавкам, проверь, не обвешивают ли трудящихся… Ведь для интеллигентного человека здесь непочатый край самой благородной работы!

Николай молча свертывал цигарку, смотрел куда-то в угол, и молодое чистое волнение видно было на его пухлом лице. Я почувствовал, что совет мой тут почти не требуется, но поддержал Сергея.

— Конечно, — сказал я, — тебе придется поссориться из-за этого с некоторыми людьми. Ведь антисоветские партии объявили саботаж советской власти. Есть такие умники, которые договорились до того, что докторам нужно перестать лечить в больницах, а учителям преподавать в школах. Так что, кое с кем придется тебе поссориться…

— Ты правда думаешь, что это меня пугает? — угрожающе спросил Николай.

Так и стало. Николай Карбушев был зачислен репортером по городу, и скоро в газете нашей появились его первые, подписанные инициалами «Н. К.» заметки. Самые обыкновенные заметки, но прочтешь их и непременно усмехнешься… А тот, кто лично знал Николая, за скупыми словами заметки видел ухмыляющуюся физиономию Николая с ямочками на толстых щеках и его наморщенный в усмешке задорно-круглый нос.

Вскоре после того, как Николай стал работать в газете, в редакцию зашел Цвилинг (это было незадолго до его гибели, когда он на краткий период приезжал в Челябинск и организовал у нас два красногвардейских отряда). В это время Николай принес какую-то свою заметку.

— Ах, так это вы пишете по городу? — спросил Цвилинг и с упреком сказал Мише Голубых, который был тогда редактором газеты — Вы бы, Миша, могли молодого человека использовать для дел более серьезных, а то он у вас просто балуется!

— Гордится их благородье, — со смешком ответил Миша. — Чурается нас, чумазых…

— А вы офицер? — спросил Цвилинг.

— Бывший, — коротко ответил Николай и угрюмо замолчал.

— Бывший… — повторил Цвилинг, как бы вслушиваясь в то выражение, с каким Николай произнес это слово. — А вы декрет об образовании Красной Армии читали?

— Я, конечно, понимаю, что вы намекаете на то, что не худо бы мне пойти военным специалистом в Красную Армию. Нет, я уж лучше продолжу свой бой с господином Возьмилкиным (это было нарицательное имя, пущенное Николаем для обозначения всяческого рода стяжателей).

— Ну, а почему так? — настойчиво спросил Цвилинг.

— Не подходит для меня эта специальность, — ответил Николай. — Военный человек обязан или душу отдавать армии, или… Да, впрочем, вы увидите, что будет при первом же военном столкновении!

Разговор пошел все круче и все больше всерьез. Николай избегал говорить о серьезных вещах, но, видимо, присутствие Цвилинга его разожгло. Мрачно было у него на душе, и безнадежно смотрел он на дела в России. Что родине нашей суждено быть разодранной чужеземными хищниками, считал он неотвратимым. Посреди разговора Цвилинг взглянул на часы и сказал, что ему пора идти. Он попрощался со всеми и, обращаясь к Николаю, который мрачно замолчал, сказал:

— Проводили бы меня, товарищ пессимист, а то разговор начался серьезный, и не хочется оставлять его без продолжения.

Они ушли вдвоем.

А через некоторое время Сережа Силин сообщил мне неожиданную новость: когда началась вербовка военных специалистов для обучения создающейся Красной Армии, Николай поступил на службу в качестве военного специалиста.

И вот мы прочли в газетах сообщение о том, что военный комиссар Самуил Цвилинг погиб смертью храбрых в столкновении с бандой атамана Дутова.

В этот день я сидел у Сергея. В дверь постучали, и вошел Николай Карбушев.

— Проститься зашел, — сказал Николай. — Уезжаю на дутовский фронт.

Помолчали.

— Ты помнишь, как мы ушли из редакции? — спросил он. — Знаешь, что он сказал мне, когда мы прощались? «Насчет, говорит, ваших мрачных прогнозов, это, говорит, объясняется тем, что вы все-таки не очень верите в силы русского народа!» Я тогда очень разгневался и бог знает что ему наговорил. Он выслушал и вдруг сказал: «Значит, верите? Значит, действительно любите Россию? Так вот, попомните мое слово: никакого другого пути, как вместе с большевиками, у вас нет!» Потом засмеялся и добавил: «А знаете, Карбушев, хороший большевик должен из вас получиться!» Я так был ошарашен, что ничего не ответил. А он пожал мне руку и ушел…

Вот и все, что он мне сказал. И тут вдруг мне стало как-то стыдно. Прогнозы прогнозами, но ведь новая армия строится. Вот и пошел я военспецем. Но сегодня… — и Николай вдруг разжал перед нами свой крепкий круглый кулак и показал чистую розовую ладонь, — зачесалась у меня рука, как только прочел то, что сегодня напечатано в газете. Ну, так вот, значит, так я и скажу…

— Между прочим, говорят, что полковник Сорочинский — правая рука Дутова, — сказал Сережа.

— Ну вот, одно к одному… — ответил Николай.

Мы расцеловались.

Николай принял под свою команду отряд деповских рабочих и повел их на фронт.

Прошел всего один месяц, и Дутова выгнали из Оренбургской губернии и загнали далеко в степи. Отряд вернулся в Челябинск.

Первого мая мельком видел я Николая, он верхом на коне лихо провел свой маленький отряд мимо первомайской трибуны. А через несколько дней произошло восстание белогвардейцев, в котором приняли участие одураченные агентами Антанты чехословацкие эшелоны, сформированные на территории России из военнопленных. Подавляющее большинство военных специалистов, бывших офицеров царской армии, изменили советской власти.

Лучших людей нашего города, передовых большевиков, истребили тогда белобандиты. Но они так увлеклись расправой над безоружными, что не выставили охраны у железнодорожных мостов. А когда спохватились, что им надо бы скорее двинуться на Екатеринбург, на Уфу и в Сибирь, то все железнодорожные мосты вокруг станции оказались взорваны. Благодаря этому наступление белых задержалось, и это дало возможность командованию Красной Армии сорганизоваться и стянуть военные силы на новый фронт.

Долгое время никто не знал о том, кто осмелился так дерзко и хладнокровно, под самым носом у белогвардейцев, произвести эту диверсию. И только в 1920 году сложным и косвенным путем узнал я, что накануне взятия Красной Армией Новониколаевска (ныне Новосибирска) был расстрелян белыми дерзкий разведчик Красной Армии — Николай Карбушев. В числе многочисленных его «преступлений» упоминался также и взрыв мостов вокруг Челябинска. В этом Николай с гордостью признался перед смертью.

Так проросло, поднялось и расцвело одно из бесчисленных семян, брошенных большевиком Цвилингом в души людей.

Пусть же вечно цветет бессмертное большевистское слово, пусть до будущих счастливых поколений донесет оно образы тех, кто погиб за грядущее сегодня…

 

В Златоуст!

Если из Челябинска ехать поездом в Златоуст, то горы показываются с правой стороны, — за травянисто-зелеными буграми вдруг обозначается темно-синяя полоса. Совсем недавно у меня был обычай, увидев их, запеть на мотив из «Трубадура»:

Милые горы, Мы возвратились, Снова вижу, Милые, вас…

Сейчас я не пою. Я еду не один и не покажется ли моим спутникам, взрослым людям, ребячливым, если я запою? Да и подобает ли мне, окончившему реальное училище молодому человеку, едущему в чужой город на первую свою работу, предаваться детским душевным движениям?.. Но мелодия по-прежнему звучит в душе моей, я нежно гляжу на синюю полоску гор, и, когда они исчезают в правом окне, я, как в детстве, поскорее перебегаю к левому окну и, не сводя глаз, слежу за тем, как горы из синих все явственнее превращаются в зелено-хвойные, как на них обозначаются рыжие полосы — следы лесных пожаров. Это Ильменские горы, горы моего хвойного детства… Но я не сойду с поезда в Миассе и не поеду в Миасс или в Тургояк. Я еду в Златоуст!

Михаил Голубых назначен туда редактором газеты «Известия Златоустовского уездного Совета Рабочих и Солдатских Депутатов». Михаил в Златоусте не только редактор газеты, он и народный комиссар просвещения (так в то время именовался заведующий уездным отделом народного образования), он и командир красноармейской роты. Но мы с Милей Елькиным понадобились ему именно для газеты. Миля — так как с детства знает типографское хозяйство, а я — как литературный сотрудник газеты. Что ж, так и должно быть. Совсем недавно я с первомайской трибуны давал обещание рабочему классу и Коммунистической партии, что будущая интеллигенция станет честно и преданно строить социализм. Нужно выполнять это обещание, и я выполню его. Я еду на работу, на первую свою работу…

Поезд уже миновал Чебаркуль. Вот мы едем по перешейку между двумя озерами — Чебаркуль и Кисягач, и опять приходится перейти от одного окна к другому. Мимо мелькают родные рыжие стволы сосен, и за ними, тоже по-родному, поблескивает озерная гладь. Лес все гуще, под соснами виден белый цвет черемухи и розовый — низкорослая дикая вишня. Серый камень все чаще прорезается из-под устланной рыжей хвоей земли, и в глубоких рвах, возле железнодорожной насыпи, ревет и несется бурная вешняя вода. Дорога вьется, и поезд гудит на поворотах, только в горах так особенно вольно звучит его гудок, только в горах так стучат колеса…

Мы миновали станцию Кисягач, это уже настоящие горы. Скоро Миасс, где кажется, что на самый вокзальный двор выходит крайняя гора Ильменского хребта…

Но нет, я здесь не слезу, поезд повезет меня дальше, в Златоуст, в золотое устье моих детских снов, в Златоуст, что созвучен слову искусство, а искусство — это разноцветный узор на лезвиях ножей и вилок и на топорике моем… Оттуда, из Златоуста, пришел нянькин племянник, загадочный Конка, который, подбросив меня в воздух, ушел. А вдруг я встречу его среди тех, кто варит сталь, кто отливает и чеканит ее?..

 

В редакции

Нас поселили недалеко от Златоустовского вокзала, на склоне горы. В Златоусте обо всем говорили: «под горой» или «на горе». Ровных мест там попросту не было. Михаил Дмитриевич Голубых получил комнату в одном из одноэтажных барачно-казарменного типа деревянных строений. Мы с Милей поселились вместе с ним.

Каждое утро мы должны были переходить хребет, отделявший город от станции. Этот хребет был настолько крутой, что через него перекинута лесенка. По ней мы шли в город, где помещалась редакция нашей газеты. Этот безлесный хребет являлся продолжением лесистой горы Косотур. У подножия Косотура белели старинного вида здания Златоустовского завода. Как и все старые уральские заводы, он воздвигнут возле пруда, из-под плотины которого вытекает быстрая речка Ай. Здесь самое старое и, пожалуй, самое низкое место Златоуста.

Наша редакция находилась в другой, более оживленной и возвышенной части города, в белом двухэтажном здании, в котором, если меня не обманывает память, помещался также и Комиссариат просвещения. Наверное, это было так, потому что заместитель народного комиссара просвещения, старообразный, болезненный Клочков, в короткой тужурке Министерства просвещения, нет-нет да и заглядывал к нам в редакцию, подавал советы и добродушно-ласково расспрашивал о нашем житье.

Много лет прошло с тех пор, и дорого бы я дал, чтобы подержать в руках свои блокноты того времени. С ними я без устали ходил вверх-вниз по городу, то в старые заводы на заседания завкомов, то на заседания уездного исполкома — высшей власти города, — то в клуб молодежи, то в депо. На этих заседаниях, собраниях, митингах большевики вели прямой разговор с рабочими, с железнодорожниками, с интеллигенцией…

Слушаешь, глядишь во все глаза, порою забываешь записывать…

…Собрав материал по городу, я торопился в редакцию, нужно было готовить номер.

