Три повести

Лидин Владимир Германович

ИЗГНАНИЕ

 

 

#img_4.jpeg

 

Часть первая

 

I

Дом, который искал Соковнин, оказался в самом конце прямой стремительной улицы, уходившей к лиману. Вечер был июльский, еще не остывший от зноя. Все в южном городе, казалось, продолжало обычную жизнь, как будто война была уже не тут же, в степи, в двухдневном переходе от города. На широкой главной улице, тенистой в этот час от лип и тополей, торговали в киосках водами. В городском саду свежо плескался фонтанчик и нежно после жаркого дня пахло левкоями и гелиотропом. С горячей степи уже привозили первый виноград и налитые огнем помидоры, и казалось немыслимый, что может прийти война и сюда и захлестнуть этот город со всем его мирным теплом…

У белого домика с прикрытыми ставнями — было нечто от морского порядка в длинном ряде белых похожих домов — Соковнин снял пилотку и отер мокрый лоб.

— Мне нужна Кедрова, — сказал он старушке со сведенной шеей.

— Я от Кедровых, — ответила та встревоженно: она словно тоже сторожила тишину летнего вечера и боялась вторжения войны.

— Наталья Михайловна дома? Я привез ей письмо от брата. — Он уже досадовал на все эти бесчисленные и неизбежные поручения товарищей.

Минуту спустя он поднялся за старушкой во второй этаж дома. Темная прихожая была прохладна и по-провинциальному просторна. В полумраке комнат блестел натертый паркет, мебель была в чехлах, и на шкафу стояла под стеклянным футляром модель парохода: Соковнин вспомнил, что отец Кедрова был корабельным инженером. После жаркого дня в степи он почти чувственно ощутил прохладу прикрытого ставнями от солнца жилища и тот позабытый нежный и тонкий запах, какой обозначает присутствие женщины. Он ждал. Быстрые ноги девушки простучали каблучками по комнатам.

— Проходите же, — сказала она. — Боже мой, как я рада… от Кости не было ни строчки почти целый месяц. Вы с ним в одном полку?

— Мы были с ним вместе в резерве, — ответил он. — Моя фамилия Соковнин… он вам писал обо мне. Теперь я направляюсь в полк, где и он.

Соковнин прошел за ней в комнату и впервые за время войны увидел в большом зеркале себя во весь рост, огрубевшего, с похудевшим лицом, жестко опаленным степным солнцем.

Он достал из полевой сумки письмо и протянул его девушке.

— Ах, как все ужасно смешалось… — сказала она. — Я ничего не знаю, как решить для себя.

Она стала читать письмо. Он дожидался, слегка стесняясь своих кожимитовых грубых сапог, от которых неистребимо попахивало дегтем. Она была очень похожа на брата. То же нежное, с каштановой прядкой над большим чистым лбом лицо и тонким, чуть приметным пушком на верхней губе и с такими же густо-синими большими глазами, от которых притихала не одна девчонка, — стоило Косте Кедрову показаться в городском саду… Соковнин сидел в кресле, нескладно подобрав ноги, отвыкший от домашнего мира: столько за этот месяц пришлось уже испытать и утратить.

Она кончила читать.

— У меня к вам много вопросов, — и тонкая морщинка мучительно свела ее брови. — Вы ведь лучше знаете… здесь в городе столько слухов и толков. Посоветуйте, что мне делать? — Она поборола гордость знакомой ему кедровской независимости и признавалась в слабости. — Мама на Дону… это письмо от Кости уже устарело. Оставаться мне здесь или уезжать?

— Нет, конечно, уезжать, — сказал Соковнин. — Постарайтесь уехать к матери на Дон, если сможете… — Он не договорил. Он вспомнил степь, и растянутые колонны машин, и тяжелые оборонительные бои в течение всего последнего месяца. Немцы были близко, гораздо ближе, чем предполагали в этом городе, в котором на базаре уже продавали молодое вино. — Если бы я мог вам помочь… — Она смотрела на него доверчиво, ожидая мужского совета, беспомощная в страшном круговороте событий. — Но я сам не знаю, где можем оказаться мы завтра… — договорил он наконец. Он не мог сказать ей, что город этот — только этап на пути отступления и что главное лишь предстоит пережить. — Постарайтесь уехать еще на этой неделе, — сказал он, хмурясь. — А вещей не жалейте!

Он сделал сердитый кивок в сторону шкафов с книгами корабельного инженера. Ему показалось, что она все поняла: и причину его грубоватости и то, что вдруг распалась его вынужденная замкнутость. Она смотрела на него своими не умеющими притворяться глазами. «Вот мы едва встретились, а уже надо прощаться». Он мысленно договорил за нее то, что хотел сказать сам. В конце концов естественно, что кожимитовые сапоги пахнут дегтем. Тем ли еще пахнет война! Он с Костей прямо из архитектурного института попал на войну в первую же неделю. Его исхудавшая шея в воротнике успевшей выгореть гимнастерки торчала, — его, как и всех, уже подсушила война. Легкая понимающая грусть была сейчас в глазах Наташи, и все жесткое, связанное с войной, отступило вдруг, и прежний оставленный мир был опять перед ним.

— Как вы похожи на Костю… — сказал он.

— Да, говорят.

— А знаете… я вот искал ваш дом и поругивал Костю… все надавали мне поручений. А теперь и не представляю себе, как же я вас оставлю?

Она стала ему близка с ее беспомощностью и неподготовленностью к таким испытаниям. Маленькие часики на шкафу вдруг тонко пробили время: это был тоже голос из прошлого.

— Немцы пытаются разбомбить железнодорожный мост через Буг, — сказал он коротко и деловито. — Вам нужно уехать. Возьмите с собой только самое необходимое. Может быть, я сумею еще забежать к вам за письмом для Кости.

Он поднялся. С капитаном артиллерии Ивлевым, с которым было по пути в полк, он условился встретиться в штабе армии.

— Спасибо вам, — сказала она. — Я постараюсь уехать в ближайшие дни…

Стуча сапогами, он прошел по натертому паркету в прихожую. Ноги его с пузырями галифе показались ему голенастыми. Он принудил себя ни на минуту не задержаться в прихожей.

Яркий летний вечер почти ослепил после полумрака жилища. Стрижи низко носились над улицей, полной розового заката. Небо было того персиково-желтоватого цвета, который предвещает наутро такой же жаркий и полный созревания день. Степное лето благословенно вызревало виноградом, арбузами на бахчах, с хрустом спелости разваливающимися под ударом ножа, и яркими приношениями юга. Но Соковнин знал, что и на этот город с его тишиной обрушится скоро война и великим исходом начнут покидать его жители, как это было уже в других таких же тихих городах юга…

Сейчас этот город, еще чужой вчера, стал ему неожиданно близок.

Долгий теплый закат догорал в конце улицы, где дышал прохладой лиман. У фонтанчика на скверике продавали цветы. Война казалась далекой, но она была близко, и в больших светлых комнатах морского музея, где расположился штаб армии, она растекалась по оперативным картам с их карандашными кружками и стрелами, угрожая захлестнуть и этот город с его тишиной.

Озабоченный, слегка восточного облика, капитан Ивлев нетерпеливо дожидался приема в штабе артиллерии армии. Он с безнадежностью посмотрел на часы.

— Раньше ночи нам отсюда не выбраться, — сказал он, кивнув на закрытую дверь начальнического кабинета. — Давайте через часок у артиллерийского склада.

Он как бы великодушно подарил ему час — когда еще лейтенанту удастся побывать в большом городе!

Соковнин откозырял и быстро спустился по широким ступеням лестницы. Модели фрегатов и корветов времен Синопа стояли за стеклами музейных шкафов. Несколько минут спустя он уже вскочил на ходу в прицепной вагончик трамвая. Война еще не изменила облика южного города. Белые парусиновые шторки на открытом вагончике, провинциальная неспешность затихающих улиц, и старухи сидят на приступочках, встречая тишину и прохладу вечера…

На длинной, уже знакомой ему улице он узнал у подъезда старушку со сведенной шеей и взбежал на второй этаж.

— Я заехал за письмом, — сказал он в темноту открывшейся двери.

Наташа провела его за собой сквозь темную прихожую. В раскрытом окне большой комнаты зеленел отсветом листвы и закатного неба вечер. На полу уже стоял чемодан, в который неизвестно что укладывать…

— Я очень хотела увидеть вас еще раз, — сказала она печально и просто. — Я даже не успела расспросить вас про Костю.

— Ночью я направляюсь в полк. Я должен быть уверен, что вам удалось сесть в поезд. Но как я это узнаю? — Он поглядел на чемодан, и острая жалость от вида всех этих женских, беспомощно накиданных платьиц наполнила его тревогой за ее судьбу. — Только не медлите, — добавил он, оглядывая мирный порядок вещей в старой кедровской квартире.

— Нет, я уеду… — ответила она покорно. — Скажите Косте, чтобы он писал на адрес мамы в Ростов.

— Навряд ли мы теперь скоро увидимся… если вообще увидимся когда-нибудь.

Она посмотрела на него с грустью. Он был вместе с ее братом, и тот, наверное, так же дочерна обгорел на степном солнце…

— Я надеюсь, — сказала она почти с нежностью. — Но как знать, куда нас закинет война!

Острая колючая звезда блестела и лилась в верхнем углу окна.

— Это было бы чудесно все-таки…

Он только пожал ее руку.

Все темнело в комнате, и разгоралась звезда, и лишь раскрытый чемодан на полу напоминал о кратковременности их встречи.

— Я ведь давно знаю о вас, — сказала она. — Мне писал о вас Костя. Вы именно такой, о каком он писал…

Он мог ответить ей, что она тоже такая, о какой рассказывал ему Кедров. Вдруг часто-часто тоскующим голосом загукал на вокзале паровозик, ему ответил другой — и знакомая тревога вторглась в тишину вечера.

— Тревога! — сказала Наташа.

Война была над городом. Опять высоко в меркнущем небе летели немецкие самолеты, и снова томительное выжидание отодвинуло все остальное. Ударила зенитная пушка где-то совсем рядом в городском саду. В небе вспыхнули зигзаги разрывов. Соковнин слышал знакомый, как бы нагнетающий звук моторов немецкого бомбардировщика. Они сидели, невольно наклонив головы. Звук становился дальше, самолет уходил.

— Идите, Сережа, — сказала она, и он только теперь вспомнил, что забыл назвать себя; но она знала его имя, видимо, из писем брата. — Передайте Косте, что я напишу ему с Дона. Да, вот еще папиросы… возьмите себе и ему. — Она проводила его до лестницы. — Держитесь поближе к домам, могут быть осколки. — Они стояли на темной площадке. — Мы еще увидимся… будьте только осторожны.

Он быстро сбежал по ступенькам. Улицы были пустынны, и только в подворотнях и темных подъездах жались люди. Зенитки уже не стреляли, — вероятно, навстречу немцам вылетели истребители. Он шел по безлюдной улице, не ускоряя шага. Пустые трамваи, остановившиеся на время тревоги, стояли посредине улицы.

Полчаса спустя он подошел к воротам артиллерийского склада. Впереди, за деревянными домиками окраины, лежала степь. Две грузовые машины, нагруженные доверху боеприпасами, стояли в стороне, замаскированные под широкими купами акаций. Здесь, на окраине города, уже ощущалась война. Сотни людей, строивших весь день укрепления, утомленно возвращались с лопатами на плечах. Темная полоса противотанкового рва тянулась в отвалах пересохшей земли. Два шофера сидели на подножке машины и сумерничали.

— Как, товарищ лейтенант, — спросил один из них, и Соковнин понял, что это продолжение их разговора, — неужели и сюда он дотянется? И откуда у него, проклятого, такая сила берется?

— Сила, сила! — сказал сердито старший шофер. — Все страны обчистил… конечно, сила будет.

— Сила там, где правда, — сказал Соковнин, — а правда с нами.

Все было связано сейчас именно с этой правдой: и вечерняя притихшая степь, и тепло южного города, и Наташа Кедрова, и то, что было уже пережито и что предстояло еще пережить в великой страде войны…

 

II

Ночью стрелковый полк, занимавший оборону на рубеже Ушицы — Листвяное, был отведен на новые позиции. Немцы обошли Листвяное с запада, и теперь выдвинутые пехотные части могли оказаться отрезанными от основных сил.

Добираясь к месту расположения полка, Соковнин с капитаном Ивлевым поняли, что произошла сложная передвижка армии. По шоссе, обсаженному разросшимися тополями, как прорвавшая плотину река, сплошным потоком двигались беженцы. Гуцулы в длинных белых рубахах и соломенных шляпах, под которыми темнели точно вырезанные из дерева лица с глубокими морщинами; кишиневские и черновицкие евреи на шарабанах, в пролетках и бричках, напоминавших провинцию девятисотых годов; длинные арбы, поместительные, как дома, с несколькими семействами на охапке соломы; целые машинно-тракторные станции с тракторами, комбайнами, сеялками — все двигалось на восток… Тихие поселки и села, в которых мирно вызревали груши и яблоки, маленькие городишки на склонах, сбегавшие вниз, к глубокой горной реке, — все было теперь тоже вздыблено, воспалено, ставни на окнах домов закрыты, и всюду грузились на повозки, арбы и грузовики. Шли пешком, ведя за руль обвешанные узлами велосипеды, шли с котомками за плечами, все побросав, первые согнанные войной с мест, где родились и где прожили целую жизнь. Старые бессарабские евреи с широкими древними бородами неподвижно сидели на арбах и в бричках. Их бескровные губы шептали, глаза были обращены мимо всех — на восток, где в мареве осени было спасение. Медленные волы со стеклянной нитью слюны, упираясь в ярмо сильной грудью со складкой, отмеряли бесконечные степные дороги. Гнали скот — огромные стада непривычных к длинному пути коров, мычащих от боли в неотдоенном вымени и изнуренных зноем; стада свиней — целые свиноводческие совхозы — брели напрямик через степь, прямо по высокой пшенице, уже вытоптанной и почерневшей от колесной мази и автола. Всадники на конях, обугленные недельным переходом, гнали табуны лошадей. Справа и слева от дороги текли по степи волны овец. Блеянье, мычанье, свирепые окрики пастухов, треск тракторов, запахи перегретого керосина и масла, взбулгаченные, с бегающими из жилища в жилище жителями селения, вдруг онемевшие, без дымов из труб, с наглухо закрытыми кооперативами; и мертвые до самого горизонта поля с пшеницей, уже отяжелевшей, уже ждущей руки человека, созреванием встречавшей предстоящее свое уничтожение.

Но лето цвело на этой альпийской дороге, петлявшей, спускавшейся по холмам вниз, к веселым быстрым речкам, с домишками под яркими, цвета терракоты, черепичными крышами, с садами, в которых яблони и грушевые деревья изнеможенно склонялись под грузом плодов.

Было два часа дня. Вероятно, докатилась волна уходящих и до города, где осталась Наташа. Успеет ли она выбраться с поездом или так же на случайной подводе или даже пешком уйдет на восток? Соковнин вспомнил беспомощно накиданные тонкие платьица в раскрытом чемодане на полу, и обреченность кедровского жилища, и тревогу над городом… Дважды пришлось уже выскакивать из машины и им и ложиться в придорожную канаву. На дороге были свежие воронки от бомб, возле обочины лежала убитая женщина; подальше — разрушенный бомбой, вероятно несколько часов назад, еще дымился крестьянский дом близ дороги, и возле потерянно мычала вернувшаяся ко двору корова. Никто не знал толком, откуда движутся немцы.

— А хиба ж кто знае, видкиля они наступают… тильки наступают. Вертайтесь краще, братки, — посоветовал им степенный, с сизыми усами украинец, шагавший возле арбы, на которой от внуков до родичей двигалось его семейство.

Павшие лошади с ощеренными зубами лежали возле дороги, и не одна семья сокрушенно стояла на месте роковой для нее катастрофы. Казалось, своими плечами готовы были мужчины поддержать с обеих сторон изнемогшее животное, тащившееся от самых Черновиц… Клок травы, положенный возле морды лошади, оставался нетронутым. Только самый старший — может быть, дед, может быть, прадед — продолжал сидеть неподвижно в повозке, вокруг которой, понурив головы, стояли внуки и правнуки. В желтом детском шарабанчике, в каком катают на пони в зоопарках детей, сидели две высокие негнущиеся старухи с неподвижными лицами, и покорный, выносливый ослик шел размеренным шагом.

Под вечер они подъехали к сельскохозяйственному техникуму, где должен был находиться штаб дивизии. Насаженные ровными рядами, тянулись плодовые деревья питомника. Их побеленные стволы, подпертые тяжелые ветви с грушовкой и белым кальвилем, голубые улья пасеки — все казалось полным мира в тишине летнего вечера. Часового у въезда не оказалось. Они проехали в самую глубину сада и остановили машину под большой старой яблоней. Между деревьями валялись пуки соломы и сена и лежал конский навоз. Могильно темнели в стороне вырытые от воздушных налетов земляные щели.

— А ведь штаб-то отсюда снялся, — сказал озабоченно Ивлев.

Они прошли к главному дому с открытыми настежь дверями. Все было пусто, пепел сожженных бумаг переползал с места на место на сквозняке. В большой угловой комнате, служившей, вероятно, столовой, лежали сметенные в угол окурки и жестянки из-под консервов. На небольшой высоте безнаказанно кружил неприятельский разведчик, — это значило, что и авиаполк, державшийся последнее время на ближнем полевом аэродроме, переменил место. Они прошли дом насквозь и вышли с другого крыльца. В предвечерней тишине летели к ульям тяжелые пчелы. По аллейке меж насаженных липок вяло плелся парнишка. Они подозвали его.

— Позавчо́ра еще снялся штаб… може, на Винницу, може, еще куда подался, — сказал он опечаленно.

— Ну, а про немцев что слыхал? Немцы где? — опросил нетерпеливо Ивлев.

— Та нимци, они туточки, близко… летаки их кругом летают. Слухайте, як же мне быть? — спросил он с отчаянием. — Все мое богатство те ульи… я же при техникуме пчеловод. Може, маток мне с собой забрать?

Он шагал рядом и вытирал глаза, а тяжелые пчелы, нагруженные цветочной пыльцой, летели к ульям, завершая трудовой свой день.

— Давайте к военному коменданту в город, — решил Ивлев.

Они покинули медоносную тишину опустевшей усадьбы и направились в город. Но город уже двигался навстречу — ехали в городских извозчичьих пролетках, на велосипедах, катили детские коляски со скарбом. Ближе к городу видны были разрушения, причиненные немецкой бомбежкой накануне. Воронки темнели опаленной землей. Несколько убитых племенных свиней лежало в стороне, будто нежась на солнцепеке. Немцы целили в мост через реку. Разбитые дома дымились по обе стороны моста, под которым на большой глубине протекал Днестр. За обвалившимися передними стенами домов — в разрезе, точно на детской картинке, — теснилась в комнатах мебель, на уцелевших боковых стенах висели криво картины и даже по-вечернему стоял на столе самовар, возле которого уже некому было чаевничать. Во дворах поспешно грузили в грузовики вещи. Женщины с детьми на руках сидели уже на копнах рухляди, — все торопились, поглядывая на небо.

Военный комендант оказался боевой. Он как бы высох за бессонную ночь, но не утратил спокойствия в этом навалившемся на него потоке переселения, нового порядка в городе, в котором к нему перешла теперь власть, вида женских слез, побледневших детей, смертельно испуганных и за одну ночь повзрослевших… Он достал двухкилометровку и указал место расположения штаба дивизии. Немецкие передовые мотоциклисты замечены были утром в двадцати шести километрах от города. Идет бой. Оборону держит стрелковый полк с несколькими приданными танками. Сейчас саперы минируют подступы к городу.

— К сожалению, — заключил он с кавказским акцентом, — взрывать мост нельзя, можем отрезать нашим частям путь отхода. Будете в штабе, — может быть, подкинут хотя бы танкеток… — он все еще надеялся, что удастся отстоять город.

Они пробрались между скопившихся у дверей коменданта людей. Вечер уже лежал над городом, и медными пластинами празднично горели на закате верхние стекла домов.

Место, отмеченное комендантом на карте, оказалось глухим большим лесом сейчас же возле дороги. По тому, как в этот лес ныряли машины, и по регулировщику с белым и красным флажками можно было предположить, что там находится большая воинская часть. Сейчас же в глубине лесной просеки охватила вечерняя сырость. Всюду под деревьями стояли грузовики. Два броневичка охраняли обочину леса. Но даже въедчивый запах бензина и разогревшегося масла не мог заглушить тонкого грибного запаха и очарования близкой осени.

Они оставили машину на просеке и пошли в глубину леса. Несколько растянутых палаток зеленели между деревьями. Как дятел, торопливо выстукивала где-то машинка в лесной тишине. Были уже будни штаба; возле столовой на бережку лесного озера чистили картошку, и длинная низкая полоса дыма домашне напоминала о закипающем кипятильнике.

Они нашли палатку начальника оперативного отдела. Молоденький адъютант — казалось, довольный бивачным порядком, таинственной тишиной леса — пошел доложить начальнику. Они присели на ящик у входа в палатку. Жизнь уже замирала в лесу. Еще перекликались какие-то птицы — Соковнин узнал певчего дрозда. Тройным посвистом ответила далекая иволга. Уже вылупились из земли пыхалки, сыплющие черный дым, если ударить по ним, и высыпали семьи бледных поганок — наступала осень.

Только полтора месяца шла война. Но год, казалось, прошел с той московской ночи, когда все это началось. Соковнин старался теперь вспомнить до малейшей подробности московский покинутый мир. На столе остался приколотый кнопками белый лист ватманской бумаги с вычерченным портиком павильона для выставки. Это должно было быть его дипломной работой. В орнамент портика он хотел заключить мотивы северного эпоса, варьируя могучую и суровую сюиту Галлена. Он заставил накануне сестру Женьку играть ему Грига. Музыка Грига как бы дорисовывала эти мотивы, и он довольно насвистывал, вычинивая до тонкости жала свои карандаши (о, эта жадность к карандашам, хорошей акварели, ватманской бумаге!). В воскресенье утром они собирались на дачу. Неизменны все-таки законы жизни: Валька Долгущенко уже женился, Костя Кедров бывал повсюду с красивой глазастой Мариной, которая считалась его невестой, какая-то бледная молчаливая девица сопровождала повсюду даже заикающегося смешного Куренкова; только он, Соковнин, был один.

Но в воскресенье утром они не уехали — в воскресенье началась война. В воскресенье за один день полетело все — институт, проект, прошлая жизнь. Два дня спустя в полуподвальном помещении штаба военного округа ему и Кедрову выдали военное обмундирование. Грубоватые сапоги жали ноги. Из гимнастерок как-то по-юношески торчали шеи, и парикмахер, уже щеголяя лаконичным своим мастерством, безжалостно смахнул проборы и зачесы. За одну ночь преобразилась Москва. Потухли ее городские огни. Серый теплый сумрак тревожно и непривычно наполнял улицы. Машины с потушенными фарами медленно, как бы на ощупь, брели в темноте. У Центрального телеграфа, вдруг массивно и глухо выросшего в сумраке гигантским фасадом, покупали уже перед самым отъездом почтовые марки и открытки. Сразу опустела, точно смыло людей, эта широкая, людная улица. Тревога и разлуки, прощание и женские слезы, серьезные, побледневшие лица мужчин, притихнувшие дети, опасности войны, неопределенность сроков и судеб заполнили московские жилища. Голосом покинутого прошлого звучал по радио из громкоговорителей вальс, может быть последний для многих. В такси впятером, двое на коленях, с вещами, они ехали по темной улице: сумрак перешел уже в ночь, но небо, прикрытое облаками, было беззвездно — к темному, тоже вдруг сразу вздыбившемуся своей громадой в ночи Киевскому вокзалу. Они были уже не вчерашние студенты, не архитекторы, искавшие каждый по-своему назначение в жизни, — общая судьба объединяла их теперь в громадном и сложном организме армии.

В большом зале вокзала была непривычная пустота. Ни пассажиров, ни грохота багажных тележек, ни провожающих. Несколько скупых лампочек скудно горели высоко под потолком, придавая залу мрачную торжественность собора. Низенький батальонный комиссар, руководивший группой, коротко приказал построиться по двое. Они были уже на войне — она начиналась тут же, на темном перроне, где коротко гукали, точно боясь обнаружить себя, паровозы, и с гулким топотом тяжелых сапог шла на посадку очередная партия.

— Вот, Сережа, мы и на войне, — сказал Кедров.

Только два часа назад, обняв его обеими руками за шею и измочив слезами, с ним прощалась Марина, обещав верность навеки.

Они стояли со своими чемоданами попарно, готовясь переступить ту черту, за которой кончалась одна, привычная и знакомая, жизнь и начиналась другая, полная тревог и потерь. Поезд уходил во втором часу ночи. Они торопливо грузились в вагоны бесконечного темного состава. Июньское небо, не освещенное обычным заревом городских огней, было темно. В полутьме вагонов устраивались и знакомились военным знакомством, когда все сразу становится общим.

О, этот путь на юг! Уже к вечеру другого дня, белея чистотой своих хат, проходила Украина, полная июня, летнего изнеможения, неторопливых волов, волочащих арбы, вишенных румяных садов — всего, что лежало в душе как юность. Война казалась здесь дальше, чем на московском вокзале. Вдруг розовый отсвет ложился в окна вагонов — это шли поля маков. Потом их сменял смуглый отблеск тяжелых хлебов. Земля только готовилась принести урожай, но длинные составы с орудиями на платформах, тысячи людей, надевших военную форму, — все уже было обращено к другой цели, все катилось мимо на юг. В Киеве, на летнем широком перроне, который еще поливали водой, цвели в длинных ящиках табак и левкои. И долгий розовый закат за путями, и табак, который сильнее пахнул перед вечером, и перрон вокзала, где еще недавно провожали знакомых и близких, и были прощальные голоса, и женские счастливые лица, и впереди Крым и теплое море юга… Но надо было проститься и с этим.

Теплушки, в которые пересели через час, означали уже близость фронта. Киев — теплый, летний, в садах, с бледной, вылинявшей лентой Днепра — остался позади, как два дня назад осталась Москва. Над маленькой промежуточной станцией, застилаемый летними облаками, пролетел самолет с черными крестами на крыльях. Это была первая встреча с врагом. Дав короткую очередь по крестьянским подводам, самолет ушел дальше на юг. Мимо окон бежали поля без единого огонька в крестьянской хате, без костров в ночном — уже темная, глухая земля войны.

Полк, занявший новый рубеж, спешно окапывался в районе озер. Два румынских пехотных батальона, пытавшиеся развить наступление, были разбиты пограничными частями. Немцы предприняли глубокий танковый обход, и полк, оказавшийся под угрозой флангового удара, был отведен на новые позиции. Ивлев стал разбираться по карте. Добраться до озерного района можно только лесными дорогами. Придется ждать до утра.

— Постараюсь все-таки проскочить ночью, товарищ полковник, — хмуро сказал Ивлев начальнику оперативного отдела. — Я и так опаздываю на целые сутки.

Но уехать до рассвета им не пришлось. Лесная дорога была непроглядно темна. Шофер вытащил из машины сиденье и тут же после утомительного пути уснул. Соковнин, ломая сухарь, сидел на подножке машины. Ивлев нетерпеливо ходил взад и вперед, по временам останавливаясь и как бы прислушиваясь к тишине ночи, в которой происходило теперь скрытое движение.

— Многое на этой войне предстоит нам с вами испытать, лейтенант, — сказал он вдруг. — И отступать еще придется, и города оставлять… — Он с силой кинул в кусты посыпавший искры окурок. — А все-таки придет и наша пора!..

Он расстелил плащ и лег возле машины. Соковнин остался сидеть на подножке. Много позднее, приглядевшись к нему, он увидел, что Ивлев не спит: ему приходилось дожидаться, а он должен был действовать.

 

III

Высокие камыши тянулись по всему району озер. Целые полчища уток с выводками населяли эти прибрежные, сухо шуршавшие заросли. Не один охотник, сжимая винтовку, хмуро косился на запретный соблазн. Озерный чистый воздух, сыроватые тихие вечера, когда рыба пускает широкие круги по воде, низкий приятный дымок походной кухни как бы отодвигали войну. Но рыжая, выброшенная из окопов земля напоминала, что война близко, может быть, тут же за озером. Старик пастух, угонявший колхозное стадо, показал, что немцы ночевали в Дубках, в десяти километрах отсюда. Разведчики наблюдали ночью передвижение моторизованных пехотных частей. Кроме того, немцы подтягивали артиллерию.

Четыре орудия батареи капитана Ивлева занимали закрытую позицию возле безыменной высотки. Высотка поросла полевыми цветами и дикорастущими маками. Внизу торопливо бежала речушка с быстрыми темными малька́ми, любившими держаться на холодной струе. Почему-то особенно приманивала артиллеристов эта речушка. Может быть, напоминала она родной дом, любимую с детства какую-нибудь Голубиху или Протву, где ловили мальчишки возле песчаных отмелей колючих сердитых ершей. Не раз, отправившись за водой с котелком, дольше обычного задерживался кто-нибудь из расчета, наблюдая игру проворных и, казалось, счастливых рыбешек. Было от чего испытывать счастье: и сильная прохладная струя, и золотые дрожащие пятна почти до самого дна, и мягко стелющиеся подводные травы, в которые при малейшей тревоге хорошо прятаться рыбьей пугливой душе.

За два дня артиллеристы построили прочный блиндажик и хорошо замаскировали орудия. С высотки далеко окрест были видны поля и холмы. Созревшая пшеница уже обессиленно склонила долу тяжелые колосья. Наблюдатель нанес на карту ориентиры. На запад, километрах в восьми от батареи, видна была церковка с узенькой, как луковичка, маковкой — это было поозерье. Восточнее стояли в поле четыре копенки — место, особенно привлекшее внимание Ивлева, так как неподалеку от копенок проходила грейдерная дорога. Дальше на юг тянулась рощица, где мог незаметно накапливаться противник, и начинались озера.

На туманном рассвете — накануне шел дождь, и испарения над озерами были особенно густые — наблюдатель сообщил, что со стороны рощицы показались четыре неприятельских танка. Ивлев приказал изготовить орудия к бою. Место для командного пункта он выбрал у второго орудия, откуда пологий скат открывал всю лощину. Утро было парное и вялое. Стекла бинокля запотевали. Рощица неясно проступала в тумане. Командир орудия, старший сержант Дегтяренко, особенно полюбившийся Ивлеву за упорство и выдержку, тоже не мог ничего разглядеть в тумане.

— Может, привиделось ему, Ковалькову, товарищ капитан, — сказал он, опуская бинокль. — Или те копенки за танки принял?

Сырая тишина утра приглушала звуки. Два других номера — татарин Агишев и бывший сборщик на московском автомобильном заводе Васильев — дожидались у пушки. Агишев, молчаливый, тронутый оспой человек, казался сонным и медлительным. Хлопотуном был Васильев со своими спорыми руками бывшего слесаря, маленький и подвижной. Ивлев достал портсигар и угостил папироской командира орудия и наводчика. Третий номер — Агишев — не курил.

— А что, если, товарищ капитан, дать гранатой? — предложил Дегтяренко.

— Вам батарею хочется обнаружить до времени, Дегтяренко? — осведомился Ивлев.

— Наперед батьки в пекло не лезь, — остановил его Васильев сердито.

Ивлев смотрел сейчас в сторону леса. Слева, проектируясь на фоне трех отдельно росших деревьев, темнело нечто привлекшее теперь его внимание. Это был танк. Ивлев опустил бинокль и протер стекла. Стрелка ручных часов перескочила через цифру «4» — начиналось утро. Испарения над озерами стали наливаться сильным белым светом. Вдруг очень далеко, в смягченной тишине, домашним, мирным голосом пропел петух. Все повернули в его сторону головы, точно жизнь призывно напоминала о себе. Опять запищал зуммер телефона.

— Вижу еще четыре танка со стороны шоссе, — доложил наблюдатель.

— Что он там насчитывает? — раздражился Дегтяренко.

Его зоркие глаза тоже заметили в расчистившейся от тумана лощинке черную точку неприятельского танка. Вначале он усомнился — не подошла ли к рощице за ночь своя танковая часть, но танк был серо-черный, немецкий.

— Вот гадюка, — сказал он. — На орудие лезет. Разрешите, товарищ капитан… я его накрою.

Но в ту же минуту танки пошли в атаку. Слева от рощицы, неизвестно откуда вынырнув, шло четыре средних танка, потом Ивлев увидел силуэты еще четырех других танков, переваливавших через горбину холма. Фонтаны черной грязи летели за ними, они шли на полной скорости прямо на батарею и на излучину передних окопов. Откуда-то щелкнул нетерпеливый винтовочный выстрел.

— Расчет, к орудию! — наконец скомандовал Ивлев.

Телефонист передал приказ. Опять пищал телефон.

— Восемь средних танков движутся со стороны леса, — доложил наблюдатель.

Васильев навел орудие на головной танк.

— А ну, — сказал он, ощерив зубы.

— Орудиями, правое — огонь!

Откуда-то из тумана нарастал мерный нагнетающий гул. «Воздух!» — предупреждающе крикнул связист. Зенитный пулемет на левом фланге дал длинную очередь. Воющий противный визг заставил пригнуться к земле. Черный куст разрыва медленно вырастал впереди. В ту же минуту ударила пушка Дегтяренко. Один из четырех танков, вышедших из рощицы, вдруг завертелся на месте, точно заводная игрушка в тире при удачном выстреле.

— Есть! — закричал Васильев.

Несколько винтовочных выстрелов хлестнули по выскочившим из танка танкистам. Двое упали, один побежал зигзагами, ловко припадая, и вдруг точно провалился — исчез. Остальные танки продолжали идти полным ходом на батарею. Не опуская бинокля, Ивлев нащупал ногой земляную ступеньку и выбрался почти к самому орудию.

— Наводить на середину танка!

Дуло орудия опустилось и изменило прицел. Снаряд разорвался возле крайнего танка. Танк сразу остановился, точно поперхнулся. Черный дым вдруг повалил из него — Танк горел. На правом фланге шла уже тяжелая ружейная стрельба, и, как бы спотыкаясь на каждой длинной очереди, работал станковый пулемет. Два других танка вдруг остановились в разбеге и, словно поразмыслив, рванулись налево, под защиту крутого ската выбранной Ивлевым позиции. Артиллеристы мгновенно потеряли их из виду. Но на смену из рощицы теперь двигались еще восемь танков, те, о которых сообщил наблюдатель. Внезапно с воем, вынырнув из-за рощицы, немецкий истребитель накрыл батарею. Две короткие очереди, видимо, перебили телефонную связь. Связист, только что кричавший в телефон, умолк. Ивлев подбежал к замаскированному сеном окопчику.

— Тимощук, жив?

Ему ответили стоном. Телефонист держался рукой за голову. Между пальцами щупальцами расползалась кровь. Второй связист уже разрывал индивидуальный пакет. Первое орудие батареи вдруг умолкло. Неужели перебит расчет? Двое саперов поползли искать повреждение. Связист, волочивший тяжелую катушку с проводом, взывал, перегнувшись над окопчиком:

— Тимощук… ну как? Сам вылезти можешь?

— Не видишь — вызываю, — ответили снизу. — Алло… алло! Командир первого орудия! Есть там кто-нибудь живой? Что с орудием?

Оттуда ответили:

— Все живы. Заклинилось.

Артиллеристы исправили повреждение. Минуту спустя первое орудие ударило снова. Танки продолжали идти. Стремительность задуманной накануне атаки нарушил дождь, размягчивший почву. Один танк забуксовал — кочковатое поле обмануло его. Танк сразу превратился в неподвижную цель.

— Ориентир четыре! Право десять! Остановившийся танк!

— Есть ориентир четыре! Право десять! — повторил команду Васильев.

Снаряд разорвался впереди танка.

— Прицел одно деление больше!

Танк как бы занесло дымом или извержением земли. Когда дым отнесло, они увидели, что прежний габарит танка изменился. Ивлев только минуту спустя разглядел, что у танка прямым попаданием разворотило башню. Молчаливый татарин методически подавал очередной снаряд. Пот тек по его лицу. Гимнастерка была мокра на груди и спине. Оставшиеся танки разделились и пошли в обход артиллерийской позиции.

— Развернуть — первому взводу вправо, второму — влево!

Ивлев сбежал со своего командного холмика и вместе с расчетом стал выкатывать пушку. Колеса уходили в размякший грунт. Минуту спустя, перетащив орудие через земляное прикрытие, они установили пушку. Танки шли лугом в обход. Сейчас на левом фланге они начнут утюжить переднюю линию. Левофланговый пулемет умолк — очевидно, убиты пулеметчики.

— Прямой наводкой по танкам! — скомандовал Ивлев. — Прицел десять!

Снаряд разорвался в нескольких метрах от танка.

— А ну еще… — подбодрил сам себя Васильев.

Он послал еще один снаряд, но головной танк резко переменил направление и пошел прямо на батарею. Орудие било в упор — он продолжал надвигаться. Снаряд, посланный в лоб, ударил впереди него; танк увеличивался, приближаясь, в размерах.

— Ох, — сказал Васильев вдруг, — как он меня…

Он сел на землю, как бы прислушиваясь к тому, что в нем сейчас происходит.

— Второму номеру стать на место наводчика!

Татарин сменил упавшего. Васильев, посидев на земле, лег на бок, зажав живот обеими руками.

Лицо его вдруг истончилось, веснушки словно растаяли. Приполз санитар и стал его перевязывать. Потом последовательность событий утратилась. Ивлев помнил, как упал во весь рост, даже не вскрикнув, сразу убитый татарин (граната из танка разорвалась возле двух других номеров), как он, Ивлев, остался вдвоем с Дегтяренко, как замолчало сначала первое орудие батареи, потом третье… Связь прекратилась. Связист с перевязанной головой лежал щекой на телефоне в своем окопчике — длинная проклятая пулеметная очередь из танка, выскочившего слева, скосила связиста и двух ездовых. Передняя упряжка лошадей, припрятанная в овражке, сорвалась и теперь носилась по пустому полю. Снаряд все-таки попал в головной танк, но танкисты еще сидели в танке и стреляли из башенной пушки.

— А ну еще, — сказал Дегтяренко деловым, будничным голосом, и Ивлев услышал удар снаряда по танку и пригнулся, чтобы его не задело своими же осколками. Вдруг на минуту как бы снесло дым, и пыль, и пот, заливавший глаза, — Ивлев увидел поле сражения. Три железных машины стояли неподвижно, подбитые огнем его орудия. Казалось, танковая атака отбита, — уцелевшие танки отходили к исходной позиции. Он вытер пот со лба. Потом он увидел, что рядом с Васильевым лежит перевязывавший его санитар. Тонкий перегретый воздух дрожал над горячим стволом орудия. По белому длинному лицу татарина ползала синяя муха. Ивлев наклонился и согнал ее.

— С тыла пролазит, товарищ капитан, — сказал вдруг Дегтяренко и стал снимать с пояса связку ручных гранат.

Они поглядели друг на друга, и Ивлев только теперь ощутил, что его контузило разрывом снаряда из танковой пушки. Левая рука болела в плече. Он несколько раз поднял и опустил ее правой рукой. Рука была плоха. Он пересилил боль. С железным грохотом лез напролом, ломая деревца рощицы, танк. Ивлев увидел, как, опершись о землю левой рукой, Дегтяренко широко размахнулся и кинул гранаты. Взрыва не последовало. Только мгновение спустя, точно задержавшись в исполнении, глухо ухнуло под самыми гусеницами танка. Едкий дым относило в сторону.

— Давай еще, Дегтяренко! — крикнул Ивлев в пустоту.

Он стоял возле бесполезного теперь орудия, которое через минуту будет раздавлено танком. В его руке артиллериста была только связка гранат.

— Ложитесь, товарищ капитан! — отозвался откуда-то, точно из-под земли, Дегтяренко.

На полном ходу несся на орудие танк. Из танка не стреляли — танкисты хотели раздавить орудие с оставшимся возле него командиром. Только в последнюю минуту Ивлев упал. Левая рука, на которую пытался он опереться, чтобы бросить гранаты, подогнулась под ним. Он неуклюжим затрудненным движением перекинул тяжелую связку через голову. Желтое пламя ослепило его. Вздыбленная земля запорошила глаза. Он полез куда-то в сторону, ничего не видя, чувствуя только нестерпимую боль в поврежденной руке. Задохнувшись, липкий от пота, он сел на какой-то бугор. Глаза, полные земли, не видели: ему показалось, что он ослеп. Он долго с болью протирал их. Постепенно свет проник в них снова — он увидел сначала ближние высокие стебли жесткой болотной травы, затем лиловый цветок иван-да-марья. Потом он увидел пушку и танк, остановившийся возле нее.

 

IV

В горняцкую баню шахтер Александр Макеев пришел в шестом часу вечера. Все было знакомо в этом городе детства: и красноватые конусы выбранной железной руды, и срезы вырытого экскаватором котлована, и розовость рук и лица, румянившая и молодившая людей… Даже здесь, в бане, где шумела сильная вода душей, все было красноватым и розовым от криворожской руды. Баня была пуста в этот час. Только две женщины, сторожившие вещи в гардеробной, пели в голос песню.

Стоить гора высокая, а пид горою гай, —

пела одна очень грустно, и другая, точно тоскующая кукушка, отвечала ей:

Зеленый гай, густесенькый, неначе справди рай.

— Веселое что-нибудь спели бы, бабочки, — сказал Макеев, стягивая через голову тоже неистребимо розовую от руды рубаху. — А грустного и без вас хватает.

Час назад от знакомого военного техника он узнал, что немцы севернее Кривого Рога прорвались на Кировоград и теперь идет спешная эвакуация города. Но в Кривом Роге все было еще как обычно, только военные машины в непомерном изобилии заполняли его улицы да для военных надобностей срочно освобождали общежитие горняцкого фабрично-заводского училища. Во дворе училища неприкаянно бродили подростки, — шел слух, что училище переводят в Донбасс.

Женщины продолжали петь свое. Макеев захватил мочалку и мыло и обрушил на себя сильный и горячий поток душа. Казалось, все, что было пережито и передумано за последние дни, смывали вместе с розовой, въевшейся в кожу железной рудой колючие, острые струйки душа. Его широкое тело в желваках мышц порозовело. Сердце билось шумнее. Когда еще придется побаловаться горячей водичкой в горняцкой бане? События нарастали и грозили уже захлестнуть Кривой Рог с его старой шахтерской славой. Макеев намыливал снова и снова тело и обритую голову, как бы соскребая всякий след криворожской въедчивой руды. Потом он прошлепал обратно в раздевалку. Здесь было прохладно и пахло влажным деревом. Он долго и старательно вытирался, достал из узелка чистое белье и праздничную рубаху с отложным воротником. Женщины все еще пели. Опять тосковал грудной голос:

Що пройде красне литечко, повиють холода, Осыплеться их листячко и понесе вода.

— Ах, скажи пожалуйста… нет чтобы повеселить человека, а чтобы за сердце забирало, — сказал Макеев, увязывая в узелок грязное белье. — От мужа что-нибудь имеете?

Женщина перестала петь и вздохнула: бывший криворожский крепильщик Грибов работал сейчас в Николаеве, на заводе.

— Ни… ничо́го не имею, — сказала она. — Было письмо с месяц назад, а с тех пор ни весточки.

— А вы выйдите сюда…. може, я что вам скажу, — сказал Макеев.

Женщина подняла доску прилавка и пошла за ним к выходу, — он нарочно отошел, чтобы их никто не услышал.

— Давай письмо к мужу… может случиться — передам.

Женщина охнула:

— Или в Николаев подаетесь?

— Куда мне подаваться придется, — сказал он ей вразумительно, — про то моя думка знает. Понятно?

— Понятно, — прошептала она.

— Ну, и всё, и весь разговор. Ты когда сменяешься?

Она сменялась к десяти часам вечера.

— Я после десяти к тебе на дом зайду. И чтобы ни слова никому… понимаешь?

— Как же, Александр Петрович, — пролепетала она, — неужто немцы близко? — В ее лице с большими глазами не осталось ни кровинки. — А нам куды же деваться?

— Ладно, вечерком потолкуем, — сказал Макеев оживленно и громко: в баню входили другие шахтеры. — В кооперативе нынче красное вино продают… ничего, можно пить.

Он вышел из бани. Тело было еще приятно сыровато, открытое каждой по́рой вечернему воздуху. Легкий летний закат лежал над городом. Высокие горы руды казались подрумяненными зарей; и ласточки высоко в небе, и вечер в городе, когда оживают цветы и акации и приятно посидеть у крылечка, дожидаясь сумерек, и шахтерская смена в красных от руды башмаках и шляпах с розовыми полями, — шахтерская испытанная и родная земля. У киоска с газированной водой стоит очередь. И в небе, тарахтя, летает учебный самолет, — все, как всегда, но война была уже здесь…

Он остановился и набрал дыхание. Его руки с непривычно отмытыми ногтями сжались в кулаки. Кровь стучала в виски так, что он плохо видел. Он поборол себя и пошел дальше спокойным, медлительным шагом человека, завершившего свой трудовой день.

В одиннадцатом часу вечера, уже в сумерках, он толкнул скрипучую калитку палисадника в конце длинной улицы на другом берегу Ингульца. Женщина ждала его. Все было в комнате прибрано с придирчивой чистотой. Два вышитых полотенца висели по обе стороны зеркала рядом с портретом Грибова в черной рамочке: был Грибов в куцем пиджачке и молоденький.

— Чисто у вас, — похвалил Макеев. — Шахтер весь день на породе, а дома чистоту любит.

— Сидайте, пожалуйста, — сказала женщина.

Это было вступление, и они оба недоговаривали главного.

— Да, чертова зараза… — сказал Макеев напрямик. — Не думали мы, что и сюда докатится.

Он сидел, а женщина стояла, скрестив под полушалком руки: необычность и серьезность разговора словно требовали соблюдения старинного этого обычая.

— Може, пить хотите… я самоварчик мигом поставлю, — предложила она было, но он не ответил ей.

Его большие сильные руки тяжело лежали на столе. Теперь женщина села. Она сидела опустив глаза, ее красивое лицо было бледным, только грудь поднималась и опускалась чаще обычного, — женщина знала: не для простого разговора пришел он сюда.

— Окно прикрой, — приказал Макеев коротко.

Она торопливо закрыла окно.

— Зараза напала на Россию… чума, — сказал он снова, глядя на вышивку скатерти, чтобы ничем не рассеять сосредоточенности этой минуты. — И сколько она пожгет и куда доползет — никто сейчас не ответит.

Губы женщины дрогнули, но она пересилила себя и не заплакала.

— Немец идет, — продолжил он, — думает: где прошел, там немецкая сила взяла. Там ему больше опасаться нечего. Врешь, — сказал он кому-то третьему, — мы тебя достанем. Мы тебе еще такое покажем… — Он почти задохнулся, страшный и налитый кровью. Потом он снова пересилил себя, как и тогда на улице. — Вот что, Феня, — сказал он уже деловито. — Война — дело переменное… всякое может быть. Может, еще и из Криворожья придется уходить.

Женщина ничего не ответила и не охнула. Она смотрела на него, как бы в самую глубину его души.

— Ты отсюда уходи, — сказал он. — Уходи, говорю. Шахтерской жене здесь нельзя оставаться. Против нас окопы заставят рыть. Об молодость твою ноги будут обтирать. Сожрут тебя и памяти не оставят.

— А вы куда же, Александр Петрович? — посмела она наконец спросить.

— Моя дорога ясная. Я — бурильщик, шурфы умею бить, с подрывным делом знаком. По тылам их маленько пройдусь. Нас здесь, шахтеров, для этого дела не один десяток найдется.

— Неужели и в Николаеве уже?.. — спросила она.

— Нет, Николаев покуда еще наш, — ответил он хмуро. — Грибову что передать?

— Вот… письмо, — заторопилась она. — Скажите, томлюсь, от тоски пропадаю… Скажите — чего он в такую годину одну меня кинул?

Теперь она заплакала: она была одна, совсем одна в этом городе, к которому, может быть, подойдут скоро немцы.

— Ну, это ты лишнее, — сказал Макеев, морщась: женских слез он не любил. — А у Грибова со мной одна дорога будет. Ты с этим примирись.

Но она продолжала плакать.

— Бросил меня одну, як сиротину, — второй год скоро пойдет. Александр Петрович, я за́раз вас прошу — возьмите меня с собой за стряпуху… Да якую хотите работу — все справлю, никакая работа для меня не страшна.

— Нет, Феня, нельзя, — сказал он строго. — Свяжешь нас только. Одно я вам скажу, — торжественность требовала этого обращения на «вы», — время такое пришло, что каждый оправдать себя должен… каждый.

И все-таки томили его сейчас женские эти слезы, и напрасная ее молодость, и то, что долго ей теперь не увидеть их, окунувшихся в самый страшный водоворот, на самых порогах, где ломает и крушит все, как река в непогодливую осень…

Слезы как-то освежили ее, и еще томительнее и тревожнее стала ее красота.

— Слухайте меня, Феня, — сказал он, положив на ее руку свою тяжелую руку. — Радости впереди у нас мало, скрывать от себя нечего. Из самой глубокой шахты придется добывать ее — радость. Но зато легко будет человеку потом… все он своими руками добыл, и народ ему этого вовек не забудет.

Он сидел перед ней с зажегшимися вдруг глазами, словно видя в темноте ночи, далеко за Кривым Рогом, и за степями, и за всей страдающей своей Украиной широкий и неминуемый день этого торжества. Казалось, и ее простую женскую душу тоже захватила его уверенность.

— Вы хоть молока кислого скушайте, Александр Петрович, — сказала она от всего сердца, и он согласился.

Она торопливо, оживившись, принесла с погребицы крынку холодного кислого молока. Вот снова мужчина сидел в ее доме, и она могла бы хозяйствовать, провожая его и снаряжая на трудное и опасное дело. Но он не говорил ей ничего, когда и с кем уйдет, и она не смела спросить. Он съел молока и спрятал письмо в карман.

— Ну, затем прощевайте, — сказал он, — а за ласку спасибо.

Он поднялся. Она стояла, высокая и смутная, — он вспомнил, что не получилась у нее с Грибовым любовь… Вот так бы и не уйти никуда из этого дома и остаться здесь, и, может быть, все в его жизни обернулось бы по-новому, и стала бы женщина эта собирать для него к вечернему столу спокойными, надежными руками.

— Да… — сказал он затем, — вот так. — Он сорвал с гвоздя свою кепку и быстро пошел к выходу. — И чтобы умерло, Феня, — сказал он строго, — о чем мы толковали — чтоб умерло!

Но он знал уже, что это умерло, как знал, что родилось, может быть, еще что-то другое. Нет, ничего нельзя было пускать к себе в душу в этот суровый час!

Только на улице он вспомнил, что забыл спросить, куда она может уехать из города, — чтобы Грибов не потерял жены в неизвестности, — но не вернулся.

…Вступив в Кировоград, немецкие танковые части двинулись в направлении к Кривому Рогу, который начали эвакуировать уже неделю назад. Подростков из фабрично-заводского училища, лишившихся однажды ночью своего общежития, давно уже направили в Донбасс. Улицы были забиты машинами. По нескольку раз в день принимались выть заводские гудки, возвещая очередную воздушную тревогу. По ночам хлестали в небо зеленоватые струи трассирующих пуль. Опустели шахты. Не было движения под большими копрами, не вращались застывшие подъемные краны. Часть шахтеров присоединилась к отходящей армии, часть ушла в Горловку и Артем — в Донбасс. Бои шли сейчас севернее Кривого Рога. Юг был еще свободен. На всем протяжении до самого днепровского лимана женщины и подростки копали противотанковые рвы и окопы. Степная сухая земля туго поддавалась лопатам. По пыльным, выжженным дорогам между высокой перестоявшей пшеницей и кукурузой двигались к югу машины. Как коршуны, показывались в воздухе редкие немецкие разведчики и улетали обратно в направлении Одессы.

В первом колхозе, куда Макеев зашел по пути, он нашел в крайнем доме только древнюю старуху над зыбкой. Мухи жадно облепили губы младенцу, срыгнувшему молочную сыворотку. Макеев попросил воды. Старуха безучастно указала ему на корец, привешенный за ручку к ведру. Он окунул корец и напился горькой жесткой воды, скудно доставляемой степью.

— А люди где, бабуся? — спросил он, присаживаясь на скамью.

— Нема людей, — ответила старуха. — Чоловики вси на войне, жинки окопы копают. А ты не нимець? — спросила она вдруг пытливо.

Макеев усмехнулся.

— А разве похож?

— Кто тебя знает, — сказала старуха. — Прохожие разные ходют. Нимци с неба на степ спущают. А почему не в вийске воюешь? — допросила она еще строго.

— Я, может, за двоих веду войну, бабуся, — ответил Макеев невесело.

Он оглядел этот пустой дом, в котором недавно еще было людно. Все уже вымела, все опустошила война. Он вспомнил вдруг опрятную чистоту жилища женщины, у которой был накануне ухода, тревожную ее красоту и проворные руки, наливавшие ему кислое молоко из крынки. Вот часто бывает так в жизни — налетит возможное счастье, как облако, и то ли не удержит его человек, то ли у него нет права его удержать. Опять заползало в сердце это не ко времени чувство, и он снова подавил его в себе.

Старуха все еще не доверяла ему и боялась его в своей беззащитности. Он вздохнул. Как же надо было обидеть, поранить в самое сердце мирный, добрый к каждому путнику народ, чтобы появились в нем такие нелюдимость и подозрительность? Он смахнул с губ ребенка присосавшихся, точно уснувших мух и вышел из дома. Абрикосовые деревья, густо усыпанные плодами, изнемогали от тяжести. Перезрелые плоды с потемневшей мякотью валялись на земле, и одинокая курица, вытягивая жалобную ноту, потерянно ходила по двору: безлюдность была томительна и для нее, как предгрозье. Макеев поднял несколько абрикосов и пошел со двора в пустынное и выгоревшее марево летней степи. Великое безмолвие было сейчас над ней. Там, в мареве, лежали Одесса и Николаев; и море, наверное, посылало эти облака, плывшие через всю степь и похожие на одинокие парусники.

Он вышел на дорогу и пошел по ней, ожидая попутного грузовичка, но дорога была необычно пустынна. Только сладкая мякоть абрикосов напоминала о чем-то былом, чему не скоро суждено повториться.

 

V

Река, на которой оборонял теперь полк водный рубеж, все же приманивала привычно людей. То пробирались к воде женщины с ведрами, то перед вечером кто-нибудь поодаль бултыхался в воду, хотя купанье было запрещено. Городок сбегал к реке огородами. Точно торопилась в это лето земля отдать человеку все, что могла. Огромные головы капусты, и черно-лиловые баклажаны, и помидоры, почти обрывавшие стебли, на которых они держались, — все было изобильно, непомерных размеров, все жадно отдавалось жаркому солнцу.

Пока строили блиндажи и копали окопы, командирам разрешили занять ближние к реке дома. Соковнину достался продавленный широкий диван в маленьком домике, укрытом, как беседка, вьющимся виноградом. Все в этом тишайшем городке было вопреки войне и уничтожению. Яблоки уже вызревали в садах, и украинская большая луна с колдовской силой лила свет, и все в тени широких деревьев, казалось, было предназначено для счастья и встреч… Приходила ночь, и не было видно ни окопов, которые уже тянулись на речном берегу, ни порванных сброшенной накануне бомбой проводов телеграфа.

В низенькой комнатке, где ночевал Соковнин, соседствовало с ним неизбывное горе. Все вдруг было сдвинуто с места в этом маленьком домике с трудовой его жизнью. Откуда-то из-под Одессы и Винницы наехали сородичи, изнесчастившиеся, с детьми, с жалким скарбом, сразу ставшие бездомными. Маленькие дети со скорбными лицами старичков глядели с ужасом на небо, откуда на всем их пути через степь сыпалась смерть. К нему, Соковнину, с вопрошающей надеждой были обращены теперь лица стариков и детей, и семиклассницы, черненькой, с библейскими глазами, винницкой школьницы Раечки. Был и круглый стол в беседке, где обычно мирно собиралась вечерами семья, и кружевное отражение листьев вьющегося винограда на лунной дорожке, и блеск ночной реки, на которой уже не горел огонек на дальней лодке рыбака… Уже предстояло очистить от жителей и эту приречную часть, где ржавыми отвалами рыжела выброшенная из окопов земля и где вскоре ожидались бои.

В чистоте летнего вечера, со школьническим прилежанием сложив на коленях руки, Раечка, точно на уроке, ждала объяснения чудовищной жестокости врага. И куда, в какую неизвестность предстояло идти сейчас дальше?

Три недели назад полк понес значительные потери в бою. Капитан Ивлев и Костя Кедров пропали без вести. Первые утраты встречали на долгом пути. Как можно было объяснить сложное движение войны этой по-ученически настойчивой девочке? Она тосковала. Все было сорвано с места, брошена любимая школа, покинут город детства: она была здесь одна, без родителей, с какими-то дальними сородичами, — один из тех листьев, которые тысячами сорвала война…

— Но скажите: как жить, если так сломана жизнь? — спросила она с тоской.

— Жизнь не сломана, Раечка, — сказал Соковнин, — именно за то мы и боремся, чтобы ее сохранить.

— А если у меня убьют отца и мать, — воскликнула она, — ведь они старики и беспомощные… это тоже будет значить, что жизнь не сломана? — Ему показалось, что она заплакала. При свете луны он увидел, что она только крепко, до боли, впилась в свою руку зубами. — Возьмите меня с собой, — сказала она голосом, полным решимости. — Я буду разведчицей… ну, санитаркой хотя бы. Вы не думайте, я сильная, я смогу дотащить на себе раненого… А здесь я пропаду!

Он с жалостью погладил ее холодную руку.

— Кончится война, Раечка, вы сможете больше сделать. Подумайте только, сколько после войны придется залечивать ран. Постарайтесь окончить школу, куда бы вас ни закинуло…

Вдруг где-то на вокзале часто-часто, срываясь, загукал товарный паровозик. Тонкий захлебывающийся гудок молочного завода на окраине ответил ему, и ночная тоскливая тревога простерлась над городом.

Вблизи шести арок железнодорожного моста, через который медленно — по ночам с потушенными огнями — переползали поезда, — все вблизи этих арок давно было разрушено. Первой была разрушена бомбой городская баня, потом приречные домики. Но утром мост, нетронутый, возникал из тумана: тяжелые поезда с орудиями на платформах по-прежнему шли по нему — к Одессе, к морю. По нескольку раз в день начинали гукать паровозы на станции, и люди привычно устремлялись к выкопанным щелям и укрытиям на городском скверике. Но кончалась тревога — и опять по-южному теплел городок, и не на одну красивую рослую украинку оглядывался оторопелый военный человек, обдергивая на себе выгоревшую гимнастерку. Старый садовник, недовольный беспорядком, сердито поправлял и подвязывал цветы на большой клумбе перед зданием городского Совета: цветы тоже сопротивлялись войне, цветы хотели цвести. Приходили грозы, шумные, стремительные, с могучими южными ливнями, которые жадно, пузырясь и чавкая, поглощала пересохшая земля. Тогда тяжелые громы, сопровождавшие ломаные зигзаги молний, величественно грохотали над степью.

К ночи собралась гроза. Томительный теплый вечер тревожно озарялся далекими зелеными зарницами. Луна все чаще ныряла в рваные, степные, с клокастыми боками облака. Можно было на несколько часов уснуть на диванчике в укрытом вьющимся виноградом домишке. Давно уже выработался порядок этого военного сна: сапоги стояли рядом на уровне ног, чтобы их безошибочно можно было схватить в темноте; пилотка засунута под подушку; портупея ослаблена, но не снята: сколько раз тяжелый ТТ продавливал бок во сне. Но усталое тело хотело отдыха, и Соковнин засыпал, едва коснувшись щекой подушки.

Окно было открыто, предгрозовой ветерок зашелестел в темноте. Потом обвалами принесся со степи еще далекий гром. Зазвенели стекла, с шорохом полетела сорванная листва. Ровный шум дождя становился слышнее, и первые тяжелые капли застучали о крышу. Потом все это разразилось прекрасной ночной бурей. Дневным сильным светом освещали молнии комнату, и потоки уже неслись по покатым дорожкам. Нет, грешно было спать в такую сверкающую грозовую ночь! Соковнин нащупал рукой сапоги, и в ту же минуту сквозь шум дождя и громовые раскаты печально, бодрствующе загукал знакомым голоском паровоз… Они летели в грозу, — может быть, с высоты, над тучами наблюдая феерическое фехтование молний и готовясь сбросить на спящий мирный городок еще десятки бомб. Уже сквозь ливенный шум было слышно, как бьют зенитки у моста. В ту же минуту из темноты, вспыхивающей длительными судорогами молний, точно ослепленная птица, Раечка ворвалась к нему в комнату.

— Они летят… они опять летят, — бормотала она, натыкаясь на стулья, на стол, на него, Соковнина, — жалкая, перепуганная до смерти девочка. — Сергей Николаевич, они сейчас будут бросать бомбы… вот, слышите?

Она забилась в его руках. Удар грома сопровождал длительными раскатами близко разрядившийся стремительный зигзаг. Соковнин отрывал от себя ее руки.

— Ну, Раечка… ну, образумьтесь же, Раечка! — Но, казалось, их были десятки, этих влажных, маленьких, умоляющих рук. Он наконец совладал с ней и посадил ее рядом с собой на диван. — Ну, что же это такое, — сказал он сердито. — Нельзя так бояться. Не обязательно бомба упадет на нас с вами.

Но она обняла его обеими руками за руку, прижимаясь щекой к рукаву гимнастерки. О, она слишком хорошо знала, что значат зловещие птицы с черными крестами на крыльях! Десятки раз в степи бежали в сторону от дороги матери с детьми, задыхаясь, падая, цепляясь за колючие акации, в которых надеялись укрыться. Ее зубы стучали от ужаса.

— Послушайте, Раечка, — сказал он снова, стараясь деловым, будничным голосом убедить ее. — Ну, куда это годится… так можно ведь себя потерять. Ну вот, кончится война, вам нужно будет…

Он не договорил. Со страшной силой ударило где-то рядом, посыпались стекла, какой-то едкий дым защекотал ноздри. Мгновенная чернота покрыла жилище.

— Ну, вот и кончено, — сказал он минуту спустя, проводя рукой по лицу, — они пролетели. — Она уже не билась и не хваталась за него руками. Ему показалось, что она настороженно прислушивается. — Они пролетели, — повторил он. — Больше они не вернутся.

Но он почувствовал вдруг, что она обмякает в его руках. Она сползала на пол. Он перехватил ее тело и положил на диван. Ее рука безжизненно свесилась. Он встал на колени и приложил ухо к ее груди: может быть, ее убило залетевшим осколком? Нет, крови не было. Нельзя было зажечь свет. Гроза прошла, но теперь сплошной стеной свергался ливень. Все текло, журчало, неслось за открытыми в садик дверями. Еще били зенитки, он различил два новых разрыва бомб, но уже дальше, на окраине города.

— Раечка… — сказал он с сокрушением, — не надо, Раечка. — Он побрел закрывать окна, спотыкаясь об опрокинутые стулья, хрустя стеклами. Внезапно короткий жалобный стон раздался за его спиной: она была жива.

— Что это? — спросила она в темноте. — Что со мной?

— Ничего, ничего… просто вы испугались. Бомба упала где-то поблизости, — бормотал он, — но это уже все позади. — Он гладил ее руки и щеки, еще смертельно холодные. — Все будет хорошо, Раечка, — добавил он с убежденностью, — вот увидите…

А в черноте растревоженной ночи шумел повелительный ливень, все смывая, все унося и переполняя землю влагой.

— Теперь идите… теперь уже прошло, — сказал Соковнин, сжимая ее холодную руку.

Он накинул на нее свой плащ и проводил до крылечка по другую сторону домика.

Было уже утро, когда он проснулся. Он лежал на диванчике — в сапогах, с пилоткой под щекой. Гроза прошла, и омытый ослепительный день сверкал, как всегда после большого дождя. Дорожки были еще в рябинах, и в раздавшихся складках земли, просыхая, бежали ручьи. Акация, все осыпанная каплями, сверкала на солнце, и капли радужно вспыхивали и истаивали, испаряясь. Но осколки стекол еще лежали на полу, и зеркало криво висело на стене, и ставня была сорвана с петель, — бомба упала где-то рядом с этим чудом уцелевшим домиком.

 

VI

Снизу, из лощинки, перебежками наступала немецкая пехота. Расчеты всех четырех орудий погибли. Лишившись артиллерийской поддержки, рота отошла, вероятно, на новые позиции. Уцелел ли в этом бою Соковнин? Кукурузное поле, к которому Ивлев полз через бесконечность лужка, как бы отодвигалось все дальше и дальше. Он мог опираться только на правую руку, проталкивая вперед свое отяжелевшее тело. Пот стекал ему на глаза. Нужно было отлежаться. Левая контуженная половина бездействовала — он перестал ощущать даже левую ногу.

Все-таки он дополз до кукурузного поля. Раздвигая жесткие, сухо шуршавшие стебли, он пробрался в его глубину. Кукуруза еще недозрела. Он отломил початок и долго грыз молочноватые зерна, стараясь заглушить жажду. Левая его рука нуждалась в покое. Он тихо застонал и закрыл глаза, еще полные земли и пыли. Потом он снова открыл их. Божья коровка переползала на уровне его глаз по стеблю. Он долго следил за ней. Вдруг она выпустила тонкие подкрылья и улетела — у нее была своя жизнь.

Наступал вечер, уже прохладный в тени высоких стеблей кукурузы. Но наверху, освещая холмы, еще лежала золотая тень заката. Все было тихо и утомленно в этот вечерний час. Ни одного выстрела, точно война пронеслась, как буря. Ивлев попробовал пошевелить пальцами левой отдохнувшей руки — они шевелились. Он поднялся и побрел, осторожно раздвигая тяжелые стебли. Кукурузное поле разделяла дорога. Она была пустынна, только ее истертая в порошок пыль напоминала, что здесь недавно прошли массы людей. Он огляделся и перешел, пригибаясь к земле, дорогу. Кукурузное поле по ту сторону было сильно загажено, — видимо, поблизости долго стояла немецкая воинская часть. Там, где поле кончалось, простерлось широкое строение свинарника, еще сохранившее тяжелый запах свиней. Дальше была окраина большого села. Сумерки скоро надвинулись со стороны рощицы. К свинарнику шел старик. Он шел, как бы равнодушный ко всему, что происходило вокруг, тяжело выгребая ноги из пыли. Двери свинарника были настежь открыты: видимо, свиньи были перебиты или угнаны. Теперь Ивлев близко видел старика, его клокастую бороденку, его слабые ноги, согнутые в коленях. Старик подошел к открытым дверям свинарника и долго стоял возле них, лишенный привычного дела. Может быть, в эти часы замешивал он корм свиньям. Ивлев выбрался из кукурузы и подошел к старику.

— Здравствуй, дедуся, — сказал он, счищая землю с локтей и колен. Старик равнодушно снял шапку — ничто не удивляло его более: слишком многое пришлось ему увидеть за это время. — Как, дедуся, немцев на селе много? — спросил Ивлев осторожно.

— Ни… небогато для острастки оставили. На Марьевке, говорят, бой идет. А вы сами кто будете?

— Я — капитан Красной Армии, — сказал Ивлев в упор. — Можешь помочь мне схорониться?

— Заходите в свинарник, — ответил старик коротко. Ивлев прошел в свинарник. Свинарник был пуст. — Нема наших кабанцив… всех позарезали, — сказал старик горестно, заходя следом за ним. — А яки свиньи были… на зависть всим. Фашисты, зараза проклятая, чего с нами сделали! — Его веки с налившейся жидкой слезой задрожали. — Вы, батько, наверх, на горище залазьте, там в сено заховайтесь. А як смеркне, я за вами приду.

— Слушай, старик, — сказал Ивлев, договаривая все. — Найдут меня — немцы тебя не пощадят. Я ночью дальше пойду.

— О! — сказал старик почти просветленно. — А яка радость мне жить, когда жинкам очи от горя повыидало? Весь народ на войну поднялся, а мне, старику, себя беречь? Слухайте, батько, — добавил он доверительным шепотом, — у меня ручных гранат штук двадцать заховано… може, сгодятся еще?

На сеновале свинарника Ивлев зарылся в пыльное прошлогоднее сено. Сумерки в полукруге слухового окна темнели быстро, по-южному. Мелко заблистали степные звезды. Все вокруг было полно деревенских звуков. Продребезжали колеса какой-то тележки, где-то в поле покинуто мычала корова, мыши хозяйственно шуршали в мякине. Потом он услышал немецкие голоса — трое немцев близко прошли мимо свинарника, и рука его потянулась было к кобуре с пистолетом. Вот он, капитан артиллерии Ивлев, остался у немцев в тылу. Как все это случилось? Он стал вспоминать подробности танковой атаки, смерть Васильева, танк, который, не стреляя — так велика была уверенность немцев, — шел на его орудие… Но он все-таки повредил этот танк. Что же, тенью поползти теперь по немецким тылам, прячась на чердаках и сеновалах? Он зло усмехнулся. А поджечь сарай, в котором залегла ночевать какая-нибудь часть, он, капитан Ивлев, не сумеет? А с отставшими обозными в лесу не справится? Он снова потрогал пальцы левой руки, — нет, они шевелились. «Надо добыть немецкий автомат», — вдруг спокойно решил он.

Была уже ночь, когда старик вывел его из свинарника. Они осторожно пошли огородами. Яблони тяжелели плодами в садах. Домик, куда привел его старик, был темен и как бы покинут. Ивлев осторожно, чтобы не удариться о низкую притолоку, вошел внутрь. Но сразу теплота жилья, забытое чувство крова встретили его в темноте хатки. В маленьком, глухом закутке без окон горела керосиновая лампочка.

— Живем, як мыши… от свита в ро́дной хатине хоронимся, — сказал старик. Он принес крынку молока и хлеба. — Мед на пасеке был, — все враг проклятый злопал… пчелам на зиму ничего не оставили.

Ивлев жадно стал пить молоко.

— Слухайте, батько, — сказал старик, когда он насытился. — Не может того быть, чтобы нимець нас одолел. Разве кто не чуе, яку загибель несет он с собой? Вот он пришел… як мышь в подполице, в своем доме ховаюсь. Митьку Хвильевого, Ваську Панченко за то, что в кооперации работали, взял… може, их и нет уже на белом свити. — Его сбившаяся седая бороденка, красные веки, слеза между ними, рубаха, в расстегнутом вороте которой коричневела худая стариковская шея, — все было древнее, отцовское, точно его, Ивлева, отец сидел сейчас перед ним. — Я тебя, батько, до завтрашнего вечера в клуне схороню, — сказал старик деловито. — А ночью хлопчик один тебя в степ проведет. С трех сел народ от нимцив ушел… на степную глушину свой дом променяли. Нимци вперед идут, думают — у них сзади народ покорный остался: ни голоса не подаст, ни руки не поднимет. А он им сзади по башке, по башке… — Он неожиданно оборвал и прислушался. Кто-то ходил возле дома. Старик быстро дунул на лампочку и загасил свет. — Бей их, батько, в бога, в душу, если сунутся, — сказал он шепотом. — На вот, держи колун… а стрелять нельзя — другие сбегутся. — Он нашарил в темноте и протянул Ивлеву колун. — А я и секирку припас, — добавил он со стариковскою удалью. — Ты не думай… я вдарю — навек будет помнить.

Ивлев ждал.

— Пронесло, — сказал старик. — Прошли мимо.

Он не стал зажигать снова лампочки. Подождав, они вышли во двор. Летняя теплая ночь стояла над миром, бледнея на востоке. Самозабвенно звенели цикады, то умолкая, то принимаясь вновь — еще стремительнее, еще неутоленнее. Почти оглушенный напором этой ночной жизни, Ивлев шел по траве, и цикады затихали, пропуская его, и снова начинали за его спиной. Старик довел его до клуни, пахнувшей недавним изобилием, зерном и мякиной.

— Забирайся в середку, батько, — сказал он ему шепотом, разгребая солому.

Ивлев забрался в уютливую середину омета. Он долго уминал солому и вдруг нащупал возле себя узелок. Хлеб, несколько яиц и бутылку с молоком из своих скудных утаенных припасов оставил ему старик… «Нет, с такими людьми не пропадешь!» — сказал самому себе Ивлев.

 

VII

Грузовик, на который подхватил Наташу Кедрову знакомый журналист, шел теперь в облаках степной пыли. Сбоку дороги по обочине поля, отчаянно дымя, ползли тракторы, волоча огромные, прямо с полевых работ, комбайны. Уборка хлебов уже кое-где началась, но теперь была брошена, и все двигалось на восток, к Днепру…

Поезд, вышедший накануне, остановился в пути возле поврежденного ночью моста. Сотни людей, не дождавшись посадки на утренний поезд, побросав все, шли пешком к городской окраине, надеясь добраться до переправ на Днепре. У перегруженных грузовиков лопались камеры, и их латали и клеили тут же возле дороги. Въедчивая серая пыль оседала на потных лицах, и человек становился похожим на негатив. Покинутые стояли вокруг хлеба́, первые крестцы жатвы. Иногда тяжелый спугнутый аист, махая длинными крыльями, низко летел через поле — одиночество покинутой деревни пугало его.

Все в отцовском доме было брошено, и чемодан с накиданными в него платьицами так и остался стоять на полу. Наташа ничего не успела взять с собой, кроме мешочка с несколькими огурцами и хлебом, единственным, что оказалось под рукой. Может быть, немцы уже проходили по опустевшим улицам города… Журналист, подхвативший ее, учился когда-то в школе вместе с ее братом. Она хорошо помнила этого Алешу Голованова, важно, еще с мальчишеских лет, блиставшего стеклами очков. Сейчас она едва признала его в этом угрюмом, в гимнастерке без петлиц человеке. У обочины поля, пока шофер, утирая поминутно сгибом локтя пот со лба, чинил очередную лопнувшую камеру, они сели на бугорок над канавкой.

— Вы меня, Алеша, спасли, — сказала Наташа. — Я этого никогда не забуду.

Она вспомнила, как в потоке машин, в судорожной сутолоке улицы протянулась к ней, беспомощной и растерянной, его спасительная рука.

— А как, по-вашему, я должен был поступить? — спросил Голованов сердито. — Оставить вас у немцев? — Он помолчал, кусая сорванную травинку. — Вы куда теперь направитесь? — спросил он, соображая. — Писать на машинке умеете? Хотя ничего не известно… будет ли еще выходить наша газета! Во всяком случае, — он опять важно, как в детстве, блистал стеклами очков, — держитесь возле меня. Куда-нибудь да приедем. Ваша мама жива?

— Да, она на Дону. Я, собственно, и хотела… Он свистнул сквозь зубы:

— Ну, до Дону далеко. Нам через Днепр надо еще переправиться… немцы, я слышал, переправы бомбят. А Костя где?

— Он — лейтенант… в пехотном полку. — Она вспомнила приход Соковнина. — Если бы не один его товарищ, я, может быть, опоздала бы вовсе… я не знала, что немцы так близко от города.

Он посмотрел сквозь очки на ее побледневшее пыльное лицо. Даже нежный пушок над губой темнел от пыли, как заправские усы.

— У вас усы выросли, — сказал он серьезно. — Вы на майора похожи.

Она достала зеркальце и оглядела чужое изменившееся лицо.

— Боже… какая страхуля! — сказала она искренне. Она ощущала признательность к этому длиннорукому четырехглазому спутнику детства. — Вы — мой спаситель, Алеша, — повторила она, стирая усы. — Вот никогда не могла бы подумать…

— Я, между прочим, успехом у женщин не пользуюсь, — почти с искренней горечью признался он. — А передовые пишу ничего… редактор одобряет.

Все вдруг в этом страшном, воспаленном дне стало снова просто и человечно. Утратив дом и вещи, без которых жизнь казалась немыслимой, человек, оказывается, терял только незначительную часть обихода, — он жил и хотел жить, и это было главное. Сейчас всей ее надеждой стал этот тощий, внезапно выплывший из детства человек.

К вечеру, чихая и кашляя на трех свечах, грузовик привез их в теплый, южный, еще ничего не испытавший городок. На главной улице было безлюдно и в одиночестве стояли тенистые большие деревья. С боковых уличек накапливались на городской площади грузовики и подводы. Шофер поставил машину в стороне и пошел раздобывать свечу.

— Ну, вы тут побудьте, — сказал Голованов Наташе. — А я, может, яблок куплю.

— Вы только не долго, Алеша! — крикнула она ему вслед, тревожась.

Он ушел — длинный, нескладный и теперь единственно близкий. Грузовик опустел, — только трое истомленных жарой ребятишек остались сторожить вещи. В маленьком летнем садике через площадь продавали в киоске во́ды. Наташа слезла с грузовика и пошла пить. В садике пахло левкоями и пылали яркие канны. Очередь медленно подвигалась к киоску. Наташа выпила наконец стакан воды с искусственными минеральными пузырьками. Колонна пыльных машин с пехотой в касках двигалась через площадь. Машины сгрудились, где-то на выезде с площади образовался затор. Наташа еле протиснулась между двумя почти наехавшими одна на другую машинами. Грузовик стоял на прежнем месте. Она с облегчением подошла к нему, но детей, стороживших вещи, в нем не оказалось. Несколько баллонов и железная бочка лежали в его кузове: это был не тот грузовик. Она быстро перешла улицу, но незнакомые люди сидели в другом грузовике. Она почувствовала, что кровь как бы мгновенно, до капли, вылилась из ее сердца. Наташа медленно пошла вдоль тротуара, высматривая в толпе Голованова и боясь отойти от места недавней стоянки машины — шофер мог уехать чиниться в гараж. Не может быть, чтобы Голованов не вернулся за ней. Холодными пальцами она сжимала сумочку с документами и деньгами — денег было мало, всего двести двадцать рублей…

Колонна машин с пехотой наконец тронулась. Площадь постепенно пустела. Солдаты, ехавшие на последней машине, пели песню. Потом машина свернула за угол, песня становилась все дальше и дальше. У кино — показывали «Чапаева» — толпились подростки. Сразу стемнело, сумерки пришли быстро, как всегда на юге. Грузовик не вернулся. Раз ей показалось, что она увидела в толпе Голованова. С забившимся сердцем она побежала за ним, но это оказался тощий незнакомый парень. Наташа отошла к воротам дома и вдруг заплакала. Одиночество охватило ее: она поняла, что потеряла грузовик с Головановым. Это походило на гибель. Улица упиралась в вокзал. Она пошла к вокзалу, надеясь купить билет до Ростова. Но сотни людей с детьми, узлами и чемоданами сидели на вокзальной площади. Внутрь вокзала без билета ее не пустили. Наташа остановила пробегавшего носильщика:

— Мне нужен билет до Ростова… вот здесь все мои деньги — двести двадцать рублей.

Он махнул рукой, даже не дослушав:

— Тут за три дня надо в очередь встать.

Наташа тотчас потеряла его. Она обошла стороной вокзальную площадь с молчаливым скопищем людей, ждущих уже не первые сутки посадки. Она знала, что завтра же или еще через несколько дней может хлынуть и этот город к заставам, только на этот раз не протянется спасительная рука Голованова…

Площадь уже опустела. Продавец, торговавший водами, закрывал киоск ставнями. Наташа перешла площадь и села на скамейку городского скверика. Нет, Голованов не вернулся. Мимо прошла женщина и вгляделась в нее.

— Или потеряла что, милая? — спросила она, садясь рядом с ней на скамейку.

Ее красивое лицо с большими глазами было участливо. Наташа кивнула головой, — ответить она не смогла, боясь снова заплакать.

— Я за вами давно наглядаю, — сказала женщина. — Треплет вас из стороны в сторону, як хусточку ветер… Може, помочь чем надо — скажите.

Она говорила мягким грудным голосом — большая и спокойная, и Наташа все рассказала ей.

— Что ж, вы на Дон, и я на Дон подаюсь, — сказала женщина. — Давайте вместе держаться. — Она подсела ближе, домашняя, теплая, точно не брела так же куда-то в безвестную степь, а только что вышла из дома. — Подняло людей с места, як листячки осенью, — сказала она, глядя перед собой на сильно пахнувшие к ночи левкои. — Вот и я из Кривого Рога четвертые сутки все двигаюсь… спасибочки кто подвезет, а то и с узелком за плечами, что твоя побирушка.

— Как вас зовут? — спросила Наташа, чувствуя себя уже не столь одинокой.

— Грибова моя фамилия. А зовут меня Феней. Кривой Рог знаете? Там у меня муж шахтером работал.

Она сдвинула платок и спокойными руками заправила выбившиеся волосы. Была какая-то обстоятельная хозяйственность во всех ее движениях.

— Я была бы рада, если бы мы вместе держались, — сказала Наташа несмело: она боялась, что женщина может встать и уйти…

Но женщина не уходила.

— Цветы хорошо пахнут… Чудно́, — сказала она затем. — Кажется, и радости уже никакой не осталось для человека, и все вокруг словно рушится… а нет — живет человек и от своей надежды не отказывается.

Был вечер в ее доме — совсем еще недавно, меньше недели назад, и сидел Макеев и ел кислое молоко, и словно отодвинулась тогда несчастливая жизнь с Грибовым (бывает так — и человек не плохой, да характеры разные), и казалось — вот только протяни руку к своему счастью, только возьми его… Она стряхнула с себя это минутное раздумье.

— Я тут с шофером одним сговорилась, — сказала она деловито. — Може, утречком на Запорожье пойдут. А от Запорожья только бы до станции Цаплино добраться, там у меня брат на железной дороге работает.

Она поднялась со скамейки, и Наташа пошла за ней в неизвестность. Разлука разъединяла людей, но и родство, рождавшееся из общности судеб, соединяло неожиданно. Их пропустили вскоре через проходную будку во двор авторемонтных мастерских: Феню здесь уже знали. В красном уголке, где еще висела старая стенная газета, было сложено на пол несколько снятых с машин сидений.

— Вот мы и дома, — сказала Феня спокойно. — Хоть и не завидно, а все-таки крыша. — Она достала корзиночку и аккуратно выложила на разостланную газету на столе хлеб, масло в чайной чашке и жесткую копченую колбасу. — Кушайте, Наташа, — пригласила она, как у себя дома за столом. Потом она сбегала куда-то и принесла кипятку. — Вы, Наташа милая, не стесняйтесь и кушайте, — говорила она певуче и ласково, и ее большие красивые глаза с какой-то пристальной грустью смотрели на спутницу. — Ведь главное, чтобы человек от чужого горя не отказывался… тогда и свое горе легче нести.

Она все незаметно ловкими, заботливыми руками придвигала ей то масло, то хлеб. И все отчаяние этого вечера, все одиночество в незнакомом городе, которые она, Наташа, испытала, — как-то отошли в сторону… Она знала теперь, что они доберутся до Дона, а если даже и не доберутся — все не так страшно с этой душевной, вероятно сумеющей спокойно принять любые испытания, женщиной.

— Только не оставляйте меня, — сказала Наташа, открываясь в своей беспомощности.

 

VIII

В теплый по-летнему вечер Макеев подошел к колодцу на степи. До города оставалось три километра. Степь, жестко опаленная к осени, белесо и рыже лежала впереди, и небо без единого облачка обещало назавтра такой же жаркий осенний степной день. Возле колодца, где всегда в этот час поили скот и лошадей, сейчас в необычной пустоте стоял одинокий канареечного цвета шарабанчик. Какая-то машина в нем, закутанная в ряднину и наспех, как попало, перевязанная веревками, просвечивала никелевыми частями. Испуганный парень с длинной, тощей шеей, поивший лошадь из худого ведра, опасливо поглядел на Макеева.

— Куда же вы идете, дядько? — спросил он плачущим голосом. — Та нимци вже в городе.

Он вылил остаток воды из ведра и, торопливо взнуздывая не напившуюся как следует лошадь, рассказал Макееву, что немцы подошли утром к рабочей слободке и теперь, наверное, уже вошли в город.

— Я сам с молочного завода, — сказал он, взбираясь на канареечный свой шарабанчик. — «Червонный Буг», може, знаете? Тикаю до Мелитополю.

— А это что везешь? — спросил Макеев строго, показав на странную укутанную машину в шарабанчике.

— Так це ж сепаратор… може, на другом заводе сгодится еще. Мени б тилько з ним мимо Херсона проскочить… а там я вже в Мелитополи.

Он задергал вожжами, и лошадь неохотно побрела от воды. Скоро шарабанчик, пыля, запрыгал по степной дороге.

Макеев остался один. Его большие руки с толстыми венами, красноватые от железной руды, поправили лямки вещевого мешка за спиной. В город он опоздал — в городе были немцы. Он постоял у колодца и в раздумье стал опускать в него ведро на цепи. Звено за звеном развертывалась цепь, точно вся его, Макеева, жизнь. Потом мерными оборотами железной рукоятки он вытянул ведро и припал к его краю разбухшими от зноя и жажды губами. Вода пахла прелым деревом сруба и степной горечью. Он пил долго, уже без желания, как бы напиваясь впрок для предстоящих ему испытаний. Потом он отставил ведро и отер ладонью усы, тоже пахнувшие теперь прелым деревом.

Вечер ложился на степь. Первая розоватая тень нежно пробежала по ней, и небо стало той сиреневой вялой синевы, которая означает приближение звезд. Макеев пошел сбоку степной дороги, по жесткой и придавленной не одним колесом траве. Скоро в мареве виден стал город. Обычно движение жизни — повозки, скот, машины, проносившиеся в облаках степной пыли, — говорило о близости большого города. Сейчас все было безмолвно и тихо, и казалось, что степь притаилась в ожидании предстоящего зла. Город пустынно нарастал впереди. Уже стали видны трубы кирпичного завода, потом насыпь железной дорогу потом элеватор и узкое, высокое здание паровой мельницы. Он пошел теперь по самой пыли. Сердце его билось непривычно — почти ощутимо толкалось оно ему в ребра. Полоска пота побежала по щеке из-под кепки. Где произойдет его первая встреча с немцами? Может быть, в последний свой час шагает он по степи, ставшей прозрачной и бескрайней к осени.

И встреча эта произошла. У пролета моста железной дороги стояли три человека. Макеев, еще не разглядев их, уже знал, что это — немцы. Он шел усталым шагом втянувшегося в большие степные переходы путника. Немцы, в выгоревших сероватых куртках с двумя серебряными полосками в петлицах, с расстегнутыми воротами и стальными шлемами у пояса, видимо, страдали от зноя, еще не спавшего даже к вечеру. Сбоку дороги стоял накренившийся мотоциклет. Они подождали, когда Макеев поравнялся с ними, и по короткому окрику он понял, что ему кричат: «Стой!» Он остановился. Тощий немец с белокурыми, слипшимися от пота волосами, держа короткую винтовку в левой руке, подошел к нему и показал жестом, чтобы он поднял руки. Макеев поднял руки («Надо было рукава опустить, заметят руду», — подумал он), но немец только торопливо похлопал его по карманам. Потом он снял с него кепку и заглянул внутрь. Нет, оружия у человека не было. Он показал на мешок. Макеев выпростал руки из лямок и опустил мешок на землю. Он выложил на пыльную траву кусок хлеба, бязевую чистую рубаху, полотенце и грубые шахтерские башмаки, связанные один с другим тесемками.

К немцу, остановившему его, подошло теперь двое других. Один был высокий, с длинным птичьим лицом, острым носом и серыми глазами навыкате, другой — красивый мальчишка, докрасна, как все блондины, обгоревший на степном солнце. Он с обезьяньим проворством схватил бязевую рубаху и примерил ее, распялив рукава по разведенным в стороны рукам. Рубаха была велика ему, но он похлопал Макеева по плечу и сказал одобрительно: «Гут». Померил и башмаки Макеева второй, высокий, немец, приложив башмак подошвой к своей подошве. Годились и башмаки. Потом немцы посовещались между собой, и первый махнул Макееву рукой — он мог идти в город. Макеев поднял с земли свой опустевший мешок.

— Что же, можно идти? — спросил он не спеша. — А рубашечка, значит, и башмачки пригодились?

Он показал рукой на рубаху и башмаки. У немца стали злыми глаза. Он приподнял винтовку и погрозил Макееву прикладом. Тогда Макеев просунул руки в лямки мешка, встряхнул его на спине и пошел дальше к городу. У самого въезда в город, чуть в стороне от дороги, лежал навзничь парнишка. Правая его рука была поднята, как бы защищаясь от удара. Кровь из разбитого черепа натекла под затылок и еще не просохла, над ней вились степные зеленые мухи. Подальше с выпяченной кишкой под откинутым хвостом лежала лошадь. Ее желтые большие зубы были ощерены как бы в улыбке. По воронке с черной опаленной землей Макеев определил вес сброшенной бомбы. На окраине улицы, которая вела в город, валялись грудами камни разбросанной баррикады, и возле камней, уткнувшись седой бородой себе в плечо, точно уснув от степной истомы, лежал старик. Только по откинутой белой руке с посиневшими ногтями можно было понять, что он мертв.

Час спустя, миновав еще два поста, показав снова и содержимое мешка, и документы («Здесь житель?» — спросил его немецкий солдат), он шел по опустевшей Ленинской. Провода трамвая и телеграфа были порваны и жгутами, как живые, вились по земле. Окна домов, несмотря на жаркий вечер, были наглухо заперты. Ни один человек не встретился ему на этой некогда шумной, а в вечерний час полной народа Ленинской. На перекрестке улиц стоял легкий танк, и немецкие танкисты, высунувшись из люка раскаленной машины, подставляли непокрытые головы первому вечернему ветерку, потянувшему со степи. Ворота «Колхозной гостиницы», где ждал Макеева Грибов, были заперты. Макеев попробовал пролезть сквозь их створку, перехваченную цепью, но щель была слишком узка. Он вспомнил, что есть другие ворота, с переулка. Двор гостиницы, заваленный пустыми бочками и старыми автомобильными покрышками, был безлюден. Макеев нагнулся к окошку подвального этажа и постучал в стекло. Никто не ответил. Только внизу, в черном пролете подвала, минуту спустя осторожно скрипнула дверь.

— Макеич! — позвал его голос так и не показавшегося из подвальной темноты человека. Грибов был жив.

В подвальной комнатешке с наглухо забитым фанерой окном Грибов зажег тощий фитилек плошки. Электричества в городе не было.

— Не ждал я, что придется нам с тобой свидеться… — сказал Грибов. Он сидел низенький, коренастый, в металлических очках на кончике носа, поверх которых смотрели молодые, поблескивавшие даже при огоньке фитиля глаза. — Ну, как у вас там, в Криворожье?

— Ушли шахтеры, кто смог, — сказал Макеев коротко. — Одни в Донбасс с Красной Армией… другие в степь, партизанить.

Он рассказал Грибову, зачем послан сюда. Грибов слушал, щурясь на огонь плошки. Отряд судостроительных рабочих, к которому должен был Макеев примкнуть, уже два дня назад покинул город. Верфи были взорваны. Теперь надо было пробиваться к Очакову, куда отряду должны были по морю подвезти оружие.

— Немцев в городе еще чуто́к, — сказал Грибов погодя. — Главная сила только на подступах. Нам с тобой тоже самое время уходить.

— Неужели я зазря пришел? — спросил Макеев хмуро. — По степи четверо суток маялся.

— Ну, зачем же так… — Грибов вдруг усмехнулся, глаза его стали хитрыми. — Такому королю чтобы работа не нашлась! — Он оглянулся на дверь и подвинулся ближе к Макееву. — Ты в «Колхозной» никогда не живал? — спросил он. — Ничего гостиница, люди не обижались. Кроватей по номерам штук двести найдется, постельным бельем бельевая напихана. Тут немцы целый штаб разместят. А под домом винный погреб «Винтреста», бочек двадцать вина… бессарабское пробовал? — Он жадно, почти в упор, рассматривал теперь живыми своими глазами Макеева. — Вот, думаю я, мы и угостим их винцом… они до вина первые охотники. Мы верфи взрывали, я кое-что приберег. Ты же горняк, ты это дело должен хорошо понимать.

Он долго отодвигал в углу какие-то ящики и ломаные стулья с порванными плетеными сиденьями и показал наконец Макееву то, что хорошо тот знал по проходкам в породе.

Полчаса спустя они стали спускаться по крутой лестнице подвала «Винтреста». Лестница была с выбитыми ступенями, сбоку лежали покатые доски, по которым скатывали бочки, и Макеев несколько раз хватался за ослизлые от сырости холодные стены. Внизу, в подвале, лежали бочки с вином. Пахло, как во всех винных погребах, сыростью, ореховым запахом дубовых бочек и сладким разлитым вином.

— Вот это бессарабское, старое… Шоферы тут во время бомбежки дырочку провертели, ты попробуй.

Грибов нашел шланг, сунул в дырочку и отсосал воздух. В рот Макееву плеснула тонкая пахучая струйка вина. Присев возле бочонка на корточки, он пил. Вино лилось в него и как бы расправляло всю душевную тоску, всю горечь того, что пришлось ему пережить, оставляя родной город и шахты.

— Хорошо! — одобрил он, оторвавшись и чувствуя, что снова густо бежит по его жилам кровь.

— Ты всего не пей, — сказал Грибов смешливо. — Адольфу оставь.

Несколько раз, пробираясь сторонкой по двору, они спускались в подвал, вынося из жилища Грибова то, что предназначал тот для встречи. Улица за воротами была по-прежнему пуста, и только два немецких самолета-разведчика, розовые от вечернего солнца, прошли над городом на небольшой высоте.

— Высматривают, — усмехнулся Грибов, глядя вслед серебряным птичкам. — Ничего, может, могилу себе высмотрят.

Они оставили открытыми двери подвала и вернулись обратно в темное жилище Грибова.

— Ну, Макеич, пора. Давай к городскому кладбищу, знаешь? Ночью бахчами уйдем на Парутино… там у меня на лимане есть знакомый рыбак.

Они условились о встрече в часовне на кладбище, куда должны были пробраться разными путями.

Макеев снова шел по улицам города. Был тот теплый, мягкий час вечера, когда обычно оживают южные города, и толпа движется по главной улице, и большие деревья по обеим ее сторонам остывают после дневного зноя, и все шумно, говорливо и неутоленно, как любовь… Он прошел, теснее прижимаясь к домам, чтобы остаться незамеченным, до угла улицы, и вдруг дивный свежий запах хлынул на него в этом безмолвном, обезлюдевшем городе. По-прежнему, продолжая жизнь, распускался перед вечером табак на городском скверике, возле обочины которого, словно споткнувшись на бегу, лежала ничком женщина. Руки ее были вытянуты вперед, соскочившая с ноги туфелька валялась рядом, и Макеев увидел аккуратно заштопанную пятку чулка на мертвой, подвернувшейся ноге. Он набрал воздуху, кровь после нескольких глотков вина еще густо бродила в нем, и понял, что убьет первого же немца, которого встретит… Сам боясь в себе этой силы, он свернул в боковую уличку и вдруг остановился, слушая. Сбоку мерно нарастал шум тяжелых железных гусениц, двигались танки, и несколько мотоциклистов вдалеке, не доехав до скверика, свернули на главную улицу. Подтянувшиеся части врага входили в город.

Безлюдными боковыми уличками и пустырями он стал пробираться к городскому кладбищу. Опять тяжело, в самые ребра, толкалось сердце. Кладбищенские ворота были открыты. Кто мог в вечерний час оказаться здесь, среди мертвых? Он пошел по дорожке мимо крестов и увидел вскоре купеческую часовенку с проржавевшей крышей. Мрак и сырость после теплого вечера охватили его. Прошлогодние сухие листья лежали в этой покинутой усыпальнице. Он сел на каменную холодную скамеечку, чтобы дождаться здесь Грибова. Все было впереди. Война только начиналась. Только предстояло расправить свои плечи советской земле, и по всей широкой степи, от одного села к другому, от одного шахтерского поселка к другому, должен был прокатиться клич… Все голубее, темнее становилось на кладбище. Лишь в самых сумерках бесшумно, испугав его, появился у входа в часовенку Грибов.

— Успел домой забежать, — сказал он, кладя на скамью узелок. — Тут вот хлеб, огурцы на дорогу. Вошли, проклятые, видел?

— Видел, — сказал Макеев коротко.

Больше они ничего не сказали друг другу. Медленно, точно истаивая, темнели южные сумерки, и все-таки было еще светло, еще были невидимы звезды. В холодной сырости часовни Макеев стал зябнуть.

— Что же, пойдем? — сказал Грибов вдруг.

Они вышли из часовни и, держась на всякий случай поодаль друг от друга, пошли по аллее. Вскоре, миновав кладбищенскую ограду, они вышли в степь. Нежная зеленая полоса была там, где село солнце. И до самого горизонта, казалось, звенели цикады. Внезапно гулкий двойной, потом тройной удар потряс тишину ночи. Макеев остановился.