Декреты советской власти приходили прямо в газету, мы их печатали, сопровождая восторженными комментариями. Да и как не восторгаться?! Это было время, когда закладывались основы советского порядка, гений Ленина витал над этими декретами…

Мы правили также материал, поступавший в редакцию. Статьи и заметки, которые доставляли нам, носили тогда декларативный характер, — в них высказывали свой энтузиазм решительные сторонники советской власти из рабочего класса. Многие авторы приносили свои заметки сами. Очень часто заметки эти написаны были неграмотно и бессвязно. Сядешь переписывать корреспонденцию, а автор тут же стоит, заглядывает в бумагу: то ли пишу? Прочтешь, оказывается, какой-то оттенок мысли ускользнул. С досадой выслушиваешь поправку автора и вдруг понимаешь, что мысль была и высокая, и верная, а выразить ее на бумаге он не сумел. Зато какое удовольствие испытываешь, когда видишь, как светлеет лицо автора, и слышишь, как он приговаривает:

— В точку, в самую точку!

Приготовив номер, мы шли в типографию. Она принадлежала раньше частному хозяину. Коренастый бородач не скрывал своей ненависти к нам и намекал, что советская власть скоро кончится и типография снова станет его собственностью. Рабочие, посмеиваясь, слушали нашу перебранку и, конечно, сочувствовали нам, но, как правило, в споры не встревали. Миля, как секретарь редакции, верстал материал, правил верстку…

Поздно вечером в прохладной, пахнущей хвоей темноте пробирались мы по лесенке через хребет, отделявший станцию от города, и, вернувшись домой, показывали номер нашему редактору.

— Почему опять такие длинные заметки? — сердито спрашивал Миша Голубых. — Все начало ни к чему! Зачем это распоряжение по социальному обеспечению целиком напечатали?

— Так его народный комиссар сам принес!

— Ну и что ж из того, что сам? Ведь это не декрет центральной власти?

— Так ведь власть на местах! — возражали мы.

Михаил неодобрительно поглядывал на нас своими черными и острыми, как у ежика, глазами:

— Вот и выходит, не понимаете вы, что такое власть на местах! В газете каждая строчка дорога, а он тут развел агитацию… Вы должны ему доказать, что его распоряжения только выиграют, если их пересказать…

Задав нам взбучку, Михаил несколько смягчался, и мы садились за стол ужинать. Жена Миши, верная спутница его жизни — Нюра, самая кроткая и добрая в героической елькинской семье, угощала нас, не делая никакой разницы между мужем, братом и мною. Впрочем, тогда я этого еще не ценил…

Почему-то мне особенно запомнились эти наши вечерние трапезы, шумливый самовар, в который засыпались сосновые шишки, в изобилии валявшиеся вокруг нас, свежий и сильный запах весенней травы и цветов, лившийся в открытое окно…

Рано утром, когда кудрявые облака запросто бродили по окрестным хребтам, среди которых уютно расположился Златоуст, мы бежали в редакцию.

День начинался.

 

Первый выстрел

На железнодорожных путях от Симбирска до Владивостока растянулись эшелоны чехословацкого корпуса, сформированного из военнопленных чехов и словаков. Руководили ими офицеры, воспитанные в австрийской армии, и чехословацкие меньшевики, достойные собратья наших социал-предателей. Подкупленные англо-французскими и американскими империалистами, они спровоцировали восстание сразу по всей линии и пришли на помощь силам контрреволюции, мерзкое лицо которой в мае месяце 1918 года уже окончательно определилось.

Те самые происки Антанты, о которых мы ежедневно писали в газете и которая все же казалась нам расположенной в какой-то невероятной дали от нас, вдруг непосредственно проявились в нашем Златоусте А ведь от Златоуста, перефразируя Гоголя, хоть год скачи, ни до какого государства не доскачешь…

Утром 27 мая дежурный телеграфист принял телеграмму о том, что чехи в количестве восьми тысяч штыков захватили Челябинск. В Златоусте тоже стоял белочешский эшелон. Штаб Красной гвардии железнодорожного района постановил вывести эшелон за семафор и там обезоружить. Чехи воспротивились этому. Отряд Красной гвардии в количестве девяноста шести штыков пошел в атаку против белочешского эшелона, где находилось около восьмисот солдат… После часового боя, в котором мы потеряли много хороших товарищей, белочехи очистили станцию и по горе Косотур пошли к городу…

Как всегда, в этот день мы с Милей с утра работали в редакции. О захвате нашего родного Челябинска белочехами мы уже знали, были огорчены и встревожены, — ведь в Челябинске оставались наши родные. Но, конечно, никакого представления о значении всех этих событий мы не имели.

Стрельбу в районе железнодорожной станции мы не слышали, и тревожные гудки заводских труб и свистки паровозов, объявившие сбор коммунистической роты, явились для нас неожиданностью. Бегом пустились мы вниз по улице, к штабу коммунистической роты, — он находился неподалеку от зданий старого завода.

Когда мы, запыхавшись, вбежали во двор коммунистической роты, там ломали ящики и торопливо доставали оттуда новенькие тульские винтовки, маслянистые и скользкие. Я впервые получил тогда в руки винтовку, и так было со многими. Все это время не прекращался гудок, который всему происходящему придавал особенный, требовательный и нервный тон.

Винтовки выдавал латыш Авен, стройный, белокурый и молочно-румяный, в галифе и выцветшей зеленой гимнастерке с темным следом погон на широких плечах.

Он протянул мне винтовку, потом взглянул на меня своим острым взглядом, усмехнулся и что-то сделал с моей винтовкой. «Зарядил!»— догадался я.

— Гляди, как надо стрелять, учись, — сказал он.

Приложив винтовку к плечу, он выстрелил: верхушка елочки, шагах в двадцати, надломилась.

Мы все восхищенно ахнули. Быстро щелкнул затвор, пустая гильза вылетела, дымясь…

— Видишь, — показывал он мне, — одна вылетела, а теперь на ее место другая лезет, понял?

— Понял.

Командование нашей ротой принял сам Виталий Ковшов— командир коммунистической роты, ученик Горного училища. Он построил нас по четыре и повел по притихшей улице между маленьких домов с палисадниками. Он отважно шел впереди нас, низкорослый, в синих брюках, в черной тужурке и форменной фуражке, заломленной на затылок. Рыжеватый чуб выбивался из-под козырька, и это придавало его скуластому лицу, озабоченному и злому, выражение лихости.

— Ать-два, левой! — отсчитывал он громко. Он отважно шел впереди колонны.

Белые были отогнаны от вокзала. Они заняли гору Косотур и по тому длинному и узкому хребту, через который мы переходили каждое утро и каждый вечер, направляясь на работу, двигались сейчас к городу с этой горы. Белые встретили нас огнем, и сразу же у нас стали падать люди. Мы растерялись. Не отвечали на выстрелы, но и не разбегались.

Растерянность парализовала возможную панику. Ковшов кричал, размахивая руками:

— По огородам! По огородам!

На его лице не было ни растерянности, ни страха. Он руками показывал, как это следует нам разбежаться по огородам. Попав под огонь, он тут же избрал боевой порядок, известный уже древнему Риму. Попросту говоря, он рассыпал нас цепью…

Мы разбежались по огородам, залегли между грядками и открыли стрельбу, не дружную, но частую. Пули свистели довольно зловеще и, шурша, падали в крапиву. Стараясь на это не обращать внимания, я, оперев винтовку на перекладину забора, нажал курок и… ничего! Выстрела не получилось. Я еще несколько раз нажимал курок, но винтовка обидно мне не отвечала, а в руках моих товарищей она при нажиме курка вздрагивала, как живая, и посылала в сторону противника быстрый огонь, гильзы вылетали горячие и дымные…

К кому обратиться за помощью? Я огляделся и вдруг увидел Авена. Он не шел с нами и, очевидно, только что прибежал на звуки перестрелки. Став за угол бревенчатого дома, он положил свою коротенькую красивую винтовку, кавалерийский карабин, на выдававшийся вперед конец бревна, прицеливался, стрелял, и почти после каждого его выстрела одна из серо-зеленых фигурок, передвигающихся по Косотуру, оставалась неподвижной. Авен стоял, подавшись немного вперед, при каждом выстреле плечи его вздрагивали, но все тело оставалось неподвижно. Крепкие ноги в высоких зашнурованных ботфортах были расставлены. Он был очень хорош, товарищ Авен, латышский стрелок, старшина коммунистической роты. Прыгая через грядки, путаясь в зарослях огорода, я подбежал к нему:

— Авен, погляди, у меня испортилась винтовка!

Авен в это время целился. Он своим маленьким острым зрачком быстро, удивленно и сердито взглянул на меня и снова устремил свой взгляд на мушку. Недовольно хмурясь, выстрелил, и брови его разошлись. Еще одна фигурка на горе легла неподвижно. Вкладывая новую обойму и недоуменно оглядывая меня, он сказал:

— Слушай ты, чудак, я не понимаю, что ты тут рассказываешь? Я четыре года воюю и ни разу не видел, чтобы с завода присылали испорченные винтовки. Они отказывают только после того, как побывают у таких вояк, как ты. Но мне удивительно, как быстро ты сумел ее испортить.

Он отставил в сторону свой карабин, взял мою винтовку в руки и громко рассмеялся. Вокруг посвистывали пули, гулко грохотали наши выстрелы и совсем не страшно звучали отдаленные выстрелы противника. Авен смеялся:

— Ха-ха-ха! Ты, конечно, чудак, честное слово! Как же ты хочешь стрелять, когда винтовка стоит на предохранителе? Это я поставил ее на предохранитель. — Он передвинул предохранитель. — Теперь стреляй! — сказал он серьезно.

И, опустившись около него на колено и оперев винтовку на завалинку избы, я выстрелил.

Это был мой первый выстрел в жизни, первый выстрел гражданской войны. В этот день мне пришлось пострелять, но этот выстрел я запомнил на всю жизнь.

Как ни слабо и ни плохо организован был отпор, который мы оказали врагу, отпор этот достиг своей цели: белочехи город не взяли и все по тому же хребту ушли в сторону Бердяуша…

 

На осадном положении

…Это было трудное время. Златоуст оказался на осад-ном положении. Фронты с двух сторон — со стороны Челябинска, а потом и со стороны Уфы. Связь с Екатеринбургом, который тогда правильно называли столицей пролетарского Урала, поддерживалась через железнодорожную Западно-Уральскую ветку. Через Златоуст осуществлялась связь с частями Южноуральского фронта, которым командовал Блюхер. Исполняя военное поручение, туда, к Блюхеру, и уехал через некоторое время после начала восстания наш старший товарищ Михаил Голубых.

С каждым днем положение становилось все труднее. Белогвардейские шайки бродили по глухим лесистым горам Златоустовского уезда и порою захватывали власть в волостных селах, а то и на некоторых заводах. Не раз бывало, когда я дежурил на телеграфе, что аппарат вдруг начинал стучать и телеграфист принимал телеграмму примерно такого содержания:

«Насильники-большевики! Уходите добром из Златоуста, не то мы погоним вас силой!» Подпись: «Комитет народной власти такой-то волости».

Это значило, что кулацко-эсеровская банда захватила село. Наутро туда отправлялся взвод коммунистической роты, и в кратчайшее время бандитов вышибали из села.