— Что это?

— Попробовал Адольф бессарабское, — сказал Грибов. — Не чуешь?

Они постояли еще, слушая умолкнувшую вдруг, ставшую сразу зловеще-немой ночь. И, как тогда, когда вино могуче распирало его силой и жизнью, Макеев снова почувствовал, что все это только начало и главное лишь предстоит совершить.

 

IX

Небо, ставшее чуть зеленее, водянистее, обозначило близость лимана. Они пошли теперь медленнее, облегченно ощущая прохладу воды.

— Я у твоей жены перед уходом побывал, — сказал Макеев, помедлив.

— Ушла она? — спросил Грибов быстро.

— Надо думать — ушла. — Они прошли еще несколько шагов молча. — Чудно́ придуман человек, — усмехнулся вдруг Макеев. — Не сразу его поймешь.

— Ты это к чему?

Грибов покосился на него в темноте, но тот ничего не ответил.

— Так, ни к чему. Между прочим, — ответил он уже позднее.

Скоро дымная полоса испарений обозначила лиман. Несколько рыбачьих домов редким рядом тянулись вдоль берега. Сети с большими пробковыми поплавками и терпко пахнущие морем и водорослями сушились на заборах. У одного домика Грибов толкнул низенькую калитку палисадника, и они вошли во двор с тощими деревцами акаций. Дверь в дом была приоткрыта. При свете керосиновой лампочки высокая, худая женщина быстро и ловко вила из пеньковых нитей веревку.

— Хозяин дома? — спросил Грибов, заходя в жилище.

— Сейчас вернется. Садитесь, — ответила женщина как бы мельком.

Макеев сел на скамейку. Кормовое весло стояло прислоненное к стене. В молчании слышно было лишь постукиванье клюшек в руках женщины. Грибов стал сворачивать папироску. Только теперь Макеев почувствовал, как устал за долгую степную дорогу.

— Скоро нам отсюда уходить-то? — спросила женщина, как будто речь шла о самом обычном.

Грибов долго закуривал свою переслюненную папироску.

— Да, парус ставить, пожалуй, пора, — сказал он затем. — Немцы вдоль лимана пошарят.

Макеев прислонил отяжелевшую голову к стене, и сразу голоса Грибова и женщины стали далекими.

За окном уже позеленело, когда его разбудили. На столе стоял остывающий чайник.

— Я тебя нарочно не будил. Впереди дел еще хватит, — сказал Грибов. — Вот хозяин, знакомься.

Макеев молча пожал большую негнущуюся руку рыбака.

— Как, к Очакову проскочим? — спросил Грибов осторожно. — Они в Николаеве могли катера захватить.

Рыбак, большой и угрюмый, понравившийся Макееву сдержанностью, молчал.

— Надо проскочить, — ответил он погодя. — Рыбак покуда на море хозяин. — Он сидел, сложив руки меж расставленных ног в больших тяжелых сапогах. — Вот вы поближе ко всему, — сказал он затем, — а у нас только море. Неужели надеется этот проклятый Россию одолеть?

Его сумрачное лицо потемнело.

— Дороги-то он разведал, да меж народа заблудится… я так думаю, — ответил Грибов.

Макеев вспомнил, как аккуратно приберег Грибов тол в подвале «Колхозной гостиницы». С музыкой уходил он, Грибов, из родного города. Далеко покатился тогда по степи тысячепудовый гул.

— Давай, Грибов, о деле, — сказал Макеев, стряхнув с себя степную усталость.

Грибов покосился на окно. Чистый зеленый восход, какой бывает над морем, обещал скоро солнце. Тонкая, чуть стальная рябь бежала по воде лимана, жемчужно-серого в предутрии, но уже зеленела на нем далекая полоска утренней зари.

— Есть у нас в плавнях оружие. Один станковый пулемет, два ручных.

— А как с людьми? — спросил Макеев.

— Люди есть, — ответил Грибов довольно. — Людей хватает… всё николаевские судостроительные потомственные рабочие.

— Ну, а в Очаков зачем уходить?

— Пускай немцы пока пообвыкнут… мы их тогда вернее нащупаем.

Они помолчали.

— А с женой как будет? — спросил Грибов хозяина.

— За женой я вернусь.

Женщина безучастно продолжала стучать своими клюшками.

— Нужно будет — сама на веслах уйду, — сказала она коротко.

Макееву понравилась и эта немногословная женщина.

Полчаса спустя они вышли из дома. Мелкая плоская волна с плеском набегала на берег. Чайки кричали в свежести приморского утра, и пахло морем. Там, на дальней черте, где все было еще зеленым в предутрии, первый розовый глянец побежал по воде. Небо, не отпустившее ночь, было бледно-перламутровым, розоватым и линяло-голубым, как раковина. Парусник рыбака покачивался, держась на кошке, кинутой на речной песок. Рыбак подтянул сапоги и вошел в воду. Они погрузили в трюм парусника плоские ящики с оружием. Потом рыбак принес несколько тяжелых пакетов и долго и старательно заворачивал их в запасный парус, чтобы не замочило водой. Женщина стояла на берегу, повязанная платком по глаза, и молча провожала их.

— Так ты готовься, — сказал рыбак, — я вернусь.

Он дал ей еще указания: должны были дождаться здесь условленной встречи два оставленных для подпольной работы обкомовских работника. Минуту спустя, стоя по колени в воде, он оттолкнул парусник. Судно вяло закачалось на мелкой волне. Вскоре кверху пополз коричневый заплатанный парус, и утренний ветерок зашевелился в нем и надул его. Парусник побежал, в лицо пахнуло прохладой простора. Розовый глянец на горизонте становился все ярче, красное большое солнце медленно поднималось, но вокруг была еще нежная сырость утра. С шумом что-то плеснуло в камышах, — вероятно, водяная крыса. Они уходили от берега, до которого не дошли пока немцы. Еще стояли на заводи вешки, обозначая ночной труд рыбака. Но война гнала от берега парусник, и вот, уже оторванные от земли, со сгустком черной крови в душе, уходят они куда-то в открытое море…

Парусник долго пробирался рукавами лимана. Солнце уже взошло, все еще красное и воспаленное, точно после сна. Чайки ссорились из-за добычи. Давно Макеев не вдыхал запаха моря. Он облокотился о корму, полулежа — в этот особенно дремотный утренний час.

— Жена ничего не велела передать? — спросил Грибов вдруг.

Макеев помедлил.

— Кинул, говорит, ты ее… второй год скоро будет.

— Дела всё, — сказал Грибов неохотно, но Макеев знал уже, что не сладилась их жизнь, оттого и эта разлука, и тоска в ее глазах. «Неужели не придется повидать ее еще?»

— Нет, я надеюсь… доживем, — сказал он самому себе вслух.

Рыбак вдруг сторожко вгляделся в утреннее марево.

— Из «Червонной зари» рыбаки с лова возвращаются, — сказал он минуту спустя успокоенно. — Я думал — катер идет.

Рыбаки из колхоза «Червонная заря» возвращались с обычного лова. Мокрая свернутая сеть лежала в длину их парусника, и в глубоком ящике кормы платиново блестела и вспыхивала, подпрыгивая, пойманная рыба. Была ли война, в самом деле? Может быть, в легком этом полусне, когда плещет вода, и солнце еще не жжет, и пахнет морем и водорослями, — приснился город, где лежала возле скверика убитая женщина с заштопанной пяткой чулка, и обвиснувшие, как змеи, провода́, и смертельная тоскующая пустота улиц, недавно шумных и людных?.. Нет, шла война, но каждый час мирного своего труда все еще отстаивал человек, каждую дорогую минуту хотел он ухватить перед разрушительным уничтожением…

Из узкого бугского лимана парусник выходил в широкий днепровский лиман. Впереди — последней крайней точкой на этом берегу — был Очаков. Дальше за Егорлыцкой косой начиналось море и морская дорога на Крым… Макеев удовлетворенно подумал, что длинные ящики с оружием надежно покоятся в трюме парусника и хорошо в запасный парус увернуты аккуратные пачки с толом.

 

X

Степная балочка, куда привел Ивлева бывалый конопатый парнишка Акиня, густо поросла поверху зарослями пыльной, выжженной солнцем акации. В большом селе по дороге сюда они зашли в опрятную крайнюю хату. Во дворе с неистребимой любовью к цветам высажены были мальвы и петунии, и из тяжелых валунов, доставленных в свою пору с великим усердием, сложен был в рост человека забор. Высокая крепкая женщина — есть такие женщины, которые, перешагнув даже за пятьдесят, все еще не утратили женской степенной своей привлекательности, — пустила их в дом. Дом был пуст. Трое сынов, все похожие на мать — фотографии в черных рамках как бы перечисляли большую семью, — были на войне. Женщина обрадовалась захожему человеку: он шел оттуда же, может быть из тех самых мест, где сражались сейчас ее сыновья. Она смахнула с вымытого до костяной желтизны стола остатки муки и проворно поставила перед путником все, что было в ее погребице. Казалось ей — все еще мало молока и творога и вишен в глубокой тарелке…

— Да вы не беспокойтесь… — Ивлев хотел добавить: мамаша, — но посовестился.

— Вы ишьте, ишьте, — предлагала она, — и ты, хлопчик, ешь себе, не стесняйся. — Она и ему налила доверху кружку молока. — Може, вам по степи еще целый день томиться.

Она сидела, жалостливо подперев голову и подвигая то миску с творогом, то глубокую тарелку с вишнями.

— Сыновья всё? — спросил Ивлев, кивнув на фотографии.

— Сыны, — ответила она. — Все воюют. Скажи мне, сынок, — сказала она, уже признаваясь в старости, — скилько ж щастя нам нашего дожидатись? Ох, сильный ворог… не скоро его переможешь.

— Стена на стену встала, хозяйка, — сказал Ивлев. — Или мы его, или он нас… ему надо все, что отцы наши да мы кровавым трудом добывали, порушить.

Она помолчала.

— Я своим сынам наказала, — сказала она с твердостью, — идите, защищайте, сынки, раз час пришел. А вы, може, думаете, мне их, детей моих, не жалко?

Слезы медленно текли теперь по ее щекам. Ивлев отодвинул тарелку.

— Спасибо, хозяйка, — сказал он коротко.

Брови его были сдвинуты. Запущенная за несколько дней щетина на подбородке уже становилась бородой. Женщине показалось, что она спугнула его своими причитаниями.

— Да вы меня не слухайте… — подвигала она ему обратно тарелку. — Я креплюсь, креплюсь, да другой раз прорвется… только и от женщины сейчас сила нужна.

— Скорой радости не ждите, хозяйка, — сказал Ивлев не сразу. — Но она придет… вот как мы с вами друг перед дружкой сидим — придет!

— Я тоже так чую… не зможе она не прийти! — вытирая тылом ладони уже обильные слезы, ответила она.

Надо было продолжать путь.

— Вы, хозяйка, фотографии-то со стен уберите, — посоветовал он осторожно. — Заскочут немцы… они матерей красноармейцев не милуют.

Он поднялся. Ей все еще казалось, что слишком мало гостеприимства оказала она человеку. Может быть, она уже знала, куда направляется он со своим проводником.

— Ну, давай вам бог… — сказала она. — Если что не так — извиняйте.

— Спасибо за все. А главное — женщина вы хорошая, — сказал Ивлев уже запросто, от всей души.

Он взял круглую ватную шапку, которую дал ему взамен потерянной пилотки дед. И петунии, и прохлада села, и все сложные чувства жалости остались позади. Впереди опять была степь, бледное небо без единого облачка и жесткая пыльная трава по обочинам. Акиня, со ртом, измазанным вишнями, довольно шагал рядом, — ему нравилось быть проводником.

— Ох, народу, народу в балочке, — говорил он словоохотливо, — Я думаю, може, тысячу человек наберется, ей-богу…

Невдалеке от степной этой балочки они встретили первый выставленный караул. В ямке, выкопанной в стороне от дороги, лежали двое. Один из них поднялся и медленно пошел к ним навстречу.

— Прикурить нет ли? — попросил он у Ивлева.

— Ну вот, курить тебе еще… — обиделся Акиня. Он оглянулся и добавил: — Приклад.

— Из Алябьевки, что ли? — спросил человек. — Что-то я тебя не признаю.

Прикурить ему было уже не нужно.

В глубине степной балочки жили лишившиеся своих домов, бежавшие от немцев семьи. Вся теневая сторона балочки была изрыта пещерами. Матери с детьми, завесившись от ветра и дождей ряднинкой или худыми мешками, ютились здесь — поближе к мужьям, которые ушли в партизаны, и уже дымили сложенные в земле очаги и самодельные мангалы. Целыми днями таскали ребятишки со степи топливо — кусты того перекати-поля или кучерявки, которые осенью катятся по степи, пугая путника.

— Вы трошки подождите, — сказал Акиня, — я тильки старшего найду.

Ивлев присел на степной бугорок. Внизу, в глубине балочки, протекал почти пересохший ручей. Но ручей уже служил многочисленным хозяйствам, и женщины тащили наверх ведра с водой. Ржаво-высыхающие деревца акации были воткнуты повсюду, чтобы случайный разведчик с высоты не заметил жизни в глубине балочки.

Полчаса спустя Ивлев сидел в вымытой вешними водами пещерке возле ручья. Двое партизан — бывший учитель школы и кузнец — были из той самой Алябьевки, где потчевала его по пути сюда женщина. Но в лощинке, вблизи многолюдного жилья, находился только пост наблюдения, — партизанские силы были в двух километрах отсюда, в глухой степной деревушке. Учитель со странной фамилией Кухонька рассказал Ивлеву все, что успели они сделать в немецком тылу за неделю. В соседнем селе были отбиты у обозников ночью четыре подводы с продовольствием, подожжена мельница, в которой немцы мололи зерно, подорвана штабная машина с двумя офицерами.

Кухонька, аккуратный, со светлым личиком, с наивными, по-детски голубыми глазами, излагал обстоятельно, как излагал, вероятно, детям в школе какой-нибудь увлекательный факт из истории. Кузнец, большой нелюдимый человек, с оттопыренными явно от ручных гранат карманами, все еще подозрительно косился на Ивлева: мало ли с каким липовым документом может шататься человек, хотя имел Ивлев явку.

— Извиняюсь, — сказал он вдруг, — а не можете ли вы, товарищ, сказать, кто шестой армией у нас сегодня командует… забыл фамилию.

Ивлев, усмехнувшись, назвал фамилию.

— Может, член Военного совета вас интересует? Могу и его назвать.

Он назвал фамилию члена Военного совета. Но кузнец хмуро выслушал его — мало ли кто может знать фамилию командующего армией или члена Военного совета.

— А як же вы нас в степу разыскали? — спросил он еще. — А може, вы и не командир Красной Армии, як я могу про это знать… вы меня, конечно, извиняйте.

Ивлев снял шапку и достал из-под подкладки свою командирскую книжку.

— Точно. Она! — Кузнец повеселел, но мельком сличил и фотографию.

— Обозы отбили — это хорошо… но это все-таки второстепенное, — сказал Ивлев Кухоньке. — Главное, коммуникации нарушать… Тол у вас есть?

— Имеется и тол, и аммоналу третьего дня «У-2» подкинул. Вы не думайте, мы не «дикие»… мы с обкомом связь держим, да и в штабе армии о нас сведения есть. И насчет подрывного дела специалисты тоже имеются. Сходи, Игнат, пригласи-ка товарищей, — сказал он кузнецу. — Вот так и живем, — продолжил он обстоятельно. — Каждый день причиняем известные неприятности врагу, который топчет нашу землю.

Ивлев покосился на него — уж не повторял ли тот вслух прочитанную во вчерашней газете статью? Нет, голубые глаза учителя были как бы мечтательно устремлены вдаль: он только любил сам себя слушать со стороны.

То, что Ивлев искал, томясь от жажды действовать, он нашел здесь отчасти. Днем, выставив дозорных, чтобы не быть застигнутыми врасплох, убирали колхозные хлеба; по ночам выходили на дороги, и тогда не один удар брошенной ручной гранаты или железная трель трофейного автомата потрясали тишину степной ночи.

Движение, участником которого предстояло ему стать, разрасталось. Из мест, занятых немцами, из Криворожья, из далекой Одессы, пробравшись глухими степными дорогами, приходили люди, готовые включиться в борьбу. Уже военный порядок подразделений вводился в сколоченном наскоро отряде. Уже пригнали откуда-то серый немецкий штабной автобус, отбитый по дороге. Народная война, страшная для врага своей неразгаданностью, разрасталась, и уже печатали где-то тайком походный партизанский листок.

Три дня спустя после прихода сюда Ивлев с бьющимся сердцем следил, как низко над землей, следуя извивами степных оврагов и балочек, прилетел трудолюбивый связной «У-2»…

 

XI

Из города, где нашла Наташа спутницу, они выехали на рассвете. В синей степи дотаивали последние звезды. Грузовик был завален запасными частями — авторемонтные мастерские еще накануне получили приказ об эвакуации. Какие-то шестеренки и полуоси жесткими углами били на толчках по коленям. По всей степи, еще незримое, было слышно движение.

— Да вы садитесь поудобнее… ноги обобьете, — все устраивала получше, все беспокоилась Феня.

Она была старше и опытнее, и Наташа уже начинала любить эту красивую женщину с ее сильными руками и грудным мягким голосом. Чем дальше они удалялись от города, тем больше машин одолевали крутой приднепровский подъем. К вечеру в стеклянном чадке испарений показались далекие линяло-голубые протоки Днепра. Шофер остановил вдруг машину. Он открыл дверку кабины и стал на подножку, вглядываясь в даль.

— Ото ж так… — сказал он сокрушенно, — та тут целый потоп. Мы тут трое суток, мабуть, промучаемся.

Скопище машин, как чешуя, облепило высокий берег. Все же надо было пробираться. Они снова двинулись дальше и втиснулись вскоре в середину каких-то колонн. Переправа была глубоко внизу, под высоким каменистым берегом. Буксирчик разворачивал паром с десятком машин и перевозил их к противоположной косе. За ней сразу начинался кудрявый прибрежный лесок, удивительный после однообразия степи. Село с чистыми мазаными хатками белело над этим днепровским простором.

— Ну, раньше утречка нам отсюда не сдвинуться, — сказала Феня. — Пойдемте, Наташенька, поищем водицы.

Они пошли, томясь от жажды, по широкой деревенской улице. Встревоженные великим движением, жители испуганно жались у плетней и заборов. Только детишкам нравилось это шумное разнообразие на доселе тишайшем берегу.

Во дворе одной из хат, привычно завершая день, хозяйка доила корову. Пахло парным молоком и навозом, мирными добрыми запахами деревенского вечера. Феня попросила напиться.

— Да вы заходите, пожалуйста, — сказала хозяйка: ее растревоженной душе были нужны сейчас люди.

Они вошли во двор, но она принесла им не воды, а полную крынку молока. Это была молодуха, отпустившая мужа на войну, как тысячи таких же миловидных, с красивыми карими глазами украинок. Двое детишек жались в дверях, разглядывая незнакомых женщин.

— Вот спасибочки, — сказала Феня нараспев, — вся душа истомилась.

Они с жадностью выпили по два стакана молока. Женщина жалостливо смотрела на них.

— Слухайте, что я вас спытаю, — сказала она осторожно, присаживаясь рядом на скамейку, — нимци придут, куда я с двумя диточками поденусь? Ни близкого, ни ро́дного на всем белом свите. От мужа второй мисяць ни висточки.

Они сидели втроем, как бы связанные общей женской судьбой.

— Ну, — сказала Феня, тряхнув головой, словно отбрасывая воспоминания. — Люди пойдут — и ты с детями пойдешь… Свет велик, а счастье не во дворе у тебя закопано. Вот и мы тоже идем… а куда идем? — добавила она, глядя мимо, на куст крушины, уже весь в осеннем нарядном подборе. — Куда-нибудь да придем, — заключила она. — По своей земле движемся.

Они остались ночевать в этой хате в ожидании переправы. Уже не дичились, привыкнув к ним, ребятишки, а Феня высоко вскидывала голосистого мальчонку в коротенькой рубашечке.

— А вы дитями не богаты? — спросила ее хозяйка.

— Нет, детей у меня не было, — ответила она спокойно.

— А замужем… что же так? — все-таки по-женски допытывалась та.

— Детей хорошо иметь, когда твоя жизнь справлена… а так зазря рожать, — она махнула рукой, как бы на миг приоткрывая правду своих отношений с мужем. — Ах, какие мы пузаны, — говорила она между тем, подбрасывая мальчонку, — ах, какие у нас животики.

Хозяйка стала оживленно готовить ужин, довольная, что можно и поговорить и по-женски поделиться заботой. Она называла их уже по имени.

— Чего же вы не кушаете, Наташа? Вам чуть свет, може, сутки цельные по степи опять маяться, — выговаривала она, доставая все лучшее, что было в доме.

Они ночевали в тишине хаты, согретой дыханием детей. За ночь на пароме перевезли не один десяток машин. Свежее речное утро поднялось над Днепром, налитым до огненного блеска зарей. Грузовик стоял уже на спуске к реке. Солнце зажигало окна в домах, и скоро празднично загорелось красками зари это приречное село, в котором оставляли они еще одну родную им душу… Грузовик вполз наконец на паром. Розовая вода холодно плескалась о берег. Пароходик, волочивший паром, развернулся, двигаясь прямо к косе, — вскоре они были у другого берега.

К вечеру они увидели водонапорную башню, элеватор, белые домики поселка и вокзальчик под черепичной крышей. До станции оставалось два километра — она была в стороне.

— Вот, возьмите, пожалуйста, — сказала Наташа.

Шофер покосился на деньги.

— Нет уж, видно, после войны рассчитаемся, — усмехнулся он, махнув рукой.

Он медлил отъехать и смотрел на Феню. Вот минуту спустя так и придется расстаться с ней, унеся на прощание только долгий признательный взгляд ее красивых глаз… Он глубоко вздохнул и громыхнул скоростью. Когда пыль улеглась, грузовик был уже далеко.

Они пошли к станции по белой пыльной дороге посредине подсолнечного поля. Большие, тяжелые подсолнухи уже темнели.

— Тут, он, братик мой, работает, — говорила Феня, легко неся свою корзинку. — Он нас с первым же поездом в Ростов перекинет.

Они прошли подсолнечное поле и вышли к железнодорожным путям. Поездов на станции, обычно забитой составами, сейчас не было. Только отдельно на запасных путях стояло несколько товарных вагонов с балластом. Они перешли пути и вскоре поднялись на перрон вокзальчика. В длинных зеленых ящиках увядал давно не политый табак. Вокзальчик был тоже необычно пустынен. Только в зале со сдвинутыми скамейками, точно шел там ремонт, сидел безучастный старик в разношенных сапогах, перевязанных бечевками.

— Не знаешь, дедушка, где здесь Вторая Железнодорожная улица будет? — спросила Феня.

Он поднял на них вялые, какие-то отрешенные глаза.

— Вторая Железнодорожная? — переспросил он. — Нет, я не здешний.

Он снова обратился к своим мыслям, если они у него только были. За вокзалом, по ту сторону улицы, начинались дома железнодорожного поселка. Ставни на окнах были закрыты, и странное безлюдие вокруг удивило и встревожило Феню.

— Да что они здесь все, позаснули, что ли? — сказала она сердито и окликнула женщину, переходившую улицу невдалеке.

— Вторая Железнодорожная? — удивилась женщина. — А кого вам надо?

— Семичастнова. Это мой брат.

— Семичастнова? — переспросила женщина. Ее полное доброе лицо стало грустным. — Так они все уже три дня назад как отсюда ушли. А вы сами откуда? — Она выслушала их. — Да поезда отсюда уже неделю не ходят… немцы за Степным логом линию из пушек обстреливают.

Это было похоже на то же чувство, какое испытала она, Наташа, когда потеряла Алешу Голованова. И по тому, что стали вдруг огромными на побледневшем лице Фени глаза, она поняла, как и ее сразило это известие. Брата в городе не было.

— Что же нам теперь делать? — спросила та, утратив свою недавнюю уверенность.

— Да вы в дом зайдите, — предложила женщина. Она открыла калитку, и они вошли во дворик с вишневыми деревцами. Несколько пустых лоханей стояло в ряд в глубине дворика, и сбоку на досках лежало грудами выжатое белье. — Вот и прачки наши всё побросали, — сказала женщина горестно. — Такое смущение идет. Ну, где они, немцы? По дороге не видели? Может, так только, панику сеют. А у нас в городе уж и аптеки закрылись, и вот Дом колхозника казенное белье побросал… что с ним теперь делать?

Она показала на груды белья. Дом, где жил Семичастнов, был через улицу. Женщина провела их туда. На двери его комнаты висел замок. Все было пусто, только оставленная кошка мяукала и терлась об их ноги. Они снова вернулись в садик с вишневыми деревцами.

— Вот что, милые, — сказала женщина, которую звали Мария Гавриловна, — за ночь солнце наместо луны не взойдет… а утром будет виднее. Я тут на хлебном заводе узна́ю… может, пойдут у них еще машины с мукой.

Она оставила их в прохладной тишине своего домика.

— Завезла я вас… — сказала Феня невесело, — нашли с кем связаться. — Но сейчас же с прежней решимостью она тряхнула головой: — Не пропадем, Наташенька… а пропадать будем — плакать не станем, слезинки на радость врагу не выроним ни одной.

Она была опять спокойна и действенна, и первое чувство отчаяния от вида этого опустевшего городка уже проходило. Усталость после долгого степного пути делала все необычайно далеким… Был ли он в самом деле где-нибудь, этот заколдованный Ростов? Только уже в полусне Наташа почувствовала, как подсовывает ей рука Фени под голову жесткую подушечку.

Машин у хлебозавода не оказалось. Все машины давно были переброшены на вывозку зерна из элеватора и теперь уже далеко пылили в степи. Вместе с Марией Гавриловной пришла одна из прачек, крутая, крепкая и говорливая женщина.

— Да знаю я Семичастнова, — сказала она оживленно, — це ж горловский бурщик раньше був… у меня самой муж в Горловке коногоном на шахте работает. Ушел он отсюда, Семичастнов… може, второй десяток нимцив уже на небо представил. Они вси с железной дороги ушли в партизаны… Ну, чего же вы журитесь тут? — накинулась она вдруг. — Може, из винтовки я палить не умею, так я голыми руками его задушу. Який он, нимець-то — товстый чи худый?

Она все говорила, все похохатывала своим баском. Ее могучие руки со сморщенной кожей на пальцах были сложены на груди.

— Ты лучше, чем бахвалиться, совет хорошим людям подай, — сказала степенно Мария Гавриловна. — Зашли сюда ненароком, теперь уходить отсюда как?

Прачка задумалась.

— Галиной меня зовут, Галей, — сообщила она вдруг зачем-то. — Ну, так вот… на машину рассчитывать нечего. Нема машин, вчера последние ушли. Може, я тут одного подговорю… нехай на подводе доставит вас к тракту. А там военных машин много ходит, кто-нибудь подвезет. Вы себе ложитесь тихонечко, а раненько я вас разбужу. А гро́шей не надо… он так подвезет. Он по первому моему слову слухать меня обязан. — Ей нравилось, что она имеет власть над мужчиной. — Ах, скажите, пожалуйста, деточки ро́дные, — сказала она еще, — в какое положение попали…

И она направилась к  о д н о м у, который должен был на рассвете отвезти их за двадцать пять километров к степному тракту.

 

XII

Внезапно, точно ее толкнули в плечо, Наташа проснулась. Был вялый рассветный час утра. Женщины спали. Она поднялась на локте, продавленный жесткий диванчик громыхнул пружинами. Все было тихо, но какой-то нарастающий шум надвигался со степи на город. Она слушала. Сердце начало вдруг часто биться. Потом, полная смутного, еще неосознанного томления, она быстро оделась.

— Вы чего, Наташенька? — спросила Феня.

Она тоже проснулась. Минуту спустя они вышли во дворик. В шуме, нараставшем над городом, теперь слышно было отчетливое железное лязганье. По улице на белой неоседланной лошади проскакал куда-то человек. Скрипнула одна ставня, потом другая. Заспанные люди осторожно появлялись у крылец и заборов.

— Это танки, — сказала Наташа бескровными губами.

Одинокий выстрел хлестнул где-то в стороне. Мерное нарастающее движение продолжалось. Внезапно калитка во дворик распахнулась под ударом, и Галя, ввалившись, тотчас налегла на нее изнутри всем своим могучим телом.

— Нимци идут, — только успела сказать она.

Точно от степного ветра, несущего пыль и песок, мигом опустели улицы, закрылись наглухо ставни, заскрипели ржавые большие замки. В темноте комнаты Марии Гавриловны они собрались — четыре женщины, теперь беспомощные и раздавленные событиями. Утром Галя, как обещала, разбудила человека с подводой. Он уже вышел во двор напоить лошадь, когда они услышали шум.

— Я думала, мабуть, тракторы то гудять, какая-нибудь МТС с места снялась. Ну, нет, дывлюсь — большая сила идет… а сбоку дороги на этих — на мотоциклах трещат. Ой, боже, боже… а теперь не уйдешь. От машин куда уйдешь? Теперь ховаться надо в какую ни на есть подполицу.

— В подполицу я не полезу, — сказала Феня спокойно, уже поборов утреннюю дрожь.

— Нам бы тильки до ночки… а ночкой уйдем. Я Трохиму велела коняку выгнать в степ, в балочку, коли успеет, — сказала Галя, уже называя по имени покорного ей сожителя.

— Вот, Наташенька, как у нас с вами обернулось, — сказала Феня горько. — Все равно, живой в руки не дамся, — решила она тут же.

Она вспомнила в эту минуту строгий завет Макеева.

— А ты не журись, не журись, — прикрикнула на нее Галя. — Они нас еще не одолели, треклятые…

Но немцы уже входили в город. Уже дрожали стекла и сотрясались маленькие домики поселка, и ревели моторы, и первые слышались удары прикладами в наглухо закрытые ставни: немцы искали молока и воды. В глубине дворика была глухая закута, куда свозилось грязное белье из Дома колхозника и районной больницы. Пахло тяжелым запахом дезинфекции и жавелем. Но пришлых можно было здесь пока спрятать. К дверке закуты Мария Гавриловна старательно прислонила гладильные доски и придвинула тяжелую, полную подсиненной воды лохань. Галя уже ушла задворками. Потом Мария Гавриловна вернулась в свой дом. Она села у прикрытого наглухо ставнями окна, сложив на коленях руки. Но руки дрожали.

Немцы пришли в дом час спустя. Привел их Мишка Агрызков, бывший рабочий на кожевенном заводе, дважды судившийся за кражу приводных ремней. Последний год он работал подручным сапожника, прибивая на колхозном базаре набойки и подметки колхозникам. Агрызкова Мария Гавриловна знала — он чинил ей не раз туфли.

— Извиняюсь, — сказал он, показав черные зубы, — вот господа немецкие офицеры ищут подходящую квартиру.

Немцев было трое: один — маленький, в очках с тонкой стальной оправой, по-видимому старший; другой — тощий необычайно высокий и огненно-рыжий, и третий — любопытный белесый мальчишка, жадно оглядывавший дворик с его вишневыми деревцами. Низенький сказал что-то Мишке. Тот выслушал, склонив голову набок.

— Господин офицер спрашивает, мамаша, есть ли у вас жильцы? — сказал он, с наглостью изображая, будто понял, что сказал ему немец.

— Давно ли по-немецки научился? — спросила Мария Гавриловна, не скрывая презрения.

— А это, мамаша, уже не вашего ума дело, между прочим, — ответил Мишка, кривляясь. — Ваше дело, между прочим, выполнять приказания. Пожалуйте в дом, — сказал он затем с той особой интонацией, которая должна была означать его знание другого языка.

Они вошли в дом.

— Вот, мамаша, не приглашали раньше в гости… а теперь пришлось познакомиться, — все еще кривлялся Мишка. — Ничего, чисто у вас… жить можно.

— Ты что, у них на службе? — спросила Мария Гавриловна. — Уж очень стараешься. Или, может, думаешь, они навек пришли?

— Я им объяснять, что вы сказали, не буду, — вдруг обиделся Мишка, — потому что я вас, мамаша, жалею. А они могут за такие слова кокнуть, очень просто.

— Боюсь я смерти… — презрительно сказала Мария Гавриловна.

Офицерам чистота комнаты, подкрахмаленные покрывала на постели понравились. Низенький опять сказал что-то Мишке.

— Они говорят — остаются у вас.

Он все кланялся и шаркал ногой, считая это этикетом. Мария Гавриловна заметила, что третий, белесый мальчишка, посматривает на старинную иконку на угловом столике. Потом она увидела в зеркало, как быстрым движением он сунул иконку себе в карман. Она обернулась к нему. Он стоял с рассеянным видом. Она показала ему на карман.

— А воровать не годится, — сказала она.

— Was? Was? — забормотал он сердито и погрозил ей пальцем.

Потом снизу принесли чемоданы и несколько коротеньких автоматов. В доме Марии Гавриловны теперь жили немцы.

Весь день через город двигались машины с пехотой и артиллерия. Где-то за Степным логом шел бой. Глухой пушечный гул, почти непрерывный, стоял над степью. Все калитки и ворота были настежь открыты, и всюду во дворах были немцы. Два солдата доили сердитую козу железнодорожного мастера Климова. Один держал ее за рога, а другой неумело дергал длинные соски лиловатого вымени. По заборам с воплями летала упущенная курица. Немецкий солдат сосредоточенно гонялся за ней, пока не ухватил ее за крыло. Красный от ярости, точно птица глумилась над ним, он тут же тесаком отрубил ей голову. На большом столе Марии Гавриловны, где она обычно кроила, теперь была разложена карта. Офицер поманил пальцем хозяйку.

— Пить, — показал он жестом, приложив согнутую руку ко рту и запрокинув голову.

— Водица только есть, — сказала она и принесла кувшин с водой.

Он сердито отодвинул кувшин и стал листать маленькую книжечку. Наконец он нашел нужное ему слово.

— Молоко!

— Молока нема, — развела она руками, — коровы у меня нет.

— Молоко! — повторил он незнакомое слово.

Она опять развела руками. Он повернул ее за плечи и толкнул к выходу. Молока она достала у соседей.

— Gut! — похвалил он ее и зажег маленький походный примус.

Мария Гавриловна заметила, что он все поглядывает на вышитое полотенце в углу. Ему понравились большие петухи и подсолнухи.

— Wie viel? — спросил он снова и стал рыться в словарике. — Сколько?

— Что вы, господин хороший, я не продаю, — сказала Мария Гавриловна возмущенно.

Но он успокоительно похлопал ее по плечу и достал из бумажника деньги.

— Fünf Mark! — сказал он и показал пять пальцев. — Fünf.

Он снял полотенце и аккуратно сложил его в раскрытый чемодан на полу.

— Да вы деньги возьмите, — сказала Мария Гавриловна, возвращая ему бумажку. — Грабьте задаром.

— Fünf! Fünf! — успокоил он ее. — Карашо. Fünf Mark — о!

Он развел руками: хорошая цена.

Приготовляя ему складную постель, солдат равнодушно стал стягивать тюфяк с ее кровати.

— А я на чем же буду спать? — спросила Мария Гавриловна, не отдавая ему тюфяка.

Он оглянулся и больно ударил ее ребром ножен своего тесака по пальцам. Жилище Марии Гавриловны медленно, но исподволь подвергалось опустошению. Но ко всему этому она была как бы бесчувственна. Главное, чтобы не стали шарить во дворе по пристройкам. Лохань с мыльной водой и запах дезинфекции, однако, не привлекали их.

В полдень снова появился Мишка Агрызков.

— Забыл, мамаша, предупредить вас: придется вам очистить квартирку… устраивайтесь где-нибудь во дворе. А тут у них, знаете ли, документы и всякое такое…

— А еще русское имя носишь, — и Мария Гавриловна плюнула. — Мало в тюрьме сидел.

— Ладно, мамаша, — сказал Мишка со спокойной угрозой, — я все ваши слова, может, в книжечку для памяти записываю.

Мария Гавриловна устроилась в сарайчике, где лежал всякий прачечный инвентарь. Вечер медленно наползал со степи. Все обиды дня, казалось, хотел он стереть, мирно высыпав звезды на небо. В жилище Марии Гавриловны слышались непривычные громкие голоса и стучали ножами о тарелки — там ужинали. В городе пахло дымами натопленных печей и походных кухонь — немцы жарили, варили и ели.

Дверца сарая была рядом с забором соседнего дома. Для удобства — во дворе был колодец — одна доска давно была вынута. Шел двенадцатый час, но в доме еще шумели голоса. Сидя на пороге сарайчика, Мария Гавриловна слушала. В степи шел бой. Небо озарялось по временам красноватым отсветом и вздрагивало. Ночью она собиралась отнести в бельевую еду.

Внезапно что-то широкое и темное стало осторожно пролезать между досок забора. Это была она — Галя.

— Подождите, дайте отдыхатися, — сказала она. — Приказ, треклятые, повсюду расклеили — после восьми вечера не появляться на улице. Теперь, Мария Гавриловна, слухайте… пропадать, так чтоб по всей степи прошумело. Надо мне этих двух на степ вывести. Трохим с конем в балочке дожидается. Може, за ночь объездом проберемся на Павлово… там, говорят, нимцив нет. А из Павлова уйти не удастся — так им в тыл подадимся… там их трохи, вся сила здесь, впереди.

— А из города как выберетесь? — спросила Мария Гавриловна.

— Вот це ж и есть самое главное дело. Садами до кожевенного завода пройдем, а там лощовинкой… не может быть, чтобы они всюду караулы поставили.

Мария Гавриловна вдруг заплакала — слишком многое пришлось пережить ей за день.

— Смотри, и себя загубишь, и их…

— Да чего же вы плачете? — удивилась та. — Плакать, когда пропадем, будете… а мы пока на волю из тюрьмы собираемся.

Она уже отдышалась и была готова к действию.

Четверть часа спустя Наташа и Феня пролезли за ней сквозь щель в заборе. Вишневые садики, насаженные возле каждого дома, тянулись через весь город до самой окраины. Только Галя могла разобраться в чащобе плетней и заборов, пробираясь самыми глухими местами. По временам она останавливалась и слушала. Бой все еще шел, и небо розовато трепетало. У кожевенного завода она остановила их — поблизости должен был быть часовой. Она ушла одна, и они слышали теперь в тишине стук сердца каждой.

— Дайте я вас поцелую, Наташенька, — сказала Феня беззвучно.

Она обняла ее и прижала к себе.

Но Галя вдруг появилась: она легко и бесшумно двигалась, эта могучая женщина.

— Ну, пойдем помаленьку, — сказала она спокойным шепотом. — Здесь трошки выбоинка, не оступитесь.

Она повела их за собой мимо глухой стены кожевенного завода, потом через подъездную ветку железной дороги. Все было безмолвно, никто не окликнул их. Они долго шли затем глубокой лощинкой, все дальше и дальше удаляясь от города. Пахло уже степью и близкой осенью. Внезапно что-то зашевелилось впереди.

— Трохим! — позвала Галя, и они увидели лошадь с повозкой и Трофима, над которым властвовала женщина. — Ну, — сказала та облегченно, — четверть дела сделано… впереди хуже не будет.

Они уселись в повозку на степное колючее сено, и Трофим повез их в неизвестность, в степь… Только покинутая добрая Мария Гавриловна, как невыплаканные слезы, осталась у каждой в душе. Звезды остро разгорались, уже частые к осени.

— Ах, боже ты мой, — сказала Феня самой себе в темноте, — люди-то, люди наши какие!

 

XIII

Его ранило осколком своей же гранаты. Он хотел притвориться мертвым, но немецкий танкист перехватил его обеими руками под мышки и поволок к танку. Танкист был высок и здоров, — он, Дегтяренко, давился сгустками крови. Танкист положил его возле танка на траву и разорвал ворот его гимнастерки. Рана была в горле, и Дегтяренко задыхался от крови. Танкист надорвал индивидуальный пакет и перевязал ему горло. Потом он положил его лицом к земле, чтобы тот не захлебнулся от крови. Дегтяренко не знал тогда, что значит это милосердие. Позднее, когда его отвезли в санитарном автомобиле в полевой госпиталь и немецкий хирург аккуратно зашил ему горло, он многое стал понимать. Ему сохранили жизнь, потому что командир орудия мог пригодиться.

На пятый день, когда он уже мог говорить, его привели в контору молочного завода. Заводик, недавно чистенький и веселый, дымивший длинной трубой, был уже пуст и разорен. Куда-то на грузовиках немцы вывозили большие жестяные бидоны и уцелевшие сепараторы. У дверей конторы стоял часовой. Дегтяренко ввели в кабинет директора. Все со стен было сорвано, и Дегтяренко покосился на повешенный портрет: с каплей жестких черных усов под носом, с тяжелыми мешками под глазами, лицо обещало ему не одно мучительство и насмеяние. За столом директора, выдвинутом на середину комнаты, сидели три человека: один офицер был скуластый, с провалами щек длинного лица; другой — полный, розовый, с аккуратным проборчиком, казалось, всем довольный и благодушный — его коротенькие розовые пальцы всё поигрывали остро очиненным карандашиком. Третий был в гимнастерке без петлиц, с широким ременным поясом невоенного образца. Человек оказался русским.

— Имя, отчество, фамилия? — спросил он коротко.

— Дегтяренко, Егор Степанов, — ответил Дегтяренко.

— Возраст?

— Двадцать два года.

— Откуда родом?

— Из Царицына Кута Запорожской области.

— Профессия?

— То есть как? Чем я раньше, до войны, занимался? — спросил Дегтяренко спокойно.

— Ну разумеется, — ответил тот.

— Слесарь я. На заводе работал.

— Воинское звание?

— Сержант. Командир орудия.

— Какой части? Номер батареи? Номер артиллерийского полка?

Дегтяренко помолчал.

— Вот что, — сказал он затем, — чтобы нам времени задаром не терять… не знаю — русский вы, продавшийся немцам, или по-русски хорошо научились. А только на военные вопросы я отвечать не буду.

Скуластый офицер нагнулся к переводчику — его заинтересовало, что́ сказал сейчас пленный. Тот перевел ему. Офицер что-то быстро записал на листке. Полный все еще безмятежно и благодушно поигрывал карандашиком, как будто занятый своими, совсем далекими мыслями.

— В партии состоите? — продолжал бесстрастно переводчик.

Только на миг Дегтяренко прочитал в его прикрытых глазах едкую, точно чиркнули спичкой, ненависть.

— Комсомолец, — ответил он.

Человек порылся в отобранных у него документах и полистал комсомольскую книжку.

— Так, — сказал затем он, откинувшись. Скуластый офицер что-то быстро сказал ему. — Кто командир батареи?

Дегтяренко подумал минуту.

— Капитан Ивлев, — сказал он затем.

— Он жив или убит?

— Я этого не знаю. Перед тем, как меня ранило, он был жив.

— Ваш капитан Ивлев давно на сторону немцев перешел, — сказал человек. — Это вам голову всякой дурью забили. Все равно немецкую военную силу не одолеть. Со всяким честным русским немцы хорошо обходятся. Будете говорить правду — вам будут предоставлены хорошие условия. Все русские пленные, которые себя прилично ведут, очень довольны. Все имеют работу.

— Это мы слыхали, — сказал Дегтяренко. — Вы бы лучше мне сесть предложили. Все-таки я раненый.

Он показал на забинтованное горло. Немецкий офицер опять поинтересовался, что́ сказал пленный. Он приказал солдату принести ему стул. Дегтяренко сел, положив большие руки на колени. Казалось, он заинтересовал собой офицеров. Даже полный перестал играть карандашиком.

— Видите, как немцы вежливо обходятся с пленными, — сказал переводчик снова.

Он ни разу не показал своих глаз, только по его желтым щекам по временам перекатывались желваки.

— Смотрю я на тебя… продажная ты тварь, — ответил вдруг Дегтяренко. — Что ты тут передо мной в лису играешь? Выведи меня за околицу и расстреляй в степи… все равно, покуда буду жить, волка при себе де́ржите.

Он почувствовал вдруг облегчительную радость, что может говорить все. Но человек и на этот раз остался бесстрастен, и Дегтяренко понял, что самое страшное в нем эта прикрытая бесстрастность — он был сейчас похож на оружие, которым до времени можно даже играть.

— Как фамилия командира полка? — спросил тот снова.

— Забыл, — ответил Дегтяренко, уже глумясь.

— Количество орудий в полку можете указать? Сколько легких пушек и сколько гаубиц — в отдельности?

— Это могу, — ответил Дегтяренко, оживившись. — Записывайте всё.

Казалось, его убедили и он решился. Полный, осведомившись у переводчика об его ответе, опять заиграл карандашиком.

— Вот, значит, так: в полку двести орудий. Сто легких семидесятишестимиллиметровых. Сто гаубиц. Всё.

Человек выслушал, склонив голову набок, не записывая.

— Долго будете дурака валять? — спросил он затем раздельно, и Дегтяренко впервые увидел его желтые с маленькими зрачками глаза.

— До самой смерти, — ответил он восторженно, — до самой смерти… И шкурам этим передай — ни словечка они от меня не дождутся! А немцев мы побьем!

Туман застилал ему глаза. Только когда кто-то больно ударил его по перевязанной шее и он свалился со стула, он понял, что самое главное его ждет впереди. Он поднялся, чувствуя, что кровь опять наполняет его горло. Скуластый офицер что-то крикнул ударившему пленного солдату. Тот толкнул Дегтяренко перед собой и повел его из конторы заводика. Он провел его через двор с отвалами шлака из топки. В глубине был каменный сарайчик для инвентаря. Солдат втолкнул его туда, и Дегтяренко упал, больно ударившись об угол какой-то железной машины. Кровь снова шла из его разбитого горла. Он лег ничком, чтобы легче было выплевывать сгустки. Внезапно в темноте он услышал стон, и голос вздохнул:

— О господи!..

Дегтяренко пошарил в темноте и нащупал чьи-то разутые ноги.

— Товарищ… — позвал он. Ему ответили стоном. Он подполз ближе и нащупал руки и лицо человека. — Боец? — спросил он в темноту.

— Боец, — ответил ему глухой, слабый голос. — Помираю здесь.

Кровь опять набежала, но сгустки были уже тверже — рана снова затягивалась.

— Куда ранен? — спросил он у человека.

— Грудь мне помяли… били дюже.

— А за что били? — спросил Дегтяренко не сразу.

— А так, ни за что… били — и всё, трое били. Вот помирать как погано приходится…

— Родом-то откуда?

— Я из Фастова… фастовский житель. Механиком на машинно-тракторной станции работал.

Его слабый, натруженный голос был уже откуда-то издалека, словно по ту сторону жизни.

— Ну что ж, помрем… вспомнит нас народ. По чести умирали, — сказал, помолчав, Дегтяренко.

— До победы не дожили, вот что главное, — ответил человек. — А умирать, что ж… — может быть, он хотел добавить: не страшно. Но он не добавил ничего. — Может, случится — останешься жив, — сказал еще раненый, — дай тогда в Фастов знать, в колхоз имени Ленина… видел, мол, Ивана Горячева, всем просил кланяться.

— Я скажу: погиб, не посрамив своего звания, — сказал Дегтяренко. — Ты кто — пулеметчик?

— Связист.

Дегтяренко наклонился к нему и почувствовал короткое жаркое его дыхание.

— А ты не томись, — добавил он, подумав с усмешкой, что как же — дадут немцы ему, Дегтяренко, выбраться отсюда. — Народ тех, кто за него пострадал, вовек не забудет.

Он провел рукой по его обросшему жесткой щетиной лицу, наклонился и поцеловал связиста в губы. Тоска переполняла его, он знал, что черным крестом перечеркнул на допросе свою жизнь, и сейчас надо дорожить каждой минутой, пока он еще может двигаться и думать…

— Умирать легко, когда знаешь, за что… чтобы на совести у тебя ни пятнышка не было. Допрашивали тебя? — спросил он погодя.

— Допрашивали, — ответил связист.

— Часть свою называл?

— Как же… дождались они от меня, — ответил вдруг со смешком слабый голос умирающего. — Пожить хочется, ничего не скажу… но раз уж не пришлось…

Он устал и замолк.

— Ты отдохни, — сказал Дегтяренко строго.