После ночных дежурств или похода комроты мы возвращались в редакцию газеты и выпускали очередной номер. Иногда во время работы, когда в редакции почему-либо затихал гул голосов и мимо окон не гремели по мостовой подводы, слышно было, как доносится с фронта артиллерийская стрельба.

Фронт, который до восемнадцатого июня проходил в Тургояке и Миассе, в милых сердцу местах моего детства, сейчас передвинулся на 12–15 верст к Златоусту. Теперь он проходил где-то возле Топаза и Уржумки, по большому Уралу, где пролегла географическая граница между Европой и Азией. И становилось жутко, сердце билось сильнее. Но в такие минуты с особенной горячностью писались проклятия по адресу международного империализма и кровожадного капитала.

Несмотря на то что вокруг города, то в одной, то в другой волости, захватывали власть кулацко-эсеровские банды, в самом городе продолжалось строительство советского порядка.

В цехах Златоустовских заводов крепли профессиональные организации, на советский лад преобразовывалась кооперация, по-новому перестраивалось управление уральскими заводами.

Мы, в силу своего газетного положения, бывали всюду. Мы были участниками и свидетелями этих первых шагов советского строя, мы так надышались воздухом молодой советской свободы, что стоит только вспомнить сейчас о том времени — и молодеешь душой!..

…А телеграф принес новую страшную весть: в Челябинске белые захватили большевиков во главе с Евдокимом Лукьяновичем Васенко и зверски их истребили. За год, прошедший с начала революции, я хорошо узнал этих людей — большевиков, лучших людей рабочего класса, лучших людей народа. Я знал: они хотели только блага народу…

…Между тем продовольственное положение становилось все затруднительнее, — особенно остро ощущали это мы, приезжие люди. Однажды я пошел на базар, чтобы купить там хлеба. И вдруг увидел людей, знакомых мне еще с того времени, когда мы жили в Миасском заводе. Миловидная веснушчатая девушка была моей сверстницей и подругой моих детских игр. Девушку сопровождал муж ее старшей сестры. В первый момент мы обо всем забыли и обрадовались друг другу. Но вот она первая опомнилась и спросила, что я здесь делаю. Я ответил, что работаю в газете.

— У большевиков?

— Да, с большевиками…

— Ну конечно, что вам Россия!

— Да ведь Россия-то идет за большевиками!

Мы наговорили друг другу обидных, неприятных вещей и разошлись. Тогда мне еще не пришло в голову сделать то, что я непременно сделал бы три года спустя, — попросту задержать их. Ведь Миасс, где проживали мои знакомые, находился по ту сторону фронта, и кто знает, с какой целью ходили они по Златоустовскому базару…

Как всегда бывает в напряженной обстановке, между людьми, придерживающимися общих взглядов, складываются отношения особенной душевной близости. К нам в газету частенько заходил Виталий Ковшов.

— Ну, как вы тут, ребята? — говорил он, окинув нас взглядом своих узко прорезанных, веселых и бесстрашных горячих глаз…

…И хотя положение было у нас нелегкое, и мы это отлично сознавали, но были уверены, — как ни тяжело сложится обстановка, трудности эти временные; белогвардейский мятеж, как бы он ни разрастался, в скором времени будет ликвидирован!

 

Мы уходим из Златоуста

Почему этот день вспоминается мне таким длинным? Может, это только воскресенье? Или мы просто очень рано вернулись домой после редакционной работы? Но этот по-настоящему летний знойный день все длился, длился и превратился в жаркий вечер. Я вскипятил самовар, вымыл голову, почувствовал себя освеженным, и мы с Милей долго наслаждались вечерним чаепитием, обсуждая новости с фронтов и прислушиваясь к отдаленной грозе, которая, как это бывает на Урале, сопровождалась раскатами эха. Вдруг неподалеку, над видными нам сверху зданиями вокзала и линиями красных теплушек, разорвался снаряд, за ним другой…

Это была последняя новость с фронта. Мы вдруг поняли, что совсем не к грозовым раскатам лениво прислушивались в этот вечер, что это был гром артиллерии, все приближающийся. А со станции уже бежали люди, мы узнали от них, что бронепоезд белых прорвался со стороны Уржумки. И вот уже снова долгий гудок повелительно призвал нас в комроту, к оружию.

Мы торопливо оделись, быстро простились с Нюрой, побледневшей, но не терявшей присутствия духа. Она помогла нам собраться. Наверное, если бы не ее женские руки, мы бы ничего не взяли с собой. Она собирала нам вещи и еще успокаивала нас, — у нее в Златоусте друзья, они ее спрячут. Нюра обещала, если только позволит обстановка, известить обо всем моих родных в Челябинске.

Теперь уже слышна была трескотня ружейной перестрелки. Мы быстро шли по нашей обычной дороге в город, приближаясь к лестнице, переброшенной через хребет, как вдруг внезапно:

— Стой! Стрелять буду!

Мы остановились. На нас глядело дуло винтовки, путь в город был прегражден. В темноте мы разглядели неподвижную фигуру человека.

Нам тогда еще не было известно, что вступать в переговоры с часовым не имеет никакого смысла, особенно если на часах стоит хороший солдат. А мы явно имели дело с хорошим солдатом. Чего только мы о себе не говорили, он в ответ твердил одно:

— Стрелять буду!

Часовой требовал, чтобы мы сказали пароль, а мы пароля не знали. Быстро темнело, стрельба приближалась, артиллерийские вспышки становились все ярче, начал накрапывать дождь. Что делать? Мы и ругали часового и называли имена знакомых нам большевиков — ничего не помогало. Вдруг часовой радостно сказал, обращаясь в темноту:

— Товарищ Ковшов, здравия желаю! Тут вот двое каких-то в город идут. Я, согласно вашему приказанию, их не пропустил, а они всяко божатся и вас называют, будто они вам известные…

Но мы уже сами кинулись в ту сторону, где виднелся силуэт всадника на лошади.

— Ребята! — сказал Ковшов изумленно. — Это вы?! Что вы тут делаете?

— Да мы в город хотим, в комроту, а он не пускает!

— И правильно делает. Как же вы так задержались? Ведь я последние посты снимаю. Идем, товарищ… — обратился он к часовому. — Вы что, пушечной стрельбы не слышали?

— Мы думали, гроза…

— Бронепоезд прорвался. Конечно, если бы фронт был настоящий… — мрачно сказал Ковшов. — Ну да ладно!

Снимая последних часовых, Ковшов направлял их в сторону железнодорожной платформы, находившейся с другой стороны города. Мы шли над городом и видели огни Златоуста. Когда-то мы увидим их вновь?..

Идем над новым заводом, сегодня здесь темно и тихо. Спускаемся вниз. Вот и заводская платформа, Ковшов указывает нам теплушку, быстро уходит, мы издали слышим его бодрый, рассудительный голос — он торопит, налаживает погрузку.

Глаза наши освоились в темноте теплушки. Мы начинаем узнавать людей — это все свои, самая верхушка партийного и советского актива, и странно видеть винтовки в руках людей, которых каждый день видел занятыми самыми мирными делами. Нас тоже узнали, ласково приветствуют, расспрашивают. Но разговаривать никому не хочется. В темноте светятся огоньки папирос, иногда слышится непроизвольный вздох. Мы залезаем на нары, кладем под голову свои вещевые мешки, перебрасываемся немногими словами, все реже, реже… и засыпаем.

Не помню, что пробудило меня. Может быть, по-особенному застучали колеса, когда поезд переходил через мостик, а может быть, громкий голос Ковшова, который сидел у нас в ногах.

— Всех, кого могли собрать, собрали и вывезли. Я даже этих двух елькинских птенцов в последний момент подобрал. — В голосе Ковшова слышится нежность. На сердце у меня теплеет. — Одного все-таки не могу я понять, зачем мы везем с собой целый вагон этой сволочи, отъявленных наших врагов?

— Неужели у тебя поднялась бы рука на беззащитных? — отвечает ему мягкий голос. Это голос Коростелева.

— У-у-ух, как бы поднялась! — со страстью и гневом отвечает Ковшов.

— Коммунист должен стоять выше таких чувств, как мстительность!

— Кто это сказал? Маркс? Энгельс? Ленин? Как можно во время борьбы становиться выше чувств, вызванных борьбой?

— А разве нельзя предположить, что под влиянием дальнейшего хода борьбы кто-то из них пересмотрит свои взгляды и станет коммунистом?

Не помню, чем кончился этот спор, в котором я был целиком на стороне Ковшова. Кстати сказать, он выполнил решение партийных органов, и, когда мы на следующий день вынуждены были покинуть линию железной дороги, вагон, где сидели арестованные, был оставлен на путях. Белые освободили сидевших там меньшевиков и эсеров. Но Ковшов оказался прав. Враги, которым Златоустовские коммунисты сохранили жизнь, разразились такими потоками злобы и ненависти против этих же коммунистов, что я, читая потом в колчаковских газетах гнусные инсинуации, не раз вспоминал о ночном разговоре в теплушке.

Но и о втором голосе в этом ночном споре забывать нельзя. Это голос, который тоже звучит в душе каждого коммуниста, голос, призывающий к готовности щадить врага, если он сдается, благородный голос морали победившего класса.

 

В Кусе

Добравшись поездом до моста через реку Ай, мы выгрузились из вагонов, так как станция Бердяуш была захвачена белыми. Взорвав мост, мы спустили в реку железнодорожные составы, чем основательно приостановили железнодорожное сообщение между Златоустом и Уфой. Взорвано было также много артиллерийских снарядов, которые Ковшову удалось вывезти из района Златоуста.

Нагруженные изрядным количеством патронов, переходили мы с Самара-Златоустовской магистрали в Кусу, расположенную на Западно-Уральской железной дороге.

Сквозь густую дымку многих лет, протекших с тех летних дней 1918 года, вижу я кремнистую дорогу, то поднимающуюся на скалистые горки, откуда открываются зелено-хвойные дали, то спускающуюся в прохладные долины, где среди пышных кустарников пробегают говорливые ручьи и речушки. Родная, неописуемо прекрасная сторона, мы защитим тебя от врага!..

…Время от времени мимо нас верхом на коне проносится Виталий Ковшов, наш командир. Фуражка ученика Горного училища, как всегда, сбита на затылок, выражение отваги неизменно присутствует на его скуластом лице. И мы верим ему, ведь под его командой мы несколько раз отбивали атаки белых у Златоуста. Он очень молод, но мы знаем, это — смелый, зоркий и заботливый командир. Да, мы верим ему: он знает, куда нас ведет, знает, где остановить отступление…

…Поднимешься на перевал, оглянешься кругом и увидишь, как среди хвойно-зеленых, а вдали туманно-голубых хребтов извивается, чернеет наше странное, не по-военному одетое войско. Среди желтой пыли, поднимающейся над дорогой, взблескивают винтовки. Взглянешь ли вперед, оглянешься, ли назад — повсюду этот живой человеческий поток… И молодой восторг наполняет грудь, — да, мы отступаем, но в руках у нас винтовки, мы сплочены единой идеей, нас много, мы — сила, значит, мы победим!

…Мы отступаем, но в руках у нас винтовки, мы сплочены единой идеей, нас много, мы — сила, значит, мы победим!

Перед тем как тронуться в путь, нас рассчитали «на первый-второй», и вышли мы в стройных рядах. Но сейчас порядок сбился, идем как хочется, товарищ с товарищем, родной с родным…

…Здесь в строю вся Златоустовская партийная организация. Вот и старик Ростовский. Задумавшись, я прибавляю шаг и догоняю его. Он слабо улыбается, показывает на свою грудь и делает выразительное движение пальцами. Лицо его обросло щетиной, он стал похож на умного старого лося. Со лба стекает пот, он вынимает платок и останавливается передохнуть. Я тоже останавливаюсь. Потом мы снова шагаем вверх. Ему трудно говорить, дыхание перехватывает. Когда мы останавливаемся на привале, он широко обводит рукой всю зелено-хвойную неясную ширь.