— Я и так…

И Дегтяренко, пригнувшись к нему, снова услышал его слабое короткое дыхание. Но как же так — не жить? Вот его большие спорые руки слесаря и артиллериста будут вытянуты неподвижно, и все, что успел он повидать на белом свете, — он вспомнил вдруг акации в треснувших стручках во дворе молочного заводика, — все это перестанет существовать? Он почувствовал слабость и жалость к себе. Для этого конца растила его мать, перемогаясь с большой семьей без мужа и дожидаясь, когда он, старший сын, станет опорой и помощью? Он поднялся и бешено ударил в железную дверь ногой, но дверь только печально загудела. Все его стиснутые силы пришли в движение.

— Ладно, — сказал он вслух, — если еще разок на допрос приведете… — Он хотел убить этого желтого предателя без глаз, с его страшной бесстрастностью и желваками на скулах. — О, шкура, тварь! — сказал он вслух. — А мать еще такую суку в муках рожала.

— Пить, — сказал раненый, — пить…

Дегтяренко руками и ногами стал бить в железную дверь. Никто не пришел, никто не отозвался. Он обессиленно опустился снова на пол рядом с умирающим.

— Пить тебе не дадут… не надейся. Им нужно, чтобы полную муку мы приняли.

А жить хотелось — страстно, горестно хотелось жить. Только что он вышел на дорогу жизни, и еще ничего не увидел по-настоящему, и лишь готовился увидеть. Каменный сарай был крепок и глух. Если бы не шалый осколок кинутой им же гранаты — он бы не дался живым… Он нащупал стружки — здесь изготовляли ящики для масла — сгреб груду под голову и уснул.

Его разбудили ударом сапога в бок. Желтый свет карманного фонарика плеснул по нему и по затихшему рядом связисту. По страшной неподвижности его запрокинувшегося лица Дегтяренко понял, что он мертв. За открытой дверью сарая была уже ночь. Солдат повел его снова через двор заводика. Тонкий, едва родившийся полумесяц, похожий на пастуший рожок, поднимался над степью. Дегтяренко старался жадно запомнить все — он знал, что это последнее. Нет, ни его слабости, ни его душевной тоски — они ничего не увидят. Радоваться его последним мучениям он не даст.

Его снова привели в тот же директорский кабинет. На столе горела керосиновая лампа — электростанция перед отходом была разрушена. Рядом с прежним желтолицым переводчиком сидел теперь человек весь в черном. Его черная фуражка с высокой тульей и белым кантом зловеще лежала перед ним на столе. На этот раз Дегтяренко сразу предложили сесть. Он сел. Свет от лампы после длинного черного дня в глухом сарае слепил. Он заслонился рукой от света, чтобы лучше разглядеть лица людей.

— Ну как, — спросил переводчик. — Продолжим?

— А что продолжать-то? — сказал Дегтяренко невесело. — Что я — мышь, а ты — кошка… Кончайте — и всё тут.

Тот помолчал, листая блокнотик.

— Вам сохранили жизнь, — сказал он затем. — Немецкий врач оказал вам помощь. Или не так?

— Так. А только зачем оказал? Чтобы я тут перед вами сидел… чтобы в сердце мне плюнуть сумели? Ну, только нет… в сердце мне не плюнете. Убить можете, а в сердце не плюнете.

Минуту переводчик обстоятельно переводил все офицеру в черном.

— Господин обер-лейтенант, — сказал он, — предлагает вам следующее: первое — сообщить номер вашего артиллерийского полка и местонахождение штаба дивизии. Второе: сообщить точный маршрут, как двигался ваш полк, — по пунктам: города и деревни. Понятно?

Дегтяренко усмехнулся.

— А что за это мне будет?

— Вас отправят в Германию. Будете в лагере, в хороших условиях. Сможете работать по специальности.

— Мало. Скажи ему, что мало, — сказал он, чувствуя, как мстительная сила снова как бы распирает его ослабевшее тело. — Что же я — за пятак буду Россию продавать? Ты ему скажи, — добавил он, — он снова чувствовал во рту солоноватый вкус крови: вероятно, разошлась от напряжения рана, — ты ему скажи: вовеки силы такой не придумать, чтобы человека нашего сломать!

Все вдруг слилось: и желтое лицо переводчика, и огонь керосиновой лампы, и черная фуражка, сидевшая на столе, как ворона, — со страшной силой, упершись руками в сиденье, он толкнул ногой стол. Лампа свалилась на пол, горящий керосин потек, и только длинный, очень громкий удар, точно хлестнули по нему, Дегтяренко, кнутом или проволокой, проник ему куда-то в грудь. Он еще мгновение сидел, крепко ухватившись за сиденье руками, потом стул под ним точно подломился, и он упал прямо лицом в горящую лужу керосина. Он даже услышал, как сразу затрещали его волосы, но потом все стало безразлично… только стручки акации, которые видел он днем, лопнули вдруг, и огненные семена посыпались из них, и горло его переполнилось ими.

 

XIV

Всю ночь уходили из города по единственно свободной дороге. Пешком и на лошадях торопились жители выбраться из мест, на которые теперь надвинулась война. Забежав перед вечером в дом, Соковнин застал готовую к уходу вместе с родными Раечку.

— Я думаю, нам не уйти, — сказала она бескровными губами, — немцы нас перехватят.

— Ну, зачем же так думать, — ответил он. — Еще, может быть, не в одном городе с вами встретимся.

Но в это трудно было поверить. Немцы находились в десяти километрах от города. Все в комнатах было опрокинуто, постели стояли без простынь, в настежь открытом буфете блестела посуда, но жизни в домике уже не было. И вьющийся виноград напрасно пытался укрыть его в этой обнаженности судьбы. Соковнин снял с гвоздя позабытый плащ и вернулся в садик. Наскоро сложенный скарб одиноко стоял на траве. Уже печально сиротствовали покинутые дома с забитыми дверями и окнами, как будто это могло спасти их от разорения. Раечка покорно и молча сидела на одном из узлов.

— Только не унывайте, Раечка, — сказал Соковнин, присев на минутку рядом. — Война — жестокое дело… но она пройдет, как тогда ночью гроза. Помните, какое утро было после грозы?

Он вспомнил это стеклянное, все в каплях, в журчании ручьев, в запахе освеженных листвы и земли утро. Холодными пальцами она стала вдруг расстегивать блузку на груди, и он увидел детскую ее ключицу и худенькую тонкую шейку подростка.

— Пожалуйста, возьмите это от меня на память… прошу вас, — сказала она. — Это пустяк, но мне хочется, чтобы он был с вами… это у меня от бабушки.

Она протянула ему маленький овальный медальончик, ту наивную старомодную безделушку, которую дарили обычно, когда кончалось отрочество и начиналась юность. Медальон был еще тепел от ее кожи.

— Ну, зачем это, Раечка, — сказал Соковнин, возвращая ей медальончик.

— Нет, что вы, что вы… — заторопилась она, — как же так… раз я это решила. Я задумала так… понимаете? Вот тогда ночью, когда была гроза и они прилетели.

Он понял, что нельзя отказаться.

— Ну, тогда надо и от меня что-нибудь на память… — Он похлопал себя по карманам гимнастерки и нашел выдвижной карандашик — единственное, что у него сохранилось от прежнего. — Вот напишите мне этим карандашиком, когда устроитесь… обещаете? — Он вырвал листок из блокнотика и записал ей номер полевой почты. — И верьте, Раечка… еще не одно хорошее утро встретите вы в вашей жизни.

Он пожал ее холодную руку, и они простились, вероятно, навсегда. Минуту спустя он уже сбега́л к реке, блиставшей на зеленоватом свете догоравшей зари. В воронках быстрин неслась река. Где была сейчас Наташа Кедрова?

Немцы начали наступление на всем участке обороны еще на исходе ночи. Сигнальная ракета поднялась в небо, и сильный мертвый свет осветил каждую складочку и даже каждую травинку. Откуда-то со степи с нарастающим унылым гулом — предполагалось, что синтетический бензин дает этот гул, — летели немецкие бомбардировщики. Слева ударили первые зенитки, потом сразу рванулись ближние пулеметы. Зарево поднялось над степью: горело подожженное зажигательными бомбами село. Дома, прозрачно охваченные пламенем, начинали обрушиваться крышами и горящими стропилами. Какая-то птица, ослепленная и напуганная, ударилась о землю и села рядом с окопами, поворачивая во все стороны круглую голову: это была белая степная сова.

Людей, присланных на пополнение — полк пострадал в бою меж озерами, когда пропали без вести капитан Ивлев и Костя Кедров, брат Наташи, — людей этих Соковнин узнать еще не успел. Большинство из них не побывало в бою. Только с тремя он как-то сразу сблизился: один был московский шофер Суслов, отчаянный человек, ставший теперь пулеметчиком; другой — бывший пограничник Коротеев, участник самых тяжелых боев на Днестре; третий — молчаливый, старшего срока, бывший егерь подмосковного охотничьего хозяйства, Наумов: охотничью его обстоятельность Соковнин сразу оценил.

Бой, начавшийся с утра еще на дальних подступах к реке, к полудню перекинулся уже к самому городу. Западнее железнодорожного моста, у песчаной косы, немцам удалось переправиться на левый берег реки. Несколько прорвавшихся немецких бомбардировщиков зажгли город. Население, не успевшее уйти, попряталось в погребах и подвалах. Пожар разрастался на главной улице, перекидываясь от одного деревянного дома к другому. Вокруг своих гнездилищ в дыму и огне носились птицы. К двум часам дня по наведенному мосту переправились первые немецкие танки. Переправа была вскоре разрушена артиллерийским огнем, и следовавшая за танками пехота отрезана.

На уровне глаз человека, глубоко закопавшегося в землю, все в этой степи продолжало свою обычную жизнь. Большая, с желтым длинным мешком живота, цикада сидела на стебле, и треск и звон стояли вокруг в пыльной белесой траве — цикады отдавались теплу и солнцу. Серая пичуга, слетевшая откуда-то, качалась на былинке, уцепившись за нее тонкими лапками и удивленно поводя головкой с выпуклым круглым глазком. Летали капустницы, вдруг припадая, сложив крылья, к слабому степному цветку, и снова начинался влюбленный полет и мелькание желтеньких крыльев…

— Осень ранняя будет, — сказал Наумов, положив рядом с собой свою нагревшуюся каску. — Птицы в стаи собираются.

Его глаза охотника по-прежнему продолжали видеть мир, как будто все в этом мире не было уже повреждено и нарушено. Внезапно с воем прилетел откуда-то со степи первый снаряд и разорвался впереди окопа. Все вокруг дрогнуло, по стенке окопа поползли струйки земли. Немцы начинали артиллерийскую подготовку перед атакой. Впереди в синеватых окулярах бинокля лежала степь без единой горбинки, и только западнее, где стоял раньше триангуляционный знак, была высотка, служившая теперь командным пунктом полка. После получасового обстрела артиллерией — дым и пыль стояли над степью — все вдруг ожило движением сотен прикрывавшихся до поры людей. Первые серые фигуры начали перебежку со стороны кукурузного поля. Теперь огромные черные кусты разрывов припрятанной гаубичной батареи стали накрывать степь навстречу немецкой пехоте. Ее сразу поредевшие ряды продолжали перебежку в дыму и пыли.

Но Соковнин все еще не давал команды открыть огонь. Надо было дать немцам приблизиться. Вместе с опытом войны пришло и это испытание воли. Нервное напряжение заставляло, однако, почти перекусывать мундштук папиросы. Он полез в карман за очередной папиросой и механически зажег одну о другую. Сейчас немцы начнут атаковать левый фланг — он видел, что они накапливаются в высокой пшенице. Надо дать им выйти на открытое место. Он пробрался к левофланговым пулеметчикам. Но пулеметчики сами уже все заметили.

— Обождем малость, пускай поднакопятся, — сказал Суслов, не повернув головы. — Испить нет ли, товарищ лейтенант?

Соковнин достал фляжку и вытащил зубами резиновую пробку. Во фляжке оставался еще лимонад, которым наполнил он ее накануне в военторговской столовой. Суслов отпил несколько глотков.

— Ах, хорошо, — сказал он, оживившись. — Последний раз в магазине фруктовых соков пил. Как, товарищ лейтенант, удастся побывать еще в Москве? Я, между прочим, надеюсь!

Соковнин понял, что тот боится его слабости и хочет его подбодрить. Он пробрался обратно по ходу сообщения. Первые цепи немцев, поднявшись из пшеницы, начали перебежку по открытому месту. Он видел в бинокль их красные лица и автоматы, прижатые к животу. Пыльные вулканчики задымились по степи. Соковнин понял — пора.

— По наступающим — огонь!

В ту же минуту заработал пулемет Суслова. В первых рядах стали падать, через упавших перескакивали бежавшие сзади. Внезапно движение наступающих замедлилось. Часть бежавших залегла, часть повернула обратно. Слева, спотыкаясь на секунду перед новой длинной очередью, работал пулемет Суслова. Немецкая пехота, прижатая к земле огнем, уже не могла подняться. Несколько солдат, пытавшихся сделать перебежку, были тут же убиты. Наступала та минута перелома, которая могла решить бой. Если подняться сейчас встречной атакой, можно опрокинуть противника.

То, чего Соковнин еще не испытал в своей жизни, о чем знал только из корреспонденции во фронтовой газете — как проверка всех его познаний и духа, требовало сейчас действий!.. Он уперся ногой в земляной выступ окопа и минуту спустя не мог даже вспомнить, успел ли крикнуть: «За мной!»

Он бежал по степи и по топоту ног слышал, что за ним следуют поднятые в атаку. Теперь казалось, что нужно лишь добежать до какой-то черты — и будет решен не только этот бой, но, может быть, и вся война…

Впереди него, оглядываясь на ходу, тяжело бежал большой грузный немец. Внезапно, пригнувшись, он ринулся в сторону кукурузного поля, пробежал, ломая стебли кукурузы, несколько шагов и рухнул, видимо настигнутый пулей.

За обочиной поля темнела ломаная линия немецких окопов. Это и была та черта, то заключение боя, которое означало победу… С ревом и топотом бежали люди его роты, и он знал, что на плечах отступающих они ворвутся сейчас в их окопы. Он поравнялся с немцем, который упал в кукурузу. Только в ту минуту, когда что-то зло хлестнуло его по животу, Соковнин понял, что немец жив и это он в него выстрелил. Он остановился на бегу, точно перерезанный надвое болью…

Потом он увидел близко от своего лица подошвы сапог, утыканные шипами. Белое грудастое облачко плыло в вышине, похожее на колыбель. Большая цикада сделала вдруг прыжок и, выждав, застрекотала. Трава под его щекой пахла пылью и горечью. Он попробовал приподняться на локте, но только пыльные стебли кукурузы зашевелились над ним.

 

XV

Была уже осень, и холодный ветер дул над степью. В брошенных и ненужных теперь окопах и противотанковых рвах тускло блестела вода от прошедших дождей. В травинках и голых кустах насвистывал не утихающий ни на минуту степной ветер. Давно проводил Макеев в путь журавлей. Они стремительным треугольником пролетели раз холодным грустным утром, как бы в поисках своего птичьего счастья…

Из приморского города, куда он ушел в свое время с Грибовым, пришлось снова пробираться связным, ближе к линии фронта: переброшенная в Очаков баржа с оружием была потоплена немцами, и группа остро нуждалась в оружии. Отряду, действовавшему севернее, удалось раздобыть оружие в подорванном эшелоне, и надо было теперь наладить с ним связь; рация отряда вышла из строя, а два переброшенных по воздуху радиста пропали без вести. Неделю назад в глубине степной балочки Макееву сообщили указания, полученные из штаба фронта. Низенький заросший капитан Ивлев и светлый мечтательный Кухонька долго расспрашивали его о немцах, двигавшихся в сторону Донбасса. Южный отряд партизан действовал пока на свой риск. Макееву поручили договориться о связи и передать указания о согласованных действиях.

Теперь путь лежал снова на юг. Давно — с того самого дня, как покинул он Кривой Рог, — Макеев хотел разыскать семью брата. Брат еще в самом начале ушел на войну, и далекое степное село, где он оставил семью, оказалось в тылу у немцев. В таком же далеком селе осталась и мать, и Макеев не знал, жива ли она, или давно уже нет ни ее, ни даже родного села… Он шел боковыми дорогами, осторожно справляясь о пути у деревенских ребятишек. Немецкие обозы — большие серые грузовики, крытые брезентом, захваченные немцами крестьянские арбы и повозки — двигались по главным дорогам. Но и сюда, на боковые пути, пробирались пропыленные мотоциклисты или кавалерийские дозоры венгров.

К вечеру ветреного холодного дня он дошел до большого степного села, раскинутого по обе стороны речки. Удивительно было, что гуси еще плавают на воде, — видимо, немцы здесь не побывали. Они уходили вперед, оставляя позади пустые пространства, и были сёла, где даже не видели немцев. Он осторожно дошел до околицы, но войти в село не решился. Двое ребятишек тащили со степи охапки мелко порубленных степных кустов.

— А ну, ребятки, — сказал он, — кто мне покажет дом Макеева?

Мальчики остановились и оглядели пришлого. Один был маленький, чернявый, с ершом отросших волос на стриженой голове, другой — рыжеватый, уже с мужицкой заботой в преждевременно повзрослевших глазах.

— А вы сами звидкиля идете? — спросил он осторожно.

— Я — издалёка, — сказал Макеев, — отсюда и не увидишь.

— А документы есть? — спросил строго мальчик.

— Я — брат Макеева… ро́дный брат. Пойдем со мной — докажу, — сказал Макеев, не удивившись: дети были иногда строже и более сторожки, чем взрослые.

Минуту спустя он уже шел следом за ними.

— Я думал — може, вы парашютист… мы тут в балочке с мисяць назад парашют нашли, бабы на платки разодрали.

Они все еще остерегались немцев, будучи уже давно у них в глубоком тылу, но так ни разу их и не увидев.

— Ну, як там кажуть, скоро война закончится? — допрашивали они его между тем, шагая рядом, как взрослые. — Скоро наши батьки до дому вернутся?

— Ну, погодить малость надо, — улыбнулся Макеев. — Больно вы скорые. Немца враз не разобьешь.

— А говорили — он уже здыхае, — протянули они разочарованно. — А вдруг и сюда к нам прийдет?

Макеев минуту шел молча.

— А придет — и уйдет… здесь не останется, — успокоил он их.

Они поднялись в гору по безлюдной улице села. Великое сиротство как бы пригнуло эти недавно чистые и веселые хатки. Не сушился уже на крышах табак, не пылали нарядные, огненные, всегда радовавшие глаз ожерелья красного перца.

— А почему же вы не на войне? Брат на войне, а вы нет… може, на побывку вертаетесь? — все допытывался рыжий мальчик.

— Ну да, на побывку…

— А яки они нимци — страшенные?

— Вот ведь вы какие… — засмеялся Макеев, — все вам надо знать.

— А як же, дяденька… Ну, скажите, — страшенные?

Это был первый человек, который повидал немцев, и надо было все разузнать о них.

— Ну ладно, ужотко зайдете — обо всем потолкуем, — сказал Макеев. — И вот еще что, ребятки: что, мол, человек чужой зашел — об этом не болтайте. Может, немцы и сюда заявятся ненароком.

У дома брата он постоял, как бы отдавшись на минуту воспоминаниям. Брат был моложе его и с первых же дней ушел на войну. Жены его видеть ему не пришлось, и он не знал, как она его встретит. Он открыл калитку и постучал в низенькое оконце. Никто не открыл ему двери. Она была не замкнута, и он вошел в дом. На полу, на разостланном одеяльце, сидел годовалый мальчонка. Он играл один, — всеми брошенный, — пустыми катушками, засовывая их в рот и сосредоточенно занятый своим делом. Он был похож на брата, на всю их, Макеевых, семью, точно кусок его души, его сердца… Макеев нагнулся к нему, и мальчонка готовно пошел на руки со всем своим младенческим теплом и обслюненной катушкой, которую с торжеством показывал.

— Ах, сынок, сынок, — сказал Макеев, садясь с ним к окну, — а мамка твоя где? Бросила тебя мамка? И батька твой на войне… — Он прижал его к себе и целовал теплую головенку, и мягкую шейку в складочках, и коротенькие обмусоленные пальчики рук, точно нашел здесь в степи, где только ветер осени безрадостно перекатывался по долам, какую-то необходимую часть своей жизни. — Вот, хозяюшка, — сказал он вошедшей молодайке, — зашел к вам в дом чужой человек…

Он не спустил мальчонку с рук и только поднялся навстречу. Она была еще очень молода — молодостью матери, лишь два года назад ходившей в девушках и только обвыкавшей к женской судьбе. Даже что-то девчоночье, несмотря на материнство, проглядывало в ее юных чертах. Но она настороженно посмотрела на пришлого и тотчас отняла у него дитятю.

— Народу много разного ходит, — сказала она в сторону и несочувственно.

— А ты погляди на меня, — усмехнулся Макеев, — на мужа твоего я не похож?

Она поглядела на него оробело.

— Ни.. — сказала она затем. — А вы кто же будете?

— Я — Макеев… брат, — ответил он. — А бороду я сбрею.

Она охнула.

— Александр Петрович?

— Он самый и есть.

— Ах, боже мой… — Она теперь засуетилась, так неудобно держа под мышкой младенца, что тот заплакал.

— Да ты отдай мне сынка-то, — сказал Макеев, принимая у нее ребенка, и тот сразу затих.

— Вот, скажите, чувствует ро́дного, — говорила она между тем, прибираясь.

Она смахнула со стола, повязалась в стороне новым платком и только теперь посмела показаться на глаза старшему брату мужа. Он оглядел ее милое лицо — вся она со своим первенцем походила на яблоньку.

— Скажите мне, братик, — сказала она и подняла на него полные слез глаза, — може, и надежды мне уже не надо иметь? Точно водой его смыло…

Она даже побоялась назвать имя мужа.

— Надежду всегда надо иметь, — ответил Макеев не сразу. — Без надежды человеку нельзя жить.

— Думаете, жив? — спросила она быстро.

— Ответить тебе на это не могу. — Он вспомнил, что брат попал в самые жестокие бои под Уманью. — Может, и жив… о тебе думку думает.

— Дал бы бог, — сказала она, оживившись. — Я все, Александр Петрович, сны вижу: будто жив он, Степан… только грустный такой, боже мой!

Он сел рядом с ней, держа мальчонку левой рукой, и обнял ее за плечо.

— Вот ведь в какую горькую пору довелось нам познакомиться, — сказал он, по-отечески прижимая ее к себе. — Только не все человеку бедовать, Варя. Будет в свою пору и радость. Сын у тебя растет, сына надо сберечь. Родные-то у тебя есть?

Она покачала головой.

— Мама в прошлом году померла. А больше никого нет. Брат на войне… только он в Донбассе в последний год работал. — Мальчонка отчаянно мусолил и мял прорезавшимся первым зубком катушку. — Вы мне, Александр Петрович, вот что скажите… в народе разное гуторят… не узнаешь, где правда. Далеко ли нимци от нас? Може, уходить уже пора?

Он отпустил ее плечо.

— А куда же ты пойдешь? — спросил он погодя изменившимся голосом.

— На Донбасс… там жена брата в Дебальцеве, може, слыхали?

Он сидел, глядя перед собой, снова собранный, жесткий, подавивший в себе все всплывшие чувства нежности и умиления.

— Правды от меня хочешь? — сказал он затем. — Моя правда будет горькая, Варя… ты к этому приготовься. Немцы, может, уже на триста километров вперед ушли, к Запорожью… а село ваше давно у них в самом тылу, только случай не привел их увидеть.

Вся жалость и тоска, все, что подавил он в себе, не ко времени овладели им снова. Пропадет она с братним мальчонком, не одному немцу приглянется ее степная краса. Она сидела, почти каменно сложив на коленях руки, только губы ее хотели что-то сказать и никак не могли разомкнуться.

— А вы как же? — спросила она наконец.

Макеев подумал, потом он вверил себя ей до конца, движимый этой душевной болью. Она выслушала все и робко, с какой-то блеснувшей надеждой, подняла на него глаза.

— А много вас… таких-то? — спросила она шепотом.

— Людей хватает… немец беспокоиться стал, глухих дорог да балочек начал бояться.

— Вот взяли бы вы меня с собой… — Она посмотрела вдруг на мальчонку и материнской рукой потянула его к себе. Он снова заплакал. — Приворожили вы его, что ли, — с напускной суровостью сказала она.

Она отвернулась, расстегнула кофту, и минуту спустя утоленно зачмокало. Он сидел и ждал, наблюдая, как она вскармливает сына, их, Макеевых, поросль… Было бы можно — взял бы он их с собой, и — пока он жив — никто не тронул бы их. Но он сам был как куст на степи, он жил сегодняшним днем, и неизвестно, что будет с ним завтра.

— Вот что, Варя, — сказал он, когда она накормила сына. — Если останешься ты тут в порядке — дело к тебе такое. — Она выжидающе смотрела на него. — Могут товарищи наши к тебе заявиться… ты не бойся, они тебя не подведут. Может, с юга надо будет весть туда на север подать. Так ты им в крыше не отказывай… скажут — от Александра Петровича. И на дорогу, что будет, собери. — Она быстро и понимающе кивнула головой. — Наступит осень, в голой степи человеку холодно… а наше дело теперь такое — небо да земля, вот и весь дом.

— Вы, Александр Петрович, не сомневайтесь, — сказала она тихо. — Что надо, все сделаю… а больше понадобится, и больше сделаю.

— Я знаю. Я тебя сразу почувствовал, — ответил Макеев. — Сына-то как зовут?

— Степан, как батьку. Степан Степанович.

Она наклонилась и поцеловала его в теплую шейку.

— Слушай еще и такое, Варя, — сказал Макеев Строго: может быть, именно для этого и зашел он сюда. — Немцы народа нашего не щадят. Они с нашим народом хуже, чем с тварью, со скотом обращаются… угоняют они наш народ. Случится, почуешь такое — уходи… село Максимовку знаешь? Тут недалеко, километров двенадцать. Найдешь там Епифанова, его всякий укажет. Я с ним по дороге сюда насчет тебя говорил. Степь велика, не всюду ее немец проведает. Вот только зима наступает…

Нет, куда она пойдет в холодную зимнюю степь с мальчонком на руках? Померзнут, отчаятся. Но, может быть, все же это будет спасение. Немцы еще не добрались сюда, но, конечно, придут.

— Согрей водицы, — сказал он вдруг, — я бороду сбрею.

Четверть часа спустя он уже сбривал отросшую, с проседью, старившую его бороду. Лицо обнажалось, и он увидел теперь, как похудел за долгие пути через степь. Но женщина удивленно следила за ним: преображаясь, он становился все больше похожим на брата…

— Гляди, Степочка, — сказала она вдруг, — твой батька вернулся.

Она сделала быстрое движение к нему, стала возле него на колени и поцеловала его большую загрубевшую руку. Он обнял ее и поцеловал трижды в ответ в чистый лоб.

— Хотел бы я тебе, Варя, добрую весточку принести, — сказал он из самой души, — да не привелось. Но я еще ее принесу, — добавил он с убежденностью. — Не всю дорогу мы до конца прошли. А счастье — оно в самом конце… только дойти бы!

Вечер уже сине придвинулся к окнам, и там где-то в степи бежала она, дорога, по которой тысячи людей ушли уже и, может быть, не вернутся назад…

Он заночевал в этом доме, где еще дышала братнина душа и где остались его, брата, любовь и его дитя. Глухой степной вечер покрыл притихнувшее село, и даже лай собаки не нарушал насупленной тишины ночи. Он не увидел, как с керосиновой лампочкой в руке осветила женщина его лицо и долго вглядывалась в его черты, столь похожие на черты мужа… Потом она задула лампочку и вернулась назад к зыбке, где почмокивал во сне самый младший в роду Макеевых.

С рассветом Макеев ушел. Он спустился глухой пустой улицей к речке, над холодной водой которой стоял осенний туман, и река как бы надвое разделила его жизнь. Уцелеет ли тонкое деревце с его первым приношением, или грубо его сломает война, как сломала уже целые леса? Он хорошо выспался за ночь, и его сильное тело было уже твердо и подобранно, готовое ко всякой встрече и всякой случайности. Всю его, Макеева, семью разбросало по степи, как разносит ветер осенние листья с деревьев… ни о брате, ни о матери ничего он не знал. Но жила где-то в степи мать, его боль, его сердце, и он верил, что еще застанет ее.

Ветер к утру затих, но скоро опять, сначала порывами, потом не затихая ни на миг, задул, перегоняя по степи таинственные и точно живые кусты перекати-поля.

 

XVI

Ветвь дерева занимала половину окна. Было нечто от упорства человека в сильных побегах могучего дерева. Когда, сколько десятилетий назад посадили его за окном этой школы, которой суждено было стать теперь госпиталем? Может быть, не одно поколение школьников встречало времена года, глядя сквозь окно на эту ветвь. Только школьные парты, а не больничные койки стояли тогда в этом классе, и времена года определяли течение жизни, как некогда и в его, Соковнина, детстве и юности…

Но то была другая, прошлая жизнь. В этой жизни, начавшейся с того часа, когда его привезли сюда, в далекий тыловой госпиталь, все было другим. С поля, где немец выстрелил ему в живот, его направили сначала в полевой госпиталь, там сделали ему операцию.

— Вы родились под счастливой звездой, лейтенант, — сказал ему худенький, почти с прозрачным синеватым лицом хирург, — еще бы чуть левее, и пуля пробила бы желудок… а это, знаете ли, чем угрожало?

Он не договорил, но Соковнин знал это страшное слово — перитонит. Теперь все: степь, на которой лежал он, почти касаясь щекой подбитого грубыми гвоздями сапога немца; смертная обморочная боль — он помнил, как посмотрел на окровавленные пальцы своей руки, которой сжимал живот; и вдруг — тишина, и цикада рядом, большая, равнодушная, запевшая страстным призывом к жизни, — все было позади. Раненые, такие же, как и он, лежали в ряд в длинной палате, — может быть, некогда классе физики. Его соседом по койке оказался летчик-майор, с ампутированной выше колена ногой, крепкий рослый человек с теми героическими усами, которые отпустил в эту войну не один молодой воин, точно отдавая дань старинным обычаям воинского дела.

— Да, товарищ майор, не повезло вам, — сказал Соковнин ему как-то. — А жить все-таки надо, ничего не поделаешь.

Летчик сидел на постели, как большая сильная птица, у которой перебили крыло.

— А вы думаете, я собираюсь не жить? — ответил он с усмешкой. — Нет, этого удовольствия врагу я не доставлю. Сам не могу летать — буду других учить летать. — Он сощурился и долго смотрел сквозь окно на облетающую ветвь. — Сто ребят научу, а может быть, и двести удастся. Двести летчиков-истребителей, это — хорошо, это — много…

День уже надломился. Только дерево в облетающих листьях бросало желтый, будто солнечный отсвет в палату.

— Помогите мне написать письмо, товарищ майор, — попросил вдруг Соковнин.

Он долго лежал с закрытыми глазами, прежде чем начал письмо.

— «Я пишу Вам это письмо из госпиталя, — продиктовал он затем. — Рана моя не опасна, она уже заживает. Мне много пришлось пережить с того вечера, когда мы простились с Вами. — Он лежал минуту молча. — Костя пропал без вести, — произнес он сухими губами. — Я не хотел Вам об этом писать. Я ничего не знаю о Вас, мы так часто меняли наше место, что почта не поспевала за нами. Если Вы захотите написать, то номер госпиталя, в котором я нахожусь…» — Он назвал номер.

— Что еще написать? — спросил летчик.

— Больше ничего. Это всё.

— Давайте адрес.

Но адреса Соковнин не знал, письмо было в пространство.

— Адреса у меня нет. Впрочем, напишите: Ростов, до востребования. Наталье Михайловне Кедровой.

— Любимая девушка, лейтенант? — спросил летчик, запечатывая письмо.

— Да… самая любимая, наверно, — ответил Соковнин.

Он видел затем, как, перекидывая на костылях свое сильное тело, летчик пошел отдать письмо. Успела ли Наташа добраться до Ростова? Война все приблизила и все отдалила. Необычайно близка была ему Наташа сейчас, необычайно далек был Ростов. И Костю Кедрова унесло войной, остались только его чемодан и шинель…

Тысяча лет отделяла от того московского вечера, когда ехали они впятером на Киевский темный вокзал, сразу ставший преддверием войны. Горе и бедствия были пока вокруг. Женщины с высохшими глазами встречали в домах, откуда давно ушла радость. Несжатый хлеб тяжело клонился и осыпался зерном. Приходилось отступать, пока еще ничем не облегчая страдания народа… но во имя его будущего велась война, и надо было это будущее добыть.

Он только теперь почувствовал, что сомкнутые его веки влажны, но в сумраке палаты никто не мог этого заметить.

 

XVII

Было недалеко до зимы, когда на попутной военной машине добрались они до Кадиевки. Давно Наташа начала как бы новую жизнь. Шли бои уже в самом Донбассе. Шахтеры, ушедшие из родных мест, двигались сюда, на восток, где еще продолжалась добыча угля. Темные, низкие, обещавшие близкую зиму облака неслись над степью. Донские казаки — вороная или рыжая лошадка к лошадке — всё чаще встречались на пути: война готовилась перекинуться уже в донские степи…

Так же, как и два месяца назад в южном городке, шофер высадил их на окраине города. Только теперь была уже холодная осень.

— Покатило нас с вами, Наташенька, як былинку по степи, — вздохнула Феня, — боже ж ты мой, чего только война с людьми делает… — Она поглядела на нее, изменившуюся в ватной кофте и платочке. — Я думаю, и мама ро́дная вас сейчас не признала бы.

Но надо было искать пристанища. По дороге Наташа узнала, что немцы уже подошли к Таганрогу и в Ростов ей не попасть. Она решила пробраться через донскую степь в Зимовники, к брату отца — инженеру Кедрову. Но искать пристанища в Кадиевке им не пришлось. У шахтерского кооператива, мимо которого они проходили, Феню вдруг окликнула женщина.

— Что, или память с Криворожья замыло? — сказала она. — Икряникову не признаешь?

Феня ахнула, они обнялись. Как же раскидала война людей с родных мест… и где только нельзя было встретить бывших криворожских шахтеров!

— Тут, милая, не один знакомый тебе, может быть, встретится, — говорила женщина между тем. — Шахтера от шахты не так-то легко оторвешь… а только многих уже нет, ушли в разные стороны — кто в Красной Армии, кто в степь партизанить. Муж-то твой где?

— Был в Николаеве… теперь уже четвертый месяц ничего от него не имею.

Женщина повела их за собой во временное свое жилище. Сотни семейств, выбитых войной из обжитого гнезда, жили в таких же бараках невдалеке от шахтного управления. Все было скучено, уплотнено, даже узлы с вещами были еще не развязаны. Мужчины с первого же дня спустились в шахты. Надо было наверстывать то, что было уже потеряно в Краматорской и Горловке и в других городах Донбасса.

— Ах, скажи пожалуйста, как меняется человек, — говорила женщина, оглядывая исхудавшее, с большими глазами и по-новому красивое лицо Фени.

— Вы Макеева случа́ем не встречали? — спросила Феня вдруг.

— Нет, не привелось. А он здесь?

— Не знаю. Видела его напоследок… — ответила Феня как бы мельком.

Женщина, большая, с измученным, уставшим лицом, долго слушала про все, что пришлось им испытать за два месяца скитаний по степи.

— Нет, в Ростов вам сейчас не пробраться, — сказала она Наташе, — да и нечего-то делать вам там… от Таганрога до Ростова недалеко, а у Таганрога уж немцы.

Но добраться и до Зимовников было сейчас не просто.

— Вот что, милая, — сказала она погодя. — Надо вам к мужнину брату в станицу пробраться. Тут на путях стоит эшелон с заводским оборудованием… может, вас в него пустят. Вам бы до Новошахтинска только доехать… а там военные подвезут. На Дону сейчас тоже большое движение идет. — Она сидела на койке, сменившей некогда ладное ее хозяйство на берегу Ингульца, но все несли тяжелое бремя войны, и она не роптала. — Все так-то живем, милые мои… всех сорвала война с места, — говорила она. — Тут душу до времени железной рукой надо стиснуть. Наши криворожские сюда пришли — дня не потеряли… вчера пришли — сегодня в шахты спустились. Нам нехорошо, трудно, а на фронте и того труднее приходится… Воюют мои сыны, — добавила она, крепко стянув на груди платок: ветер пробирался сквозь перекосившиеся рамы, — воюют, родные мои. Всю семью разбросало, кого куда… — Тонкие нити дождя косо легли на зеленоватые стекла оконца. — Ну, может, соберемся еще вместе… — тряхнула она головой, — может, опять нашему Дону от ворожьей крови выйти из берегов случится. — Она сидела на койке, старая шахтерская жена, столько уже увидевшая за свою пятидесятипятилетнюю жизнь. — А ты куда теперь? — спросила она Феню.

— Не знаю, — ответила та смутно, — оторвалась я, как лист…

Поздно ночью, когда уже спали в бараке и напоила их чаем и накормила, чем могла, добрая шахтерская жена, Феня поднялась на локте и при свете догорающей керосиновой лампочки долго глядела на Наташу: они спали вместе на койке Икряникова, который был в ночной смене.

— Вы, Наташенька, не спите? — спросила она. — Ох, стали вы мне ро́дной, как наместо сестры. — Ее большие глаза с грустью и нежностью смотрели на нее. — Пришло нам время расстаться, — сказала она. — Решила я остаться в Кадиевке. Негоже мне от родного дерева далеко отрываться. Все шахтерские жены тут, и я тут останусь. Сейчас женщина и в шахте рядом с мужчиной работает. Надо кому-то ушедших заменять. А вы, Наташенька, пробирайтесь до вашего дяди, теперь недалёко осталось. Може, мама ваша к нему подалась, дай вам бог ее встретить. — Она сидела рядом с ней на постели, запахивая кофту на груди. — А я еще такую думку имею… вам одной скажу, как сестре. Есть у меня надежда человека одного повидать… может, сведет еще доля. Только далеко он в степи, на трудное дело ушел.

Она не вытерла выпавшей вдруг и покатившейся по щеке слезы. Наташа не ответила ей. Словно отрывался большой необходимый кусок ее жизни… она снова оставалась одна в степной безвестности. За два с половиной месяца все было поровну разделено между ними.

— Как я теперь буду жить без вас, Феня? — сказала она горько.

— Не говорите, — уже не вытирая обильных слез, ответила та, — не говорите, Наташенька… и мне не легко, не думайте. Но так надо. Мне сейчас в шахты не уйти — в лицо себе плюнуть потом, когда люди с победой вернутся… а ты что же сделала для войны, что ты — хворая или силы дано тебе не было?

— Я понимаю, — сказала Наташа. — Я тоже часто думаю об одном человеке, — призналась она, — хотя встреча наша была случайная…

— А если вспоминаете, то встретите, — сказала Феня убежденно. — Надо очень надеяться, тогда сбывается, как хочет человек.

Они вдосталь наговорились в этот ночной час.

— Только не потерять бы нам друг друга, — говорила Феня озабоченно, — только бы весточку от вас хоть раз в месяц, хоть раз в три месяца иметь. А как война кончится, я к вам приеду… где бы вы ни были — приеду, если только позовете.

Икряников устроил Наташу в эшелон с заводским оборудованием. От Новошахтинска до казачьей станицы, где жил брат Икряникова, можно было добраться на попутной машине. На Дону уже строили укрепления. Эшелон стоял на запасном пути — десятки наглухо закрытых вагонов с дорогими станками, и только в двух теплушках ехали сопровождавшие эшелон заводские рабочие. Феня проводила ее. Шел дождь, и ветер носил косые его полосы между путями.

— Вы же пишите, Наташенька, — говорила Феня снизу. Ветер вздувал дождь, и ее красивое лицо было мокро. — Прямо на Кадиевку, до востребования пишите.

И Наташа в десятый раз отвечала:

— Напишу обязательно, — думая совсем о другом… Немцы были близко. Могла и Кадиевку захлестнуть война: успеет ли тогда уйти эта женщина, которую наверняка не пожалеют немцы?

Она перегнулась и позвала ее ближе, чтобы их не услышали.

— Слушайте, Феня, в случае чего, в Зимовниках моего дядю разыщите. Я его предупрежу. Он вам и поможет, и устроит вас…

Та понимающе кивнула головой. И вот уже уходил эшелон, и Феня, наклонившись от ветра, шла следом за ним меж путей, все отставая, и кивая, и махая рукой, пока не перекинуло поезд на соседний путь.

Только на шестой день Наташа добралась до казачьей станицы. Осень в этом году как будто запоздала прийти сюда, на Дон. Еще грело солнце, и рыжеватая степь оттаивала к полудню от утренних заморозков. Еще не все облетели в станицах деревья и мягко теплели желтизной. И побеленные хаты, и зрелый мир осени — все готовилось в эту пору к зиме, которая могла быть сытой и доброй… Но шла холодная и лютая зима войны. Уже копали противотанковые рвы и окопы, и жесткая безрадостная земля холодно рыжела. На опустевшей улице станицы не было ни одного человека. Только дед сидел на бревнышках возле околицы, словно выйдя погреться на октябрьском солнце.

Хата Икряникова была крайняя от балочки, по дну которой протекал ручеек. Молодая смуглая женщина навешивала на колья плетня глиняные горшки. Она вгляделась в приезжую.

— Вам кого? — спросила она.

— Мне нужен Икряников, — сказала Наташа.

— А зачем вам Икряников? — спросила женщина уже настороженно.

— Я из Кадиевки, от Ивана Никитича Икряникова.

Минуту спустя она вошла за хозяйкой в дом.

— Ах, радость какая, — говорила женщина, обтирая скамейку. — Сидайте… не знаю, как вас по имени.

— Меня зовут Наташа.

— Сидайте, Наташа… ох, и пыльная же вы со степи. Я только воды в рукомойник налью… я за́раз. — Она вышла в сенцы и стала наливать свежую воду в рукомойник. — Ну, как же он там, Иван Никитич, живет? — говорила она оттуда, — А мужа моего нема… давно ушел, еще с самого лета.

Двое ребятишек с такими же тонкими смуглыми, похожими на цыганские, лицами жались у двери. День за окном был золотой, и солнце лежало в хате, и красная большая герань на окнах тянулась к свету. Женщина сидела теперь рядом с Наташей на скамейке, тонкая в кости, с горбинкой красивого носа, со свободным сильным телом под легкой не по времени кофтой. Две золотые дуги серег свисали с маленьких мочек ее ушей.

— Ушел наш папка, — говорила она не то ей, не то детям. — А немцы придут, что тогда нам делать? Как, — спросила она быстро, — могут они и до нас прийти?

Не в первой хате и не первая женщина спрашивала об одном и том же.

— Папка бы был, — сказала она снова, — взял бы, казак, нас с собой в седло и увез. — Вдруг что-то темное, казачье, от вольности донской этой степи вспыхнуло в ее горячих карих глазах. — Все уйдем, — сказала она, — ни одна казачья жена не останется. Старики, может, какие, которым все равно где конец принять, те останутся…

Ее грудь под тонкой кофтой часто поднималась, точно страшную весть привезла с собой Наташа.

— Может, ничего и не будет… Немцы на зиму в степь не пойдут.

Но женщина уже не верила ей.

— Ах, папка, папка наш… хоть бы весточку о себе подал, — сказала она снова не то ей, не то детям. — Он бы вас, Наташа, вмиг отсюда переправил. Надо в станичном Совете узнать, може, зерно повезут на станцию.

Но она была уже полна надвигавшегося на ее дом горя.

Все делали проворно ее сильные смуглые руки — вмиг собрала она на стол и накормила детей и поставила перед Наташей творог, и хлеб, и сметану, и пышки, которые успела напечь с утра. Жить бы и жить, цвести бы этому дому… Наташа вспомнила вдруг комнаты, где стояли в шкафах отцовские книги по кораблестроению и модель парохода на полочке. Наверное, немцы уже живут в их доме, как доберутся и сюда.

В станичном Совете, куда они пришли через час, ей посоветовали обратиться в санитарную часть, расположившуюся временно в районной больнице: из части ходили в Зимовники грузовые машины.

В большой районной больнице, где формировался сейчас госпиталь, Наташа прошла к начальнику. Это был седой человек с добрым усталым лицом, напоминавший отца, каким он был в последние годы жизни.

— Вы Кедрова? — переспросил он вдруг. — Я знаю вашего дядю. Я работал в Зимовниках врачом в поликлинике. — Он с какой-то внимательной грустью долго и как бы прикидывая что-то смотрел на нее. — На дочь мою вы похожи, — сказал он чистосердечно, по-стариковски, — у меня тоже такая растет… сейчас переводчицей где-то в штабе работает. — Он вдруг приоткрылся в своей душевной заботе — старый врач, которого война заставила надеть военную форму. — Нет, роднуша, дядю вы в Зимовниках не застанете. Предприятие еще с самого начала войны переправили… оно сейчас на Урале.

Она сидела, подавленная этой вестью: каким-то бесконечным и безнадежным был ее путь по степям. Врач испытующе приглядывался к ней.

— Куда же вы теперь? — спросил он не сразу.

— Не знаю. Может быть, вернусь обратно в Кадиевку… у меня там спутница осталась.

— А в Кадиевке что будете делать?

— Поступлю на работу… я ведь и ехала в Зимовники, чтобы поступить на работу.

— Как вас зовут? — спросил он по-отечески.

— Натальей…

— А как вы по медицинской части… если бы остаться здесь в госпитале?

— Я проходила медицинские курсы, но ведь это очень поверхностно.

— Ну что же, подучитесь. — Он вздохнул и подпер свою седую докторскую голову рукой. — Вот что, Наташа, — сказал он серьезно. — С этим не шутите, в степи можно пропасть… и не такие, посильнее вас пропадают. А с госпиталем будете — все будет надежнее… да и пользу принесете.

— Я и хочу быть полезной! — сказала она.

— Ну и отлично, мы вас здесь и устроим. Документики с вами?

Две недели спустя госпиталь снялся по направлению к Донбассу. В белой хате Икряникова Наташа простилась с его женой.

— Може, папку нашего где встретите, — скажите, что дети дюже по нем скучают… И жена — скажите — тоже скучает. — Она все-таки не поборола себя и выронила из гордых глаз слезу. — Може, и не увидеть нам никогда папку нашего, — добавила она, суя ей в руки какой-то узелок. — А это на дорогу возьмите… пышек вам напекла да масла сбила немного.

— Не надо, оставьте детям.

— А вы не обижайте меня, я от чистого сердца, — продолжая впихивать ей в руку узелок, говорила та. — Ах, боже ты мой… мама ваша, наверное, как по вас сокрушается!

Она обняла ее и поцеловала в губы. И долго еще с высокого бугра над балочкой продолжала она махать вслед, пока ее не скрыло в тумане.

Скоро большие, нагруженные санитарным имуществом грузовики с побуревшим красным крестом на флажке выбрались из села на дорогу. Одна жизнь была закончена, и теперь начиналась другая.

 

XVIII

Холодным ноябрьским утром вернулись Макеев и Грибов в знакомый город. Давно уже докатились немцы и до Очакова, и до Джарлыгачской косы, растекаясь от Перекопа по всему побережью. Давно целой флотилией ушли в море рыбачьи парусники, пробираясь к Керчи и портам Кавказа. Только море, посуровевшее к зиме, неутоленно кидалось на берег.

На дороге при въезде в город у немцев были посты. Но Грибов свернул с дороги на кукурузное поле. Мертвые почерневшие стебли цеплялись за ноги и шуршали, уже прихваченные морозцем. За кукурузным полем шли городские пустыри, гиблые места свалок и голодных собак, бродивших, как стаи волков, с поджатыми хвостами. Скоро открылось знакомое Макееву кладбище. Деревья были уже голы, и пахло мокрой листвой. Они пробрались сквозь давний пролом в кладбищенской стене и пошли по аллейке, усыпанной мокрыми листьями, обросшие бородами и похожие, вероятно, не на одного жителя этого исстрадавшегося города. Их документы были с отметкой о явке на регистрацию в комендатуру.