— Хорош Урал! — говорю я.

Ростовский вдруг неожиданно отвечает:

— Не только Урал наш хорош, вся земля прекрасна! И вы, молодые, еще увидите, как человечество вступит в полное обладание своей планетой. Какие радости, какие празднества будут! — Тяжело дыша, он долго смотрит на темную ленту нашего войска. — Да, далекий поход! Не мы его начали, и не нам его кончать… — И он говорит о том, о чем твердит всю жизнь: о прошлом рабочего движения, о чартизме, о коммунарах. — Но давайте рассмотрим, что всегда бывало причиной поражения? — спрашивает он, оглядывая нас, молодых, окруживших его. И тут же отвечает — Неясность целей — это раз. Слабость организации — два. И, главное, не было в штабе движения руководителя, который бы соединял бесстрашную революционную тактику полководца с прозрением ученого… А мы? — снова звонко спрашивает он. — Ясность целей у нас есть? Есть. Мы осуществим социализм в России, а затем он распространится по всей земле. Организация и дисциплина зависят только от нас. Ну, а штаб? Никогда такого штаба, как у нас, в истории не было! Ленин, братцы, Ленин… Тот, кто хоть раз слышал его, никогда не забудет…

И, пока мы спускаемся вниз, он рассказывает о Ленине, и молодость звучит в голосе старого ветерана революции…

 

Кудрявцев

…Стоит мне и сейчас закрыть глаза, и я сразу, словно въявь вижу болотистую низину, окруженную невысокими лесистыми нагорьями. Они охватывают ее как бы амфитеатром и придают живописную замкнутость. На юге эти лесистые нагорья расступаются, и между двумя лесками, выбежавшими с обеих сторон, образуется словно открытая дверь. В нее-то и входит линия Западно-Уральской железной дороги, по которой нас сюда привезли. Эта линия идет по краю леса, отделяя его от низины, до небольшой станции Нязепетровск.

Здесь мы выгрузились. Дымный и шумливый лагерь раскинулся с краю низины, прямо за железнодорожным полотном. По другую сторону полотна — Нязепетровский завод со своими высокими трубами и большой церковью. Минуя станцию, железнодорожная линия описывает полукруг, скрывается в лесу и снова выходит на низину, встречаясь с быстрой речкой Уфимкой. И там, где река и железная дорога встречаются, встал железнодорожный мост. Ажурно легкий, он виден со станции, возле которой расположился наш лагерь. Пробежав по мосту, линия железной дороги уходит в леса, на север, к станции Кузино, первой большой станции по Екатеринбургской дороге, соединяющей Екатеринбург с Пермью, с Вяткой, с Россией…

Нас накормили сытным обедом, а после обеда пришел Виталий Ковшов. Он собрал нас — златоустовских, кусинских, саткинских, каслинских красногвардейцев. Ведь с каждого завода, через который мы проходили, к нам примыкали всё новые и новые отряды. Своими быстрыми яркими, как зеленая трава, глазами Ковшов оглядел нас, словно ощупывая каждого.

— Ну, вот что, друзья и товарищи! — сказал он. — Приходилось нам нелегко, но все это время жили мы словно в своей семье, красногвардейской семье, с земляками, с родными. А рядом со своими не страшно, в случае чего, и пулю в грудь получить. Тут тебя и из огня вытащат, а уж если суждено погибнуть в бою, так расскажут семье, что честно погиб за рабочее дело. В армию мы все пошли добровольно, а раз пришел добровольно, и спрос с тебя, как с добровольца, слово дал — держись! Думали мы, что легко одолеем белочехов и белогвардейцев. Но сейчас ясно, что враг наш нешуточный. Белочехи, белоказаки и царское офицерье— все это противник, с которым шутить нельзя, он по-военному вышколен, и воевать придется по-серьезному.

Для этого нам, товарищи, потребуется создать постоянную армию, многочисленную, дисциплинированную. Будем воевать по всем правилам военного дела. Так-то друзья! Вот почему здесь, в Нязепетровске, мы сливаем вас с мобилизованными, которых много больше, чем вас, разбиваем на батальоны и роты. Называться вы будете отныне: Сводный Средне-Уральский полк. Вот, передаю вас вашему командиру… — торжественно закончил Ковшов и обнял стоявшего рядом с ним крепко сбитого широкоплечего человека с маленькими усиками — Вы, красногвардейцы, должны быть ему верной опорой. Рабочие-уральцы! Покажите себя родными старшими братьями мобилизованным крестьянским парням! Вопросы есть?

— А ты куда, товарищ Ковшов? — спросил кто-то.

— А я буду недалеко от вас. Имею поручение сформировать кавалерийский отряд. Будем нести разведывательную службу, чтобы было с кем повстречаться белым казакам, когда они налетят на нас, — ответил Ковшов.

В тот же день оказался я в третьей роте Западно-Уральского батальона. Миля перешел в кавалерийский отряд Ковшова. Старый Ипатов, как артиллерист, откомандирован был в артиллерийскую батарею. Ваню взяли в команду связи при штабе полка.

В нашей роте оказалось несколько красногвардейцев, и, к радости моей, я узнал, что вместе со мной попали в эту роту Смирнов и Кондратьев. Среди незнакомых мы стали держаться еще дружнее. Начальников у нас теперь много: и командир батальона, и командир роты, и командир взвода, и отделенный командир… Всех этих начальников я сейчас не помню, но командира отделения Кудрявцева запомнил на всю жизнь.

Был он из солдатского начальства царского времени — не то унтер-офицер, не то вахмистр. Невысокого роста, русый, усики колечком, глаза внимательные. Обмундирование у него поношенное, но ладно пригнанное. В первый же день, не теряя времени, Кудрявцев взялся за нас и стал вертеть по команде, обучать несложной, но требующей внимания и настойчивости, солдатской премудрости.

— Слушай мою команду! Направо-о ип! Нале-во-о ип! — звонко выговаривал он. — Шаго-ом ма-арш! Выйдите вперед! — вдруг обратился он ко мне. — Волочить ноги нельзя! Надо так ступать, чтобы шаг слышен был. Вот так! — Он лихо прошел мимо меня, на него можно было заглядеться. — Ножку, ножку дай! — страдальчески просил он, уже переходя на «ты». — Чтоб слышно было!

Он вызвал вперед Кондратьева. Тот прошел, отбивая шаг, и нарочито почтительно пялил на начальство веселые светло-голубые глаза. От Кудрявцева это не укрылось.

— Дразнишь? — спросил он добродушно. — Думаешь, унтер, унтерский враг, гонять вас пришел? А что комиссар ваш, Ковшов, вам долбил, мимо ушей пропустили? Без дисциплины нам всем смерть от белых. Да что — нам! Делу нашему всему рабоче-крестьянскому, власти нашей советской, революционной власти — конец!

— Да я даже и не думал вас передразнивать, товарищ отделенный…

— Отставить в строю разговор! Перекур! А вы что, студент будете? — обратился он ко мне во время короткого перерыва.

Я с охотой рассказал о себе все. Кудрявцев отнесся к моему рассказу внимательно, но с неудовольствием. Он предвидел, что придется ему со мной повозиться и что с обучением моим будут сопряжены осложнения.

И действительно, осложнения начались в тот же вечер. Нам выдали обмундирование. Здесь были и брюки, и гимнастерка, и солдатские добротные ботинки. Все новенькое и вкусно пахло свежестью. Мне все пришлось впору, кроме шинели, которая оказалась явно велика. Железные петли для крючков перешил мне Вася Смирнов, но полы шинели доставали чуть ли не до самой земли. Я сетовал, говоря, вероятно, вполне резонно, что в бою, во время перебежки, шинель меня погубит. Наконец я решил сказать об этом Кудрявцеву. Он осмотрел шинель, заставил надеть.

— Да, неказисто получается, подрезать нужно будет…

Что ж, подрезать так подрезать! Ножницы у меня были при себе, еще из дому, и я, считая, что в словах Кудрявцева содержится разрешение действовать, расстелил шинель на траве и, пренебрегая предостережениями друзей, встревоженных моей стремительной решимостью, подрезал шинель. У меня был еще такой расчет: из длинных серых полос, которые останутся, можно будет сделать обмотки. Обмоток нам не выдали, а ходить в ботинках без обмоток, казалось мне, недостаточно воинственно.

С помощью друзей я, в общем, справился со своей задачей и подрезал шинель ровно. Но, когда надел, оказалось, что я перехватил: теперь шинель была мне лишь немного ниже колен…

Мне до сих пор стыдно и неловко вспоминать, как взбешен был Кудрявцев, увидев меня в короткой шинели.

— Это с казенным-то добром?! — сказал в горе и в бессильной ярости.

И я впервые понял, что казенное добро — это нечто такое, с чем нужно обращаться бережнее, чем со своим. Я пробовал изложить Кудрявцеву мои соображения, но он грубо оборвал меня:

— Выходит, голубчик, это я разрешил тебе казенное добро портить! Хитер, а? Я же выхожу и виноватый! А я всего и сказал, что шинель нужно подрезать. Но разве могло прийти мне в мысли, что ты сам за дело возьмешься? Ведь у нас полк, понял? А при полку будет и портняжная и швейная. Я еще запомнил, что нужно будет подать насчет твоей шинели рапорт начальству, чтобы распоряжение дали на тебе шинель подогнать! А он, вишь, сам, своей рукой…

— А я думал…

— За тебя подумают! Все, что тебе выдано от государства, оно не твое, а государственное. И ты не только что портить его, а беречь должен. Об этом ты не подумал? Умный, умный, а не подумал! Ну, что мы теперь будем делать? Будешь ты ходить, как журавель, и безобразить мне строй…

Он позвал взводного, добродушного Постникова, всегда словно бы сонного.

— Ну ты погляди, что он сделал! Что мне, товарищ взводный, рапорт теперь писать об этом деле?

Постников вяло усмехнулся:

— Рапорт? Только сейчас время такими делами заниматься…

Постников предал мое дело об изуродовании шинели забвению. У наших начальников, несомненно, были тогда дела поважнее.

Прошло не больше двух дней с того момента, как мы выгрузились на станции Нязепетровск. Нам выдали палатки, но погода стояла ясная, и мы их не расставляли, а спали под открытым небом, прижавшись друг к другу. Вдруг ночью нас пробудила разрозненная стрельба. Заслышав выстрелы, да еще близкие, мы вскочили и схватились за винтовки. Показался Кудрявцев в шинели, крепко затянутый.

— Станови-ись! — негромко скомандовал он. — Слушай мою команду!..

И через лощину, где сейчас сонно бродили клочья тумана, он повел нас в сторону леса, примыкавшего к тем самым открытым дверям, в которые вбегала линия железной дороги. Оказывается, белые хотели пройти сквозь этот лес, чтобы внезапно захватить станцию Нязепетровск, но столкнулись с нашей заставой. Красноармейцы открыли огонь и отошли.

Так рассказывал нам Кудрявцев, когда мы, пройдя через низину, вступили в лес. Все стихло. Здесь нас расположили цепью, — в этой цепи был весь наш взвод. Кудрявцев велел нам идти вперед, держа винтовки на изготовку. Но вот совсем неподалеку от пас вдруг началась стрельба, и стало слышно, как со свистом пролетают пули. Мы получили приказ ложиться и окапываться…

Между тем стрельба впереди становилась все сильнее, пули все чаще пролетали над нашими головами, они дзинькали по стволам деревьев, с шуршанием сбивали листву и хвою. «А мне не страшно, не страшно…» — думал я. Сердце билось с силой, я с наслаждением вдыхал знакомый сосновый, словно бы пьяный, запах ночного леса и потной рукой сжимал Винтовку.

Кудрявцев велел без приказа не стрелять. Но мне очень хотелось выстрелить, мой небольшой боевой опыт говорил, что стрельба — это и есть война, и когда стреляешь, тогда действительно не страшно. Кто-то поблизости жалобно закричал «мамонька!», где-то обругались, мимо нас пробежала, белея косынкой среди стволов, медицинская сестра.

— И чего нас здесь заколдовали? — с возмущением сказал Смирнов.

Он сказал, а я, сразу взяв прицел повыше, выстрелил, и тут же, совсем близко, даже слегка оглушив меня, выстрелил Смирнов. Вся наша цепь открыла стрельбу. Многие повскакали с мест.

— Прекратить огонь! — раздался вдруг разъяренный голос Кудрявцева. — Кто без команды открыл огонь? Ложись сейчас же!

Мы перестали стрелять и залегли. Стрельба впереди нас и позади продолжалась. И вдруг в беспорядочную эту стрельбу вошла мерная, неторопливая дробь пулемета «максим». Очереди одна за другой летели над нашими головами, и тогда мы вжимались в землю. Потом очереди стали лететь повыше, ветви и сучья падали нам на спины.

Внезапно огонь прекратился, продолжался он не более двух минут. Мы ничего не понимали. Вдруг совсем близко раздалось:

— Ура-а! Бей казаков! Ура-а!..

Кудрявцев побежал вперед, мы за ним.

В темноте я запнулся и увидел у себя под ногами неподвижно лежащего человека. «И чего разлегся…» — с досадой подумал я и лишь потом сообразил, что это убитый.

Неожиданно мы выбежали на опушку леса.

— Ложи-ись! — закричал Кудрявцев. — Прицел двести шагов, огонь!

Здесь уже залегла наша цепь. Оказывается, это была первая рота батальона, она все время шла впереди нас, мы шли второй цепью. Значит, открыв огонь, мы внесли смятение в действие передовой цепи. Наши пулеметчики, услышав огонь в тылу наступающей части, решили, что в тыл зашли белые, и открыли по нам огонь. Лишь благодаря полевому телефону все объяснилось.

Об этом рассказал нам Кудрявцев.

— А почему, товарищ отделенный, ты не объяснил нам, что мы идем во второй цепи? — спросил Смирнов.

— А, значит, это ты стрелял? — в бешенстве крикнул Кудрявцев.

— Ну, хотя бы и я… — строптиво ответил Смирнов.

— А знаешь, что будет на фронте, если каждому солдату наперед все объяснять? — Кудрявцев крепким словом объяснил, во что превратится фронт, и добавил: — У солдата одно правило: без команды ничего делать не моги! Вот ты стрелял, а получилось, что ты в руках держать себя не умеешь. Я считал, ты парень твердый. Думал, что это он… — И Кудрявцев кивнул в мою сторону.

— А я и стрелял… — ответил я.

— Да что, — вмешался в разговор Илюша Кондратьев, — все стреляли.

Кудрявцев снова и снова растолковывал нам, к чему могла привести наша неожиданная стрельба.

 

Манифест московских ткачей

Окопы мы отрыли на совесть. Они опоясывали опушку леса. За это время фронт наш становился крепче — подкрепления шли со всех заводов Северного и Среднего Урала, отряды Красной гвардии сливали с мобилизованными, им давали номера батальона, рот, взводов Так же, как мы, они проходили военную учебу и одновременно отрывали окопы и несли боевую службу. В наш фронт вкрапились, как тогда говорили, отряды «интернационалистов» — мадьяр и латышей, к ним пробивался на соединение эстонский батальон Вагнера, еще под Златоустом он оторвался от армии. Пришел нам на подмогу и сводный татаро-башкирский кавалерийский отряд. Многочисленность нашего фронта, его многонациональность стали ощутимым проявлением интернационального духа нашей армии. Это бодрило и согревало нас, это обещало в будущем, хотя и далеком, то время, когда «с Интернационалом воспрянет род людской».

Белые не оставляли нас в покое. Прошло два дня в затишье, и они под утро потихоньку подкрались, без шума сняли наши сторожевые заставы и внезапно напали на нас с тем гиком и визгом, который умеют производить только казаки. У нас началась паника. Для храбрости казаки напились, — долгое время потом снились мне в страшных кошмарах эти багрово-красные волосатые рожи, эти орущие рты…

Стыдно сказать, но мы бежали, а белые завладели нашими великолепно отрытыми окопами! Нас отбросили по ту сторону железной дороги.

Кудрявцев подробно объяснил нам, что мы наделали, сдав линию наших окопов. Это значило, что станция Нязепетровск, на которую с севера шли пополнения и военные грузы, становилась уязвимой, ею нельзя было пользоваться, нельзя сгружаться на ее приспособленных для принятия грузов платформах. Это значило, что белые смогут открыть огонь по заводу, где проживают рабочие семьи.

У Кудрявцева был какой-то особенный, словно предназначенный для выговоров и внушений, зудящий голос. Мы слушали, но что мы могли возразить?

Во время этого разговора к нам пришел наш бывший командир Виталий Ковшов. Теперь он обмундирован по-военному, и на его, такой же, как у каждого из нас, серой шинели нашита на рукаве красная звезда. Он стал большим начальством, и его приход к нам лучше всяких слов подтверждал то, что говорил Кудрявцев. Когда мы увидели лицо Ковшова, нам без слов стало ясно все постыдное значение того, что произошло, — выражение позора было на его веснушчатом и скуластом, с узкими, накось прорезанными глазами лице.

Нет, он не стал нас ни уговаривать, ни упрекать. Кратко, не допускающим возражений голосом, Ковшов сказал, что к вечеру должны мы быть опять в своих окопах. Он принял командование над нашей ротой и повел нас не в атаку на окопы, а в обход по линии железной дороги. Ковшов предполагал, что нам удастся напасть на белых с фланга, причем в этой операции должны были принять участке и другие части.

Нас довольно долго продержали на этом, проходившем через сосновый лес участке дороги. Так как мы проголодались, то стали подкрепляться земляникой, необыкновенно сочной и сладкой. Земляника в таком изобилии росла на лесных полянах, что земля казалась красной.

— Как это вы можете есть? — спросил коренастый паренек из нашего взвода. — А если нас сегодня в живых не будет?..

— Покамест живой, так хоть сладко будет! — ответил Илюша Кондратьев, рот его был окрашен ягодным соком.

Потом нас долго вели по кустам, что росли на берегу, мы переправлялись через реку на лодках и каждую минуту ожидали, что нас обстреляют. Но все было тихо. На той стороне нас встретила наша разведка. Потом мы лежали в цепи, приготовляясь идти в наступление на те прекрасные окопы, которые сами отрыли и которые сами же сдали сегодня утром.

Стало жарко. Ветер качал тонкие и высокие стволы сосен, резвые белки насмешливо поглядывали на нас, а мы понимали, что бой предстоит тяжелый и если нам даже удастся снова завладеть нашими окопами, то мало кто из нас уцелеет.

Но тут вдруг военная судьба с непостижимой быстротой изменилась, как это бывает только на фронте. На высокой насыпи железной дороги появилась фигура, которую мы, златоустовцы, сразу узнали, — это был Алеша Голдин. Он пришел к нам с Нязепетровской станции, чтобы известить о том, что из Екатеринбурга прибыл нам на подмогу большой отряд. Узнав о нашей беде, отряд уже грузился на соседней станции и спешно двигался к нам походным порядком.

Это были московские ткачи, как их называли тогда, — текстильщики, как говорим мы сейчас. Они прибыли из самой Москвы, из Орехова-Зуева, из Наро-Фоминска… Ткачи еще не были сформированы и назывались «отрядом», но их было больше батальона, и весь этот батальон вместе с нами, с неистовым криком «даешь Урал!» кинулся против белых, и мы мгновенно смяли их.

А белым уже некуда было отступать. Ковшов повсюду расставил пулеметы, и белые кидались в реку и разбегались по лесу. Много серых гимназических и зеленых шинелей реалистов видел я в окопах и возле погасших костров, у которых еще вчера грелись мы. Их, оказывается, подтянули сюда уже после того, как пьяные казаки вышибли нас из окопов. Я проходил мимо и отводил глаза — не хотелось увидеть среди убитых кого-либо из школьных товарищей, а я знал, что большинство из них с первого дня восстания пошло в белую армию…

Приехали походные кухни. Нас накормили. Москвичей, а также тех из нашей роты, кто уцелел после боя (у нас было довольно много раненых и убитых: оказался убитым и тот грустный паренек, что отказался есть землянику), в сумерках снова отвели на болотистую луговину, неподалеку от станции Нязепетровск.

Мы разложили костры. Возле наших костров уже спали, а москвичи все никак не могли угомониться. Слышен был смех, пение, веселый говор. Меня тянуло туда, но я стеснялся ни с того ни с сего подойти к ним…

Белый рукав тумана тянулся над рекой, и меня немного знобило, — то в жар бросало, то в холод, наверное, начиналась малярия, но я тогда еще не знал этого.

Давно не оставался я наедине с самим собой, и сейчас мысленно оглянулся на себя и поразился тому прыжку, который совершил. Если бы прошлым летом, когда я был чистеньким мальчиком в форменной шинели с золотыми пуговицами, целиком находившимся в сфере мечтаний — мечтаний любовных, мечтаний общественных, — показали бы меня такого, каким я был сейчас, в зеленом ватнике, неуклюжих ботинках и неумело намотанных обмотках, с бледным, покусанным комарами лицом, обросшим черной бородкой, — вот удивился бы я!

Но между тем летом и этим лежала революция, и куда, кроме как в Красную Армию, могло привести меня чтение революционной литературы и ежедневные посещения заседаний Совета в качестве безмолвного и жадного слушателя? Конечно, была прямая связь между Марксом, Энгельсом, Плехановым, Лениным и… винтовкой, к которой я уже так привык, что она не оттягивала мне плечи, и которую я таскал с собой совершенно машинально, куда бы ни шел. И все же то были книги, а это была жизнь, и, конечно, гораздо легче, сидя в уютной комнате, читать: «Шапки долой! Я буду говорить о мучениках коммуны!» — чем целые дни под пулями неприятеля мотаться по каменистым склонам и зеленым долинам Урала и быть готовым самому в любой момент превратиться в «мученика коммуны».

Как бы ни были благородны и возвышенны мои стремления, сказывались существенные недостатки моего воспитания. В моем воспитании не было ничего солдатского. Ни намотать портянку как следует, ни быстро окопаться — ничего этого я не умел. Единственно, что мне помогало в походной жизни, так это то, что я вырос в этих горах, легко ориентировался. Это изрядно удивляло Кудрявцева, моего сурового и требовательного начальника.

Ну, а все-таки, что сейчас дома? Как, наверное, беспокоится мама… Ведь вот уже два месяца ничего она обо мне не знает. В этом году, конечно, не поехали на дачу… Лица домашних обернулись ко мне, их губы шевелились, но что они говорили мне — упрекали, одобряли?

Вдруг у соседнего костра зазвенели струны, и громкий голос запел песню. Я пошел туда, словно меня позвали.