Они миновали городское кладбище, пустое, без единой души — даже кладбищенского сторожа не было у входа — и пошли по улицам города. Самое окаянное сиротство и опустошение представлял себе Грибов, но город был страшнее, чем мог он предположить. Какие-то жалкие, согнутые, точно их сложила пополам болезнь, брели люди с земляными озябшими лицами. Казалось, одна старость осталась в этом городе, одни калеки, — так голод и несчастья состарили и сгорбили людей. Оторвавшееся железо вывесок зловеще громыхало на ноябрьском ветру. Ни одного дыма не было видно из труб, как будто в городе никто не согревал жилища и не готовил горячей пищи. Магазины, пустые и черные, зияли разбитыми стеклами, и лишь у бывшего гастрономического магазина с полотняной вывеской поверх старой стояло несколько немецких солдат, прикуривая друг у друга. Такой же пустынной была и главная улица. Только ветер со стороны лимана просторнее и холоднее катился по ней. Два-три подростка с синими лицами стояли возле кино, над которым желтым пустым светом горели в утреннем холоде лампочки. Макеев покосился на плакат: кино было только для немцев. Еще одна полотняная вывеска на немецком языке обтягивала старую вывеску кафе-столовой. За окном сидели за столиком трое скучающих немецких офицеров. Пустой, гиблый город, согнутые люди с помертвевшими лицами, зима, уже катившаяся с холодным норд-остом… где была победа, которую им обещали? — казалось, вопрошали они, глядя через окно на пустынную улицу.

Вдруг Грибов поглядел на Макеева и сделал незаметный кивок головой. С развороченной крышей, без рам и с черными потеками пожарища из окон, стояла «Колхозная гостиница»: это был их задаток. У скверика, там, где цвел когда-то табак и где Макеев увидел убитую женщину, сейчас стоял столб с перекладиной, и на перекладине невысоко от земли висел человек. Казалось, очень спокойно и грустно, сложив перед собой руки — они оказались связанными, — смотрел он куда-то мимо. Ветер неспешно раскачивал его, и Макеев успел заметить, что это — парнишка, почти не тронутый смертью, а только как-то ссохшийся, точно кожа его обтянутого лица плотно пристала к костям… Холодный ветер пробрался под ватный пиджак, который дал Макееву рыбак на дорогу. Чума прошла над городом — он вымер. В щелях, выкопанных на скверике, стояла стылая вода. Вдруг в громкоговорителе на столбе зашуршало, голос сказал что-то на немецком языке, и хлынула музыка, страшная в мертвом безмолвии. Но они шли, будто не слыша, согнутые несчастьями, подобно другим жителям города.

На колхозном базаре возле забитых ларьков бродили люди. Макеев и Грибов перешли площадь — они хотели все увидеть в мрачном разрушении недавно налаженной и шумной жизни большого южного города. Несколько старух (или это были молодые женщины — в неопределенности серых земляных лиц нельзя было понять) продавали какую-то рухлядь, отрепья или жалкие остатки былой жизни. Ненужные подсвечники, пожелтевшие мужские воротнички, большие плоские раковины, завезенные в портовый город каким-нибудь моряком… Несколько таких же неопределенных людей торговали семечками, отмеряя зелеными, бутылочного цвета стаканами, и странной желтой трухой, в которой Грибов распознал раздавленные жмыхи. Больше на этом базаре ничего не было. По другую сторону площади, где начинался бульвар, они увидели кладбище. Памятник Ленину, стоявший в начале широкой аллеи, был снесен, и во всю ширину бульвара — размеренно, на равном расстоянии друг от друга, точно на параде мертвецов, — стояли кресты. Глубокие тяжелые каски были надеты на верхнюю часть креста. Могил было много, Макеев прикинул, что их не меньше двухсот.

На бульваре их остановил часовой. Мотоцикл был прислонен к дереву. Они долго и обстоятельно доставали документы, как бы привыкши к проверке: печать о регистрации была — он их отпустил. Серый низенький штабной автомобиль быстро пронесся в пустынности улицы. На телеграфных столбах, уцепившись кошками, немецкие связисты тянули провода. Совсем синий, полумертвый или уже умерший старик сидел на приступочке дома. Его лысая голова с ободком волос была непокрыта. В шапку, лежавшую рядом на ступеньке, точно для смеха, была брошена никелевая немецкая монетка. У здания городского музея — каменные бабы со степи с плоскими лицами и приплюснутыми носами еще серели во дворике — стоял огромный желтого цвета мебельный фургон: фургон, очевидно, пригнан был из Германии. Двери в музей с блистающими колоннами вестибюля были настежь открыты. Несколько солдат выносили стулья, аккуратно оплетенные соломой, чтобы не побились в дороге, такие же аккуратно сбитые деревянные рамы, в которых были картины, и ящики с большими номерами. Фургон, вместительный, как дом, поглощал бывший музей. У входа на почту висел плакат с изображением зверского бородатого лица, на голове была не то папаха, не то кубанка. «Всякому, кто окажет укрывательство партизану, смерть!» — было написано по-русски под изображением. Но Грибов захотел зайти и в почтамт — он должен был все увидеть. Почта работала. Он попросил марку — ему оторвали синюю немецкую марку с портретом какого-то мордастого. Часы медленно раскачивали маятником, но время, казалось, давно остановилось.

Они снова вышли на улицу. Из тучи, принесенной с моря, посыпало вдруг снежком. Мостовые стали мокры, снег таял. Скоро они свернули в сторону Приморской, некогда поселка рабочих судостроительного завода. Дома были пусты, часть без окон, часть заколочена. Некоторые, обгоревшие, давно растасканы по бревнышкам, и только кирпичный четырехугольник фундамента или уцелевшая печь определяли недавнее жилище. У одного такого казавшегося необитаемым дома Грибов остановился. Он долго, прежде чем толкнуть калитку, закуривал на ветру, оглядывая пустынную улицу. В глубине двора, двумя ступеньками ниже земли, темнела дверка в бывшую бондарную мастерскую. Старые ржавые обручи от бочек валялись во дворе.

Они были у цели.

Долго, пробираясь балочками и глухими степными дорогами, шел Макеев сюда, покинув на рассвете село, где жила жена брата. К партизанским отрядам, действовавшим от Крыма до Могилева-Подольского, присоединилась уже не одна сотня людей. В районе Херсона и Скадовска приступили к действиям первые немецкие карательные отряды, составленные из полицейских. В боях у Апостолова был убит мариупольский матрос Александров, имя которого прошумело до самого Житомира. Но действия партизан только вводились в систему.

Инженера Суровцева, работавшего начальником электростанции в Кривом Роге, Макеев хорошо знал в лицо. Когда-то на первомайском собрании выбрали их обоих в президиум. Но сейчас он едва признал его в этом обросшем седеющей редкой бородкой человеке, одетом в вышитую по вороту украинскую рубаху.

— Вы как? Откуда? Пешком или кто-нибудь подвез? — быстро, точно включая рубильники, опросил их Суровцев. — Сейчас особенно нужна осторожность. Связи непрочные… можно сказать — совсем их нет. — Глаза у него были разные: один серый, другой коричневый, — примета для немцев отличительная. — Я пока здесь один… обкомовские наши в районе. Сил еще немного, но уже подбираются. — Он подсел ближе и достал карту района. Красные точки карандашом были рассыпаны вдоль Южного Буга. — Как с оружием? Какие указания от штаба фронта? Что в хуторах? Тяга в отряды есть? Как с мужским населением?

Он снова словно начал включать рубильники. Его старая инженерская готовальня была заполнена остро очиненными цветными карандашами. На карте была даже наметка убранного колхозами урожая: Суровцев был озабочен перспективами на зиму.

— Точно электростанцию к пуску готовите, — одобрил Макеев, — всё к месту.

— А как же, иначе нельзя… хозяйство большое и еще будет расти. Войну тоже планировать надо. Нас партия и для этого дела послала.

Он сидел снова замкнутый, словно погруженный в свои инженерские расчеты. Недоставало только кальки и логарифмической линейки. Суровцев начал свои выкладки: сколько потребно автоматов, сколько взрывчатки. Он указал на карте и пункты доставки и даже прочертил надежные боковые дороги. Макееву нравились эта строгая планировка и далекий расчет на будущее. Уже не глухой и бездорожной под осенними дождями простиралась теперь степь, а — расчерченная цветными карандашами Суровцева — обретала как бы графический очерк, подобно тому как вывешивались у шахтного управления доски с показателями.

Хозяин дома, старик Павлюченков, пока вели они свой разговор, иногда выходил чинить прогнившие ступеньки приступочки: отсюда далеко видна была улица, если бы кто-нибудь появился на ней. Макеев передал все, что ему было поручено. Снабжение покуда должно идти из Керчи: действовали черноморские рыбаки и мелкие военные суда, пристававшие в глухих местах побережья. Речь шла сейчас о более важном: надо было бить по железнодорожным путям, по всем коммуникациям немцев.

— Это мы знаем, — сказал Грибов. — Волку сухожилья перерезать — никуда не уйдет. Только и немцы стали сейчас осторожны… у них на путях чуть ли не на каждом километре посты. Собак привезли… мы одну такую взяли: чистый волк, но умна! — Он хохлился в ватном своем пиджачке, в серебряных очках; только изредка колюче поблескивали из-под них его глаза. — «Всякому, кто окажет укрывательство партизану, смерть!» — сказал он с усмешкой. — Вот как у них написано. А страшенными они партизан рисуют, — видно, сильно напуганы.

Он на минуту стал прежним — лукавым и словоохотливым, если бы только не старила его борода с густой проседью.

Суровцев достал лист, на котором с инженерской аккуратностью вычерчено было по клеткам, что́ сделано за месяц.

Они долго и сосредоточенно разбирались в указаниях, которые передал Макеев. Немцы готовились в городе к пуску судостроительных мастерских. На стапелях закладывались первые легкие морские суда. Привезенные лесоматериалы загружали половину заводской территории.

— Тут огонек пустить — пойдет. Материал сухой, его сразу схватит, — сказал Грибов. — А ветерок наш, морской…

Он прислушался: норд-ост громыхал железом крыши. Старик бондарь, отец шести сынов Павлюченковых — все они работали в свое время на судостроительном заводе плотниками, механиками и мотористами, — долго соображал и прикидывал, видимо, представлял себе возможности их.

— От прежних рабочих только обсевки остались… два-три лодыря, да и их немец так в работу взял, что не чуют, как выбраться. — Но, видимо, и его зло воодушевила эта мысль. — А материалу у них свезено порядочно… все тес, каждая тесина с клеймом. Тут при хорошем ветре пойдет!

Он щурился и воображал это море огня в зловещей черноте ночи, раздуваемое ветром. Но показаться еще кому-либо в городе Суровцев не разрешил. Как некогда большое свое энергетическое хозяйство, планировал он не только предстоящие действия, но и рост сил, и снабжение, и даже обеспечение семейств примкнувших к отряду партизан…

Он строго и внимательно разбирался в предложенном Грибовым плане. С уничтожением судостроительных мастерских немцы лишались возможности спустить на воду несколько спешно достраиваемых судов, необходимых им для досмотра побережья. Посты охраны мастерских были прежние: пост у проходной будки, вышка с часовым у восточной глухой части территории, где были сложены лесоматериалы, и два поста по обе стороны стапелей на берегу лимана. Подача воды в пожарные колодцы производилась через насосную станцию. Станцию эту надо было подорвать одновременно с поджогом.

Глухой ветреной ночью Грибов пробрался на территорию мастерских. Лютая осень, хлестаемая порывами ветра, то белела от косых секущих ударов обледеневшей крупы, то проваливалась в черноту непроглядного мрака. Даже тихий лиман гудел и бросался на берег. Грибов проработал здесь на верфях два года. Но территория, по-новому заваленная лесными материалами, изменилась, и он долго в темноте не мог определить направления. Он пробрался между штабелями и заложил в двух местах принесенное. Подорвать насосную станцию должен был пожарник, который с великой охотой и озлоблением взялся за это дело. Пустить огонь Грибов должен был сейчас же после появления пожарника. На стапелях уже высились корпуса нескольких морских катеров. Не думал он никогда, что придется ему ползти ночью по мерзлой земле, чтобы жечь то, что строил и привык беречь. Но теперь во имя жизни нужно было превратить это в пепел… Феню он потерял. Он знал, что потерял ее еще два года назад, — она его не любила. Но сейчас жалость к ее бездомности томила его, и он все бы отдал, чтобы она была рядом, хоть бы не любящая и не доступная его душе.

Воспоминания наплывали и уплывали, как парусники… Он вспомнил свежее морское утро, и красноватый глянец воды, и чаек, кричавших и падавших на воду, и далекий путь на Очаков. Теперь в Очакове были уже немцы…

Он ждал пожарника, с которым должен был довершить задуманное дело. Но только лиман шумел и плескался внизу, и ледяная крупа шуршала временами по доскам. Удивительное томление овладело вдруг им. Он понимал уже, что время истекло, что-то случилось с пожарным: может быть, его захватили, и надо спешно выбираться отсюда. Но какая-то непривычная покорность судьбе заставляла его оставаться на месте. Давно уже непогода пробралась в рукава его пиджака, и холодная дрожь сотрясала по временам тело. Но он все медлил и ждал. Наконец он поднялся и вяло стал пробираться между штабелями досок. Может быть, он устал за эти месяцы напряжения, может быть, надломилась сила души… слишком много горя увидел он за это время. И город, темный, как смерть, встретил его своим отчаянием и разорением, — некогда теплый, живой и свежепахнущий морем город. В ту же минуту что-то страшное, сильное и мохнатое прыгнуло на него из темноты, и он не успел даже ни отмахнуться, ни вскрикнуть. Падая, он понял, что это — сторожевая овчарка, из тех могучих и злых собак, что сторожат у немцев пути. Она лежала на нем, жарким вонючим дыханием дыша ему прямо в мокрое от ее слюней лицо, прокушенная правая рука не могла сжаться в кулак, и он знал, что пропал, пропал совсем, потому что всего на несколько коротких мгновений поддался слабости…

Минуту спустя тревожные свистки уже хлестали на территории верфей.

 

XIX

Полк, в который, выйдя из госпиталя, попал Соковнин, был в конце октября спешно переброшен к Москве. Печальный ветер осени трубил и гудел в оголенных лесах Подмосковья. Дачная местность, где расположился до введения в дело полк, обычно пустынная и малолюдная в это время года, была полна необычайного движения. На полях, насколько хватал глаз, до самого горизонта, точно разрывы, летела в воздух земля с десятков тысяч лопат, которыми копали противотанковые рвы и окопы. Во всю длину шоссе, некогда мирно уносившего к тихому подмосковному озеру с любезными сердцу рыболова всплесками рыб на заре, тянулись колонны машин, груженных снарядами и плоскими патронными ящиками с веревочными ручками. Огромные, туго наполненные тела газгольдеров проносили на руках к местам, где белесые, сливаясь цветом с октябрьским небом, висели на высоте аэростаты. Возле входа в летний театрик-кино еще трепались обрывки афиш, но в садике с оставшимися двумя-тремя цветными фонариками на проволоке уже спешно выгружал свое хозяйство медсанбат.

Была ли когда-нибудь та Москва — мирная, в это время года уже приготовившаяся к зиме, обильно загруженная топливом, с начавшимся зимним театральным сезоном, с оживленной студенческой толпой в вестибюле архитектурного института? Соковнин раз с удивлением посмотрел на свою фотографию на старом студенческом билете, как смотрят на изображение младшего, еще не познавшего жизни брата… Затемненная, без единого огня по ночам, сотрясаемая только разрывами снарядов из зенитных орудий, лежала позади, в нескольких десятках километров, Москва: немцы готовились взять ее до начала зимы…

Весь октябрь шли тяжелые бои на Западном направлении. Остановленная в разбеге, судорожно, словно буксующая, содрогалась немецкая военная машина, натолкнувшись на упорное сопротивление под Москвой. Вводя в бой новые и новые части, подбрасывая целые танковые дивизии, нащупывая слабые места в обороне, тараня то тут, то там, немцы пытались прорваться к Москве. Но чем упорнее нацеливали они удары, тем страшнее для них становилось противодействие; иногда поредевшие роты сдерживали целые немецкие полки; иногда двадцать восемь героических людей сдерживали без артиллерии, с одними ручными гранатами, танки, и по всем загородным дорогам, по всем подмосковным шоссе текли рабочие батальоны или части народного ополчения — из самых лучших, самых самоотверженных рабочих или студентов Москвы… Все чаще и чаще пытались немцы сокрушить Москву с воздуха. Но уже на высоту в три тысячи метров загоняли их зенитный огонь и истребители, и, летя на Москву, попадали они в чащу огня, из которой только немногие находили обратную дорогу. Ночью и днем разгружались на сортировочных станциях воинские эшелоны, почти без остановок проходившие великий путь из Сибири или из Средней Азии: вся страна, казалось, воевала здесь, под Москвой. И, теряя сотни танков и тысячи людей, немцы бессильно топтались на подмосковных полях: в судорожном сотрясении их буксующей военной машины были непоправимо сорваны необходимые для ее движения шестеренки.

В один из дней этой поздней и тревожной поры октября, пробираясь к командиру полка по жидкой глине размытой дорожки, Соковнин опознал в одной из девушек, копавших с группой студентов противотанковый ров, ту красивую глазастую Марину, которая считалась невестой Кости Кедрова. В ватнике, в мужских сапогах, доверху измазанных глиной, она уже со сноровкой выворачивала лопатой тяжелые рыжие комья.

— Сережа, — воскликнула она, отбрасывая лопату, — боже мой, как я рада!.. — Они едва не обнялись. — Ну, как же вы… — заторопилась она, — как вы сюда попали? Где Костя? Вот уже три месяца я не имею от него ни строчки.

Он не захотел ей сказать, что Кедров еще в июле пропал без вести.

— Воюем, как видите… Ну, а вы как — в Москве?

Все позабытое, московское, снова нахлынуло с силой.

— Сейчас строим оборонный рубеж. А в основном — в мастерских нашего втуза… изготовляем ручные гранаты.

Но точно сдунул ветер войны все прежнее, еще полудетское, с ее милого лица, и жесткие складочки испытаний уже обозначились на нем. Ему некогда было расспросить о московских знакомых, да и разбросало всех — кого куда… про сестру Женю он знал, что она в эвакуации с одним из заводов, на котором начала работать.

— Послушайте, Сережа, — сказала Марина, понизив голос, чтобы ее не услышали работавшие рядом, — как с Москвой? — Такие тревога и горечь были сейчас на ее лице, что он невольно взял ее маленькую холодную руку в свою. — Может быть, то, что я скажу, больше от чувства, чем от понимания, — добавила она быстро, — но я верю, что немцы Москвы не возьмут!

Она с надеждой: может быть, он, военный, лучше знает положение на фронте, — смотрела на него.

— Я тоже в этом уверен, Марина, — ответил он, — никто из нас не может думать об этом иначе.

— Вы это знаете или вам в это хочется верить? — спросила она быстро.

— Нет, я это знаю… и верю.

— Конечно… — вдруг точно спохватилась она, — иначе для чего бы все это? — Она подняла лопату и указала ею в сторону терявшегося в бесконечности противотанкового рва. — И еще столько же, если будет нужно, накопаем.

— Дело не только в этом. Война разворотила народ… до самых глубин разворотила.

И все же немцы были возле Москвы. Как оголодавшие волки, вынюхивая по ветру поживу, готовились они к последнему рывку на Москву. Но точно гигантский плуг перепахал в несколько недель подмосковную землю. Глубокие рвы, желтея глинистыми срезами, со стылой проступившей водой на дне; целые леса противотанковых надолб — из крестовин сваренных обрезков рельсов и двутавровых балок; спиленные почти до основания рощи с оставленными пнями; лесные завалы из столетних деревьев заповедников; ломаные линии окопов, убегающих далеко за горизонт; выбитые бойницы в фундаменте домов и фабричных зданий; сиреневые огни электросварки во всех концах; и прикрытые сетками с нашитой листвой орудия почти на каждом бугорке и высотке…

— Хотелось бы мне разочек взглянуть на Москву, — сказал Соковнин, глядя в октябрьский белесый простор, слившийся с таким же белесым безрадостным небом. — Кланяйтесь же, — он не решился добавить торжественное: «ей», — кланяйтесь знакомым, если увидите…

Он пожал ее руку. Лицо Марины с присохшими кусочками глины показалось ему в эту минуту до необычайности близким.

— А может быть, побываете в Москве? — спросила она робко. — Мой адрес — Малая Молчановка, семь…

— Нет, когда уж теперь…

Он поглядел на запад, где, разорвав тучи, воспаленно проглянуло в щель заходящее солнце.

Минуту спустя, умиленный и растревоженный встречей, он направился дальше по размытой дорожке. «Милая, — дала адрес…» — сказал он почти вслух, тронутый ее уверенностью, что ничто не может случиться с Москвой. Все шире и шире заливал закат негреющим светом поля, на которых Москва готовилась к ответному удару…

В саду профессорской дачи, где помещался сейчас штаб полка, еще рыжели на клумбах прихваченные утренними заморозками георгины. В глубине лесной части сада стояли автомашины и походная рация. Сизый дым десятков самокруток висел в комнатах с густо нанесенной на полы глиной. В даче было уже полутемно. Только в комнате, которую занимал командир полка Мышкин, горела самодельная лампа с ацетиленовой сильной струей, похожей на огонь паяльника. Удивительно короткими оказывались иногда бесконечные дороги войны: Мышкин перед самой войной преподавал на первом курсе архитектурного института математику. Соковнин хорошо помнил его — с тонким, почти девическим румянцем на щеках, вежливого, но настойчивого и непримиримого к тем, кто плохо знал предмет. Месяц назад в этом крепко уже обожженном войной майоре, с высоким требовательным голосом, Соковнин с удивлением узнал своего бывшего преподавателя.

В шесть часов было назначено совещание командиров батальонов. Тревожный вечер октября стоял над утонувшим в сумраке дачным поселком. Заря затянулась тучами и потухла. Где-то, в одной из ближних зон, начали вколачивать в небо снаряды зенитные орудия. Мышкин, дожидавшийся своих командиров, сидел в стороне за маленьким столиком. По временам он старательно принимался подкачивать лампу. Тогда ослепительная струя начинала с новой силой бить из ее носика.

— Прошу садиться, — говорил он учтиво и коротко, поднимаясь навстречу каждому входящему.

Ровно в шесть часов он открыл совещание. Соковнин ждал — сейчас он заговорит о Москве. В утренней сводке сообщалось об особенно напряженных боях на Западном направлении. В наступившей тишине было слышно только позвякиванье стекол окон от ударов зенитных орудий.

— Я созвал вас, товарищи… — Мышкин отодвинул в сторону лампу, чтобы она не мешала ему видеть лица. «Неужели ухудшение положенья на фронте… или, может быть, завтра в бой?» — …чтобы поговорить о порядке боевого ученья.

Соковнин разочарованно вздохнул: он ожидал слова призыва и гнева.

— Я не всеми вами доволен, товарищи, — продолжал Мышкин, как преподаватель, просмотревший письменные работы, — у некоторых есть грубые срывы. — Он назвал имена. Учебный распорядок занятий, точно война не тут же, почти за окнами дачи. Казалось, не хватало только классной доски и формул сопротивления материалов. — С огневым боем неплохо. Хуже с атакой. Применение к местности — половина успеха. Каждый кустик, каждую складку земли применять, чтобы быть незаметным на местности. — Он почти отрывисто выбрасывал фразы, вдруг замкнувшийся, жесткий; даже женственный румянчик на его лице обрел обветренный кирпичный оттенок. — Плохо обучены люди — это лишние жертвы. Командовать людьми — для этого одной смелости мало. Здесь нужно умение. Вы — командиры батальонов… вам вверены сотни человеческих жизней. Военная ошибка, плохая сноровка, растерянность во время боя — это жизни, это люди, это их судьба. Плох командир, который не думает о своих людях. Что ели они сегодня? Не было ли жалоб? Как обувь?

Он сильным, коротким движением подкачал лампу и теперь круглыми выискивающими глазами оглядывал лица, как бы определяя отставших. Но Соковнин ощутил, что точно от первичных формул, как некогда от основных теорем геометрии, переходит он к главному — закону войны. Он требовал будничных дел, но именно из будничных дел — из боевого учения, из пристрелки оружия, из маскировки — рождался успех на войне.

— Своих командиров подбираю не по дружбе, — сказал он отрывисто, — а по боевой их работе. Потворствуя одному, можно спасти одного, а погубить сотни.

Утром, на перекопанном поле, в отвалах жидкой глины, выброшенной из окопов, Соковнин проводил боевое учение. Атака требовала применения к местности. Но ложиться в жидкую глину или переползать, маскируясь в наполненных водой овражках и складочках, бойцы избегали, предпочитая открытую перебежку. Он пожалел их, предвидя, как они измажутся в глине.

— Плохо у вас с атакой, старший лейтенант Соковнин, — сказал Мышкин безжалостно. — Так выбьют у вас весь батальон прежде, чем вы закрепитесь.

— Пожалел людей, товарищ майор, — признался Соковнин.

— Плохо. От такой жалости люди на войне гибнут. — Казалось, он скажет сейчас: «Дайте вашу зачетную книжку, Соковнин. Я вынужден поставить вам неудовлетворительно». — Человек на войне должен быть безошибочно точным, — сказал Мышкин резко. — Расплывчатый приказ — это начало ошибки, иногда роковой. На войне нет грязи или плохой погоды, — добавил он, снова повернувшись к Соковнину. — На войне есть только местность. Садитесь.

Он посмотрел теперь поверх голов, в угол, как бы мысленно проверяя все хозяйство полка. Люди должны быть сыты, вымыты, здоровы, одеты. Как с топливом? Лес есть, сушите дрова. Что с баней? Почему не нагоняется температура? Готовьте печки. Сами изготовляйте, используйте каждый лист железа. Сегодня мы в домах, завтра — в поле. Война — это поле. Как с лошадьми? Хорошо ли укрыты? Не хватает сена, — запаривайте полову, смешивайте с соломой.

Точно совещание где-то в далеком колхозе… а как же Москва? Соковнин вышел последним в черноту осеннего вечера. Сырость приглушала отдаленный гул разгоревшегося артиллерийского боя. Ломаные зигзаги разрывов из зенитных орудий были видны в стороне Москвы. Но то, что с жесткой настойчивостью искал в своих командирах Мышкин, и определяло ее судьбу, а вместе с тем и дальнейшие ходы войны. Теперь Соковнин знал это на опыте.

И все же случилось так, что он в Москве побывал.

Весь конец октября прошел в особенно упорных боях на Западном направлении. Немцы вводили в бой новые части. Во всех окраинных переулках и на больших улицах, ведущих с вокзалов или кольцом окружающих Москву, строили баррикады. Грузовики с зенитными пулеметами занимали на площади к вечеру подвижные позиции. Конец октября был холодный и ветреный. Заклеенные косыми полосками стекла окон отражали серое низкое небо. Снег, выпавший как-то утром, растаял, но за Москвой, посеревший и остекленевший от дождя, лежал полосами вдоль противотанковых рвов и окопов.

В одно из ноябрьских утр, еще на рассвете, батальон Соковнина примкнул к пехотным частям, направлявшимся к центру Москвы. Морозец подсушил улицы. Сухой, шуршавший по асфальту снежок несло вкось. Выкрашенные в белый, грязноватый цвет танки растянулись во всю длину улицы. Неужели мог быть парад, когда немцы возле самой Москвы, когда с тревогой приникали поутру к сырым газетным листам со сводкой об упорных боях в Подмосковье? Но Москва, с мыслью о которой он, Соковнин, засыпал, ставшая почти воображаемой, точно когда-то приснившейся, — она была прежняя, присыпанная снежком, уже обещавшим зиму. В тонком голубоватом тумане, источенном несущимися снежинками, с обведенными белой каемкой архитектурными контурами и от этого помолодевшая и освеженная, лежала она простором знакомых улиц, точно не покидал он ее в июньский вечер на Киевском вокзале. Только окна магазинов были заставлены щитами или завалены мешками с песком, да на месте университетской решетки, снесенной разорвавшейся бомбой, был пустырь, и в оспинах от осколков, расписанный под множество разноэтажных и разноцветных домов, стоял манеж… Но, подобно следам испытаний на любимом лице, делало все это Москву еще дороже и ближе.

В утренней морозной тишине прозвонили четверть куранты. Сколько раз на фронте, приникая ухом к приемнику, слушал он это далекое, всемирное звучание Москвы! Еще последняя четверть часа. В тишине было слышно, как шуршит по асфальту сухой ноябрьский снег. Вот он, Соковнин, только четыре месяца назад занятый студенческими делами, дипломным проектом, стоит с людьми своего батальона на площади Москвы. Все, что еще только бродило в сознании: как жить, как служить народу, — студенческое, ищущее, — все получало сейчас в тишине московских улиц конечный, проясненный смысл.

Глухой, смутный гул нарастал со стороны улицы Горького. Танки, пришедшие, может быть, из подмосковных лесов, готовились вдвинуться в просторную и величественную в суровой скудости праздничного своего украшения Красную площадь. С вещевыми мешками за спиной, с саперными лопатками у пояса, — какой предстояло ей, может быть, через день-другой занять рубежи обороны, — двигалась пехота по усыпанной снегом брусчатой мостовой. Заячьи лапки снега лежали на голубоватых елочках возле опустевшего Мавзолея: Ленина в нем уже не было. Позади не заполнивших площадь колонн пехоты, гремя, запряженные белыми лошадьми с подтянутыми на сторону головами пристяжных, уже выносились, как символ побед времен гражданской войны, тачанки с пулеметами…

Казалось, нарастая в тревожности быстро несущихся событий, достигло все в это утро высшего своего напряжения и теперь отсюда, с высоты, должно низринуться, как горный поток… Готов ли ты, великий народ, принять все предстоящие тебе испытания? Готовы ли вы, пехотинцы, артиллеристы, танкисты — вчерашние слесари, комбайнеры, студенты, — готовы ли вы пройти сквозь годы войны, по трудным и долгим ее дорогам, и ни разу не усомниться, не ослабеть, не приуныть, пробиваясь к далекому, величественному дню торжества?

И вот уже позади и площадь, и спуск к Москве-реке, и река в тонкой синеве несущейся первой метелицы, и набережные, геометрически прочерченные полосками снега, — московское, зимнее, неповторимое… «Нет, никогда немцы не будут на Малой Молчановке, — вдруг улыбнулся он от полноты счастья и уверенности. — Можете быть спокойны, Марина!»

 

XX

С середины ноября в составе свыше пятидесяти всевозможных дивизий — сюда входили и танковые, и пехотные, и мотопехотные — немцы начали второе наступление на Москву. На концах щупалец, которыми хотели они охватить фланги фронта, значились города на юге и на севере, в кольце которых была заключена и должна была, по их расчетам, пасть Москва. Давно уже были пропущены ими возвещенные сроки своего в нее вступления. В летних шинелишках — предполагалось, что кампания будет закончена к зиме, — все гуще ложились они на присыпанных первым снегом подмосковных полях; уже не было у них времени ставить аккуратно выстроганные кресты по убитым и наскоро сбитые крест-накрест неошкуренные полешки с надетыми на них мутно-зелеными касками тянулись в ровном порядке, издали похожие на проволочные заграждения.

В одну из декабрьских ночей — полк уже давно из дачной местности был переброшен на позиции — Соковнина вызвал к себе командир полка. Ночь была темная, крепко налитая морозом. Перестрелка, усилившаяся перед вечером, затихла. Только по временам медленно, как бы задумчиво, проносился со стороны занятого немцами села зеленоватый фосфорический след трассирующей пули.

Мышкин в расстегнутом полушубке — он так и не снял его, вернувшись от командира дивизии, — сидел над исчерченной картой. Сильная ацетиленовая струя знакомой лампы почти неподвижно стояла возле его лица.

— Командир батальона Соковнин прибыл по вашему приказанию, товарищ майор, — сказал Соковнин в тишине комнаты: по необычайному сосредоточенному одиночеству Мышкина он почувствовал, что произошли или должны произойти события.

— Я вызвал вас несколько раньше, чем остальных командиров батальонов, — сказал Мышкин, когда тот сел по другую сторону стола. — Есть задание, которое я хочу поручить именно вам.

Утром, вернувшись от командира дивизии с полученной задачей, Мышкин уже понимал, что частичная эта задача означает общий переход в наступление. Почти весь ноябрь и начало декабря, сдерживая немцев возле самой Москвы, готовили этот встречный удар. Полк занимал позиции в нескольких сотнях метров от занятого немцами и сильно укрепленного села Рощево. Почти во всю длину расположения полка тянулась балка, засыпанная снегом; на обочине картофельного поля за ней, выдвинутая в нескольких десятках метров от крайних домиков, проходила траншея немцев. Левее местность поднималась на взволок, и на высоте белели церковь и памятники на упраздненном кладбище. Это и был главный пункт обороны немцев в селе. Тупым концом цветного карандаша Мышкин постукивал по карте, оживавшей в подробностях добытых разведкой сведений. Потом он повернул карандаш острием книзу и обвел красным кружком обозначенную крестиком церковь.

— Вот ваша задача, товарищ Соковнин: занять высоту и, прикрывшись одним взводом слева, — карандаш провел полудужку, — ударом в направлении церкви овладеть центральной частью села. — Он выждал. — Задачу нельзя не решить или полурешить, — добавил он. — Задачу надо решить. Как только займем этот пункт, вся оборона противника будет нарушена. Я дам вам шесть танков и дивизион артиллерии на поддержку. Завтра с семи утра провожу командирскую разведку. Встречать меня на правом фланге своего батальона. Подготовите все справки о противнике. — Он смягчил вдруг отрывистость своих приказаний. — Я остановился на вас, потому что у вас есть уже опыт и, как мне кажется, выдержка.

— Постараюсь оправдать, товарищ майор, — сказал Соковнин, вставая.

Мышкин протянул ему руку.

— Деформация пропорциональна напряжению… не так ли?

Но только на миг в раздвинувшихся морщинках его лица появилось московское, давнее, и он сейчас же согнал это.

Туман, предвещавший наутро мороз, поднялся с вечера и стер все очертания. Снежное поле, по которому крутилась пугавшая возможностью метели поземка, терялось во мгле тут же за линией траншеи. Атака назначена была на семь часов утра. В блиндаже командного пункта батальона на земляных нарах, покрытых соломой, спали заместитель и старший адъютант. Местность, на которой должен был вести бой батальон, Соковнин знал теперь до одиночных ветел при дороге и даже отдельных каменных плит на кладбище: утром, вылезши на бруствер, расстелив на нем карту, почти три часа кряду продумывал он предстоящий бой. Москва, ее судьба, близкий перелом в войне были не там, где-то, в огромных исторических перспективах, а именно здесь, в этой высоте, которую к 9.30 утра он должен со своим батальоном занять. Может быть, что-нибудь в сложной подготовке атаки упущено? Нет, с командирами рот все договорено, порядок взаимных действий с приданными артдивизионом и ротой танков обусловлен. Пушки вытянуты на прямую наводку. Теперь сон, сон… столь необходимые два-три часа сна. Но спать он не мог. Он докурил папиросу и выбрался из блиндажа. Морозный воздух был густ. В стороне, в боковом окопе, с сухим потрескиваньем бойцы доплетали из хвороста маты для преодоления проволочных заграждений. Он стал пробираться ходами сообщения в первую траншею. Ветер, поднявший с вечера поземку, утих. На земляном выступе, там, где траншея ломалась углом, — подняв воротники полушубков и засунув руки в рукава, беседовали друг с другом двое бойцов.

— Ты посчитай, — сказал один спокойным, обстоятельным голосом, — народу у нас сколько воюет? Миллионы. Каждого накорми да одень, да винтовку в руки каждому дай. На тебе вот и полушубок, и ноги в тепле… а у меня отец да браты в прошлую войну в дырявых шинелишках на Карпаты ходили, да винтовка, рассказывают, была одна на троих.

— Я что же… я против этого не говорю, — ответил второй неуверенно. — А немец-то тоже своих небось кормит.

— Кормит. Он к рукам сколько государств прибрал… за их счет и кормит. А нам на себя только надеяться нужно… У нас год за годом сколько станков, да машин, да тракторов, да такого еще, что, может, никому и не снилось, выпускали. Вот оно и выходит на поверку — планы-то к делу пришлись.

Он вдруг замолчал, прислушиваясь. Соковнин подошел ближе, и солдаты узнали его.

— Табачку нет, товарищ старший лейтенант, — вздохнул первый, хозяйственный, ефрейтор старшего срока Костин.

— Как так — нет? — встревожился Соковнин. — Я же приказал выдать.

Он вспомнил, как в конце октября, когда созвал командиров батальонов Мышкин, они, вместо ожидавшегося сообщения о положении на фронте, услышали пристрастный допрос о запаривании половы и о железных печурках. Как бы измельчившим высокую идею войны показался тогда ему бывший преподаватель. Теперь он знал, что именно то — в порядке ли обувь солдата, сыт ли он, есть ли у него табак, получил ли письмо из дома — в огромной степени определяет успех. У людей не было табаку — это его недосмотр… как хорошо, что он не поддался соблазну и не уснул. Он достал папиросы, высыпал им половину коробки и стал пробираться дальше. Большинство людей спало. Только на левом фланге бодрствовавший пулеметчик пожаловался, что заедает пулемет. Надо было распорядиться заменить пулемет. Приказать немедленно раздать людям табак. Он вернулся в блиндаж, отдал последние распоряжения и все-таки на часик уснул.

На рассвете поднялся туман. Все было безмолвно в морозной утренней мгле. После короткого сна почти до тоски хотелось крепкого чая. Командир роты танков, с воспаленными, еще непроспавшимися глазами, жадно заглушал эту утреннюю тоску дымом торопливо скрученной из обрывка газеты папироски. Тревожно запищал зуммер телефона.

— Волга слушает. Вас, товарищ комбат, — сказал телефонист, прикрыв трубку рукой.

Соковнин пригнулся к телефону.

— Слушает сто двадцать пятый.

— Как дела, Волга сто двадцать пять?

Он узнал голос Мышкина.

— Всё в порядке.

Стрелка на часах в браслетке на его руке подползала к семи.

В блиндаже дрогнуло от гула и грохота. С шорохом струйками поползла по стенкам земля — начиналась артиллерийская подготовка. Соковнин с командирами артдивизиона и роты танков перебрались в ближнюю щель. Черный дым разрывов прикрыл позиции немцев. Что-то горит, и морозный туман с мелким нафталиновым инеем сверкает.

— Это твои сюда бьют? — спросил Соковнин довольно командира артдивизиона. — Порядок. — Ему нравился новый веселый смысл, приданный войной этому короткому слову.

Командир роты танков также одобрил огонь — пушки били туда, где должны были пойти его танки. Теперь час до атаки. От короткого сна ломит веки. Кто знает, может быть, именно отсюда, откуда будет наступать батальон, и начнется великое обратное движение? Ах, красавица Москва… особенно в первый снег. Когда упала бомба возле Центрального телеграфа? Он так и не заметил тогда, шестого ноября, уцелел ли цветной глобус над входом. «А если окопы, вырытые вашими руками, Марина, и не удастся использовать, — не огорчайтесь, всё к лучшему!» Еще тридцать пять минут. Хорошо ведут подготовку… немцы сейчас запрятались в землю. Надо поднять батальон к рубежу атаки, к линии разрывов снарядов, чтобы не дать немцам опомниться. Теперь уже нельзя отвести взгляд от стрелок часов. 8.10. Синева утра обмялась. Жалко, что не успел побриться. Что делают сейчас люди в траншее? Тот, вчерашний, хозяйственный? Наверное, последние сладчайшие затяжки из прилипнувшего к пальцам окурка. 8.20 — десять минут до атаки.

— Передайте в роты — начать выдвижение на рубеж атаки! — крикнул он, нагнувшись в сторону блиндажа, телефонисту.

Команду передали по ротам. Еще минуты выжидания. В смягчившейся синеве уже видны поле и проступающие, точно на медленно проявляемом негативе, крайние домики села.

— С НП командира полка красная ракета, товарищ комбат, — доложил наблюдатель.

— Давай зеленую ракету! — не отрываясь от окуляров стереотрубы, приказал Соковнин сигнальщику.

Со свистом поднялась в воздух и на мгновение повисла, точно огонек семафора, открывающий путь, зеленая ракета. Пошли. Он увидел, как залегшие на рубеже атаки бойцы — там, где только что перестали рваться снаряды, — ворвались в передние траншеи немцев. «Молодцы! Хорошо идут», — сказал он сам себе вслух. Второй батальон наступает справа — к девяти часам утра он должен занять домики выселок, батальон слева — ворваться в траншеи. Но ключ там — на высоте, где уже проступает в утреннем тумане церковь с кладбищем. Первая рота преодолела траншею, идет дальше. Что со второй ротой, почему она не выходит из траншеи? А… два пулемета справа прижали и не дают подняться.

— Огня, огня… по второй траншее — всем дивизионом! — крикнул он командиру артдивизиона.

Что-то в черном дыму разрывов летит в воздух — может быть, балки накатов или фигуры немцев. Дивизион прекратил огонь. Из траншеи начали выбираться бойцы второй роты. Соковнин с облегчением вздохнул. Внезапно с левого фланга стали выползать на пригорок немецкие танки. Они вели по наступающим огонь из всех пушек.

— Передайте командиру полка — танки противника, пять штук, с южной окраины атакуют батальон во фланг. Прошу огня, — приказал он телефонисту.

Несколько минут спустя с гулом пронесся первый снаряд, за ним — другой. Один из танков, тяжело переваливавший через снежный сугроб, вдруг остановился, его вторично накрыл снаряд; танк начал гореть. Остальные повернули обратно. Когда дымы разрывов отнесло в сторону, стало видно, что первая рота ворвалась в окраинные домики. Все огороды на спуске чернеют от бегущих. Командир роты просит огня по церкви: оттуда бьют два немецких танка.

— Как окраина?

— Занята, товарищ комбат.

— Дать по церкви огонь!

Он едва удержался, чтобы не обнять запыхавшегося посыльного от командира роты. Теперь туда, через поле, к окраинным домикам. Связисты, следующие за ним, не поспевают тянуть связь. Снег становится глубоким, пот течет по спине. Отсюда, с подъема, видно, что вторая рота тоже ворвалась в село. Молодец командир дивизиона, дал хорошего огонька по церкви — немецкие танки молчат. Бледное, мертвое пламя вдруг поднимается с левой стороны над селом. Противник поджигает дома, — значит, отходит… Он торопливо расправил на подоконнике в окраинном домике склеенную полукилометровку. Единственная дорога отступления — левее церкви: целиной, по глубокому снегу не уйдут. Надо решать все немедля — самому, на месте, связи с командиром полка еще нет. Соковнин повернулся к командиру танковой роты.

— Слушай, Савченко… все твои танки на левый фланг. Посажу на них свой резерв и взвод автоматчиков. В километре от села есть высотка и перекресток дорог… вот, смотри. — Он несколько раз, кроша карандаш, обвел кружком нужное место на карте. — Задача: танкам и резерву захватить стык дорог во что бы то ни стало…

Он сорвал с себя шапку и отер мокрый лоб. Десять минут спустя он был уже на кладбище возле церкви. Танки на полной скорости скрылись в поднятом ими снежном буране. Сейчас все решается минутами. Уже видно, что, покинув село, немцы скопились в рощице, чтобы оттуда пробиться на запад. Левая половина села в огне. Обрушиться всем батальоном на рощицу, выбить немцев из рощи. Все становится математически точным… Связисты уже успели протянуть связь.

— Командира дивизиона. Всем дивизионом дай огня по роще справа.

Он еще держал трубку в руке, когда ветки, обломки стволов, целые деревья полетели в воздух. Теперь, после огневого налета, в атаку на рощу идут обе роты. С высоты видно, как из рощи в сторону дороги начинает вытекать колонна отступающих. Соковнин протер стекла бинокля. Там, на синеватой черточке делений, справа — решение всей задачи… там поджидают отступающих танки. Еще четверть часа. Теперь он услыхал орудийные выстрелы и пулеметные очереди. На полной скорости, стреляя из пушки, несся навстречу отступающим головной танк. Снежное поле сразу начало чернеть от бегущих, падающих, вязнущих в глубоком снегу. Сейчас весь батальон на преследовании. Он знал, что задача уже решена, управление боем в его руках. Движение слева: далеким обходом устремляется на преследование второй батальон. Теперь вся масса полка на поверхности, в действии. Из основного удара его батальона, точно прорвало плотину, возникло это всеобщее движение. Взвывая на первой скорости, взбирается на гору, к кладбищу, выкрашенная в белую краску машина. Еще на ходу выскакивают из нее Мышкин и знакомый командир артиллерии.

— Хорошо сработано! — кричит Мышкин.

Лишь через несколько дней, когда был уже решен не только этот бой за село, а еще и бои за десятки других сел, и почти пять суток полк прошел в стремительном преследовании бегущего, бросающего танки, машины, орудия противника, — только тогда понял Соковнин, что, начавшись подобно горному обвалу или разливу реки, движение это разрослось до наступления по всему фронту. Казалось, перелом в войне, которого так ждали все, которого так ждал он, наступил: изгнание немцев началось и теперь будет лишь шириться. Все становилось иным, иными стали люди, осознавшие силу нанесенного ими удара, но иным стал и он сам: труд войны определял победу, и теперь самое главное было — в этом труде.

Огромные силы были приведены в действие, и Москва, которую немцы рассчитывали занять до начала зимы, была для них теперь навеки потеряна.

 

XXI

В большом, наполовину сожженном селе под Боровском Соковнин едва разыскал в темноте декабрьской ночи дом, где разместилась часть людей его батальона. Остальные были разведены но редким, случайно уцелевшим на сплошном пепелище домам. Тонкий, как лезвие, недавно народившийся месяц стоял в небе, застланном сизым дымком зимней стужи. Дом, занятый людьми батальона, хранил еще следы недавнего немецкого постоя; окна были снаружи забиты досками, и огромные охапки соломы, служившей немецким солдатам подстилкой, выброшены во двор. Тесно прижавшись друг к другу, на полу спали утомленные люди. Только возле печки с висящей на одной петле дверцей сидели двое, разогревая банку с мясными консервами.

— Погрейтесь, товарищ старший лейтенант, — сказал один из них, вглядевшись сквозь принесенное морозное облако, и Соковнин узнал того обстоятельного, старшего срока, ефрейтора Костина, который перед атакой попросил табачку. Другой был румяный, со светлыми усиками, бывший столяр мебельной фабрики, не раз мастеривший ладные вещи для полкового обихода.

— А вы что же не спите? Дневальные, что ли? — спросил Соковнин.

— Да нет, не дневальные… так просто, беседуем, — сказал столяр. — Да вы садитесь поближе, товарищ старший лейтенант… Мы вот насчет чего речь ведем: что немцы всё жгут впереди.

Соковнин присел к печке и протянул к огню озябшие руки.

— Значит, не надеются вернуться — что жгут, — сказал ефрейтор. — А все-таки, скажу вам сердечно, товарищ старший лейтенант… смутно на душе у каждого.

— Еще бы не смутно, — отозвался столяр. — К самой Москве подобрались. Наверное, от мебельной нашей фабрики в Дятлове одни головешки остались, — добавил он со вздохом. — Теперь, однако, шабаш. Теперь Москвы им не видать. Может, поужинаете с нами, товарищ старший лейтенант, — добавил он душевно и стал доставать раскалившуюся банку с консервами.

— Ну что же, если не обижу…

Ефрейтор достал из вещевого мешка вилку, аккуратно завернутую в тряпочку, чтобы не погнулись зубцы, и соль. Может быть, у такого же огня очага, в зимнюю стужу, в нашествие французов свыше ста лет назад, тоже где-нибудь возле Боровска или Вереи, делили предки хлеб-соль друг с другом и верили в торжество своей правды.

Они принялись есть, поочередно доставая из банки консервы и поднося их над куском хлеба ко рту.

Ветер, рванувшийся в трубу, пыхнул языками пламени из печки. Столяр вскочил и ловко сбросил с полы полушубка Соковнина несколько тлеющих угольков.

— Ты думаешь, легко человека поднять, если он в дело не верит, — сказал ефрейтор, — в такую-то стужу да ветер… делал бы ты, столяр, стулья да шкафы, да я бы на конюховском деле в колхозе сидел… ну и съели бы нас немцы — тебя с твоими столами, а меня с хомутами. Они вот, говорят, на Украине баб в плуги запрягали под озимые землю двоить. Да кнутиком по голым икрам стегали.

Он аккуратно, до прижатого между ногтей окурка, докурил свою самокрутку и с сожалением кинул ее в огонь.

— Как, товарищ старший лейтенант, думаете, — спросил он, поглядев на Соковнина вдруг просветленными глазами, — долго ли без останову гнать его теперь будем?

— Ну, войны на нас с вами еще хватит, — сказал Соковнин.

Четверть часа спустя, неохотно расставшись с благословенным теплом затопленной на всю ночь печи, он вышел из дома. Серп месяца уже не был виден, только по временам выскакивал он на мгновение из туч, словно зыбкая ладья. Соковнин пошел мимо пепелищ, мимо остовов печей некогда обширного села. То, что испытывал он с первого дня наступления, испытывали люди его батальона, испытывал полк, испытывал весь народ. Подобно месяцу, ныряющему в эти несущиеся облака, была видна еще далекая цель, но никакая зимняя буря уже не могла затмить нарастающего сияния светила.