А и глуп же ты, рабочий человек. На богатых ты гнешь спину целый век! Как у Саввушки Морозова завод, Обирают там без совести народ…

Так пел он громко, звонко, и в глубине его голоса слышалось что-то: будто трещина звенела. Так звенит надтреснутое стекло. Это был камаринский, тот самый «сукин сын, камаринский мужик, ты за что, про что помещицу убил?» — как в детстве пела мне нянька. Но сейчас эта песня скинула с себя скоморошескую одежду веселого юродства, она звучала широко и грозно.

Я уже видел со спины того, кто пел, — он был освещен снизу огнями костра и стоял, расставив тонкие ноги в старых светло-зеленых обмотках, и стройная фигура его отчетливо вырисовывалась на красном клубящемся дыму. А кругом костра стояли и сидели его товарищи. Молча слушали они. И все эти освещенные красным лица (среди них были и совсем молодые, и люди зрелого возраста, и старики) имели одно общее выражение, и это выражение было такое же, что и в голосе певца, и в словах песни.

Теперь я уже видел балалаечника, — розовая рука его с непостижимой быстротой моталась по струнам. Балалайка же была потрескавшаяся, облезлая, и, точно получив свежую рану в сегодняшнем бою, она была забинтована по грифу свежей марлей. А сам балалаечник похоже, что приходился внуком своей балалайке, такой он был русоволосый, нежно-румяный, какой-то весь молочный, как молоденький гриб масленок. И такие же мельчайшие капельки, как на молоденьком, только что взятом с земли грибе масленке, выступили на его оттопыренной верхней губе, на его белесых, важно нахмуренных бровях и на пухлом лбу.

Служим потом, служим кровию Мы купецкому сословию…

С веселой злобой подтверждала балалайка то, что говорила песня, и я видел сейчас лицо того, кто пел. Это был худощавый, средних лет, со впалыми щеками и красивыми тонкими усами человек. Лицо его старинно-русское, пожалуй даже иконописное, с золотой искоркой в глазах и тонким носом. Трещина в голосе звучала, не переставая, но сквозь болезнь и надрыв продолжали литься беспощадные, обличительные слова:

Савва, жирная скотинушка, В три обхвата животинушка, Ничего-то он не ведает, На день по пять раз обедает… —

так пел он, сведя свои темные брови и набирая все больше и больше воздуха в грудь и превращая воздух в эти сильные и стремительно летящие в цель слова, и звон балалайки, так же, как все эти молчаливые, слушающие лица, подтверждал обличительную правду песни.

Прошлой весной, когда я был в Москве и ходил по картинным галереям, смотрел спектакли Художественного театра, все время мои впечатления сопровождались именем Саввы Морозова. Это он скупил во Франции Дега, Ренуара, Гогена — все эти тающие цветные краски. Это он построил Художественный театр, в котором я видел Станиславского в «Хозяйке гостиницы» на сцене, залитой ярким светом мхатовского итальянского солнца, изготовленного в лабораториях театра.

А песня выговаривала:

Гувернантки-итальяночки. Они ходят словно павушки, Удовольствие для Саввушки…

И тут впервые и на всю жизнь понял я, и не только по-книжному, но по-живому, понял сердцем, что все великолепие культуры, к которой я привык с детства, возросло на крови и труде этих вот людей, которые сегодня с неистовым криком «даешь Урал!» кинулись в атаку против белых.

Много марксистских книг прочел я до этого и почти наизусть знал «Коммунистический Манифест». Эти книги привели меня сюда, в ряды бойцов за коммунистическое общество.

Но никогда до этого вечера не чувствовал я всю красоту нашей правды, как в эти минуты, когда слушал записанный кровью и скрепленный весело-грозными звуками «камаринского» манифест московских ткачей…

 

Пароль братства

Тот давний летний вечер июня 1918 года был прохладен. Такими всегда бывают летние вечера в хвойных лесах Среднего Урала…

Под Нязепетровском фронт наш окреп, белые, сделав несколько попыток сломить нас с ходу и наталкиваясь на отпор, все возрастающий, против наших окопов отрыли свои.

— Пойдешь сегодня связным в роту к мадьярам! — сказал мне Кудрявцев в тот вечер при распределении нарядов.

Мадьяры стояли на самом крайнем фланге нашего участка фронта; фронт в то время еще не был сплошным. Венгерская рота была одной из самых крепких частей на нашем участке, и ей была доверена охрана этого уязвимого места.

И вот уже перед рассветом, взяв свою винтовку и котелок, я отправился к мадьярам. Что это за народ мадьяры, я не знал и имел о них представление самое туманное. Но за короткое время пребывания на фронте репутация хороших солдат уже прочно укрепилась за ними.

Вязкая болотистая тропка, по которой в тот предрассветный час шел я к мадьярам, мне была хорошо известна еще по предыдущим передвижениям, да и окружавшая меня природа была родная, любимая с детства… Ночи здесь еще не были белые, как в местностях более северных, но они были светлые, и казалось, что тропинка уходит в темноту, а по мере того как идешь по ней, она выступает все явственнее, тьма отходит дальше, и вблизи уже видны осыпанные росой спящие кусты дикой малины и черемухи. А вон поднялся большой муравейник, обозначились мшистые камни, подъем на скалистую гривку, за которой уже слышно, как шумит река. Как раз над нею — окопы мадьяров. И вдруг — я сразу ушел за кусты — раздалась стрельба, совсем близко навалилась беспорядочная куча выстрелов, яростных криков…

Ничего неожиданного в этом не было. Именно такой предрассветный час белые не раз выбирали для нападения, и случалось, что мы не выдерживали их натиска.

Но мадьяры, видимо, выдержали это испытание. Стрельба затихла, она уходила куда-то вбок, и, когда я уже на рассвете, туманном и зябком, дошел до мадьярской роты, при мне приносили убитых и перевязывали раненых.

Среди общей суеты я не сразу нашел командира роты, к которому должен был явиться, и довольно долго просидел возле землянки, отрытой в каменистом грунте на высоком берегу реки, слушая совершенно незнакомый мне и непонятный говор мадьяр и задавая себе вопрос: на каком же языке я буду с командиром объясняться?

Наконец появился командир роты — он участвовал в преследовании белых и был ранен. Правая рука у него была на перевязи, и рукав куртки австрийского образца болтался пустой. Я представился ему по-русски, он с улыбкой, сразу скрасившей его худощавое черноусое лицо, покачал головой и спросил меня:

— Говорите ли вы по-немецки?

Его немецкая речь была своеобразна: вместо «х» он говорил «ш» и вместо «з» — «с», но понять его можно было свободно.

Мы объяснялись на немецком языке.

— Ну, вот тебе будет первое поручение, — сказал он. — Сходи к вашим и сообщи, что напали на нас белые казаки. Они пробрались через болото и рассчитывали, что мы напугаемся. Но мои ребята, — rund herum! — по-командному резко сказал он, — взяли штыки на руки, и мы их перекололи изрядно много: восемнадцать человек. Остальные ушли тем же путем, которым пришли. Конечно, надо было бы угнать их подальше, но наши молодцы, храбрые на твердой почве, боятся болот, да еще на чужбине… — И он развел руками.

Получив поручение, я пошел к своим в роту и явился вовремя; стрельба на фланге взбудоражила наших, и они уже были в боевой готовности.

Слушать мой рассказ о мужестве мадьяр собрались все, кто был поблизости. Меня прерывали одобрительными возгласами, тем более что я не жалел красок и незаметно для самого себя превратился в свидетеля того, как молодцы мадьяры, взяв наперевес свои австрийские винтовки с примкнутыми, похожими на ножи штыками, погнали беляков в болото.

А потом, уже при утреннем солнышке, я снова вернулся в расположение мадьяр, отыскал командира роты, который приветливо кивнул мне, сказал что-то, указывая на меня, и мне принесли политое красным соусом мясо — так впервые отведал я гуляш — вкусное венгерское кушанье…

По прошествии едва ли не сорока лет мне трудно припомнить все подробности этого далекого дня, который невольно выделяется среди других дней тех боевых месяцев, так как я провел его в обстановке несколько необычной.

Мадьяры мне понравились. Это были ловкие, веселые и в большинстве своем молодые ребята. Ко мне они относились дружелюбно, и, хотя я их явно не понимал, они с большой охотой что-то рассказывали мне, весело хлопали по плечу и показывали куда-то в пространство, явно в направлении нашего общего врага. Впрочем, такие слова, как «Ленин», «Советы», «белые», «красные», «Интернационал» и «большевик», они знали очень хорошо.

Среди мадьяр оказались австрийцы. Один, маленького роста, с грустными глазами и уже пожилой, вышел к вечеру с мандолиной. Рыжее закатное солнце никло в хвойной зелени сосен и елей. Неторопливо, с величественной медлительностью оно гасло и никак не могло погаснуть… На полнеба разбросала краски уральская заря, а он все пел какие-то нездешние дурашливые песенки про бедного портняжку, который при любых условиях удобно устраивается: когда ему негде спать (hat kein Belt), он спит на подоконнике; когда ему не с кем танцевать, он танцует со свиньей соседа; когда нет вина, он прыгает на одной ноге. И только в одном случае, когда у него нету хлеба (hat kein Brot), он берет иголку и… закалывается насмерть (stich sich Tot!).

— Веселые люди — рабочие из Вены! — посмеиваясь, сказал командир роты. — Мы здесь собрали их целый взвод. Ведь я и сам работал в Вене! — с какой-то гордостью сказал он. — И они меня считают своим. У нас в отряде среди венгерцев городских рабочих мало, все больше батраки и крестьяне победнее. Они хорошо разбираются в русских делах, для этого и языка знать не нужно. В нашей стране помещик сидит на горбу у крестьянина, пожалуй, покрепче, чем у вас…

В зеленой темноте зажглись костры. Командир роты, днем на несколько часов уходивший поспать в землянку, сейчас весь превратился во внимание. И, хотя ему трудно было после ранения, он несколько раз поднимался и уходил, чтобы проверить караульную службу.

— Ты Ленина видел? — спросил он, расположившись возле костра.

Я объяснил ему, что вырос здесь, на Урале, и что, хотя в Москве бывал, в Петрограде побывать не пришлось и Ленина я видеть не мог.

— Значит, здесь твоя родина? — спросил он. — Да, красивые места! Горы, леса и трубы заводов… Рабочий край. Быстрые реки и рудники. Когда мы шли через город, — он имел в виду Нязепетровский завод, — нам из каждого дома выносили молоко и хлеб. Сказать друг другу мы ничего не могли. Ну, а когда молоденькая девушка, с ярким румянцем на щеках и таким же ярким платочком на голове, или старик, согнутый трудом всей своей жизни, глядит на тебя и что-то ласковое говорит тебе, — все понимаешь!

— А все-таки по родине своей вы скучаете? — спросил я.

— Скучаю?.. — Он помолчал. — Не то слово. Отныне для социалистов всего мира ваша страна — это священная земля коммуны. Как я могу здесь скучать? Вот я сижу здесь с тобой: вчера я тебя не знал, а теперь ближе тебя нет у меня человека, потому что ты — боевой мой товарищ! Разве могло мне прийти в голову, что я когда-нибудь буду здесь, на этой коричневой полосе, которая тянется от Ледовитого океана до песков Азии… — сказал он мечтательно. — Я скучаю? — повторил он. — Я скучаю по тому времени, когда народ наш так же прогонит габсбургов и эстергази, как вы прогнали романовых. И я уверен, что прогоним, потому что вы нам поможете! — весело сказал он. — Я и своим ребятам так толкую. Знаешь, с крестьянином надо по-другому говорить, чем с нашим братом, городским пролетарием. Слышишь, как они поют?

До нас действительно доносилось тихое пение.

— Вот они скучают. Очень здесь все-таки не похоже на нашу плодородную равнину. Один мне сказал: здесь даже пахнет по-другому, чем у нас. У нас пахнет хлебом и виноградом, а здесь — как в церкви… Почему как в церкви?

— Это хвоя пахнет, — ответил я.

Хотя несколько раз поднималась стрельба и разговор наш прерывался, в общем ночь эта прошла спокойно.

И в этот же час на рассвете, туманный и холодный час, по той же тропинке, по которой пришел, я, пожав руку своему собеседнику, ушел к своим.

А когда, уже далеко в Сибири, в начале 1919 года докатились до меня вести об установлении советской власти в Венгрии, снова вспомнился мне ночной разговор с другом мадьяром, коммунистом, имени которого я так и не узнал.

 

В секрете

…Пришел черед нашему взводу посылать человека в секрет. Не могу понять, почему Кудрявцев удостоил этой чести меня.

Кудрявцев велел мне захватить хлеба и сахара и, пока мы шли по лесной тропинке, все время вполголоса поучал меня, что секрет в сторожевой службе самое, мол, трудное дело.

— Скажем, ты на часах или в заставе, — говорил он. — Ты точно знаешь, когда тебя сменят, и знаешь свое время, два ли часа простоишь или четыре, а секрет… Ты стоишь, пока не сменят, а когда сменят, ты не знаешь. Секрет ставится знаешь где? В самой близости к расположению противника! Место, где ставится секрет, определяет наша разведка. Вот мы пришли, оглянись кругом…

Я огляделся. Ночь была белесая, уральская, вниз уходила луговина, на ней наметаны два или три стога сена, сквозь кустарник поблескивала вода, может, рукав Уфимки. За водой темнел сосновый лес. Обыкновенное, само по себе совсем не страшное место…

— Вон там противник, — понижая голос, сказал Кудрявцев и указал на лес. И сразу все стало зловеще-таинственным, до леса было шагов сто, не больше. — Встанешь вот здесь… — И он завел меня в кустарник. — Какая твоя обязанность? — спросил Кудрявцев и сам ответил — Очень простая. Видишь всю эту окрестность? — И он неопределенно обвел рукой вокруг. — Поглядывай кругом, не зевай, слушай в оба. Если что беспокойное, следи! Зашуршал кто — замри! Увидел — человек крадется, допусти поближе, убедись, что это за человек, в разведку ли идет или что… Если разглядел, дай выстрел в воздух и беги туда. — Он указал, как мне показалось, значительно левее, чем находилось то место, откуда мы пришли. — На этом выстреле служба твоя кончилась, наша застава сразу поднимет тревогу, и сюда, где ты стоишь, посылается наряд. Ну, а если произведешь ложную тревогу, мне будет вздрючка, не такого, мол, как нужно, поставил в секрет. Тогда я тебя вне очереди на кухню дневалить поставлю. Ну, а если тревога твоя будет верная, пряников нам с тобой не насыпят и даже не похвалят, исполнил солдатскую службу, и все тут! В секрете главное — выдержку показать. Сумеешь, а? Тебе бог знает что мерещится, а ты стой! Треноги, пока не рассмотрел, не поднимай, — снова повторил он. — Ты думаешь, я не знаю, что это ты стрелял, когда мы во второй цепи лежали. Серега Смирнов, он золотой парень, на себя это дело взял… — Кудрявцев уже хотел уйти, кивнув мне, но вдруг словно что-то вспомнил и спросил: — Постой-ка, ты златоустовский?

— Нет, челябинский.

— Дай-ка я твой адресок запишу…

Он обстоятельно переспросил, записал. Теперь, в случае, если бы со мной произошло какое-либо несчастье, я мог быть уверен, что рано или поздно домашние мои будут извещены.

Кудрявцев уходил, а я с трудом удержался, чтобы не спросить его, когда меня сменят, но потом вспомнил, что он, пожалуй, и сам этого не знает, и промолчал.

Того, что хотел добиться Кудрявцев, он добился: внушил мне самое серьезное отношение к моей обязанности. Противник, значит, в лесу? Я добросовестно таращил глаза и прислушивался. Нужно поглядывать кругом? Я поглядывал. Но все было тихо, серовато, мглисто, от воды пахло кувшинками, задумчиво пахло… Как это Шура Засыпкин, мой товарищ по реальному училищу, сочинял:

На притихшем пруду вековом, Под развесистым дубом старинным, Распускаются белые лилии, Со стеблями причудливо длинными.

Еще мы поспорили тогда, я сказал, что у нас на Урале дубы не растут. Да и заглохшие пруды, это тоже, верно, в России, в помещичьих усадьбах. А все-таки хорошо почему-то, тоже словно пахнет, вроде как сейчас, дурманно, душисто.

Вздрогнув, я огляделся — все по-прежнему. Интересно, сколько времени прошло? Я пожалел, что у меня нет часов. А приятельница моя Валя Юригина умела узнавать время. Мы шли с ней вокруг озера Тургояк, свои часики она отдавала мне, и я внезапно спрашивал: «Который час?» Она отвечала почти точно, иногда ошибалась на минуту-две… Славная девушка, она сейчас в Екатеринбурге. Наверное, рассердилась бы на меня, как Лиза, которую я встретил в Златоусте. Ведь у Вали отец известный богач. А может, и не рассердилась бы, она какая-то особенная… Э, все они до революции были славные, а как посягнули на их имущество, озверели…

Я вздрогнул, оглянулся и увидел сбоку то, чего раньше не видел: возле воды белели березовые колья, на них положена перекладина — ограда, которую зовут на Урале «заплот», — перемахнуть ее ничего не стоит, но она обозначает чужое владение, поскотину. Откуда она взялась? Ведь ее не было? И вдруг я, к своей радости, понял, что стало светать. Летние ночи коротки.

«Все-таки я недостаточно внимателен, думаю о чем-то своем. Это нельзя, нужно ни о чем не думать, смотреть и слушать, как велел Кудрявцев. Он ко мне все-таки как-то обидно относится, угадывает, что я боюсь… Но ведь мы все боимся… Нет, Ковшов ничего не боится!»

Я так ясно представил себе Ковшова, что даже засмеялся от удовольствия.

«Какой он? И добрый, и беспощадный, и все мысли у него об одном — о революции, и что-то в нем озороватое, мальчишеское есть. Все равно, как если камень схватить и бросить…» Это уже была какая-то сонная мысль, я вдруг очнулся, поймав себя на том, что покачиваюсь.

Откуда-то доносился шум и звяканье, мне показалось, что кто-то идет оттуда, со стороны воды. Что же позвякивает так глухо? Может, шашка?

Я положил палец на курок: сейчас, если увижу казака, выстрелю — и конец, можно убежать…

В кустарнике что-то продолжало шуршать и фыркать — верно, казак перебрался через реку, выливает воду из сапог, фыркает. Мне казалось, что я вижу его лицо, оно из тех лиц, которые видел в кошмаре. И то, что происходило сейчас, тоже было похоже на кошмар, — вокруг все белесое, неподвижное. Я смотрел вниз и не мог отвести глаз, — скорей бы, ну, скорей!

Из кустов вышел жеребенок. Как он попал сюда, глянцевито-темный, обтекающий водой и тоненький, словно вырезанный из картона? Он отчаянно мотал головой, на нем была уздечка, это она звенела, когда он тряс головой. За уздечку зацепилась ветка, она волочилась по земле, и жеребенок не мог от нее освободиться. Выбравшись из кустарника, он пошел к стогу сена, задрал морду и, ткнувшись в стог, вынимал клок сена, тряс его, и оно с хрустом исчезало в его мягких губах. Из-за этого сена он и пришел сюда. Потом жеребенок оглянулся, тоненько заржал, и откуда-то издалека ему ответила мать. Тогда он быстро повернулся и, мотая кудрявенькой косичкой хвоста, щеголевато побежал в ту сторону, куда уходила изгородь.

Откуда он здесь взялся? Это место в любой момент может стать полем сражения, жуткое место между двумя лагерями, между белыми и красными.

Светало, холодело, трава стала мутно-белой от росы. На небе разгорелось то прекрасное, что мы называем рассветом, алело все сильнее, алые краски уже появились не только на воде, но и на мутной белизне трав. Холодно, зябко… Но откуда эта бодрость? Неужели я спал? Ну конечно, спал! Даже качался. Никто об этом не узнает. Я проснулся, как только зашуршало в кустах. Уже светло, скоро встанет солнце. Хорошо все-таки, чтобы меня сменили.

Вдруг все окружающее сразу вспыхнуло, — это началась стрельба. И как ни странно и ни ужасно, но началась она совсем не спереди — тогда было бы все ясно, а где-то позади, в нашем расположении. Выстрел, еще несколько выстрелов… Еще выстрелы… Что нужно делать? Нет, только не уходить, стоять, смотреть вокруг и уйти, лишь когда увидишь врага. Тогда можно бежать к своим… А куда бежать? Там стрельба.

Стрельба оборвалась так же неожиданно, как и началась.

«Как все-таки страшно живем мы, люди, и как весело, беззаботно живет эта лошадь с жеребенком…»

Мне захотелось есть, я занялся своим необыкновенно вкусным куском хлеба с сахаром, и вдруг… Я глазам своим не поверил: ко мне шел Кудрявцев. Он почему-то усмехнулся:

— Ну, набрался страху?

— Почему же? Совсем не страшно!..

— А когда жеребенок заворошился? Я и сам, признаться, испугался.

— Значит, ты здесь остался? Зачем же?

— А вот тут, за камушком лежал, покуривал…

— Ты на меня не надеешься? — спросил я с обидой.

— Мне ни на кого надеяться нельзя, — сказал он. — Случись что, с меня спросят…

 

Мост

Я чувствовал, что Кудрявцев не может забыть моего злосчастного выстрела и относится ко мне с недоверием. Даже ночь, проведенная в секрете, не смогла убедить его в моей стойкости и выдержанности.

До встречи с Кудрявцевым я и не подозревал, что я так несовершенен, как солдат: и портянку не мог намотать как следует, и по рассеянности, когда командовали налево, поворачивался направо, и совсем не владел лопатой. К моей же способности, читая газету, сопровождать прочитанное пространными комментариями и разъяснениями Кудрявцев относился весьма критически и недоверчиво; в партию я тогда еще не вступил, и он от меня, интеллигентного лица, неизвестно почему присоединившегося к той яростной борьбе за Советы, которая разгоралась в стране, ждал все время какого-то подвоха. Я часто ловил на себе внимательный взгляд Кудрявцева. «Ты необученный, и на первый раз я тебя прощаю, — казалось, говорил этот взгляд. — Но в следующий раз — пристрелю…»

И я дал себе слово, что покажу пример дисциплинированности. Вскоре случай предоставил мне эту возможность.

К этому времени нас отвели на охрану моста Западно-Уральской железной дороги, которая связывала Нязепетровск со станцией Кузино, а следовательно, с Екатеринбургом, с Пермью и со всей Россией. Оттуда шли не только подкрепления. Москва и Петербург заваливали нас газетами, литературой…

Я стоял на посту посередине железнодорожного моста. Моей задачей было проверять пропуска у людей, переходящих с одного берега на другой. Мне посчастливилось — белые открыли по моему мосту ожесточенный и прицельный огонь из нескольких орудий. Снаряды падали в воду, почти под тем самым быком, на котором я стоял, и вверх взлетали пенные смерчи, обдававшие меня брызгами. Один снаряд попал между двумя быками, и часть моста со звоном и грохотом, заглушившим все в мире, рухнула в воду. Еще один снаряд попал в верхнее перекрытие моста, несколько чугунных балок упало невдалеке от меня, и я на некоторое время оглох от этого грохота и лязга.