Соковнин дошел до одного из крайних домов, отведенного ему под ночлег, и постоял на крыльце, прежде чем войти в дом. Порывом ветра, глухо прошуршавшего в омете соломы, снесло клубящуюся тучу. В снегах, окованная стужей, лежала Советская страна, которая могла лишь победить, и ничто иное было невозможно…

 

XXII

Великое движение народных сил определило судьбу этой долгой и необычайно суровой зимы. Там, на севере, решалась судьба Москвы, и взоры всего народа были обращены в ту сторону… Октябрь принес ухудшение на Западном направлении. Возле сырых, расклеенных на стенах листов сводок невесело толпились озябшие люди. Рано стало холодно даже здесь, на Дону. В конце ноября, отброшенные от Ростова, немцы засели на зиму по побережью Азовского моря и дальше на север, захватив часть Донбасса. Но Москва, Москва… «Неужели возьмет?» — серея в лице, говорили в станицах, отходя от листов сводок. Тогда вся временная тишина здесь, в степях, казалась немилой, и дома не находил человек привычного тепла. Часть казачьих полков уже принимала участие в происходивших боях, часть проходила боевое обучение. Царапая подковами наст, одолевали степные пространства донские выносливые кони, и ветер едко задувал казакам под башлыки.

Казачий полк, в который попал Икряников-младший, стоял сначала возле Новочеркасска, потом его перевели в Котельниково. Было начало декабря, и зловещая тишина выжидания простерлась над степью. Но степь, обычно глухая в это время года, была полна движения. На Дону знали, что отброшенные от Ростова немцы готовят к весне или к началу лета удар. Но сейчас решалась судьба Москвы. И судьба эта решилась. У расклеенных листов сводок, повеселевшие и толкая друг друга, толпились казаки.

— Что, попробовал хриц Москвы?

— Ему теперь под Москвой холку намнут!

— Эх, морозцу бы еще побольше, морозцу…

— Там с москвичами сибиряки хорошо работают.

— А казаков там, думаешь, нету? Казак на коне где хочешь пройдет.

— Гутарят — казак с конем теперь в войне не нужен… куда ему с конем против танка? Глупость одна: казак себя уже не в одном бою показал и еще покажет…

Но главное было, что перелом наступил, что Москву не возьмут. Зима стала легче, и легче вдыхала грудь натруженный морозом степной воздух. Все ничего: и мороз, и то, что в покинутом доме осталась казачка с малыми детьми, — лишь бы гнать врага и не дать ему опомниться…

Получив тяжелый удар под Москвой, немцы готовились теперь решить дело на Дону, на Кубани и Волге.

 

XXIII

Всю долгую зиму холодный степной ветер нес ледяную крупу. Прихваченная морозом, так и не снятая осенью кукуруза звенела жестяными листьями. Безрадостная степь, вся в кисеях ледяной поземки, выла и неслась навстречу путнику. Великое множество людей прошло по ней, обычно безлюдной в это суровое время года. То, пригибаясь к луке седла, раскачивались в мутной мгле на своих крепких низкорослых конях донские казаки; то, будто стадо допотопных животных, двигались закутанные в чехлы тяжелые орудия; то, стреляя из выхлопов застывших моторов, одолевали зимнюю пустыню тракторы, волоча повозки и военные фургоны, крытые брезентом с окошечками. День за днем, останавливаясь только на ночлег, чтобы не сбиться с дороги в степи, двигалось все это в ту сторону, где, готовясь к долгой степной зиме, уже зарывался в мерзлую землю враг.

Черной ночью, в самом начале весны, Макеев подошел к родному селу, где жила его мать. Все было безмолвно в этой темной степи. Ни огонька, ни собачьего лая. Только тревожно шуршали и вздрагивали под ударами ветра поваленные стебли кукурузы. Он спустился к речушке и долго искал знакомый мостик. Мостика не было. Где-то внизу в черноте журчала освобожденная вода. Повсюду на степи уже бежали в эту позднюю весну ручейки, и на речных поймах лежали глыбины льда, острым маслянистым блеском сияя на солнце. Он пошел вдоль берега реки, подмерзшего за холодную ночь. Около запруды еще лежали большие булыжники, которые только в одном месте растащила вода. Он осторожно, нащупывая камни ногой, перебрался по ним в темноте на другой крутой берег. У самого берега, где женщины обычно полоскали белье и где стояла на откосе кустарная фабричка, сейчас лежали обгорелые бревна. Широкое покатое поле уходило по обе стороны некогда по-степному просторной улицы. Только горький запах гари, особенно ощутимый в холодной свежести ночи, напоминал о недавнем пожарище. Скользя и оступаясь, Макеев стал подниматься в гору. С тоской оглядывал он затем неузнаваемые улицы. Неужели только одно черное пепелище осталось на месте родного дома? Нет, дом уцелел, он опознал его в темноте по крылечку. Он осторожно постучал и поскреб по окну. Все было темно, дом казался покинутым. Внезапно знакомым скрипом скрипнула низкая дверца.

— Это я — Саша, — сказал он в черную щель приоткрывшейся двери.

За дверью ахнули, его впустили. Дрожащими руками, звеня стеклом о жесть, мать стала зажигать в темноте лампочку.

— Ох, сынку! — сказала она и прижала к своей груди его голову.

От знакомого тепла ситца, от материнской груди, от этого найденного вновь в черноте степной ночи родного дома у Макеева заломило глаза, и тугая боль в переносице долго не давала ему сказать ни одного слова.

— Мамо, мамо, — сказал он наконец, уже не стыдясь этой боли: все-таки увидел он ее еще, затерявшуюся в черную годину.

Прижимая к себе его заросшую голову, она гладила ее, как в детстве, торопливыми частыми движениями, точно успокаивая его и примиряя с тем, что случилось.

— Чуяла я, сынку, что придется нам свидеться, — сказала она так просто, как будто только на день разлучила их судьба.

Керосину в лампе было на дне, и фитиль шипел и потрескивал.

— Загасите свет, мамо, — сказал Макеев уже твердым голосом. — Сейчас не нужно огня.

Она торопливо загасила огонь, и они остались в темноте.

— Не думал я, что живой вас найду, — сказал он, расстегивая на себе полушубок. — Они, звери, ни младенца малого, ни старика старого не щадят. Говорите все, мамо.

— Что же мне сказать тебе, Сашенька? — спросила она горько. — Нет нашего с тобой села… ничего не осталось. Все дома спалили, людей поугоняли… кого окопы рыть, кого с собой забрали невидо́мо куда. Ни птицы, ни животинки — ничего не оставили. А народу поубивали сколько…

Она замолчала, только по клокотанию в ее горле он понял, что она не пересилила себя и заплакала.

— Вы сядьте поближе, мамо, — сказал он с нежностью. — Они еще не весь свет спалили, не всех людей погребли. Може, я вас еще поутешаю немного. — Она села с ним рядом, и он обнял ее за худое старушечье плечо. — Есть еще сила, мамо, — сказал он, теснее, точно дорогую находку, прижимая ее к себе. — За все ваше горе, за стариковские слезы ваши — за все она отплатит, дайте срок.

— Я, сынку, ни одной слезинки не выронила, — сказала она с жесткой, знакомой ему с детских лет выдержкой. — При тебе первую сронила.

Она сидела рядом с ним в темноте, твердая, несмотря на годы.

— Они, мамо, за все полностью ответят, — сказал он не сразу. — Вы об этом не сомневайтесь.

Теперь только пришла минута поведать, как пробрался он сюда в тылу у немцев. Она выслушала его, казалось, безучастно.

— Школу нашу новую, хорошую сожгли, — сказала она, — кино наше спалили… У Митрофановых всех четырех сыновей увели с собой в степь. В балке, може, шестьдесят человек покровских свалили. Курочкина хромого утюгом прямо в швейной убили…

Он выслушал все.

— Что же мы так сидим с вами… — сказал он вдруг. — Вы, думаю я, хлеба настоящего давно не кушали.

Он развязал свой мешок, достал хлеба и протянул ей. В темноте она начала есть, — горе, голод, одинокая старость встретили его тут, в уцелевшем чудом родном доме.

— А как, немцев много кругом? — спросил он осторожно.

— Ни… большая их сила наперед ушла. Только в школе комбайнеров, може, штаб их, може, еще что помещается.

Она жадно ела хлеб, и Макеев дал ей насытиться.

— Вы меня куда-нибудь схороните, — сказал он, — чтобы не застал кто случа́ем. А раненько вы мне еще порасскажете.

Она медлила, и он почувствовал в темноте, что она перестала жевать хлеб.

— Ты думку какую имеешь, за́раз матери говори, — сказала она строго. — Я еще только твои шаги услыхала, а уже знала, что — ты…

Он помолчал.

— Что ж, мамо, скрывать от вас мне нечего. Може, маленько поквитаюсь… а то счеты не сходятся. Утром мы с вами обо всем потолкуем.

В темной кухоньке, где летом обычно жужжали и толклись мухи, он лег на знакомую скамью. После ветра весны и длинного степного перехода густая блаженная истома, как в детстве, поползла к концам пальцев, потом к натруженным усталым ногам. Уже в полусне почувствовал он, как руки матери подтыкают худую уцелевшую одежонку, которую навалила она на него для тепла.

Он проснулся в тот утренний час, когда только едва посинело низенькое, завешенное дырявой ряднинкой окно. Мать уже не спала. Согнувшись («Совсем древняя стала», — подумал он с болью), она ломала сучки, и жалкое тепло едва розовело в искрошившейся печке.

— Вы, мамо, чаю мне не грейте, — сказал он, разом поднявшись и стирая тылом руки остатки сна с глаз. — Не надо, чтобы дым был виден над домом. Хотелось бы мне на наше село посмотреть. Где у немцев здесь караулы, не знаете?

— Нема на селе караулов. У склада только при школе стоит часовой.

— А на складу что? — спросил он не сразу.

— Там у них снарядов до самого верха наложено… може, для пушек, може, еще для чего.

Он подошел к ней и взял ее за плечи.

— Слушайте, мамо, — сказал он коротко. — Мне на вас негоже беду накликать. Ухожу я от вас, будто и не заходил никогда. И имени моего не поминайте, не надо. Только поскачут скоро по степи наши красные конники… недалёка та зорька. — Он достал из своего мешка хлеб и три куска сахару. — Сердце свое я вам оставил бы, мамо… а больше ничего нет со мной.

Слезинка защекотала ему ресницы, и он незаметно сморгнул ее. Ах, мать, мать… взять бы на руки ее сухое, легкое тело и унести с собой, как носила она его в детстве, через всю широкую степь и согреть и сохранить ее последние годы… Она стояла перед ним, опустив руки с толстыми синими жилами, знакомое родимое пятно, еще более потемневшее от времени, было близко от его лица, и откуда-то из детства, из прошлого, из самой далекой глубины его жизни смотрели темные, скорбные и все еще прекрасные глаза.

— Что ж, сынку, — сказала она с какой-то непоколебленной ясностью. — Може, нам еще солнце и засветит… Закрой-ка глаза, — приказала она.

Он закрыл глаза, и по легкому, едва ощутимому движению высохшей ее руки возле его лица он почувствовал, что она его перекрестила. Нет, были сухи ее глаза в этот час расставания, ни единой слезинки не сронила она, гордая доверием, которое он ей оказал, и высокой целью, приведшей его сюда в глухой час.

— Я задами пойду, — сказал он уже деловито. — Если свидеться не придется, вы обо мне не плакайте, мамо… А другой дороги у меня нету и не может быть.

Он толкнул низкую дверку крыльца и быстро сошел со ступенек в глубину сада. Старые уцелевшие яблони еще стояли в саду. Когда-то обертывали их на зиму соломой и хворостом от оголодавших за зиму зайцев. Он стал пробираться задами. Ни один петух не прокукарекал в этот час рассвета, — все было мертво в опустошенном селе. Точно каменные бабы на степи, стояли печи на месте сожженных домов. Он узнавал иногда по затейливым изразцам, кому они давали тепло.

Так прошел он все село по задворкам и снова спустился к реке. Чернела и журчала вода меж камней. Знакомая силосная башня одиноко высилась посреди поля. Направо, в рощице, еще смутно видной в рассвете, белело длинное здание школы комбайнеров. Немецкий часовой, видимо озябший за ночь, стоял у больших ворот сада. Дождевой плащ острым горбом торчал за его спиной. Макеев вспомнил в этот миг жалкое тепло в искрошившейся печи, и то, как мать провожала его, и ясную веру в лучшее ее несломленной души. «За все ваши слезы, мамо, за все ваше горе поквитаюсь», — сказал он почти вслух в синеву этого весеннего степного рассвета.

Он шел теперь вдоль русла реки в тени высокого берега. Одинокая звезда, слабо блиставшая в рассветающем небе, исчезла. Легкий ветер, полный мятного запаха утренней свежести, прошуршал в коричневатых кустах. Начиналась степная весна. Лед прошел по реке, и еще стыло, не спадая, стояла вода на займищах. Откуда-то из глубины нарастал полный, сильный свет утра, и Макеев остановился у заводи, чтобы умыть лицо. Он встал на колени возле самой воды и набрал полные пригоршни. Опять жила, журчала, бежала освобожденная вода, и возле самой ее поверхности увидел он на склонившейся иве густо побежавшие пушистые сережки. Несколько капелек, которые сронил он на них, висели и дрожали на серебристом тонком их ворсе. И уверенность в этот миг, что — пусть все сожжено и разрушено — все будет построено заново, может быть, лучше, прочнее и надежней, чем прежде, наполнила его почти счастьем…

Он умылся и напился воды. Острый холодок наполнял теперь свежестью его сильное тело. Где-то на пороге уцелевшего дома, может быть, стояла мать, глядя поверх пепелищ в его сторону… Он шел и вдыхал полной грудью влажную свежесть утра, и все-таки не хватало дыхания, чтобы вместить в себе и эту степную весну, и встречу с матерью, и предстоящий труд потаенной борьбы, какую вели тысячи таких же, как и он, по всей широкой степи, до самого Азовского моря…

 

XXIV

Была уже весна, и начиналась распутица. Оттаявший после стылой зимы чернозем пудово прилипал к сапогам, и Макеев подолгу отковыривал палкой тяжелую липкую землю. В придорожных канавках стояла вода. Узкие почерневшие косы снега еще лежали в поймах ручьев и степных балочках. Но солнце в полдень уже пригревало, и час-другой пахло весной. Зима была прожита, как долгая жизнь. После гибели Грибова почти три месяца действовал он в разросшемся отряде Суровцева. Немцы, подтянувшие силы, шарили в поисках партизан даже в самых глухих хуторах. Пришлось скрываться от них и в степи, и у знакомого егеря в знаменитом заповеднике по пути в Мелитополь, и на косах у рыбаков возле моря…

Многое испытали враги от партизанской руки; они начали бояться и степи, и ночного отдыха, и кустов акации при дороге, которые прочесывали на всякий случай из автоматов. Но и партизаны недосчитывали многих в своих рядах. Приходили новые взамен, присоединялись целые отряды с пулеметами, но ни одного из тех, кто начинал это дело, уже не было.

К весне начался угон немцами людей в Германию. Их гнали партиями, как арестантов, и длинные серые вагоны или теплушки, набитые до отказа, увозили в неизвестность — и, вероятно, навсегда… Какая могла быть надежда уцелеть и вернуться?

Теперь от подпольного руководства партизанским движением Макеев получил приказание пробраться в Донбасс. Черные степные дороги развезло, и немцы не могли сдвинуться с насиженных за зиму мест. Но они готовились к новому натиску. Тяжело груженные поезда они гнали на восток, и всюду по пути строили склады, аэродромы и готовили запасы горючего. Весна была поздняя, и распутица охватила всю степь до самого моря. Отброшенные в ноябре от Ростова, немцы зимовали в Таганроге. Над Азовским морем дул верховой ветер, как всегда в эту пору, гнавший воду на отмели. Крупная бурая волна плескалась о берег. Было сыро и холодно. Когда-то немцы уже побывали здесь, и из Ейска на катерах и баржах шли смелые люди отбивать Таганрог. Не одна их братская могила осталась на высоком берегу возле самого Таганрога, откуда далеко видно серое вялое море и широкое гирло Дона…

От шахтерского поселка к поселку, избегая больших дорог, Макеев пробрался наконец сквозь занятую немцами часть Донбасса к линии фронта. В штабе полка его долго допрашивали и направили в штаб дивизии, откуда он попал наконец в штаб фронта. Он был опять среди своих, дома.

В низеньком, знавшем партизанские дела не хуже, чем сам он, майоре Макеев с удивлением узнал того самого Ивлева, от которого получил указания еще осенью, в глухой балочке…

— Вот уж не ожидал, что увижу вас снова! — сказал он обрадованно.

Но и Ивлев тоже был рад их встрече. Нет, не забыть никогда ни степной балочки с десятками нор и пещер, ни светлолицего обстоятельного учителя Кухоньку, ни того зимнего тугого рассвета, когда, обжигаемый ветром, летел он на «У-2» назад, через линию фронта…

— Ну, докладывайте по порядку, — предложил он Макееву.

Ивлев долго и обстоятельно записывал все в черную маленькую книжечку.

— Что ж, товарищ Макеев, — сказал он затем. — Сейчас дадим отдохнуть вам недельку. А там снова в путь… летом предстоят операции пошире. У нас есть перехваченные сведения, — добавил он с довольством, — что немцы партизанское движение на юге расценивают как настоящее бедствие. — Он аккуратно спрятал в карман гимнастерки свою записную книжечку. — Вы где это время будете?

— Да хотел бы в Кадиевке.

— Знакомые у вас в Кадиевке есть?

— Должны найтись. Наших криворожских туда много ушло.

Но Ивлев медлил расстаться с ним, и глаза его воспоминательно щурились. Был человек этот оттуда, где сам он провел почти целых полгода, узнав великую правду народной борьбы.

— Вы пока являйтесь в обком… получите там указания. А насчет специальных дел мы с вами еще побеседуем. Борода у вас только седая пошла… не по возрасту, — добавил он не то горько, не то шутливо.

День спустя в шахтерской парикмахерской в Кадиевке Макеев сбрил бороду. Лицо его помолодело, но морщинки остались, и тонкое серебро у висков поблескивало — год назад его не было… У шахтного управления, куда пошел узнать о криворожских шахтерах, он встретил Икряникова. Они долго жали и трясли друг другу руки.

— Я думал — ты и не жив… — сказал Икряников, — много наших криворожских шахтеров погибло.

— Нет, жив, как видишь, — ответил Макеев. — А ты давно здесь?

— С самой эвакуации работаю. А ты где был это время?

— Так… в армии сначала, а потом по снабжению, — сказал Макеев неохотно.

— Ну, как ты скажешь, — спросил Икряников, понизив голос, — не доберутся они сюда? Они ведь Донбасс в покое не оставят.

— Конечно, пробовать будут. Может, и дальше еще проберутся… только это войны не решит.

Икряников недоверчиво посмотрел на него.

— Что ж, их все так пускать да пускать?

— Ну, где-нибудь да прижмем, — усмехнулся Макеев. — Мы одни воюем, а их сколько — посчитай. Румыны воюют? Воюют. — Он загнул палец. — Итальянцы на самый Днепр пробрались… откуда их принесло!

— Чего же они воюют? — спросил Икряников угрюмо.

— А немцы их гонят. Ты здесь один?

— Нет, с женой. Сыновей моих тоже разбросало кого куда. Я думал сначала к брату на Дон подаваться… а он уже с прошлого года в казачьем полку. Ах, Дон, Дон… неужели они и на Дон проберутся? — Он шагал рядом с ним, большой и черный, похожий смуглостью на цыгана. — Ты заходи, я в девятом бараке живу, — сказал он на прощание. — Там наших много. Грибова жену помнишь? И она вместе с нами.

Кровь как бы сразу вылилась из сердца, — Макеев набрал дыхания.

— Мне бы ее повидать…

— Или от мужа что имеешь?

— Да… при случае просил передать.

— Так ты заходи… четвертый отсюда барак. Она в ночной смене… должна быть сейчас дома.

Макеев медленно и не ускоряя шага пошел к бараку. Многое из пережитого им было тайно связано с нею. Не в одну бессонную ночь вспоминал он опрятную комнату и ловкие, проворные руки, собиравшие для него к ужину, и слезы, которыми она оплакала и свое сиротство, и его уход… Может быть, выдумано было все это от одиночества и тоски по родной душе? Почти год прошел с той поры, а по счету войны — десять лет… может быть, чужим, равнодушным взглядом встретит она его и уже давно у нее своя жизнь? Он сумрачно поднялся по ступенькам барака. Барак был пуст в эти дневные часы — все были на работе, или в кооперативе, или спали после ночного труда мертвым сном.

Стриженная по-мальчишески девочка встретила его в коридоре.

— Вам кого? — привыкшая к многолюдству, с готовностью спросила она.

— Грибову знаешь?

— Третья дверь налево… — и она хотела опередить его, чтобы показать.

— Не надо, — остановил ее Макеев. — Я сам найду.

Он подошел к третьей двери и, выждав, постучал. Феня открыла ему дверь. Она не узнала его в сумраке коридора и вглядывалась.

— Постарел, наверное, если не узнала? — сказал Макеев, входя.

Она не охнула, только вся краска мгновенно отхлынула от ее лица.

— Александр Петрович… — сказала она помертвевшими губами.

Он снова набрал дыхания, не зная, что сказать и с чего начать.

— Откуда же вы? — И по тому, как медленно он опустил голову, она все поняла. — Я думала — вас и на свете уже нет… почти целый год прошел, — сказала она, ужасаясь, что не выдержит и сейчас заплачет.

Он взял ее руку в свою.

— Год… сто лет, а не год! — сказал он. — Постарел?

— Нет, отчего же… устали, наверное.

Она тихо высвободила руку из его руки. Ее глаза смотрели на него вопросительно, и она уже не скрывала блеснувших в них слез.

— Про мужа хочешь спросить? — Он помолчал. — Погиб геройской смертью Грибов.

Ее глаза все больше наливались слезами, и она заплакала наконец. Он выждал.

— Слушай, Феня, — сказал он затем. — Может, и не ко времени говорю, но должен это сказать… — Она сидела, опустив свою темную голову с завитками возле маленьких розовых ушей. — С того самого вечера, как ушел я из Кривого Рога, как был у тебя, все думал: где ты и как ты? А может, по-новому уже сложилась твоя жизнь?

Она медленно подняла голову и несколько раз повела ею из стороны в сторону:

— Нет, Александр Петрович, никого у меня нет на всем свете… Одна, как есть.

— Ты хоть вспомнила разок обо мне? — спросил Макеев.

— Я о вас не один раз вспоминала, Александр Петрович, бога молила, чтобы сохранил вас да Володю… на какое опасное дело ушли. Степной ветер зимой загудит, а я о вас думаю: где вы да Володя?.. Что же, не получилась у нас с ним любовь, а все-таки он мне муж.

— Слушай, Феня, — сказал он твердо. — Как бы у нас с тобой ни сложилось, а об одном давай уговоримся: имя Грибова чтобы для тебя свято было, он свой долг перед народом выполнил… Будет время — может, народ ему памятник поставит.

— А как же… а я разве… — прошептала она.

— Он о тебе не одну думку имел… а что ты женой друга была — от этого ты мне только дороже.

Он снова взял ее за руку, и на этот раз она не отняла руки.

— Горя не выстрадаешь, Феня, счастья не найдешь… Мне бы не одну жизнь, а две жизни нужно, чтобы за все отплатить.

Но они были вместе. Степь осталась далеко позади. Все думы его одиночества, вся тоска по родной душе — все стало очевидностью, все было в его руках. Он не посмел ничего больше добавить и почти неслышно, как бы боясь спугнуть налетевшее, вышел из комнаты. На крылечке барака он сел на перильца. С крыши стучала капель. Сырым и грустным, как всегда в эту пору, был мир, полный тишины таянья. Макеев скрутил папироску, но так и не закурил ее. Феня решала сейчас и свою и его судьбу, и нужно было, чтобы она все обдумала сама с собой. Только много позднее он решился вернуться. И по тому, как разом, лишь ждавшая его возвращения, она подалась в его сторону, он понял, что все решено.

…Был уже сумрак ранней сырой весны за окном комнаты.

— Надолго ли со мной? — спросила она.

— На целую жизнь, — ответил он. — На целую жизнь, Феня. Только до этого надо еще большую дорогу пройти, — добавил он, как бы отвечая самому себе.

Но и она сама приняла, как залетную гостью, это короткое счастье их встречи.

Капли дождя тяжело упали на крышу. Первый весенний дождь обрушился с нарастающим шумом, как бы смывая долгую зиму и все, что за многие месяцы человек пережил.

 

XXV

Спугнутые войной, птицы не вернулись в этот год к своим гнездам. Пустые стояли скворечники, и не было обычного грачиного шума в больших черных шапках гнезд на деревьях городского сада. Но и ее гнездо, Фени, было свито ненадолго. Она старалась не пропустить ни минутки в этой кратковременной встрече. Утром, собирая к столу, чиня обветшавшее мужское белье или ночью долго глядя на утомленное, ставшее единственно близким лицо Макеева, она знала, что все это ненадолго…

Раз утром, строгий и словно отчужденный, Макеев встал раньше обычного. Ночью, чуткая к каждому его вздоху и движению, она знала, что какая-то новая большая забота не дает ему уснуть. Она собрала к столу, ни о чем его не спрашивая. Он молча пил чай, обращенный к своим мыслям.

— Вот что… надо мне сегодня по одному делу уехать, — сказал он наконец.

— Надолго? — спросила она как бы мельком.

— Да нет…

— Ну что же, — согласилась она легко. — Хлеба на дорогу надо будет взять на два дня.

И он уехал — так же молча, ничего ей не сказав. Только когда захлопнулась дверь за ним, она упала ничком на постель и заплакала. Но через день, как-то по-новому подобранный и словно повеселевший, он вернулся. И опять были мир и долгий вечер, когда надо было говорить полушепотом, чтобы не услыхали соседи… Облокотившись и подперев голову, Феня смотрела на его лицо. Приспущенный фитиль в лампочке едва давал свет.

— Расстаться скоро придется нам с тобой, — сказал он вдруг, — надолго ли, накоротко ли — сейчас ничего не скажешь. — Она знала это, и только ее сердце жалобно сжалось. Он вспомнил последнюю двухдневную свою поездку в штаб фронта и почти пятичасовой разговор с майором Ивлевым. — Мне с тобой на всю жизнь остаться надобно, а не на неделю и не на месяц… а это завоевать надо, Феня.

— Опять туда пойдешь? — спросила она.

— Туда. Там меня ждут. Только ты ни слова никому… разное еще может случиться, тогда тебя не помилуют.

— Обо мне что говорить, — горько усмехнулась она. — Твоя-то жизнь подороже моей, Александр Петрович…

— Слушай, Феня, — сказал он серьезно и строго. — Или могила нас с тобой разлучит, или к тебе на всю жизнь вернусь… а другого ничего не может быть. И где бы я ни был, и сколько бы я ни был — ты жди!

Она молчала и как бы слушала себя самое… стиснутая за многие годы, только теперь начала жить ее душа.

— Долго ли, Сашенька, нам радости ждать? — спросила она уже по-женски.

— Потерпеть надо, Феня. В этой войне не так, чтобы настолько или настолько победить… а чтобы совсем победить.

— А доживем ли? — шепнула она.

— Доживем. Надо дожить, — сказал он с твердостью.

Под утро, когда он уснул наконец, она долго лежала рядом, слушая стук его сердца. Всего этого не будет через день. Степь скоро просохнет, и далеко уйдет он по ней. Не было ни письма, ни вести от Наташи. «Добралась ли она до дому?» — горестно и не в первый раз спрашивала Феня себя. И сама Кадиевка с ее пустыми гнездами и скворечниками тоже словно насупленно и настороженно выжидала близких событий войны.

Апрельским утром она проводила Макеева. Он ушел так же незаметно, как и появился.

Мягкий ветер дул со степи. До линии фронта Макеев должен был добраться на военной машине. Перед уходом ему нужно было еще побывать у Ивлева. Она вышла вместе с ним, неся узелок с собранными на дорогу бельем и едой. Была та первая, робкая пора запоздалой весны, когда вот-вот должны вылупиться из почек первые острые листики, похожие на клювы птенцов. Копры далеко уходили над шахтами, и знакомый блеск выданного на поверхность угля веселил взор, но угроза нависла уже и над этой, не захваченной немцами частью Донбасса. Наступления они еще не начали, но его ждали, и все сведения были о том, что они готовятся к нему, как только подсохнут степи.

За пустырями, недалеко от военного городка, Макеев остановился.

— Ну, Феня… — сказал он. Она оглянулась и припала к его груди. Он скрыл от нее лицо — нужно было быть жестким и собранным. — Так ты дожидайся меня…

Она кивнула головой.

— И не сомневайся, не думай. Мне без тебя теперь… — она махнула рукой.

— Нет, я вернусь, — сказал он твердо, — еще свидимся, Феня. — Никого не было в поле. Он обнял ее. — Родная ты моя… душа ты моя, — сказал он таким голосом, что она сразу содрогнулась от слез.

Он быстро поцеловал ее в щеки, в губы, в глаза — и пошел.

Три месяца спустя, уже далеко от Кадиевки, в донской степи, Феня вспомнила этот час их разлуки. Множество событий опрокинулось с той поры на Донбасс, тысячи шахтеров ушли с армией в степь или перекинулись на угольные шахты Кузбасса и Подмосковья… Далеко была весна с ее первым ливнем, далеко был человек, которого она любила.

С сотнями женщин — украинок и казачек — копала она в степи окопы и противотанковые рвы, и так же изранена была теперь донская степь, как изранена была украинская… В пыли двигалась со стороны Северного Кавказа артиллерия, и танки, торопясь, мяли целину и посевы, обходя загруженные дороги. Все чаще появлялись в небе ненавистные самолеты с черными крестами на крыльях. Бросая работу, бежали женщины и подростки прятаться в окопы и наполовину вырытые рвы. Уже не один казачий полк пропылил мимо, показались первые кубанские полки, и смуглые горбоносые люди шли с Северного Кавказа. Всеми своими народами воевала страна, и Юг принимал на себя готовившийся немцами всю зиму удар.

В одном из колхозов, разговорившись со смуглой красивой казачкой, Феня узнала, что это жена брата Икряникова. Как всегда неожиданно, война сталкивала и разлучала людей.

— Ах, боже мой, — сказала казачка обрадованно. — Ну, как он, Иван Никитич, куда он теперь? А от нашего папки так ничего и нету… да и где искать ему нас.

Двое малышей жались у ее босых, запыленных ног.

— Ушел на подмосковные шахты, — сказала Феня, — туда много донбасских шахтеров ушло.

— Вот вторую весточку от него получаю, — вздохнула казачка. — Первую складненькая одна такая гражданочка еще в прошлом году привезла.

Феня вспомнила вдруг, что именно к нему, к брату Икряникова, в станицу, уехала в свое время Наташа.

— Не Наташей ее звали? — спросила она быстро.

— Ну да, Наташей… А вы знали ее?

— Мы с ней от немцев вместе уходили, — ответила Феня, глядя в степь.

— Ушла она с госпиталем, — сказала казачка, — так до мамы ро́дной и не добралась.

— А вы куда же теперь?

— А куда люди — туда и мы…

— Сыны у вас? — кивнула Феня на детей.

— Сыны.

— А у меня вот никого… одна в поле, — сказала Феня с грустью.

О, будь у нее сын, далеко унесла бы она его и выкормила бы, и вырастила бы, с каждой каплей своего молока отдавая ему любовь… а еще дороже всегда, еще тревожнее выстраданная любовь. Это она знала по себе, по своей заполнившей ее жизнь любви к Макееву.

И все же пахла степь к вечеру, как обычно, травами, и закат, обливший золотом по краю грудастые облака, был долгим и мирным… Только к вечеру далекое зарево окрасило небо на горизонте, напоминая, что война надвигается и сюда.

 

XXVI

К вечеру, прогнав бешеным наметом коня через степь, Икряников еще на ходу соскочил возле околицы родного села. Он бросил мокрого, с приставшими к брюху и ногам колючими семенами степных трав, коня и вбежал во двор крайнего дома. Во дворе была та покинутая тишина, от которой обычно, точно вся кровь вылилась из него в этот миг, сжимается сердце. Дом был не замкнут, только в дверь наискось через скобу просунута палка. Он выдернул палку и с пустым сердцем вошел в родной дом. Все было чисто и пусто смертельной пустотой разорения. На окнах стояли герани, и высокие голубоватые мальвы, истомленные зноем, едва качались за окном. Тарелки, расставленные в ряд за поперечиной полки, широкий корец, из которого обычно он пил ледяную родниковую воду, все милые, знакомые до последней выщербинки предметы — все стояло на месте, и эта остановившаяся жизнь была самым страшным… Следы муки виднелись еще на столе да горстка просыпанной соли — и это все, что осталось.

Он снял фуражку и вытер мокрый лоб. Потом осторожно, точно побоялся встревожить настороженную тишину покинутого дома, вышел во двор и снова просунул в скобу бесполезную палку. Вдруг откуда-то из-под сарая выполз крохотный, еще с мутными глазами щеночек и побежал к нему, спотыкаясь на смешных толстых лапах. Он поднял его («Верно, Дамка ощенилась», — подумал он с нежностью) и прижал к лицу толстое мохнатое тельце, в котором так часто, точно опережая себя, билось порывистое щенячье сердчишко. Потом он сунул щенка в прорез расстегнутой гимнастерки и вышел из дома. Такой же пустой стоял и соседний дом, и дом через улицу. Теперь он увидел, что снизу от ключа в балочке тяжело поднимается с ведром, полным воды, старик. Икряников быстро пошел ему навстречу, и они еще издали узнали друг друга.

— Семейство мое где, дядя Степан? — крикнул он, схватив старика за плечи.

Точно старое доброе дерево, прикрывавшее не раз своей тенью, был теперь этот Степан Ларичкин.

— Приехал, Игнат, — сказал тот и вдруг обмяк в его руках и заплакал. — Ушли, все ушли… старики одни да безногие в станице остались.

— Обожди, дядя Степан… говори все по порядку, — сказал Икряников.

— Ушли все от немцев, подались кто куда… Мы их еще сегодня поутру в гости ждали. Вчера в балочке первых заметили.

Икряников молчал, и вдруг что-то теплое и живое закопошилось у него на груди, и он вспомнил о щенке.

Он оглядел еще раз опустевшее село с белым притихнувшим рядом домов, сонные мальвы, большие, уже чернеющие в сердцевине подсолнухи и прижал к себе на миг худое, хилое тело старика. Потом он разом оттолкнул его и быстрым шагом пошел к лошади. Он перекинул в седло свое сухое тело, и конь, точно продолжая только что прерванный бег, разом пошел крупным наметом мимо перестоявшей и брошенной пшеницы.

Два часа спустя Икряников и еще двое казаков выехали в степь на разведку. Полк, пробиравшийся весь день через плавни, теперь, готовясь к речной переправе, спешенный, выжидал темноты в прибрежных камышах. Неприятельский разведчик долго и старательно кружил на небольшой высоте над степью. По нему не стреляли, и только не один казак сжимал кулаки, глядя на розовую на закате, с черными крестами, зловещую птицу.

Лишь вернувшись из родного села, Икряников заметил, что захватил с собой щенка. Пригретый и скучающий по человеческой ласке, тот так и уснул у него на груди. Икряников размочил хлеб в воде, и, наверное, с десяток казаков смотрели, как тычется в жестянку кутенок, — может быть, также вспоминая о покинутом доме. Бегали такие же кутята и в их дворах, и дети играли с ними, и были довольство и мир, и пахло в родном доме чабрецом и полынью. Ничего этого не было. Уже не одна казачья станица пылала в степи, и куда-то в степь без пути ушли жены с детьми, если не настигнут их немцы, и вот он, казак, со своей казачьей судьбой и конем, ждет ночной переправы…

На развилке дорог Икряников с двумя казаками остановились. На степи был уже вечер. Все, что накопила она за день, разогретая солнцем, — все тысячами запахов трав отдавала сейчас. Все пахло, каждая былинка, каждый стебелек степных трав, точно дожидавшихся лишь, чтобы нога лошади коснулась их, и тогда они брызнут млечным соком и готовыми к оплодотворению семенами… Немцы наступали со стороны Андреевки, Судского, Крапивны. Днем первые разведчики-мотоциклисты показались в двенадцати километрах отсюда, предшествуя, как обычно, появлению танков и грузовиков с пехотой. Позднее были получены сведения, что восточнее они подошли к реке и потеснили пехотную часть, прикрывавшую подступы.

Казачий полк, пробиравшийся весь день через плавни, должен был ночью переправиться на другой берег реки и ударить с фланга, поддержанный танками. Для танков западнее, на излучине реки, в глухом месте уже готовилась переправа. Дым и пыль стояли над степью там, где шел сейчас бой. Небо той теплой сиреневой синевы, какая всегда бывает в этот мягкий час вечера, вздрагивало от вспышек орудий, как от ударов. Рыжий, страшный отсвет горящих хлебов широко наползал, охватывая почти половину неба. Но здесь еще пахло привычными мирными запахами затихнувшей к вечеру степи, и коростель дергал в траве, и звезды проступали чисто и нежно.

Двое казаков, хоронясь в высокой пшенице, двинулись на восток, а Икряников тронул коня — проведать темневшую балочку. Из балочки сразу пахнуло прохладой осени. Гребень ее, теперь резко темневший на вечернем, выгорающем небе, был виден во всю длину балочки. Но Икряников внезапно почувствовал, что там, на гребне, кто-то есть. Он мгновенно перекинул ногу с седла, и лошадь, послушная короткому окрику, так же мгновенно легла рядом с ним, едва возвышаясь в траве. Все было подобрано, сжато сейчас в его сильном теле. Он лежал неподвижно, всматриваясь острыми степными глазами в сноп пшеницы, неизвестно кем брошенный у самого края балочки. Под снопом был человек. Казак ощущал это безошибочным чувством привыкшего к степным особенностям всадника. Небо, еще светлое на закате, темнело. Звезды высыпали по всему склону. Так лежал он час, может быть, даже больше. Внезапно сноп пшеницы пополз. Человек переползал под ним ближе к балочке. Потом черная фигура съехала на заду на самое ее дно. Минуту спустя за ней скатилась другая. Теперь Икряников видел, что целый батальон, вероятно дожидавшийся в высокой пшенице темноты, стал накапливаться в балочке.

Он слышал сопение и короткие восклицания людей, и вдруг где-то на другой стороне завели мотор машины. Конь, раздувая сильными ноздрями травинки, лежал рядом. Икряников слышал биение большого лошадиного сердца и переливавшуюся воду в утробе лошади. Потом он отполз в сторону, пытаясь разглядеть, что происходит сейчас на дне балочки.

Внезапно со страшным грохотом и скрежетом что-то двинулось сверху, посыпалась обваливаемая сухая земля, и он увидел прямо над собой, над овражком, проточенным весенним потоком, страшный зубчатый выступ и понял, что это наползает танк. Он упал на дно овражка, втиснулся в сухую землю, почти вцепившись в нее ногтями, и сейчас же с воем и лязгом его завалило землей, и сразу стало темно… Мгновение спустя он поднял голову — танк перевалил через овражек, но земля еще сыпалась.

Он пополз, раздвигая сухую, осыпа́вшую его колючими семенами траву. Конь неподвижно лежал в высокой траве. Он только весь дрожал и был от волнения в мыле.

Минуту спустя, стелясь в высокой траве, он уже нес Икряникова через степь назад к плавням.

— Хоронитесь, сволочи, выжидаете ночи, — сказал казак со злорадством. — Мы вам ночку устроим!

Вечером пушку, прикрытую сеткой с нашитыми листьями, выкатили на открытую позицию.

— Бейте прямо по балочке, в самую серединку, ошибки не будет, — сказал Икряников лейтенанту, и первый выстрел унесся в тишину.

Потом ударила вторая пушка, и степь ожила. Скоро далекий прерывающийся рев голосов принесся из глубокой синевы вечера — казаки рубили батальон в балочке. И все неслось вокруг, десятки казачьих коней, с храпом и знакомым степным бешенством летевших, может быть, навстречу гибели…

 

XXVII

Давно уже остались позади и Москва, и то, что было связано с миновавшей зимой. Отброшенные от Москвы, получив в середине мая тяжелый удар под Харьковом, немцы пытались в течение лета решить дело на Дону и на Юге. Несколько месяцев шли непрерывные бои под Воронежем, в излучине Дона и на Юге. Потеряв свыше миллиона солдат под Лисичанском и Миллеровом, под Ростовом и Новочеркасском, под Майкопом и Краснодаром, немцы подбирались теперь к Сталинграду и предгорьям Кавказа.

Еще в начале весны через Елец и Касторное дивизия была переброшена в район Воронежа. Полк, начавший свое движение от самой Москвы, вел почти все лето бои в районе Старого Оскола и Лисок. Осенью, при очередной перегруппировке частей, он был перевезен по железной дороге на новое место. Длинная колонна машин потянулась с места выгрузки полка по степной, уже прихваченной первыми заморозками дороге. Редкие снежинки падали над побеленными балочками, и кругом было пустынно и зябко.

В нескольких километрах от станции, возле мертвенно черневшей тяжелой водой речки, скопились дожидавшиеся переправы огромные крытые грузовики: флажки с красным крестом на радиаторах указывали, что перебирается на новое место большой госпиталь. Машина, в которой в голове колонны ехал Соковнин, остановилась. О ветровое стекло скучно шелестела сухая, принесенная низкой лиловой тучей крупа. Соковнин вышел из машины и пошел к переправе. Заново наведенный или восстановленный мост лежал почти на самой воде, хлюпавшей, когда медленно перебиралась на другой берег тяжело груженная машина. Холодный сырой ветер задувал в рукава. Соковнин скоро продрог и стал возвращаться к машине. От моторов грузовиков с госпитальным имуществом уютливо доносило теплом и разогревшимся маслом. Обходя одну из машин, он поглядел наверх, где под полуспущенным брезентом, молчаливо пригнувшись, сидело несколько женщин — вероятно, персонал госпиталя. Взгляд одной из них, сидевшей с края, был грустен и в раздумье устремлен на дорогу. Она мельком из-под меховой зимней шапки поглядела на проходившего и снова задумалась. Он пошел было дальше и вдруг оглянулся. Кровь прихлынула к его лицу с такой силой, что все внутри как бы стало пустым.

— Наташа! — позвал он неуверенно.

Девушка подняла глаза, вглядываясь; морщинка свела ее брови. Потом с легким криком она вся как бы устремилась к нему, и, почти невесомую, он подхватил ее на руки.

— Вы? Вы?.. — сказал он, узнавая и не узнавая в ней — в полушубке, уже по-взрослому определившейся, по-военному скроенной — ту беспомощную, растерянную над накиданными в чемодан платьицами Наташу Кедрову. — Я знал, что встречу вас еще…

Он не посмел взять ее за руку: может быть, уже занесло для нее, как заносит метель, ту давнюю встречу. Она сама взяла его за руку своей маленькой рукой.

— Как я рада… — сказала она почти робко.

Они отошли от грузовика в сторону.

— Вы не получили моего письма? — спросил Соковнин. — Я писал его в Ростов до востребования.

— В Ростов я не поехала… и где сейчас мама — не знаю. — Она медлила и не решалась спросить его о главном. — Я не имею ни от кого писем.

Он посмотрел ей в глаза и не посмел ничего утаить.

— Я писал вам о Косте… он пропал без вести, уже больше года назад.

Губы ее задрожали, но она не заплакала.

— Я так и знала, — сказала она беззвучно, — я предчувствовала это.

Ветер дул со степи, и ее милое лицо по-детски беспомощно зябло.

— Вы стали старше, Наташа, — сказал Соковнин с нежностью. — Там, в вашем доме, в вас было еще что-то совсем юное. — Он вспомнил длинную прямую улицу, обсаженную деревьями, и ветер с лимана, и маленький домик… — Но как же случилось, что вы здесь — на войне?

— А где же мне быть, как не здесь? — сказала она. Он поразился твердости в ее голосе. Она была совсем другой, с жесткой складкой решимости между бровями.

— Я думал, вы давно забыли обо мне, Наташа, — сказал он неуверенно.

— Нет. Я не раз вспоминала о вас…

Она подняла на него глаза, полные слез, и он понял, что должен заменить ей и брата.

— Вы можете быть во мне уверены…

Он оглянулся и, сдвинув с ее запястья варежку, поцеловал руку там, где бьется пульс.

— А теперь прощайте… сейчас мы тронемся.

Она сняла с него шапку и долгим запоминающим взглядом, точно стараясь полнее в себе сохранить, посмотрела на его лицо. Грузовик уже трогался. Они побежали к нему, и Соковнин почти на ходу подсадил ее в машину.

— Номер полевой почты? — крикнул он вдруг с отчаянием, ускоряя вслед грузовику шаг.

Они едва успели обменяться адресами. Боясь забыть номер, он отошел в сторону и стал доставать записную книжку. Когда он записал, грузовик уже спускался к мосту. И вот с холодным плеском зашевелилась вода, и с воем, на первой скорости, преодолела машина подъем на другом берегу, и все скрылось.

 

XXVIII

Одни искрошившиеся печи, скрученное огнем железо и обгоревшие деревья с бурой листвой остались на месте многих донских и кубанских станиц. Огромные пространства, черноземные могучие степи были в руках у немцев. Из опустевших сел и станиц угоняли они партиями женщин и девушек. Уже на величайших приднепровских заводах и на донбасских шахтах появились немецкие вывески — немцы готовились владеть советской землей. Уже стояли на улицах в русских городах машины с чужими номерными знаками, и чужие ненавистные голоса раздавались из рупоров на пустых городских площадях. Уже на немецких географических картах закрашивали под один цвет с Германией Украину, Донбасс и Кубань, — но гиблый ветер летел над пустыми пространствами, и чем дальше продвигались немцы, чем больше захватывали плодородных земель, тем сложнее и страшнее становилась для них война… В степных балочках, на проселочных дорогах, в плавнях и уцелевших станицах — повсюду, попутно с ударами, которые наносила им Красная Армия, подстерегала их народная война. Еще кусок степи, еще один город, но народа в их руках не было…

Сентябрьским утром, в голубоватом степном мареве, немцы увидели заводские здания и дома Сталинграда, от которого широким окружным движением рассчитывали они перерезать пути, ведущие из Москвы на Урал и на Волгу…

Но уже давно остыли степи, и холодный ветер осени дул над ними, и свинцовыми и тяжелеющими перед близкой зимой становились воды Волги; уже давно пришлось им, немцам, залезть в степную приволжскую землю, изрыв ее окопами и блиндажами. А страшный в своей недоступности, — как давно страшными в своем упорстве стали для них советские люди, — разрушаемый, но словно крепнущий по мере того, как умножались его развалины, продолжал стоять на их пути Сталинград… И, подобно тому, как от первой глыбины с вершины возникает лавина в горах, становился он началом разгрома и последующего изгнания.

Полк, с которым прошел долгий путь Соковнин, давно был влит в группу войск, подготовлявшихся нанести мощный удар по врагу, разгромить фланговые его группировки на подступах Сталинграда. Свыше двух месяцев в сводке без изменений сообщалось о боях в районе Сталинграда. Но подобно тому, как почти год назад немецкая военная машина получила роковой для нее удар под Москвой, — так здесь, на Волге, но в еще более исторических масштабах нарастал для нее тот кризис в войне, который мог означать только одно: что дело безнадежно проиграно…

Все эти месяцы, пока вел тяжелую борьбу Сталинград, накапливались в донских и приволжских степях могучие силы для предстоящих ударов. Миллионы тонн железа, тысячи орудий, тысячи танков, техника, созданная упорным трудом на протяжении трех пятилеток, — все, что накопил, изобрел и создал одаренный, предусмотрительный и трудолюбивый народ, — сосредоточивалось, чтобы быть приведенным в действие. В штабах, где генштабисты и командующие вычерчивали и выверяли дислокации, передвигали огромные массы войск, приберегали резервы, намечали удары, шла круглосуточная, не допускающая просчета работа. Здесь, под Сталинградом, как бы готовила страна смотр того, что создавалось за годы многих трудов, многих недохваток, многих забот, и это должен был стать исторический смотр, ибо решались судьбы страны и народа.