Чувство, которое я испытывал, нельзя назвать страхом. Я уже считал себя мертвым. Я глядел на темные, с рыжими стволами сосновые леса вдалеке, на сочно-зеленый луг со стогами совсем близко у реки, точно с того света. Но одна мысль продолжала владеть мною с самого начала обстрела: с поста я не уйду. Я был уверен, что Кудрявцев, который был моим караульным начальником, видит меня и одобряет.

Мне казалось, что я стоял очень долго, но, оказывается, простоял я всего несколько минут, ровно столько, сколько потребовалось караульному начальнику для того, чтобы добежать до меня. Я в оцепенении глядел в лицо Кудрявцеву и не понимал, что он говорит, пока он с силой не тряхнул меня за ремень.

— Пошли! — крикнул он.

Едва мы сошли с моста, как прямо в бык, на котором я стоял, с грохотом ударил еще один снаряд. Кудрявцев опять тряхнул меня за ремень (он так и вел меня все время) и засмеялся.

— Чуешь? — сказал он. — Что же ты не шел, ведь из-за тебя и меня чуть не пришибло…

Я вздохнул, взглянул на него.

— Ты молодец, — сказал он серьезно, — показал знание устава и неустрашимость. За это можно похвалить. Однако дело прошлое, но я хочу заставить тебя пошевелить мозгами. С того момента, как мост разбили, скажи, пожалуйста, какой был смысл в том, что ты там стоишь? Пропуска проверять? Если бы ты проявил смекалку и ушел бы сам, я б тебе слова не сказал…

После этого случая Кудрявцев резко изменил ко мне отношение, стал расспрашивать меня, рассказывать о себе. Он уже тогда твердо называл себя большевиком, хотя в партии, кажется, не был.

Мне вспоминается один из наших разговоров. Я говорил ему, как буду жить после того, как победим белых. Я сказал, что стану писателем, изображу всемирное братство народов и гармонию труда и природы… Мысли все великие, и говорил я о них с жаром. Кудрявцев слушал молча и помешивал угольки в костре.

— Хорошую цель ты поставил себе, — сказал он. — Большой, видно, путь у тебя, Либединский…

Я не возражал.

— А ты что будешь делать, когда победим? — спросил я.

Кудрявцев ответил не сразу.

— Мечтаю, как бы подучиться военному делу. Вроде школы офицерской… Ну, а потом… — Он засмеялся. — Ты будешь книги писать, а я останусь в Красной Армии охранять труд и счастье мирных людей.

Я начал ему объяснять то, что сам понимал тогда еще довольно туманно: что не за горами такое время, когда войн вообще не будет.

— На мой век войны хватит! — сказал Кудрявцев медленно и торжественно.

Я и сейчас, словно въявь, слышу его голос.

После случая на мосту я почувствовал себя полноценным солдатом Красной Армии.

 

Дядя Костя

Пятидесятиградусный тихий сибирский мороз, сбившиеся вдоль Великого сибирского пути разбитые, вымерзающие колчаковские войска… Красная Армия наступала стремительно. В декабре 1919 года соединенными силами Красной Армии и партизанских отрядов был взят Новониколаевск (ныне Новосибирск), столица Восточной Сибири.

В тот же день я явился в политотдел дивизии, где нашел своих земляков-челябинцев, и получил там брошюры и плакаты, которые мне казались прекрасными. Я принес их своим товарищам и провел первую свою политическую беседу о международном положении.

Громадное автомобильное имущество бывшей колчаковской армии дало возможность командованию создать новую воинскую часть — автопарк Пятой армии. По этому-то случаю вечером в просторном помещении бывшего склада состоялся митинг военных шоферов. Здесь собрались шоферы, входившие в состав некоторых авточастей Пятой армии, но в подавляющем большинстве были шоферы, служившие в различных частях разгромленной колчаковской армии.

Митинг открыл назначенный комиссаром автопарка невысокого роста, с обветренным лицом усач. Его выразительные карие выпуклые глаза озорно и весело поблескивали. Он сказал речь. Что это была за речь!

Дядя Костя — как потом уважительно и с любовью называл его весь автопарк — счел нужным прежде всего рассказать о себе. Красочно и ярко говорил он о том, как его, деревенского бедняка, призвали в армию и по ограниченной годности определили в кашевары.

— Да, я кашевар! — возгласил он с весельем, пожалуй несколько залихватским. И, переждав смех и иронические возгласы, продолжал: — Вот: как видите, меня, кашевара, прислали к вам комиссаром! Не посмотрели на то, что вы, можно сказать, инженеры…

Тут дядя Костя сказал о профессии военного шофера. Сказал, надо признаться, довольно лестно: «Она-де требует не только искусства вести машину, но и в случае необходимости требует умения ее отремонтировать».

— Ведь в вашей машине чего только нет! — воскликнул дядя Костя. — В ней и электричество работает, и газы бензина! Верно я говорю? Вот почему я и называю вас инженерами. — И снова, переждав веселые, на этот раз одобрительные возгласы и аплодисменты, он спросил — Как же так получилось? Почему меня, который никакой иной машины, кроме походной кухни, не знает, прислали, чтоб я вас учил, чтобы я вас вел и чтобы вы меня слушали?!

С того зимнего дня 1919 года прошло сорок лет, и, как ни впечатляюща юношеская память, я не берусь дословно изложить эту вдохновенную, полную ума и веселой дерзости, народных прибауток и ленинских лозунгов речь.

Разве обязан был наш комиссар сообщать о себе, что в царской армии он служил кашеваром? Но он понимал, что этим сразу парализует всевозможные слухи и смешки по углам о его особе. Да, я кашевар, а вы чуть что не инженеры, но я уже в октябре 1917 года участвовал в Октябрьской революции и усвоил ту науку всех наук, которая прежде всего нужна в революционные времена, — науку, объясняющую, как надо ниспровергать капитализм!

Примерно так сказал он и привел своих слушателей к пониманию самого главного в Красной Армии, к секрету ее непобедимости и политической сознательности, которая превращает в друзей вчерашних врагов. И, обращаясь к бывшим белым шоферам, он так закончил свою речь:

— Запомните, что отныне вы не какая-нибудь белогвардейская сволочь и безропотная скотина, которую офицерская шпора тиранила и натравливала против народа! Отныне— вы орлы непобедимой Пятой Красной Армии! — и, показав на портреты Ленина и соратников его, очевидно по распоряжению дяди Кости вывешенные на голых стенах складского помещения, он воскликнул: — Да здравствуют наши вожди — вон их портреты на стенке висят! — и, еще раз переждав аплодисменты, предложил высказаться.

Я был уверен, что сейчас кто-нибудь обязательно выйдет и скажет слово ответа на речь комиссара, так как в моем разгоряченном мозгу уже шевелилось это слово. Но я, охотно проводивший беседы среди люден, которых знал близко, не имел тогда опыта выступлений перед тысячной аудиторией и все ждал, что выскажется кто-то другой, поопытнее меня. Но никто не поднимал руки, не просил слова, и тут я решился и вышел на трибуну.

После того как я окончил свою речь, дядя Костя поманил меня к себе:

— Тебя откуда прислали?

Я ответил, что меня никто не присылал, и назвал номер своей роты.

— Ты что, не в партии?

— Нет, — ответил я.

Он еще раз оглядел меня.

— Понимание у тебя есть… — сказал он раздумывая. — Почему же ты не в партии? Ну ладно, зайдешь ко мне, поговорим.

Дядя Костя проживал в кабинете сбежавшего буржуя. Квартиру топили, что по тем временам было редкостью, но на улице свирепствовал пятидесятиградусный тихий сибирский мороз, и в комнате было холодно, хотя и горела уютная настольная лампа под зеленым абажуром. Дядя Костя сидел, накинув полушубок, в валенках и, покуривая трубку, внимательно слушал меня.

А я, чтобы яснее изложить свои воззрения, читал наизусть «Двенадцать» Блока, стихи Демьяна Бедного и свою, довольно плохо написанную поэму об изгнании Колчака из Сибири. Он слушал, не прерывая меня, и задумчиво покручивал ус. Когда я кончил, он сказал:

— Насчет стишков я тебе ничего не скажу. Может, у тебя что из них и получится, а может, и нет… А вот говорить ты можешь. Только нужно, чтобы слово было скреплено делом. — Он вопросительно взглянул на меня.

Я неуверенно кивнул головой, не совсем понимая, что от меня требуется.

— Вот я тебе скажу, что нам предстоит совершить здесь, в Новониколаевске… Известно ли тебе, что в городе и в окрестностях скопилось около пятидесяти тысяч трупов людей, умерших от тифа, все солдаты белой армии, брошенные на произвол судьбы этим проклятым адмиралом. Нам нужно, пока стоят морозы, все эти трупы или похоронить, или сжечь. А то весной начнется невесть какая эпидемия. Ты сегодня неплохо излагал насчет Парижской коммуны. Так сумей этим вчерашним белякам растолковать их боевую задачу: заняться перевозкой на автомобилях всей этой мертвечины. Да чтобы делали они это с энтузиазмом, потому что без энтузиазма они от такого дела разбегутся. Расскажи так, как ты говорил о Коммуне. Если не справишься с этим делом, значит, нам конец, как Коммуне, понял?

— Понял, — ответил я, хотя параллель с Парижской коммуной в данном случае казалась мне неясной.

— Тут, браток, мало призывать людей, надо самому вместе с ними поработать. Сам-то не сбежишь? Ведь не любит интеллигенция такие грязные дела, а?

— Нет, не сбегу, — ответил я, краснея и вспоминая Кудрявцева.

— Если не сбежишь, значит, будет из тебя политработник! Политработник Красной Армии, который рядом с красноармейцем идет в боевом строю, воюет так же, как всякий воин, но поддерживает дух товарищей…

Он помолчал некоторое время.

— Я ведь один, понимаешь? — сказал он, вздохнув. — Начальник автопарка целиком занят техникой, а я что ж? Я один. Нас, коммунистов, на две тысячи бывших белых и десяток не наберется, надо рассчитывать на таких вот молодых студентов, вроде тебя. Будешь помогать?

Сердце мое билось горделиво и блаженно, у меня перехватывало дыхание, но я только головой кивнул.

— Но имей в виду, никакого штата у меня нет. Я даже жалованья тебе положить не могу…

— Мне жалованья не нужно, — сказал я обиженно. — Я состою на довольствии в роте, больше мне ничего не нужно.

Он покачал головой, и улыбка скользнула где-то у него под толстыми усами.

— Оно, может, и нужно, да все равно я не могу ничего тебе дать, — сказал он. — Зато титул будет у тебя куда выше. На первом же собрании автопарка выберем тебя председателем культпросвета автопарка Пятой армии!

Так началась моя политическая работа в Красной Армии. А когда спустя месяц у нас в части создалась партийная ячейка, дядя Костя рекомендовал меня в партию, большевистскую партию.

— Ты вот что запомни, — сказал он, давая мне рекомендацию. — То, что было с тобой до сегодняшнего дня, это было одно, а то, что будет с тобой сейчас, это другое. Раньше ты был папин-мамин, а теперь ты принадлежишь партии… Учись сам и учи других!

Немногословен был завет моего поручителя. Но я запомнил его на всю жизнь. 14 февраля 1920 года! Да, с этого дня жизнь моя принадлежит партии, и я горжусь этим.

Ялта

19 октября 1959 года

.