И в один из ноябрьских дней все это пришло в действие. Холодная степь, казалось погруженная в зимнее безмолвие, ожила в гуле сотен орудий. Испепеляя, поднимая на воздух, корежа бетон и двутавровые балки, выбивая бревна накатов, как кегли, обрушились на оборонительную линию немцев сплошные стены металла. Техника, техника… она шла отовсюду, двигалась по снежным полям, изрыгала огонь, сметала самые сложные, самые изощренные сооружения, — и только три дня спустя, ворвавшись с полком в горящий город Калач, Соковнин понял масштабы начавшегося наступления…

Одновременно с наступлением с северо-запада шло наступление и с юга, от Сталинграда. Оборонительная линия немцев на протяжении многих десятков километров была прорвана. На улицах города, из которого только что был выбит противник, догорали сожженные автомашины. На центральной площади, свалив афишную тумбу, застрял немецкий танк со сбитой гусеницей. Лед на Дону был разбит снарядами, и черные полыньи дымились, застилая розовым от зарева туманом реку. Но связисты уже тянули провода, и уже занимал батальон Соковнина линию немецких траншей вдоль берега Дона… Над городом рвались снаряды — немцы обстреливали город с другого берега Дона. По временам в мутной дали по ту сторону реки взлетала ракета, холодно освещая придонскую равнину.

Разместив людей, проверив, подошли ли кухни, Соковнин уже в полной темноте вечера возвращался в штаб батальона. Штаб помещался в полуразваленном домике — бывшей конторе маслобойного завода. У пустыря или городского скверика, розово освещенного заревом, навстречу Соковнину двигалась знакомая повозка полковой санроты.

— Товарищ фельдшер? — спросил он наугад.

— Так точно, товарищ капитан.

— Кого везете?

— Сержанта Костина из второй роты ранило.

— Да не может быть… куда ранило?

— Раздроблена ключица, по-видимому… сейчас не определишь.

Повозка остановилась. Костин был тот обстоятельный, старшего срока, ефрейтор, который угощал Соковнина как-то ночью во время наступления под Москвой. Соковнин подошел к повозке.

— Костин, это я — капитан Соковнин, — сказал он в темноту. — Как же это получилось?

— Вот, товарищ капитан, — ответил голос, — не дошел… а обидно: столько прошел и на полдороге сворачивать.

— Вылечитесь — и прямо к нам в полк. Вместе дойдем… теперь уже до конца.

Он не договорил, и Костин только глубоко вздохнул в ответ.

— Так жду вас, Костин… пишите! — крикнул Соковнин когда, скользя на обледенелых камнях, лошади повезли повозку.

Но, назначая Костину встречу, Соковнин не предвидел, что за это время утечет столько воды, что великим разгромом немцев завершится историческое сражение под Сталинградом и что далеко на Украине — под Белгородом или Лозовой — будет сражаться полк, когда сможет нагнать его Костин…

 

XXIX

Была та глухая, черная ночь ноября, когда стылый ветер с воем и свистом катится над степью и хаос близкой метели несут с собой низкие степные облака. Казачий полк, с которым проделал путь Икряников, стоял теперь в чеченском городке на Аргуне. Не один славный казак полег на широком просторе от Армавира и Невинномысска до предгорий Кавказа… но и не одну сотню немцев порубили казаки, и заносимые снегом остались от самого Калача до Прохладного кресты с надетыми на них зеленоватыми немецкими касками. Уткнувшись в непроходимую стену сопротивления у Воронежа, и на Волге, и у предгорий Кавказа, немцы искали теперь надежных зимних жилищ.

Печальные полосы снега белели вдоль берегов незамерзшего Аргуна. С незатихающим грохотом влачила река камни, и даже в черной ноябрьской ночи была видна пена на каменистых грядах. Но по тому, как до единого человека была пополнена убыль в полку, и подкормлены кони, и подвезено полное боевое снаряжение, и приданы полку новенькие, еще не бывшие в бою танки, — казаки знали, что немцам не отсидеться в степи до весны. «Скорей бы…» — говорил с тоской не один казак, оглаживая привычным движением эфес шашки и глядя воспаленными глазами туда, где лежали под немцем родные Кубань и Дон.

И время это пришло. В одну из таких непроглядных ночей, когда особенно глухо шумел Аргун, Икряников сошелся на каменистом берегу с прибывшим недавно на пополнение ставропольским казаком Ячеистовым. У обоих были ведра: казаки не доверяли дневальным своих коней и поили и засыпали им корм сами. Икряников пустил ведро на веревке по течению и набрал воды.

— Ну, казак, недолго нам на Аргуне поить коней, — сказал Ячеистов Икряникову, и они вытащили полные ведра и стали скручивать, заслонившись от ветра, папироски.

— Или что слыхал? — спросил Икряников, когда они закурили.

— А ты ничего не слыхал? Ну, услышишь! — ответил Ячеистов обнадеживающе.

— Да ты загадки не загадывай, — сказал Икряников нетерпеливо. — Мне разгадывать некогда.

Но Ячеистов ничего не ответил и курил. Его широкое рябоватое лицо освещал по временам раздуваемый огонек папироски, и в левом ухе блестела та щегольская казачья серьга, которая переходит, другой раз, от родителя к сыну вместе с заветным отцовским клинком.

— Зажали фашистов на Волге, — сказал Ячеистов со зловещей усмешечкой, — теперь им не выбраться… теперь, помянешь мое слово, пойдет. Выкуривать будем из степи, как сусликов… теперь и нам скоро в дело. Они думали на самый Кавказ пролезть и по Волге пройти, — сказал казак еще, — только нет, обожглись. Может, в станице родной удастся побывать, — словно ответил он на безмолвный вопрос Икряникова.

Густая радость, печаль и истома с такой силой овладели тоскующей душой Икряникова, что он даже заскрипел зубами. Скорей бы… скорей бы сесть в седло и толкнуть коня каблуками и погнать через степь к родным местам, где, наверное, уже и стариков не осталось… а может быть, где-то в степи или в далеких горах Кавказа ждет его возвращения жена и ждут отцовского его возвращения дети. Гремел в черноте ночи камнями Аргун, и казалась озаренной далекими огнями эта глухая ночь в чеченской стороне, куда с донских и кубанских степей закинула казака война.

Они подняли ведра с водой и понесли ко двору, где стояли их лошади. Конь, почуяв приближение хозяина, тихонько заржал, потом осторожно пригубил и стал медленными глотками пить холодную горную воду. Икряников слышал, как ходят глотки в вытянутом горле и как забурчала вода в чреве лошади. Отпив четверть ведра, она отвела голову в сторону, потом сделала еще один глоток и другой — пить она уже не хотела. Икряников отставил ведро. С мягких губ коня упало несколько капель на его руку. Он обнял коня за шею, и тот шумно вздохнул, как бы давая знать, что все понимает: и что у казака на душе и что предстоит еще им совместно совершить…

Два дня спустя, такой же глухой ноябрьской ночью, в казачьем полку был получен приказ о выступлении. Всю ночь в городке шло движение, стучали подковами о плоские камни мостовых лошади, вязали сено, и жители стояли у своих домов, прощаясь с недолгими и полюбившимися им постояльцами.

Было холодное морозное утро, когда полк покинул город. Низкие тяжелые тучи цеплялись за выступы скал над Аргуном. Дорога шла на Валерик и дальше на Ассинскую и Карабулак в обход Грозного. Отдохнувшие кони просили повода. Скрипела кожа седел, и звякали уздечки, и далеко по горной дороге, насколько видел глаз, растянулись казаки, готовясь выбраться из горных теснин в родные степи. Еще задолго до Валерика, на привале в большом чеченском селе, казаки узнали о первых ударах, полученных немцами севернее Котельникова, откуда пытались те пробиться к своим окруженным под Сталинградом армиям.

— Теперь шабаш, не пройдут, — сказал Икряникову, блеснув глазом и сдвинув над запотевшим лбом кубанку, Ячеистов. — Поглядели на Волгу, будет! Теперь они хрена попробуют. — Он наполовину вытащил и со стуком брякнул опять в ножны шашку. — А ты как думаешь?

— Ты себя, Ячеистов, не тешь: сила у немцев большая, и больших трудов будет это стоить.

— Я знаю, — ответил Ячеистов. — Может, и нам с тобой конца светлого не увидеть.

— Ну нет, — сказал Икряников с твердостью. — Я до конца хочу дожить.

— Это как придется… — вздохнул казак, — я наперед не загадываю. У тебя жена, а у меня любушка… мне тоже охота на нее еще посмотреть.

— Ну, значит, и увидишь, — ответил Икряников и глубоко сильными ноздрями вдохнул холодный ноябрьский воздух.

Неделю спустя казачий полк присоединился к основным силам, готовившимся к широкому наступлению на Армавир и Кубань. Степная зима, в пору которой немцы рассчитывали отсидеться в станицах, надвигалась злыми ветрами и буранами. На железнодорожной станции близ Армавира десятки вагонов брошенного немцами состава были загружены железными печурками: немцы готовились отопить ими степь. Но, обрушившись с тех горных отрогов, на вершинах которых лежали вечные снега, и от Волги, захватывая степи все шире и шире, шло великое движение, — шло наступление Красной Армии… Уже обгорелыми балками накатов торчали развороченные артиллерией немецкие блиндажи; и порванная проволока заграждений царапала на ветру снег; и, как железные могильные памятники, до самого горизонта темнели разбитые немецкие танки; и цепенели брошенные на железнодорожных путях составы с орудиями на платформах. А великий поток, начавший свое движение у берегов зимней скованной Волги, и на среднем Дону, и в предгорьях Кавказа, несло по Дону и Кубани, и, приникая к газетным листам на стене или толпясь возле рупоров на улицах, веселели люди: «Началось! Наши наступают…» Весна опережала пору обычного своего приближения. Она началась в эту долгую степную зиму — в ноябре.

В морозный январский день, пригнувшись к шее коня от степного ветра, с обмерзшими усами и бородами, въехали казаки в пустую выгоревшую станицу. Даже деревенской улицы нельзя было распознать среди сугробов и обгоревших печей, торчавших, как позвоночники, на месте когда-то сложной и любимой жизни человека. У того пустыря, где некогда стоял его дом, Икряников остановил лошадь. Он слез с коня и медленно, опустив голову, поднялся на снежный бугор, под которым лежали останки его жилища. Все было пусто и мертво, как будто никогда и никто здесь не жил. Он постоял у той наледи, где был порог его дома, и ножнами шашки попытался расковырять смерзшийся снег. Только какие-то черепки да куски железа напоминали о том, что здесь некогда была жизнь. Он очистил рукавом полушубка один черепок и долго держал его в руке. Это был глиняный черепок того горшка, в котором стояла на окне герань, когда-то нежным розовым светом освещавшая его жилище.

Он отбросил черепок и вернулся к лошади. Его глаза были сухи. Он взялся за холку коня и перекинул в седло свое тяжелое в полушубке тело.

За околицей того места, которое называлось его станицей, он нагнал казаков, и конь его пошел рядом с обросшим инеем конем Ячеистова. Казак все понимал и ничего не спросил у него. Только тогда, когда кругом была снова степь, он пригнул к нему свое побуревшее, натруженное морозом лицо и сказал:

— За все рассчитаемся!

Два дня спустя в бою под Темиргоевской казаки порубили несколько сот брошенных против них немецких саперов, но главное было еще впереди. Еще только первые усилия были сделаны. Но после тяжелого зимнего сна должна была отойти и вернуться к жизни родная земля… и она готовилась к этому, простертая под копытами казачьих коней, вслед за Кубанью и Доном вступавших в Украину.

 

Часть вторая

 

I

На рассвете Макеев дошел до большого степного села. Все кругом было уже голо и пусто. Только кое-где в палисадниках трепетали последние листочки на облетевших акациях. Он шел по ночам — по той самой дороге, по которой великим страдным походом, с тяжелыми мешками за спиной и с салазками, тянулись скорбные шествия женщин. В деревнях близ Полтавы можно было обменять еще носильные вещи на картофель и жито, и от самого Харькова до Полтавы, с проступившей и заледеневшей солью пота на спине, волокли и несли на себе женщины мешки с картофелем, просом или початками кукурузы… Наиболее отчаявшиеся пытались уцепиться на подножке проходящего поезда, но их грубо сбрасывали и били резиновыми палками немецкие полицейские. В Харькове Макеев должен был разыскать двух людей — дочь Суровцева, отряд которого действовал теперь в районе Днепра, и библиотекаря Глечика.

Снег выпал недавно, но степные ветра смели его с зеленей, и только в колеях и межах лежали траурные белые полосы. Неуютен и лишен человеческого счастья был этот простор оголенных полей. Сторонясь больших дорог, забираясь иногда на ночлег в подгнивший прошлогодний омет, Макеев шел теперь к Харькову. Свыше полугода минуло с той поры, когда апрельским утром, на повороте дороги, простился он с Феней. Но казалось, что было все это на заре другой жизни, — столько за эти полгода пришлось испытать.

Они шли навстречу ему, или он обгонял медленное шествие женщин — молодых, с лицами, почти смертельно истончившимися, или старух, спотыкающихся на последних заледеневших буграх своей жизни. Но жизнь все же повелевала жить, и, конечно, за всей этой опустившейся тьмой зардеет рано или поздно полоска зари, и люди волокли и несли последнюю надежду на то, чтоб дожить: зерно и прихваченную морозом картошку.

Не раз — с риском встретить немецкий патруль — вскидывал Макеев на спину мешок, помогая бормочущей слова благодарности женщине добраться до первой деревни… Но и в деревнях гулял гиблый ветер опустошения. Много было за эти полгода утрат: карательные отряды и даже целую дивизию бросили немцы, выжигая огнем партизанские гнезда. Погибли братья Онищенко из федварских лесов, схвачен был и подвергся самому жестокому насмеянию бывший шахтер с александрийского рудника Лозовой, и иссохшие тела с дощечкой «партизан» на груди раскачивались на ветру, спущенные с балконов в Кировограде и Харькове. Но было что перечислить и на пути не затихавшей ни на день, ни на час народной войны… Не один документ, захваченный в немецком разгромленном штабе, переправлен был по ту сторону фронта, помогая нащупать расположение немецких частей. Не один десяток немцев, угрюмо глядя на их тощие и широкие спины, вел он, Макеев, перед собой. Все ими было убито вокруг, и поля сумрачно рыжели колючим сжатым жнивьем… не народу-хозяину суждено было есть хлеб, который он засеял: состав за составом хлеб гнали в Германию.

У крайних пустых сараев без крыш Макеев увидел двух женщин. С прядями выбившихся из-под платков волос, в рваных шубейках, дымившихся на спине от остывающего пота, они безучастно сидели на придорожном бугре. Два тяжелых мешка, непосильная ноша, которую волокли они, вероятно, от самой Полтавы, лежали возле самодельной тележки. Он прошел было мимо женщин, но вдруг вернулся назад.

— Что же вы делаете, бабочки, — сказал он сурово, — простудитесь насмерть. Вы бы хоть до хаты дошли.

Только теперь увидел он, что обе — девушки, измученные и обессилевшие до равнодушия ко всему на свете. Он наклонился и потряс одну из них за плечо.

— Вставай, вставай, милая, — сказал он, уже не скрывая сочувствия в своем голосе, — ну, куда это годится… — Он взялся за лямку притаявшей к мокрому снегу тележки. — Ах, девочки, девочки… — добавил он и только махнул рукой.

До ближней хаты нужно было пройти по разбитому, в тяжелых смерзшихся колеях, грейдеру с полкилометра. Девушки покорно пошли за ним следом. Они шли молча, натруженным шагом, и он искоса вгляделся в их лица. Одна была черненькая, с острым личиком и с таким отчаянием в больших измученных глазах, что он только крякнул от внутренней боли; другая была широкая в кости, с лицом чуть скуластым и полным упорства, — встречал он уже не одно такое до времени созревшее в испытаниях войны существо.

— Вы откуда идете? — спросила она.

— Я-то? — Макеев усмехнулся. — Со степи.

— До Харькова?

— Может, и в Харьков загляну, — ответил он уклончиво.

Минуту они снова шли молча, и он с упорством волочил тяжелевшую тележку.

— Неужто так от самой Полтавы и везете? — спросил он горько.

— А что же делать, если иначе нельзя? — с каким-то сразу подкупившим его прямодушием ответила скуластая девушка.

— В Харькове живете?

— Ну да, в Харькове.

— Сестры?

— Нет, так… — Девушка замялась, и он не повторил вопроса.

Надвинулась туча, понесло мелким колючим снежком. Они прошли еще с четверть километра, и он остановился отдохнуть.

— Вот что, девушки, — сказал он, помедлив, — в селе, наверное, немцы, я туда не зайду. Теперь вам недалеко.

— Ах, что вы… какие немцы, — ужаснулась черненькая девушка, — да мы сами их боимся не знаю как. Нет, немцев здесь нет. Мы и так, как только можно, стороной пробираемся.

Они были беззащитны, — он доверился им.

— А вы все-таки разведайте… я вас здесь подожду, — сказал он, сходя с дороги в канавку.

Они на минуту замялись, — может быть, они думали, что человек увезет их мешки. Потом они все же решились.

— Хорошо, — сказала скуластая девушка. — Подождите нас здесь. — Она умными и понимающими глазами оглядела его: она привыкла сама скрываться и прятаться. — Меня мама от немцев в бельевой корзине прятала, — усмехнулась она, как бы отвечая его мыслям, — три месяца…

Он остался один. Снег с сухим шорохом бил по брезентовому плащу на нем. От белизны снега ломило глаза. Макеев прикрыл их, и мгновенное забытье отодвинуло видение этого предзимнего мира. К усталости от пути — почти неделю пробирался он в Харьков от самого Днепра — прибавилась душевная усталость. Феню он потерял — когда теперь они встретятся? Дождется ли она его в этой быстро несущейся, жестоко обламывающей каждого жизни? По временам, он не верил в их встречу. Но иногда по ночам точно толкало его в самое сердце — он просыпался от тревоги и счастья. Сейчас снова вокруг была предзимняя степь, с колючим снегом метелицы, с низким, почти фиолетовым небом, обещавшим близкую стужу. Больше всего томления было от последних неудач. Два месяца назад ему пришлось бежать ночью из села Ковалевки, где немцы едва не захватили Суровцева со всем его штабом. Затесавшийся предатель, ветеринарный фельдшер Омелько, выдал группу партийных работников, оставленных для подпольной работы. В Умани, в Гайсине шли аресты. Винницкие леса — обжитое пристанище в последнее время — становились ненадежными. Переброшенного на самолете радиста немцы захватили с его радиопередатчиком почти на месте спуска. У последнего оставшегося радиоприемника — теперь единственной связи с миром — сели батареи. Суровцев направил Макеева за батареями в Харьков, где помочь добыть батареи должна была его дочь.

Снег все еще несло. Уставшее тело искало покоя. Макеев прислонился к мешку. Минутный сон отодвинул куда-то снежное поле с секущей метелицей. Потом Макеев разом стряхнул с себя это минутное оцепенение.

В ту же минуту его позвали:

— Товарищ… — Скуластая девушка, спотыкаясь на мерзлых колеях, шла к нему. — Немцев тут целый месяц не видели… идемте.

Он выбрался из канавки и снова взялся за лямки. Минуту шли они молча.

— Как вас зовут? — спросил он.

— Меня? Ирина. Ирина Масленникова. — Она вдруг замедлила шаг. — Вы, может быть, не доверяете мне? — спросила она с прямотой. — У меня отец в лагере… уже четыре месяца ничего не знаем о нем.

Она не поборола на этот раз своей гордости, и правая щека ее жалко задергалась.

— Ничего… все образуется. Сердце надо сжать пока. Зверуют немцы в Харькове?

Она только кивнула головой. Снеговая туча пронеслась, теперь видны стали хаты, редко раскинутые по обе стороны.

— Вот сюда… к третьей хате, — сказала Ирина. — Мы здесь по дороге в Полтаву останавливались.

Он вошел за ней в дом. У окна сидела за прялкой старуха. Колесо глухо шумело под ее ногой. Она ловко прихватывала и сучила пеньковую нить, прислюнивая концы. Из остатков пеньки пряла кудель девочка.

— Доброго здоровья, — сказал Макеев, опуская на пол мешок.

Ему ответили:

— Здравствуйте.

Старуха остановила колесо прялки и оглядела поверх очков пришедшего. День еще не разгорелся и за окнами было сине, а уже добрый жар рдел в печи, растопленной еще на рассвете.

— Да вы сидайте, — сказала старуха с осторожным сочувствием: она знала эту породу гордых, никогда не признающихся в усталости мужчин. — Може, поснидаете?

Он вдохнул кисловатый крепкий запах борща из печи.

— Совестно объедать вас, мамо… народу много ходит, на всех не напасешься.

Но она уже отставила прялку и знакомым движением стала доставать из печи чугунок. Сотни раз, наверное, сгибались у широкого жерла печи женщины, делясь по исконному началу своей гостеприимной души всем, что было в доме. Точно сама Украина-мать разослала по хатам свою вселенскую душу.

Им поставили глубокую миску борща и нарезали хлеба. Колесо прялки уже не крутилось. Старуха стояла поодаль, придерживая правый локоть своей руки, которой подперла подбородок, и жалостливо смотрела сквозь старенькие, с веревочной петелькой очки, как согреваются девочки и рослый, похожий на ее, сына, мужчина. Точно выпитый спирт, побежал сначала в ноги, потом в руки крепкий борщ. Они поочередно опускали ложки в миску, и Макеев незаметно придвигал гущу девушкам.

— Вот спасибо вам, мамо, — сказал он, насытившись. — Горячего, я неделю не ел.

— Ишьте, ишьте… еще подсыплю, — ответила она.

Согнутая почти под углом, только изредка распрямлялась восьмидесятилетняя эта старуха, и тогда было видно, что она была красива и статна в молодости.

Макеев свернул папироску и подсел к печной тяге, чтоб не надымить в хате.

— Ну, а вас как зовут? — спросил он погодя черненькую девушку: только теперь, когда сняла она с себя бабий платок, он увидел, как она непомерно худа.

— Меня? — Она на мгновение запнулась. — Меня зовут Римма.

Что-то настороженное и даже враждебное прошло по ее лицу и вместе с тем жалкое, точно она ожидала удара. Он минуту молчал и курил. Девушки все еще присматривались к нему и даже переглянулись между собой, как бы спрашивая друг дружку: можно ли доверять этому случайному спутнику?

— Мы ведь только немножко отдохнем и пойдем… здесь, ближе к Харькову, немцы все отбирают. Лучше ночью идти…

Девушка не договорила.

— Ну что же, — сказал Макеев, — может, вместе и пойдем.

Они обе вдруг оживились.

— А в Харькове можете прямо к нам… — сказала та, которую звали Ириной, — если захотите, конечно.

Гордость и непокорность были в ее крупных ноздрях и в складочке между бровями.

— Там посмотрим, — ответил он уклончиво. — Вы отдохнули бы, девочки. Устройте их, мамо, на печку.

Он остался сидеть за столом, подперев голову. Тепло в хате после непогодливой ночи размаривало.

— Вы, наверное, тоже устали порядком… — сказала с печи сонным голосом одна из девушек.

Но он не ответил ей. Сверчок в углу завел свою волшебную серебряную машинку. Что он ткал? Какие-то льющиеся на изломах, как парча, покрывала для бабочек? Макеев вдруг улыбнулся сам себе — от тепла, от мира обретенного крова после жесткой, в порывах степного ветра, ночи.

К вечеру они ушли. Ветер стих, и среди клочьев облаков видны были слабые холодные звезды. Скоро остались позади последние хаты села и разоренные сараи. Выпавший утром снег лежал в колеях, как раскатанные бинты. Поле впереди было без единого огонька в придорожном селе. Только на горизонте над проезжей дорогой по временам поднималось как бы зарево от фар немецких машин. Макеев тяжело волочил прыгавшую на подмерзших буграх тележку. Девушки молча шли рядом: дорога была трудная — за осеннюю распутицу ее разбили машины.

— Да, девочки, досталось вам… — сказал Макеев, поправляя врезавшуюся лямку тележки. — Сколько вам лет, Римма?

Она ответила не сразу.

— Меня зовут не Римма, — сказала она наконец, решившись. — Мое имя — Раиса.

— Как же так? — удивился он было.

— Я — еврейка… а от немцев это надо скрывать.

Он помолчал.

— Потерпите, Раиса… может, не так-то уж много осталось, — сказал он, вглядываясь в мутную темноту, где лежал Харьков.

Он доверял сейчас им, этим измученным испытаниями девушкам. Спотыкаясь на кочках, они едва поспевали за ним — он шел размеренным шагом, несмотря на тележку, которую почти волочил за собой.

— Если попервоначалу к вам можно зайти, я бы зашел…

— Ну конечно, конечно, — заторопились они. — Мы даже не спросили, как вас зовут?

Они были благодарны ему и не знали, как лучше это выразить.

— Меня? — Он помедлил. — Зовите меня Микола Иванович. Так-то, девочки. А к Харькову надо бы до рассвета прийти.

Он остановился на минуту набрать дыхание. На горизонте поднялся и хлестнул по небу луч маяка над аэродромом. Макеев проводил взглядом этот переменчивый свет, который тоже надо было навсегда потушить.

 

II

Квартира, в которую переселили Масленниковых, была на третьем этаже огромного и выстуженного ранними морозами дома. Отделанный гранитом, с полукруглыми окнами обширных квартир, он был страшен ныне знойким, устоявшимся в нем холодом. Немцам дом был не нужен: они выбирали для себя обжитые квартиры, перетаскивая в них мебель из соседних домов. Уже в конце сентября — холода начались рано, и зима снова обещала быть лютой — все переселенные были уверены, что погибнут от холода. Трубы отопления полопались еще в прошлую зиму. Заборы и мебель были истоплены. Второй год вымирал Харьков в немецких руках. На новом месте Вера Петровна Масленникова выдала Раю за младшую дочь.

Свыше полутора лет назад, покидая маленький, увитый вьющимся виноградом дом сородичей (луна блестела в Буге, и — движимая глубоким сердечным порывом — сняла тогда она, Рая, со своей груди медальон и отдала Соковнину), свыше полутора лет назад она ушла навстречу ожидаемой гибели. Двое из родичей вскоре погибли: на пути в Знаменку умер дядя; позднее, во время налета немецких самолетов на Лубны, был смертельно ранен осколком двоюродный брат. С двумя дальними родственницами она добралась сначала до большого села Решетиловки недалеко от Полтавы, потом попала в Харьков. По дороге, в теплушке с остатками угольной пыли, она познакомилась с рослой спокойной девушкой Ириной Масленниковой, пробиравшейся к матери в Харьков. Позднее, в декабре, когда в одно страшное утро погибли последние близкие и Рая сама обречена была на гибель, Ирина спрятала ее в доме у матери, такой же решительной и ширококостной, и Вера Петровна Масленникова, все сразу по-матерински приняв, стала выдавать ее за младшую дочь.

Огромный дом на Сумской готовился к зимнему вымиранию. Из остатков кровельного железа и сорванных немцами русских вывесок женщины неумело мастерили печурки, но топить их было нечем. Снег выпал рано, его широко несло по обезлюдевшим улицам. Жизнь теплилась где-то в глубине вымерзающих неосвещенных домов. Она походила на те каганцы с фитильком, которые гасли от малейшего дуновения. В огромной квартире, где жили теперь Масленниковы, холодным арктическим рядом уходили пустующие, с разбитыми стеклами окон, комнаты. Железная печурка, которую топили сначала бельевым шкафом, потом разбираемым тайком полом в разбитой бомбой верхней квартире, — давала тепло на час; к утру снова все вымерзало. Все же страшнее всего были улицы. На улицах гуляла и сторожила гибель: немцы устраивали облавы. Дважды, задыхаясь, прячась среди развалин домов, Ирина спасалась от облав на базаре. Но шел уже ноябрь, и самое страшное только предстояло пережить…

Был шестой час утра, когда Макеев и девушки подошли к Харькову. Величественный даже в своем разорении, с каменными громадами безмолвных домов, он подавлял после степных сел и хуторов: от ощущения города Макеев отвык. Они направились в сторону базара боковыми улицами. Девушки, скрывая половину лица в бабьем платке, чтобы быть незаметнее, шли впереди. Со всех сторон, держась поближе к домам, пользуясь проходными дворами, пробираясь через развалины сожженных домов, — тянулись к базару, единственному источнику жизни, жители. Их лица были серыми, глаза потухшими, опущенные плечи как бы ожидали удара. Уже целой очередью цеплялись за мешки Макеева, допытываясь, на что согласен он променять картофель. Невдалеке от базара перебрались на ту сторону речки по деревянным мосткам. Фермы большого моста валялись на откосе, разбросанные и покореженные взрывом. На другой стороне два немецких солдата остановили Макеева. Они пристроились у самого спуска, осматривая у идущих с базара содержимое мешков и плетенок. По временам они грозили пальцем и отбирали то, что им нравилось. Макеев не торопясь, чтобы девушки успели пройти вперед, развязал свои мешки с картофелем. Встречу с немцами он ожидал — в его документе значилось, что он работает в качестве механика в немецкой машиностроительной акционерной компании и что его паспорт находится в фабричном бюро. Картофелем в его мешке солдаты не заинтересовались. Он снова завязал мешки и нагнал вскоре девушек: они дожидались его — обе без кровинки в лице. Он им только подмигнул, усмехнувшись. Скоро они вошли в большие полукруглые, во всю глубину огромного дома, ворота.

— Теперь только подняться на третий этаж, — сказала Ирина, но лицо ее было все еще бледным.

Он поднялся за девушками на третий этаж. Дверь квартиры была настежь открыта. Ветер нанес сквозь разбитые окна в огромные комнаты снег. В самом конце коридора, возле кухни, в маленькой комнатешке, едва согретой печуркой, Макеев опустил на пол драгоценную ношу.

— Ничего не отняли, мама, — сказала Ирина.

Но сил у нее уже не было.

Два часа спустя Макеев ушел. Он обещал, если удастся, зайти еще. Сейчас ему нужны были два человека: дочь Суровцева — Агния и библиотекарь Глечик. Он пошел по Сумской улице. Выпавший накануне снег лежал косыми полосами вдоль тротуаров. Примороженные листья с деревьев носило с жестяным шорохом из стороны в сторону по асфальту. Среди оголенных куп, в мрачном величии одиночества, высился памятник Шевченко. Макеев остановился. Во скольких хатах — в красном углу, рядом с вышитыми полотенцами и самыми дорогими фотографиями близких — висел портрет печальника народного горя. Но и в самые черные времена не мог тот предвидеть тех великих страданий, которые переживала теперь родная ему Украина.

— Ничего, Тарас Григорьевич, — сказал Макеев вслух, не убоявшись, что кто-нибудь может его услышать, — за все ответят!

Агния Суровцева жила в большом, тоже наполовину разрушенном и вымороженном доме научных работников. Макеев долго искал квартиру, избегая спросить кого-нибудь из жильцов. Наконец где-то на шестом этаже он нашел нужный ему номер квартиры. Звонок не звонил, он осторожно постучал в дверь, чтобы на стук не откликнулись соседи. Ему долго не открывали. Потом он услышал старушечьи шаркающие шаги за дверью.

— Мне Агнию Николаевну, — сказал он, приблизив к самой двери лицо.

За дверью еще с минуту возились и гремели дверной цепочкой. Совсем маленькая, почти детского росточка, старушка открыла ему дверь.

— Агнии нет дома, — сказала она, вглядываясь в сумраке лестницы в его лицо. — Может, дождетесь… она теперь скоро. — Она впустила его. — Вот уж не знаю, куда вас провести… всюду такое разорение. — Он действительно увидел разорение — наваленные на полу книги, открытые дверки книжных шкафов, отвалившиеся куски штукатурки, окна, наскоро забитые фанерой, и застывшие лужи воды под лопнувшими радиаторами отопления. — Агния на работе в столовой… пришлось подавальщицей стать, вот тебе и филолог, — сказала старушка еще. — Я ее бабушка. — Она поколебалась, но впустила его в комнату, где горела печурка: Макеев заметил, что топят печурку книгами. — Вот тут садитесь, голубчик… Агния скоро придет. Вчера в столовой казеин выдавали… я даже и не знаю, что такое казеин — не то резина, не то клей, не поймешь. Не отравимся, голубчик?

— Не знаю. Не пробовал, — ответил Макеев сочувственно.

— В писании, голубчик, прямо сказано: «И стал я на песке морском, и увидел выходящего из моря зверя с семью головами…» Это про немца сказано… семь голов у него.

— Ну, не семь, а одна голова… — сказал Макеев осторожно: ему стало не по себе, старуха была помешанная.

— Нет, семь, семь! — воскликнула она исступленно. — И не говори ничего… И казеин выдают, чтобы нас всех потравить. Я отроду не слыхала, что такое казеин! Вот книгами сына печурку топлю, — добавила она, — второй месяц топлю.

Она сердито разодрала какую-то книгу и сунула ее в печурку. В печурке загудело. Макеев искоса прочел заглавие книги. Это были «Силовые двигатели».

Агния Суровцева вернулась домой только в сумерках. Ее несколько длинное, почти с мужскими чертами, лицо стало сразу настороженным.

— Вам что? Вы от кого? — спросила она враждебно и отрывисто.

— Я — Москаленко… насчет крыс.

Она оживилась. Даже краска проступила на ее иззябшем лице.

— Ах, не говорите… крысы нас замучили. Столько развелось… чем их только морить! Вот поглядите, сколько они дыр набурили. — Она провела его за собой в соседнюю холодную, с наваленными книгами на полу, комнату. — Где отец? Он жив? — спросила она быстро. — Когда вы приехали?

— Пришел, а не приехал, — поправил он.

— Ну, все равно…

— Сегодня утром. Николай Иванович жив… переболел немного ревматизмом.

Они сели на клеенчатый холодный диван.

— Сейчас все стало трудно, — сказала она. — Немцы держат ухо востро. — Две жесткие морщинки набежали между ее бровями. — Я вот подавальщицей в столовую поступила… трудновато, но необходимо.

— С питанием плохо?

— Дело не в этом… а так незаметнее. — Он почувствовал силу, скрытую в этой исхудавшей женщине. — Ну, как у вас? Говорите всё, — добавила она, как бы стряхнув с себя личное.

— Пока хвастаться нечем. — Ему не захотелось сейчас рассказывать обо всех неудачах за последние месяцы. — Уксусу пришлось хлебнуть… Меня сейчас в Харьков для связи направили. Последний радиоприемник вышел из строя, нужно достать батареи.

— Народу в Харькове умирает… боже мой, — сказала она, глядя в быстро синеющее, с осколками стекол, окно. — И как за все это заплатить?

— Вам бы подкормиться… — сказал он было.

Она усмехнулась:

— После… когда-нибудь. Вы характер отца знаете? Я в него. Сначала надо дело сделать… а уж потом о себе. Вы где остановились? — спросила она. — У нас нельзя… нас немцы посещают.

— Крыша найдется, — ответил он.

— А насчет батарей я узнаю. Только как вы их переправите?

— Ну, это уж как-нибудь… — он слегка усмехнулся. — И не такие трудности пришлось преодолевать.

— Знаете, все-таки вы уходите… здесь в соседнем доме эсэсовцы поселились, — сказала она беспокойно. — Вы сможете захватить для отца кое-какие теплые вещи?

— Если немного, то захвачу.

Они условились, что он зайдет через день.

— С бабушкой трудно, совсем безумная стала. Главное, насчет отца ничего нельзя ей сказать. Пусть лучше думает, что его нет в живых. — Она опередила его у выходной двери. — Подождите минутку. — Она приоткрыла дверь и прислушалась. — Теперь идите.

Он стал спускаться по полутемной лестнице с разбитыми окнами на площадках. Зимнее тяжелое небо лежало над городом. Во дворе валялись какие-то разбитые бутыли и слежавшиеся от сырости книги. Он вышел на улицу и пошел в сторону указанной ему Пушкинской. Ни один прохожий не встретился ему в этот предвечерний час. Дома стояли настороженные, скрывая жизнь, которая еще теплилась в их недрах. Штабной немецкий автомобиль пронесся навстречу с желтыми, не ослепляющими стеклами фар. Вскоре Макеев услышал мерный стук солдатских сапог. Он зашел за уцелевшую стену какого-то разбитого дома. Взвод немецких солдат прошел мимо него, тяжело печатая шаг на харьковской мостовой. Потом улица стала снова пустынной.

Библиотекаря Глечика, к которому дал ему личное поручение Суровцев, он разыскал во флигеле деревянного домика. Как бы по недосмотру оставленный, затерялся тот в глубине двора большого, видимо построенного накануне войны, дома. Глечик настороженно впустил вечернего посетителя. Его густо зарастающее синей щетиной лицо, похожее на лицо католического священника, было вежливо и непроницаемо. Близорукие глаза под сильными стеклами очков скрывали истинное свое выражение.

— Вам лично я нужен? — спросил он испытующе. — Тут есть еще другой Глечик… настройщик.

— Мне нужен Глечик, работающий в библиотеке.

— В какой именно? — вежливо осведомился тот.

Макеев замялся.

— Вот в какой — не скажу… кажется, в библиотеке имени Короленко.

— Так. Я работаю в библиотеке имени Короленко, — ответил тот, все еще не впуская в комнату.

Макеев огляделся — каганец с фитильком в руке Глечика освещал холодные сени.

— Может быть, пройдем в комнату, — сказал он. — Николай Иванович просил достать ему одну книжку.

Минуту спустя он вошел следом за Глечиком в комнату. Бедность и неприглядность жилища поразили его, — много нищеты пришлось ему увидеть за полтора года, но такой он еще не видел. На столе, криво сколоченном из досок, стояли немытые, с остатками пищи, тарелки, и всюду густо лежала такой годичной давности пыль, что страшно было к чему-нибудь притронуться. На Глечике было осеннее заношенное пальто с обвисшими петлями и какая-то плюшевая женская шапочка, приспособленная под ермолку. Он придвинул Макееву ящик из-под консервов.

— Садитесь.

Макеев сел. Глечик продолжал стоять. Огонек каганца отблескивал в его толстых очках, и Макеев опять не мог разглядеть его глаз.

— Так. Я вас слушаю, — сказал тот учтиво.

— Я от Николая Ивановича, — повторил Макеев.

— Простите — кто такой Николай Иванович? — осведомился тот.

Макеев снова замялся: может быть, это был все-таки не тот Глечик, к которому он должен был прийти?

— Суровцев, — сказал он наконец напрямик. — Вы такую фамилию слышали?

— Так. И что же Николаю Ивановичу нужно? — спросил тот, не ответив. — Если книги, то я в данное время в библиотеке не работаю… и вообще библиотека не выдает на дом книг. А ваша фамилия как?

— Моя? Москаленко.

Глечик минуту раздумывал. Потом он подошел к двери и прислушался. Дом был пуст.

— Вы не обижайтесь, — сказал он, вернувшись. — Приходится соблюдать осторожность. Немцы подсылают агентов гестапо… у них это дело поставлено. Только дубовая работа, как и все у немцев, — впервые усмехнулся он. — Рассчитывают на угрозы, на страх… не знают наших людей. — Он прошелся по комнате, поводя шеей с большим кадыком и как бы все еще приглядываясь, принюхиваясь к Макееву. — Ваша профессия какая?

— Шахтер. Подрывник-шахтер.

— Хорошее дело, — одобрил Глечик. — Надолго ли в Харьков?

Макеев полез в карман и достал из его глубины металлическую трубочку.

— Это что? — полюбопытствовал Глечик.

— Можете такое изготовить? Николай Иванович говорил — будто вы в слесарной мастерской работаете.

Глечик усмехнулся.

— Приходится. Примуса чиним да печурки мастерим из старых вывесок.

Он осмотрел трубочку.

— Конденсатор. Николай Иванович подходящие мины придумал, — пояснил Макеев.

— Я ведь в этом не специалист, — сказал Глечик. — Покажу, если можно — сработаем.

Он прошелся по комнате, поблескивая стеклами своих непроницаемых очков.

— Время сейчас трудноватое… немцы нервничают — чувствуют, чем пахнет в воздухе. — Он все еще присматривался к Макееву и недоговаривал главного. — В самом гнезде надо жечь… в самом гнезде, — добавил он вдруг.

Макеев ждал. Но тот заговорил о другом. Только позднее решился доверить он главное.

— Вы особнячок на углу не заметили? — спросил он как бы мельком. — За железной решеткой. Раньше там детская консультация помещалась.

— Нет, не заметил, — ответил Макеев.

— Там у них сейчас штаб… генералы живут. Вот где расшевелить бы…

— А как?.. — спросил было Макеев.

— Вы же подрывник… должны понимать. — Глечик подсел к нему на ящик и снял очки: он был близорук и в такой близости от собеседника они мешали ему. — Немцы запасают на зиму уголь для отопления… а если с углем в топку хорошую штучку подбросить? — Они оба молчали минуту, только длинные худые пальцы Глечика поигрывали по столу. Фитилек каганца мигал: от завешенного, окна несло холодом. — Может, как раз к рождеству или к Новому году придется подарочек… у них там елочка, вечер святого Сильвестра, добрый Клаус офицерам подарки приносит — Клаусом у них деда-мороза зовут. Хрусталь, знаете ли, из разных домов наворованный, все блестит, пробки хлопают… — Глечик почти замечтался. — Ну, тут и подарочек от харьковских жителей… от всей души.

Он преобразился. Вся скудость запущенного жилища отступила, как бы раздвинутая великолепием этого воображаемого, на весь Харьков, спектакля.

— Можно подбросить подходящую штучку, — усмехнулся Макеев.

Он вспомнил ночь в покидаемом городе на юге, и винный подвал с бессарабским вином, и Грибова в серебряных очках…

— Подрывать приходилось? — спросил он в упор.

— Делали раз попытку, но неудачно. Я этого дела не знаю и, по правде, боюсь. Был у нас с Тракторного один старый механик… но немцы его еще три месяца назад захватили.

— Что же, можно будет подучить, — сказал Макеев, глядя на пляшущий огонек каганца. Он только теперь почувствовал, как устал за этот первый свой день в Харькове. — Вы до утра меня не пригреете?

— А как у вас с документами? — осведомился Глечик осторожно.

— Харьковская прописка. В случае чего — механик Москаленко… работаю в машиностроительной немецкой компании.

Глечик остался доволен.

— Ложитесь на ящик. Бо́льшего предложить не могу.

Макеев оглядел бедность его нарочито запущенного жилища.

— Да, от немцев вы отгородились… пожалуй, сюда не заглянут. А кормитесь как? На примусах далеко не уедешь.

— Скрипочка еще поддерживает, — усмехнулся Глечик. — Я на скрипке играю. Разные немецкие мотивчики… вроде «Трубачей из Тироля».

Макеев лег на ящик, подложив шапку под голову. Фитилек едва освещал книжку, которую достал откуда-то из-под подушки Глечик. Сняв очки, почти касаясь кончиком носа страниц, он читал в потаенном сумраке своего жилища.

— Газеток бы свежих… без радио точно в дремучем лесу, — сказал Макеев, подперев голову. — Ну, как там у нас?

Глечик отложил книжку.

— Началось! — сказал он торжественным голосом. — Под Сталинградом наши перешли в наступление… Калач, Абганерово — знаете?

— Ну, еще бы.

— Уже в наших руках. Да под Владикавказом на днях немцы тысяч пять потеряли.

— Ах, послушать бы!..

Макеев скинул ноги с ящика и сел. Душевное волнение было сильнее усталости. За окном, завешенным рваным одеяльцем, дышала харьковская ночь. Тысячи жилищ с притаившимися людьми прикрывала она. Но люди были живы и ждали… он подумал о девушках, волочивших от самой Полтавы непосильную ношу, как последнюю надежду на спасение. Надо было дождаться весны. К весне или к лету освобождение придет. Уже, приложившись щекой к родной земле, можно услышать, как приближается оно к Украине…

Глечик сидел у стола. Голова его была слегка откинута в сторону: казалось, он прислушивался к обступившей их ночи.

— Только продержаться… — сказал он, обращаясь больше к самому себе, чем к Макееву. — Теперь уже недолго… теперь уже близко, я так думаю.

Лишь теперь было видно, как он предельно устал.

 

III

В самом начале декабря, год назад, зимним белесым утром, пряча под платком буханку выменянного на базаре хлеба, Ирина остановилась прочесть только что вывешенный на стене приказ. Она перечла его дважды и не поняла. Только сердце стало сразу пустым, точно из него вылилась кровь. Напечатанный на трех языках, приказ был страшен неприкрытым смыслом возглашенного убийства. Все евреи, жители города, должны были утром шестого декабря собраться на площади, чтобы покинуть город. Брать с собой разрешалось только самое необходимое. За уклонение или за укрывательство евреев — расстрел.

Она почти бежала по улицам со своей буханкой. Первые ранние толпы темнели уже у расклеенных листов приказа. Полчаса спустя весть проникла под крыши домов. Через дворы — не прибранные после сна — бежали бледные женщины. Улицы вдруг опустели: вывешенный приказ был как бы вступлением к самому страшному, что предстояло каждому пережить. В доме, где жили тогда Масленниковы, соседствовало с ними несколько еврейских семейств. С девушками-однолетками Ирина училась с девятилетнего возраста в школе. Это была как бы часть ее жизни — все сроднившееся, ставшее ей необходимым, без чего нельзя было представить себе своей дальнейшей судьбы. В доме всё уже знали. Двери квартир были распахнуты, и из этажа в этаж бегали женщины — их отчаяние и беспомощность были так ужасающи, что Ирина, прижавшись к косяку лестничного большого окна, заплакала. Рае вместе с двумя ее уцелевшими сородичами — старой теткой с отечными больными ногами и дальней родственницей матери, зарабатывавшей надвязкой чулок, тоже шестого декабря надлежало выйти на площадь… Именно тогда, со своей обычной решимостью, Вера Петровна Масленникова сказала Ирине:

— Девочку мы спрячем. Девочку я не отдам.

Но шестое декабря все же пришло. Соседями Масленниковых по квартире была семья Любович. С девочками Любович — Асей и Бертой — Ирина училась. Вместе ходили они в десятилетку на Пушкинской, вместе бегали в кондитерские и кино на Сумской, вместе строили планы о будущем. В седьмом часу утра, после страшной ночи ожидания, девушки забежали проститься с Ириной. Несмотря на то что смысл этого изгнания был заранее очевиден, они еще надеялись на возможность спасения: молодость, несмотря ни на что, не хотела верить в смерть.

— Ну в конце концов пошлют нас на работы… люди от этого ведь не умирают, — сказала положительная — такой она была и в школе, такой сдавала экзамены — Ася.

Ее красивое, с необычайно нежной кожей и большими глазами лицо было только несколько бледнее обычного. Маленькая, рыжеватая, похожая на лисичку, Берта Любович молча кивнула головой, признавая правильность предположений сестры. Работы они не боялись. Они не боялись даже каторги, которую для них готовили. Они могли бояться только одного: смерти, но они были юны и думали лишь о жизни…

Во дворе уже собирались все жившие в доме евреи. Вскоре был пущен слух, что евреев переводят в другой, ближний к Харькову город: может быть, это был Люботин или Валки. Тонкий морозный иней дрожал в холодном декабрьском воздухе. Женщины, причитавшие, ломавшие руки всю ночь, старались не произнести теперь ни одного лишнего слова: может быть, точным выполнением приказа они надеялись смягчить немцев. На Московской улице, куда проходными дворами пробралась Ирина, уже стекались с разных сторон старики и женщины с детьми. Не было слышно ни стенаний, ни возгласов. Все двигались молча в зимней утренней тишине, даже дети. Несколько невыспавшихся немецких солдат подталкивали с тротуаров на середину улицы отстающих. С Московской улицы тронулись в сторону площади, куда стекались из других районов такие же, сопровождаемые солдатами, шествия. Впереди, держа за руку мать и стараясь попасть в ногу взрослым, степенно шагала маленькая семилетняя девочка. В левой руке она несла клетку с полузамерзшей канарейкой. По временам она пыталась прикрыть клетку полой своего рваного пальтишка. Возле них, безучастный ко всему, медленно передвигал больные ноги старик. Он нес в руке два бурака — единственное, что захватил из дома. Один из немецких солдат, сопровождавших шествие, сошел с тротуара и с холодной злобой подтолкнул старика прикладом в спину. Тот упал на колени, но подняться у него уже не было сил. На двух женщин, попытавшихся ему помочь, тот же солдат замахнулся прикладом. Постояв над стариком, который лежал перед ним, он несколько раз больно ударил его носком сапога в ребра. Старик застонал и только повернул в его сторону голову. Тогда солдат не торопясь расстегнул кобуру. Проходившие рядом с коротким воплем бросились в сторону. Звук выстрела был негромкий, придавленный морозным туманом. Все ускорили шаг, стараясь не глядеть на убитого. Два бурака остались лежать рядом с ним, и, боясь наступить на них, точно это была часть существа старика, их тщательно обходили. По всему четырехугольнику площади, куда стекались теперь со всех концов изгоняемые, стояли немецкие солдаты. Холодная изморось падала с неба. На углу, возле аптеки, сидела на узле знакомая Ирине толстая пожилая провизорша: у нее отнялись ноги. Ее полное лицо все еще сохраняло доброе свое выражение. Не раз, бегая в аптеку за лекарством для матери, видела Ирина, как та с сосредоточенной готовностью поскорее помочь развешивает порошки или сочувственно дает советы больным.

Прямо над ней, с печальным бледным лицом, с головой, как бы задумчиво склоненной на плечо, висел спущенный с перил балкона человек. Руки его были связаны за спиной, ноги разуты. На груди висела доска с надписью во всю длину черной краской: «Партизан». На балконе возле повешенного стояли два немецких офицера, наблюдая толпу. Один был в длинной шинели, застегнутой доверху; другой, видимо выйдя наспех, чтобы взглянуть на зрелище изгоняемых, зябнул, засунув руки в карманы брюк. Повешенный едва покачивался на утреннем ветре. Потом в толпе Ирина узнала шляпницу Гершанович, недавно переделавшую для нее старую шляпку. Она жалко оглядывалась по сторонам, точно искала помощи или ожидала удара. Рядом с ней сидела на узле ее мать, — признать ее можно было по сходству: в дочери, освеженная молодостью, повторялась былая библейская ее красота. Маленький черный сапожник Левка, до позднего вечера постукивавший молоточком в своей будочке — бывшем киоске минеральных вод, — вероятно впервые за свою жизнь оторванный в рабочие часы от работы и даже не снявший фартука, — рассеянно поглядывал на необычное сборище людей, среди которых многие были его заказчиками. Казалось, теряя время, он только дожидался минуты, когда его отпустят. Зябнущие дети начали плакать от холода. Матери одергивали их, боясь, что детский плач навлечет гнев немецких солдат. Молодая мать, державшая грудного ребенка, торопливо задирала на себе джемпер, чтобы достать грудь. Немецкий солдат, наблюдавший за ней, подтолкнул другого локтем. Тот сказал непристойное — оба оскалили зубы. Младенец груди не брал, и женщина с отчаянием совала ему в рот зябнущий сосок.

В девятом часу утра шествие тронулось с площади. Ирина увидела снова на минуту подруг: они шли, держась за руки, и Ася, все еще веря в судьбу, смотрела как бы поверх всего этого временного и преходящего… Потом понесло косой снег. Он шел недолго, принесенный низкой фиолетовой тучей, но за несколько минут наступила зима. Все стало бело, и зимнее утро в смиренной чистоте как бы обещало, что страшное злодеяние не совершится. На узле возле аптеки по-прежнему оставалась сидеть провизорша. Ее доброе лицо было теперь виноватым: она не могла вместе со всеми разделить судьбу. Она просидела на узле, вытянув тяжелые неподвижные ноги, до вечера. К вечеру она замерзла. Только по опушенным инеем полоскам ресниц можно было понять, что она не спит, а мертва.

Раю Вера Петровна запрятала в бельевой корзине на кухне. Ночью при свете фитиля, плавающего в плошке, Ирина с матерью кормили ее и плакали, поборов упрямую гордость своей натуры.

Весь день до самого вечера евреев гнали в сторону Тракторного завода. На улицах и возле взорванного моста через реку лежали отставшие. Некоторые из них были пристрелены. Старика, которого убил утром возле площади немецкий солдат, оттащили в сторону к разрушенному дому: унести его не решались. Он лежал головой на ступеньке бывшего парадного. Лицо его не сохранило страданий и важно и величественно проступало под седой бородой, сквозь которую означалась теперь посмертная красота человека: можно было видеть, что у старика тонкий с горбинкой нос и широкие юношески-черные брови. Вечером торопливо возвращавшаяся с работы женщина отогнала от него тощую, не смевшую при дневном свете приступиться собаку.

Полуразрушенные здания Тракторного завода мрачно белели в декабрьском сумраке. Выпавший утром снежок обвел белыми контурами развалины. В длинных пустых бараках, некогда служивших общежитиями, а потом переделанных в подсобные рабочие помещения, не было теперь ни печей, ни стекол в окнах. На нарах и на полу лежал иней. Это и был тот «другой город», где должны были начать новую жизнь изгнанные. Ночью, согревая годовалого ребенка, одна из женщин придавила его своей тяжестью. При свете коптилки она долго и удивленно разглядывала его лицо. Потом плечи ее начали трястись от смеха. Опасаясь, что ее безумие немецкий часовой примет за глумление, ей попытались заткнуть рот. Но она царапалась и отбивалась. Тогда ей завязали рот полотенцем. Утром в бараки пришли немецкие солдаты. Тех, кто еще лежал, они ударами приклада автомата заставляли подняться. Когда все поднялись, они приступили к обыску. В первую очередь они отнимали деньги и ценности. Потом им понравилась шуба на старом гинекологе Вейсмане, бывшем главном враче городского родильного дома. Но тот отказался снять шубу. Тогда один из солдат сорвал с него шапку. Со своей лохматой седой головой, с налитыми кровью от негодования глазами, врач ударил его по руке. Два других солдата начали толкать врача к выходу. Минуту спустя еще тут же, почти в самых сенях, раздался короткий звук выстрела. Никто не ахнул и не закричал, — каждый ожидал своей очереди.

Один из солдат, одетый в черную форму эсэсовца, обратил с самого начала внимание на Асю. Позднее, когда все были обобраны, он подошел к ней и велел ей следовать за собой. Ее мать, вцепившуюся ему в рукав, он оттолкнул ударом локтя. Падая, она ушибла ребенка. Но даже и тогда, когда он вел Асю за собой, та все еще верила в лучшее. На дворе была зима. Свежий, выпавший за ночь снег белел стерильной чистотой. После тяжелого воздуха барака Ася глубоко вдохнула острый, как нашатырь, зимний воздух.

— Куда вы меня ведете? — в душевной чистоте спросила она солдата.

Но он не ответил ей. У него была узкая длинная голова под фуражкой с изогнутыми полями и мокрые красные губы. Он торопился и по временам оглядывался. Она шла рядом с ним, уверенная, что ее ведут на работу. За последние недели немцы уже дважды угоняли на несколько дней копать в мерзлой земле окопы. За длинным зданием барака возле подъездных путей стояла будка обходчика с забитым досками окном. Солдат подошел к будке и открыл дверь. Только тогда Ася отшатнулась. Но он с силой втолкнул ее в будку.

— Ничего, ничего, Марушка, — сказал он, задыхаясь, и коротким движением сорвал с себя пояс.

Полчаса спустя, вернувшись в барак, Ася сказала матери, что ее назначили назавтра на работы по рытью окопов. Весь день затем, притворяясь спящей, она пролежала на нарах. В сумерках, когда темнота, как стоячая вода, залила барак и он наполнился вздохами и детским плачем, она достала припрятанный ножичек безопасной бритвы и перерезала себе на обеих руках вены. В сладостном забытьи, с легким звоном в ушах, она встретила надвигавшуюся ночь.

Несколько дней спустя начался сбор на рождественские подарки немецкой армии. Немцы готовились праздновать рождество в Харькове. «Подарки» предлагалось делать шерстяными вещами, но сборщики не пренебрегали ничем из того, что им приглянулось, выискивая женские платья и даже детские игрушки. Утром к Вере Петровне прибежала соседка предупредить, что сейчас явятся за подарками. Раю Вера Петровна спрятала в обычном месте — в бельевой корзине. Потом она с дочерью сели друг против друга за столом, ожидая очередного вторжения.

Немец, явившийся к ним, поразил обеих мрачной высотой роста. Черная форма эсэсовца с какими-то белыми металлическими значками, блестевшими, как позумент на траурном одеянии могильщика, делала его еще страшнее.

— Что вам угодно? — спросила его Вера Петровна по-немецки.

Услыхав немецкую речь, он как бы вышел из оцепенения.

— Где мужчины? Пусть они выйдут ко мне, — приказал он.

Вера Петровна объяснила, что мужчин в доме нет и что она живет только с дочерью. Он сел. Ирине показалось, что он пьян или нанюхался кокаину: медленные, не знающие, к чему пристроиться, глаза, почти не видя, в какой-то оловянной поволоке, смотрели мимо.

— Дайте, — сказал он вдруг, точно возвращая себя к действительности, и указал на плюшевое одеяло.

Вера Петровна поспешно сняла одеяло с постели.

— Если в доме окажутся партизаны, я вас застрелю, — сказал он.

— Что вы… откуда партизаны? — ответила Вера Петровна.

— Дайте мне чаю. Я хочу пить, — сказал он.

Она принялась согревать ему чай. Он сидел, вытянув длинные ноги в крагах.

— Сколько тебе лет? — спросил он Ирину. — В Харькове нет уличных женщин. Это очень плохо. Уличные женщины должны быть во всех городах.

Он выпил чаю и ушел. Он вернулся через день в тот же час.

— Вы хорошо напоили меня тогда чаем. Я скучаю по дому — я буду к вам приходить, — пообещал он. Его глаза по-прежнему были в странной поволоке, которая делала их потусторонними. — Почему вы нигде не работаете? — спросил он Ирину. — Вы не хотите работать у немцев?

— Она начинает работать в карточном бюро, — ответила Вера Петровна поспешно.

— Надо всех расстрелять, кто не хочет работать с немцами, — сказал он медленным тугим языком. — Германия должна выиграть войну.

Его огромные руки с плоскими ногтями лежали на столе. На нижнем суставе пальцев рыжели длинные волосы. Он, казалось, с удовлетворением смотрел на свои руки, как смотрят на надежное оружие. На этот раз ему понравился фарфоровый чайник, и он взял его с собой. Он стал приходить через день. Он садился за стол и ждал чаю. Вера Петровна спрятала все вещи, которые могли ему понравиться. Но он унес даже ножницы: они оказались нужны ему для стрижки ногтей. Ужас от его регулярных приходов наполнил постепенно жилище. Однажды, когда Ирины не оказалось дома, он остался ее ждать.

— Вы должны быть довольны, что я нашел себе женщину. Иначе бы вам не уцелеть, — сказал он, когда она вернулась.

Его губы не покривились в улыбке — он дал понять, что под шуткой скрывается истина. Вера Петровна едва удержалась, чтобы не плеснуть ему в глаза кипятком: если бы не дочь, она бы сделала это. Ее собственная жизнь казалась ей конченной.

Страшная зима надвигалась на город. Немцы отпраздновали рождество. Из Германии шли коробочки с маленькими искусственными настольными елочками. Вторичный сбор подарков — «кампания зимней помощи» — намечался на конец января. Накануне Нового года эсэсовец, посещавший их, исчез. Соседка, уже знавшая его, видела, как он уходил куда-то с батальоном по дороге на Белгород. Зима обещала быть лютой, в конце декабря установились морозы, каких не запомнили даже старики. Смерть, подготовленная осенними месяцами, стала гулять по домам. По вечерам жившие в соседних квартирах сходились в кухоньке Веры Петровны. Фитилек в плошке чадил. Все жались поближе к огню печурки: аккуратно распиленные Ириной и Раей филенки зеркального шкафа лежали горкой у печки. Они горели споро с приятным запахом лака. Каждый вечер, сходясь у огня, все начинали щупать себе ноги. Самое страшное было, когда на месте, нажатом пальцем, оставалась беловатая вмятина. Цингу сопровождала смерть. В январе умерла соседка, вдова профессора Стукова. Она даже не умерла — она просто погасла, как гаснет пламя свечи, которой не хватило кислорода. Ее несколько дней выжидали хоронить, чтобы похоронить сообща с умиравшим внуком Сережей.

Когда было получено разрешение на похороны, Ирина пошла в бюро похоронных процессий. С жемчужными подстриженными усиками, чтобы казаться моложе, там сидел старик-немец.

— Гроб и процедуру могут получить только те, кто работал в немецком предприятии. Нужна для этого справка, — сказал он, приглядываясь к Ирине. — Впрочем, я бы мог облегчить вам это, барышня… отчего бы вам не поступить работать ко мне? — Его розовые щечки стали румянее. — Вам было бы у меня отлично, могу вас уверить. Мне нужна помощница, молоденькая и хорошенькая при этом…

Ему показалось, что она медлит уйти. Он отодвинул креслице, в котором сидел. Тогда она с такой силой захлопнула дверь, что, сразу откинувшись, он едва не опрокинулся с креслом.

Стукову и Сережу хоронили сообща. Неделю спустя умерло еще двое детей в соседней квартире: дети умирали просто, никого не тревожа. Час назад они еще улыбались и даже ели лепешки, — к вечеру они затихли, точно их загасили. В январе, когда на базаре стало невозможно продать или обменять что-либо из вещей, Ирина и Рая в первый раз решились идти за Полтаву. Сизый иней дрожал над степью, начинавшейся сейчас же за Харьковом. Женщины шли сообща — их было почти шестьдесят: некоторые несли с собой грудных детей, которых не на кого было оставить. От слабости и голода одна за другой присаживались сбоку дороги: те, кто мог двигаться, торопливо проходили мимо, не оглядываясь, — они боялись увидеть то, что угрожало и им. К утру замерзших заносило снежком: они оставались в тех же позах, в каких присели отдохнуть на минуту. Пшеницей, которую удалось за Полтавой достать, жили втроем целый месяц. Подспорьем к пшенице были отруби: они мастерили теперь спичечные коробки. За сто коробок давали стакан отрубей.

Однажды ночью при свете коптилки Ирина увидела: убедившись, что девочки спят, мать щупает себе ноги. Она нажимала на них пальцами, и белые вмятины не заполнялись. В доме была цинга. Утром тайком от матери Ирина пошла выменивать последнюю лучшую пару обуви. Она выменяла ее на двадцать стаканов пшена. На Сумской улице два немецких офицера стояли возле кафе с вывеской «Заходи еще». Одному из офицеров Ирина понравилась.

— Ты… маленькая, — сказал он ей. — Можешь получить чашку кофе и пирожное.

Она прошла мимо, как бы не поняв, что он обращается к ней. В окнах кафе были выставлены пирожные с кремом. Она ускорила шаг: больше всего она боялась, что у нее отнимут пшено. Внезапно печальный трубный звук раздался в морозном воздухе: в зоосаде ревел от голода слон. Она видела не раз, как лани ощипывали с деревьев замерзшие листья. Зебра с поврежденной ногой одиноко стояла у решетки: в ее глазах, казалось, были слезы. Однажды, не удержавшись, Ирина протянула ей кусок хлеба. Животное благодарно мягкими губами сжевало его с ее ладони. У Ирины осталось ощущение, что зебра поцеловала ей руку. К февралю последние звери погибли. Дольше всех, настойчиво сопротивляясь неизбежной гибели, держался слон. Он погибал долго, сломленный голодом. Уже после того, как он погиб, Ирина пришла взглянуть на его все еще могучее тело. Серая кожа плотно облепила его костяк; хобот, лежавший на земле, был отогнут кверху; маленький треугольник мохнатого рта открыт: казалось, только теперь слон признался, что погиб от голода. До этого, гневно расхаживая и трубя на весь город, он как бы возвещал возмездие.

Только месяц спустя узнали о гибели согнанных в бараки возле Тракторного завода. Они были расстреляны в январе и свалены тысячами в противотанковый ров. Те, кто смог, убежал; среди бежавших оказался Левка-сапожник. В его черных курчавых волосах были теперь толстые, как струны, седые нити. Он появился перед вечером, одетый в остатки какого-то странного желтого, видимо, некогда противоипритного костюма. Он принес Ирине короткую предсмертную записку от Аси:

«Я надеялась быть счастливой, — этого не случилось. Если Берта уцелеет, позаботься о ней. Мне больше некому писать — все мои близкие здесь. «Прощай, и если навсегда — то навсегда прощай», — помнишь, как сказано у Байрона?»

Но и Берты, и всех близких Аси — никого уже не осталось в живых.

Теперь, год спустя, казалось странным, что все это можно было пережить. Уставшая душа притупилась. Но вместе с тем новую сноровку к жизни приобрел человек. Не в первый раз уже ходили они пешком в Полтаву. Не в первый раз голодали. Не в первый раз заготовляли на зиму топливо, научившись разбирать по ночам сараи и заборы и даже накаты в полуразрушенных домах. Не в первый раз бежали они мимо рынка, спасаясь от облавы, изучив все пустыри и проходные дворы. Вторая немецкая зима простирала крыло смерти над Харьковом. Но теперь они научились бороться.

Завершив благополучно обратный путь из Полтавы, девушки надеялись, что вторую зиму выжить все же удастся. Но все сложилось иначе.

Три дня спустя после их возвращения с Макеевым (Ирина видела его раз на улице, но подойти не решилась) Рая понесла сдавать очередную партию изготовленных спичечных коробок. Кустарная мастерская, куда она сдавала коробки, находилась в другой части города, на окраине, по дороге на Баварию. Она вышла рано, сдала коробки и торопилась назад, неся полученный взамен мешочек с отрубями. Рынок, опасный из-за ежедневных облав, она обошла стороной. Здесь через замерзшую реку была протоптана тропинка, круто поднимавшаяся на снежный откос противоположного берега. Рая спустилась на лед и перешла реку. Над самым откосом низко лежало белое зимнее небо. Какая-то старушонка тащила впереди мешок со щепками. По временам она стонала, почти лишенная сил. Рая медленно пошла за ней следом. Ее измученная за страшный год душа казалась теперь ей старой и все испытавшей. Какие еще испытания могли поразить ее или ужаснуть? Все близкие, с которыми проделала она путь отступления, были убиты. Родители затерялись и тоже, вероятно, погибли. Тот летний берег Буга, когда в порыве смятенного чувства сняла она с себя медальон и отдала его Соковнину, казался ей далеким, как детство. Она забыла даже черты этого человека, к которому тогда испытала привязанность. Она помнила только ночную грозу, и вспышки молний, и разрывы бомб, и сильную мужскую руку, к которой она прижималась. Почти год она вынуждена была скрывать свое настоящее имя. Веру Петровну она полюбила как мать. Но будущее было темно, и она не знала, хватит ли у нее душевных сил дождаться этого будущего. Только ночью, наедине с собой, она плакала. Днем она старалась казаться примирившейся со всем.

Она шла за старушонкой, повергнутая в невеселые мысли. Жалкий мешочек с отрубями почти не отягощал ее руку. Небо опускалось ниже — она поднялась на откос. В ту же минуту она увидела немецких солдат, производивших облаву на возвращавшихся с площади рынка окольным путем. Рая хотела привычно кинуться в сторону, но немецкий солдат преградил ей дорогу. Ее присоединили к другим, захваченным в это утро. Десятки женщин и девушек плакали или растерянно толпились возле сожженных торговых рядов. Над уцелевшими колоннами галереи громыхало на ветру железо обвалившейся крыши. Вскоре всех погрузили в два подъехавших крытых грузовика. Мешочек с отрубями еще раньше отнял немецкий солдат. Грузовики шли в неизвестном направлении, но потом стало трясти — это значило, что улицы города кончились. Под брезентовым натянутым верхом было темно, и на поворотах все валились друг на друга.

Там, где их высадили наконец, было снежное поле. В стороне темнела низкая крыша бывшего кирпичного завода. За ней сизо тянулся редкий сосновый лесок. В помещение конторы Раю впустили только во второй половине дня. Ноги ее в рваных ботиках закоченели. За столом в конторе сухой желтолицый немец в золотых очках заполнял опросные листы. На обшлагах его пиджака были сатиновые синие чехлы на резинках, чтобы не протирались рукава.

— Имя? — спросил он, не посмотрев на вошедшую.

— Римма, — ответила Рая.

— Римма? Что это за имя? — усомнился он. — Такого имени нет.

Его линялые холодные глаза оглядели Раю — она ему не понравилась: он поморщился. Некоторое время он разглядывал кончик пера.

— Вы — еврейка, — сказал затем он в упор. Рая молчала. — Я спрашиваю вас: вы — еврейка? — спросил он снова.

Она смотрела на стекла его золотых очков, в которых отражалось крошечное окно с переплетом.

— Да, я еврейка, — ответила она со спокойствием ненависти и презрения. — Мое настоящее имя Раиса. Моя фамилия Гринштадт. Я скрывалась в Харькове под чужим именем.

Ей стало вдруг легко. Какая-то огромная тяжесть, лежавшая на душе весь год, как бы освобождала место для этого облегчения.

— Я — еврейка, — повторила она. — Я вас ненавижу. Вы убили моих родителей…

Ее горло перехватила судорога. Только по странному ощущению на открытой ключице она поняла, что это капают слезы.

— Будете посланы на работы по рытью окопов, — сказал он безучастно, как будто был заранее готов и к ее выкрику, и к слезам. — Там у вас хватит времени обо всем подумать.

Ее вывели. Есть в этот день ей не дали. Ночь она провела возле печи для обжига кирпичей: печь была еще теплой. На рассвете солдат принес ведро с коричневой жидкостью: это была похлебка из фасоли. Кусочек просяного хлеба, выданный на весь день, Рая съела сразу. Потом женщин вывели и повели в конец снежного поля, где уже темнели начатые рытьем окопы. Немецкий солдат, присмотревшийся к Рае с самого начала, привел ее к опушке леса в конце поля. До ближних женщин, копавших окоп, было отсюда не меньше сотни шагов. Солдат указал ей, как рубить в мерзлой почве ступеньки в блиндаж. Земля походила на кость. Снег высекался под лопатой осколками. Руки ее скоро свело от холода. В поле холод был сильнее, чем в городе. Она согревала дыханием озябшие пальцы и плакала. Потом у нее стали коченеть ноги. Она бросила лопату и села на вырытую ступеньку, засунув мерзнущие руки под мышки. Скоро к ней подошел тот же солдат, который отделил ее от всех с самого начала.

— Почему ты не работаешь? — спросил он.

Его воспаленные от ветра глаза посмотрели на нее с ненавистью. Он тоже зябнул в своей дрянной серой шинелишке. Усы у него были мокрыми, из обветренного носа текло. Черные наушники пропускали холод, он то и дело согревал ладонями уши.

— Я не могу работать. Я замерзаю, — ответила она.

Он поднял лопату и ударил ею плашмя по спине. Рая не поднялась.

— Я из тебя кровь выпущу, — сказал он со злорадством, и она поняла в этот миг, что только этой минуты он ждал и был с утра предупрежден человеком в золотых очках и именно для этого отделил ее от остальных на рытье блиндажа. Но ни страха, ни отчаяния не было. Была только грусть, что так быстро все должно завершиться, и теперь она ждала этого. Она сидела спиной к солдату, опустив голову. Ее закоченевшие руки все еще были засунуты под мышки. Он обошел ее спереди, чтобы заглянуть ей в лицо. На крыльях его носа были болячки, и это причиняло ему, видимо, боль.

— Я из тебя кровь выпущу, — повторил он и ткнул ее кулаком в лицо.

Она ударилась затылком о ступеньку. Потом он схватил ее за плечо и поставил перед собой.

— Вперед! — скомандовал он.

Она медленно пошла вдоль опушки соснового леска. Небо было лиловатое, полное неожиданной зимней нежности. Только сизые ветки сосен напоминали о стуже. Лес стоял настороженный, полный морозной тишины. Шишка, просыпавшаяся семенами, висела, как рождественская, растопырив десятки жестких своих крылышек. Это было последнее, что Рая увидела. Короткий злой удар хлестнул ее по затылку. Падая, она успела вытянуть руку. Потом движением дрожавших пальцев она попыталась приподнять себя на мерзлой земле, но ногти ее только царапали снег.

О гибели Раи Макеев узнал от Ирины. Он встретился случайно с ней утром на углу пустынного в этот час переулка. Целую неделю она искала ее, опрашивая случайных людей, — Раи не было. Она исчезла именно так, как исчезали другие: выйдя утром из дома, никто не был уверен, что вернется назад. Людей уносило, как уносит ветер листья с деревьев. Макеев выслушал все. Два тугих желвака ходили на его скулах.

— Что же, надеждой утешать себя не к чему… пропала девочка, — сказал он наконец.

Ирина прикрыла на минуту глаза. Потом сквозь слезы, которые не смогла удержать, она посмотрела ему в лицо. Он не выдержал взгляда — слишком вопрошающ, взыскующ был сейчас ее взгляд. Макеев только шумно вздохнул.

Батареи для радио уже были добыты; изготовлены и конденсаторы — пока первая партия; теперь предстоял, ему трудный обратный путь. Но он задержался еще на несколько дней. Больше Ирина его не увидела. Только в пожатье его сильной руки было обещание, но это не облегчило ее душевной тоски.

Немцы готовились к рождественским праздникам. Во двор особнячка, на который указал Макееву Глечик, была уже привезена и воткнута в снег, дожидаясь своего часа, огромная елка. Дорожки в садике были насвежо посыпаны красноватым песком. Одного из генералов, живших в особняке, Макеев уже знал в лицо: это был сухой подагрический старик с орлиным носом, в длинной серой шинели, с молодцеватой, трудно дающейся ему выправкой. По утрам, видимо выполняя предписание врача, он гулял с полчаса по расчищенным дорожкам садика. Других генералов знал Глечик до подробности жизни и привычек каждого. Один из них, любитель цветов, устроил на крытой стеклянной терраске подобие зимнего сада: из Ботанического сада и даже однажды из знаменитой уманской оранжереи в Софиевке сюда были доставлены олеандры и пальмы. Другой генерал, видимо специалист по инженерному делу, был часто в разъездах: с осени немцы начали строить укрепления на подступах к Харькову.

Угольная яма, куда сбрасывали уголь для отопления дома, была рядом с котельной. Не раз наблюдал Глечик, как сваливают с грузовика блистающий донбасский уголь. Двое солдат ссыпа́ли его затем лопатами в люк котельной. К груде такого угля надо было подбросить теперь несколько кусков, искусно начиненных Макеевым.

В середине декабря с товарной станции Харьков 2-й два пятитонных самосвалочных «Бюссинга» доставили к особняку очередную партию угля. Когда уголь был сброшен на середину двора, машины уехали. Двое немецких солдат старшего срока стали ссыпать уголь в люк котельной. Именно в этот час неподалеку от ворот заиграл на скрипочке знакомый им обоим скрипач. Солдаты, умиленные звуками «Маргарита, ты меня не любишь», прервали работу и с лопатами на плечах подошли ближе к воротам. Решетка дворика особнячка граничила с большим пустынным двором, где жил во флигельке Глечик. Когда особняк был занят под штаб, немцы дополнительно обнесли решетку дощатым, в рост человека, забором. Тех нескольких минут, пока слушали солдаты скрипача у ворот, хватило Макееву: переброшенный им кусок угля он сам, наверное, не смог бы теперь отличить от других таких же кусков угля. Оставалось ждать. Когда, через сколько дней или недель, получат немцы его, Макеева, от всей души — подарок? Но ждать он не мог.

Старый машинист Южной дороги Глушко, с которым свела его Агния, взялся доставить батареи в Аджамку; попутно до Кременчуга, где сменялся, он обещал довезти и Макеева.

Декабрьским вечером Макеев добрался до домика на окраине города, недалеко от товарной станции железной дороги. Глушко, рослый, с бритой головой, прорастающей коротким, седеющим волосом, и обвислыми, совсем седыми усами, сам открыл ему дверь. В доме было, темно, только в сплющенной гильзе из-под снаряда слегка чадил широкий плоский фитиль.

— Ну как? — спросил Макеев, когда тот прикрыл дверь.

— Всё в порядке. В тендере под дрова аккуратно уложено.

— А не побьете? — усомнился Макеев.

— Ну, что вы… — Глушко усмехнулся. — Я как-то серную кислоту в бутылях провез. Да, вот еще сверточек… Агния просила передать отцу.

Макеев взял сверточек. Увидеться лишний раз с посторонним Агния опасалась. Глухая ночь объяла затерянный домик, только в темноте гукал маневровый паровоз.

— Скоро на главный путь-то выйдем? — спросил Глушко.

— Потрудиться еще придется, — ответил Макеев.

Глушко помолчал.

— Часы у вас есть? — спросил он вдруг. Макеев достал часы. — Через двадцать минут из Москвы сводку передавать будут… хотите послушать?

Глушко полез под постель и долго и осторожно доставал закиданный всяким тряпьем радиоприемник. Это был полевой легкий, выкрашенный в серую краску ящичек, какой употребляют немецкие связисты.

— Хорошая штучка, — одобрил Макеев не без зависти.

— Трофей. Из подорванного эшелона, — сказал с довольством Глушко.

Он присоединил батареи, надел наушники и начал настраивать. Вдруг он поднял палец, поймав нужную волну. В плотной тишине слышен был только тот же жалобный зов требующего пути паровозика.

— А ну послушайте… — сказал Глушко с просветленным лицом.

Макеев быстро надел наушники. Среди шума и треска услышал он спокойный, медлительный, точно листающий страницы, голос: говорила Москва. Он слушал и только шепотом повторял основное подавшемуся в его сторону Глушко:

— Наступление в районе среднего течения Дона… Новая Калитва, Кантемировка… Богучар! — чуть не воскликнул он. — Десять тысяч пленных… слыхал?

Они прослушали все в тишине, полной теперь могучего движения сил. Сводка кончилась. Медленные удары кремлевских часов величественно довершили сообщение.

— Ну, теперь не остановишь — пойдет… теперь и нам в Харькове, может, не так-то уж долго дожидаться осталось. — Машинист так же бережно разъединил батареи и снова запрятал приемник. Маневровый паровозик уже не просил дороги. — На главный путь, пожалуй, выходим, — добавил Глушко озаренно, — на главный…

Казалось, он уже видит своими глазами машиниста зеленый огонь в вышине, означающий, что путь свободен.

Он дал Макееву адрес обходчика Щукина в Аджамке, где будет храниться пересылаемый Макеевым груз.

 

IV

Еще осенью, простившись с полюбившейся ей казачкой, женой Икряникова, — далеко уже в эту пору вгрызлись немцы в донскую и кубанскую степи, — Феня поступила в военно-восстановительный поезд. Большинство плотников и строителей мостов в нем были узбеки; ей сразу понравились эти спокойные, полные достоинства люди, еще недавно работавшие землекопами где-то в своих далеких степях. Даже и сюда, на войну, принесли они свои навыки, подолгу распивая из пиал чай и нося под полушубками цветные, только подвертываемые снизу, халаты; но в работе они были споры и дружны.

В конце ноября, когда началось наступление под Сталинградом, а позднее в районе Среднего Дона, и на десятки километров, а потом и на сотни, немцы были отброшены, — поезд тоже двинулся в путь… Мосты через мелкие речки и через Дон, через Быструю, через Донец были взорваны. Почти вплотную подходил поезд к круче, где обрывались рельсы и свисала подорванная ферма моста, и тотчас начинали петь пилы, и стучать топоры, и летела щепа, и вот уже первый испытательный поезд тяжело переползал по поскрипывающему, белеющему свежим деревом мосту. Вместе с его строителями испытывала Феня тогда сложное чувство удовлетворения, точно еще один мост перекинут был к будущему.

На одной из станций, возле подорванного немцами моста через Дон, развернулись большие работы. Неподалеку от железнодорожных путей в каменном доме — бывшем училище железнодорожников — расположился эвакогоспиталь. В поезде, оторвавшемся от базы снабжения, была недохватка с мылом, и Феня решила попытаться достать мыло в госпитале. Длинный коридор с боковыми дверями в палаты тянулся через все здание. Проходя по коридору и читая надписи на дверях, Феня столкнулась с девушкой в белом халате; на ходу вписывая что-то в тетрадку, та озабоченно шла ей навстречу.

— Не скажете, сестрица, где заведующий хозяйством помещается? — спросила Феня.

Девушка подняла голову, и они обе вдруг отступили.

— Наташенька… — только ахнула Феня, — да не может того быть, боже мой! — Она кинулась к ней и стала целовать ее. — Вот не чаяла вас снова увидеть!

Они отошли в сторону и сели на подоконнике, не выпуская рук друг друга. Но для того, чтобы обо всем рассказать, не хватило бы и целого дня…

Позднее, в домике, где жила Наташа, Феня рассказала ей все, что произошло с ней за эти долгие месяцы; не скрыла она и о Макееве. Рассказала и Наташа обо всем, что с ней было, и о встрече с Соковниным, и о гибели брата. Они сидели молча, погруженные в воспоминания.

— А все-таки, Наташенька, самое трудное уже позади, — сказала Феня убежденно, — теперь врагам обратную дорогу искать… да не каждый найдет!

Она вспомнила, как тысячи немцев, тяжело выгребая ноги из снега, бесконечными колоннами пленных брели по снежной степи на восток. Там, где готовились они зимовать, — там оставались только покинутые окопы и блиндажи, рассыпанные патроны и брошенные до самого горизонта орудия… Может быть, уже недалеко то время, когда увидит она, Феня, высокий берег Ингульца, и розоватые конусы железной руды, и дом, в котором началась ее любовь…

— Может быть, скоро и в Харькове будем, — сказала она задумчиво, — а там и к Днепру подойдем… может, близких да любимых еще повидаем.

Но близкие и любимые были далеко. От Соковнина Наташа получила последнее письмо два месяца назад: полк его был непрерывно в боях. Они обе взгрустнули. С того дня, когда рассталась она с Макеевым в Кадиевке, Феня не слыхала о нем и не раз, в лютую зимнюю стужу, мысленно простилась с ним. Может быть, и его давно занесла в степи метель, и никто никогда не узнает об этом.

Пока строили мост через Дон и восстановительный поезд стоял возле станции, Феня стала часто забегать в госпиталь. Иногда помогала она санитаркам, и тогда веселели раненые, глядя на спорые ее руки и слушая певучую речь. Не один из них вздохнул тайком, приглядевшись к этой рослой красивой женщине.

Бои подвигались все дальше на запад, и госпиталь готовился к дальнейшему передвижению. В бесконечности степи уже привык видеть взгляд брошенные немцами при отступлении орудия, и автомашины, и черные ямы разбитых немецких блиндажей и окопов. Уже привыкли в селах, где еще недавно прятали молодежь от угона в Германию, наблюдать понурые толпы немецких пленных солдат. «Что, кончились яйки да сало?» — вопрошали старухи, с усмешкой оглядывая всех этих рыжих или светловолосых, еще недавно сеявших ужас и смерть. «Теперь погнали… пойдет», — говорили, глядя в сторону Белгорода и Харькова. И хотя еще шли бои и Белгород и Харьков были в немецких руках, все были уверены, что немцам на Украине не удержаться. «Ни, нимци на Днипре не удержатся… — говорили между собой. — На Днипре они гиркой водицы спробують».

Работы по постройке моста шли к концу. За несколько дней до отъезда, помогая Наташе во время ее ночного дежурства, Феня подошла к тяжело раненому при аварии самолета майору. С самого начала, как привезли его в госпиталь, ему понравилась эта заходившая иногда в палаты спокойная, всегда с приветливым выражением лица женщина. Он попросил у нее пить. Она готовно принесла ему воды. Его слегка монгольское, с обтянутыми скулами лицо было потно. Он отпил из поднесенной ею кружки несколько глотков.

— Хорошо… — сказал он, снова откинувшись. Она поправила на нем одеяло. — Как вас зовут? — спросил он.

— Меня? Феня.

— Вы замужем, Феня? — Она кивнула головой. — А муж где?

Она только вздохнула.

— Унесло его ветром. Партизанская я жена, — добавила она твердо.

На ее строгом лице не было теперь обычной улыбки.

— Вот оно что… — сказал раненый. — Мне с партизанами тоже привелось повоевать.

— Давно? — спросила она как бы мельком.

— Да не очень.

— Пропал человек, точно водой его смыло… — сказала она с грустью.

— Вы посидите со мной, если можете, — попросил он.

По ночам он иногда задыхался и боялся этого. Она придвинула табуретку и села рядом с его койкой.

— У вас рука легкая… — сказал он, чуть улыбнувшись. — Бывают же такие руки…

Что-то в его поврежденной груди хрипело и булькало: спать на боку он не мог. Она отерла краем полотенца пот с его лба.

— Как вашего мужа зовут? — спросил он, засыпая.

— Александр. Александр Петрович Макеев.

Он вдруг открыл глаза. Морщинка напряжения свела его брови.

— Постойте… — сказал он. — Одного Макеева я знаю. Из Кривого Рога, шахтер.

Она побледнела, боясь услышать страшную весть.

— Макеев жив, — сказал уверенно раненый. — Они сейчас в Кировоградской области действуют.

Она схватила его за руку.

— Голубчик вы мой… говорите мне все! Ведь сколько я страданий приняла, сколько ночей не спала… только бы слово от него, одну бы весточку!

— Макеев жив… это я знаю наверняка.

Наклонившись, она быстро поцеловала его руку — он не успел ее отдернуть. Целый поток хлынувших слез облил ее.

— Ну, зачем же плакать, — сказал он, гладя ее по голове, — радоваться надо.

— Простите вы меня, — опомнилась она, вытирая концом косынки глаза. — Вам сейчас спать надо. А утром вы мне доскажете.

Он закрыл глаза. Рука его была еще влажна от ее слез. Легкое забытье слабости распластывало тело. Она дождалась, когда он уснул. Позднее, заплаканная и счастливая, она узнала в регистрационной, что фамилия майора — Ивлев.

Неделю спустя Ивлева отправили на самолете в Москву. Койка, на которой он лежал, опустела. Майор был как бы живой, осязаемой связью с Макеевым, и Феня тоскующе прошла мимо его койки. Наташа была в перевязочной. За большим окном белело снежное поле с редкими кустиками и далеким синеватым лесом.

— Вы, Наташенька, одни? — спросила Феня печально. — Улетел наш майор. — Они обе посмотрели в окно, за которым где-то, затерянный в этом огромном зимнем мире, летел сейчас самолет. — А завтра и мы в путь. — Два дня назад первый испытательный поезд тяжело переполз по построенному мосту через Дон, и теперь уже один за другим скопившиеся на промежуточных станциях шли через Дон составы. — Не повидала я счастья в жизни, — сказала еще Феня, признаваясь во всем. — А вот пришло это — и уж до самой смерти…

Теперь впервые увидела Наташа ранние тонкие морщинки возле ее глаз — морщинок этих год назад не было.

— Я понимаю. Но вы с ним еще встретитесь… — сказала она с убежденностью.

На рассвете поезд медленно двинулся в путь. Было сине, и морозный туман лежал над Доном. Еще один мост перекинут был к будущему, и, стоя у раздвинутой двери теплушки, смотрела Феня в ту сторону, где терялся в тумане правый берег реки с его далекими обещаниями.

 

V

После гибели Раи Ирина почти не выходила из дому. Они жили теперь с матерью той потаенной жизнью, которая больше походила на небытие. Окна, забитые фанерой, не пропускали дневного света. День начинался с сумерек, с потрескиванья фитиля в каганце, пещерный день, переходивший незаметно в ночь. Улиц Ирина боялась. Все ее сверстницы, кто смог и успел, скрывались в окрестных селах и в глухих хуторах в стороне от больших дорог. Там женщины прятали их от полицейских или выдавали за родственниц. Только раз, пробираясь сдавать работу в артель, Ирина встретила бывшего профессора механики Демина. Она едва узнала его: в пальто, которое висело на нем, с длинной жилистой шеей, торчавшей из вытертого воротника, он волочил за собой на какой-то громыхавшей нескладной тележке мешочек выменянной на базаре картошки.

— Вы еще живы? — спросил он иронически.

Она усмехнулась:

— Жива.

— А я, как видите, уже мертв… вот даже колеса тележки не мог рассчитать.

У него было лицо как во время наркоза. Согнувшись, он поволок дальше свою громыхавшую тележку. В другой раз, не успев скрыться в одном из подъездов, она увидела, как немцы вели посреди улицы четырех пленных матросов. Они были в одних полосатых тельняшках, несмотря на зиму, рослые, могучие люди, закованные в кандалы. Они шли с непокрытыми головами, сбросив свои бескозырки и как бы давая этим понять, что ведут их на смерть. Потом один из них запел в трагической тишине Московской улицы. Его голос с удивительной силой поднялся, казалось, до самых верхних этажей. Три других голоса подхватили запев. Матросы шли мерно, звякая кандалами, с открытыми, докрасна обожженными морозом грудями, как бы посылая вызов и презирая близкую смерть. Один из немецких солдат приблизился к матросу и ударил его; тот равнодушно оттолкнул солдата локтем, не прервав песни. Какая-то старушка, судорожно порывшись в кошелке, протянула кусок хлеба ближнему к тротуару матросу. «Не надо, мамаша. Все равно отберут», — сказал он спокойно и улыбнулся ей. Песня как бы раздвинула эту притихшую, в сугробах несметенного снега, улицу. Точно шире, обещающе стало все вокруг; точно еще раз напомнил несогнутый человек, что он жив и — что бы ни случилось с ним — никогда не умрет. Даже в том, что солдат, которого матрос оттолкнул, не решился его снова ударить, — был страх перед этой пугающей силой…

Много раз позднее вспоминала Ирина эту матросскую песню, побеждавшую смерть. Тогда и зимний насупленный сумрак, и мрачная полутьма вымороженного жилища, и все то, что ей с матерью пришлось пережить, казалось необходимыми испытаниями.

Два года назад Ирина окончила школу. Было лето, июнь, прощальный вечер с преподавателями в помещении школы (ныне был в ней немецкий продовольственный склад), долгая летняя ночь, когда почти всем классом гуляли по улицам, и в прохладной тишине рассвета пахнул в парке табак, и небо нежно зеленело над головой Шевченко. Вся душа была открыта добру, все лучшее готовилась она совершить, все душевные силы готовы были прийти в действие. И самое изощренное уничтожение лучшего пришлось ей познать… Вслед за Сережей и Стуковой умерло в доме еще двое детей Симонович, и их тоже похоронили не сразу: дожидались смерти бабки, чтобы похоронить всех сообща в давно предназначенном для этого платяном шкафу. Потом она перестала подсчитывать смерти: смерть заходила в открытые настежь двери квартир как гостья. Да ее и ждали — она была избавлением. Иногда казалось, что навстречу ей загодя открывают все двери. Не каждая душа была сильной, не каждая находила в себе волю к противоборству.

В феврале Ирина получила повестку, в которой ей предлагалось немедленно явиться на биржу труда. Последняя строчка повестки была: «Если вы это затребование не выполните, то будете наказаны».

Во время одной из воздушных тревог она познакомилась в сыром подвале соседнего дома с маленькой хлопотливой старушкой, фельдшерицей с пастеровской станции. Им пришлось почти четыре часа просидеть в этом подвале: с торжеством они узнали позднее, что два потрясших здание взрыва произошли в немецких эшелонах на станции. Старушка, забежавшая сюда, когда где-то поблизости посыпались бомбы, все время порывалась уйти: может быть, кому-нибудь срочно нужна ее помощь? Ее преданность делу Ирину растрогала.

— Ну, куда же вы пойдете… сейчас опасно на улицах, — удерживала она ее.

— Ах, милая девочка, а где сейчас не опасно? Сейчас на улицах-то стало… — она только махнула рукой. — Из дому утром выходишь и не знаешь, вернешься ли. Вы-то как по улицам ходите? Немцы сейчас ведь всю молодежь угоняют. Вы где работаете?

Ирина сказала:

— Нигде.

— Ну, попадетесь — они вас угонят. Вот что, милая девочка… — Она понизила голос. — Если понадобится, приходите ко мне: я вам справочку, в случае чего, кой-какую достану. А со справочкой немцы не так угоняют. Спро́сите Анну Ивановну… вас ко мне проведут. А муж мой — доктор Самаринов, — может, слышали? Он вам тоже поможет. — Она огляделась. Они сидели в стороне от других. — Аппендицитом не болеете? — спросила она вдруг. — А то, знаете ли, операция аппендицита спасает… а со справочкой об операции немцы никуда не пошлют.

Руки ее, не привыкшие ни на минуту к бездействию, были все время в движении: то она оправляла на себе ветхую свою шубенку, то доставала из сумочки какие-то ключи и записки.

— Все-таки, милая девочка, я пойду… а вдруг из деревни кого-нибудь привезли? Вовремя прививку не сделать — пропал человек.

Но только тогда, когда прекратилась стрельба, Ирина отпустила ее.

Она скрыла от матери, что получила повестку. Мать слабела, силы ее души были надломлены. Ирина решила разыскать пообещавшую тогда ей помощь старушку.

Станция, где работала Анна Ивановна, помещалась в двухэтажном здании в глубине заваленного снегом двора. Согревая над остывающей печуркой распухшие от холода руки, Анна Ивановна довершала свое суточное дежурство.

— Вам, милочка, кого? — спросила она. Ирина напомнила об их встрече в подвале. — Ах, милая девочка, я вас не узнала. Что, туговато приходится?

Ирина призналась:

— Да, плохо.

— Вот мы к мужу пойдем, посоветуемся. Он как раз сейчас дома.

Она сдала дежурство сменившей ее и повела Ирину за собой через двор, в соседний дом. Доктор Самаринов, низенький, с сердитыми седыми бровями, колол на пороге какую-то дощечку. Куст седых волос торчал на его голове. Руки были в перчатках с отрезанными пальцами, — руки он берег.

— Вот, Николай Петрович, девочке надо помочь, — сказала Анна Ивановна и показала ему полученную Ириной повестку.

Сдвинув очки на лоб, он приблизил повестку к близоруким глазам.

— Ну что же, не явитесь — немцы накажут. Они это умеют. Пошлют вас куда-нибудь в рабочий лагерь для «восточных рабочих», — пообещал он.

— Вы, Николай Петрович, не пугайте, — вступилась Анна Ивановна, — девочке надо помочь.

Но он все еще ершил седые брови, еще не открывался в истинных своих качествах.

— А чем тут поможешь? Немцы повестку прислали: ейн, цвей, дрей — собирайтесь и всё тут. — Его пальцы с коротко остриженными и потемневшими от йода ногтями торчали из обрезанных перчаток, но в нарочитую его суровость Ирина уже не верила. — Что же, взрежем вам маленько животик, — вздохнул он позднее, — вот тут, с правой стороны… укоротим вам кишечку. Она для вас без пользы. Шрамик останется, но хорошенький шрамик, ничего такого. Единственно чем могу помочь… единственно. Подумайте… все-таки операция.

— Мне незачем думать, — сказала Ирина твердо. — Сделайте мне операцию.

Он только отдувался, выпуская воздух через оттопыренные усы.

— Ах, молодежь… сама под нож ложится. Что немцы с ней сделали! — Он снова сдвинул очки на лоб и посмотрел на Ирину близорукими, совсем по-детски синенькими глазами, — Только, знаете ли, девочка, немцы меня за такие дела на балконе повесят, и с доской на груди. Я от них уже и так человек сто уволок.

Но он не мог скрыть довольства.

Два дня спустя Самаринов сделал ей операцию. Она лежала сначала в больнице, потом перебралась домой. Ей дали месячную отсрочку для явки. Месяц спустя она снова доставила справку на биржу труда. Ее долго продержали в приемной. Потом ей велели пройти в конец коридора — там помещалась комиссия. За столом сидел тощий, с сухим лицом и золотыми крапинками пломб на длинных передних зубах немецкий военный врач. Верхняя губа у него была коротка, и зубы торчали наружу. Второй был розовый, с полными щеками, в сером костюме, с уголком щегольского платочка в карманчике. Медицинская справка, которую доставила Ирина, лежала перед врачом на столе.

— Ваша справка недействительна, — сказал он. — Какие у вас боли, почему вы нуждаетесь в новой отсрочке?

Ирина рассказала ему все, как научил ее Самаринов.

— Разденьтесь. Я вас осмотрю, — приказал он. Она побледнела, по-видимому. — Можете не стесняться. Это мой ассистент, — добавил он, но по его дрогнувшим от скрытой улыбки губам она поняла, что он лжет.

— Меня уже осматривал врач, — сказала она. — Если вы сомневаетесь…

— Да, я сомневаюсь. Разденьтесь.

— Пусть сначала выйдет этот господин.

— Я вам объяснил, что это мой ассистент.

— Все равно, пусть он выйдет.

Ей показалось, что красные губы немца в сером костюме стали еще краснее.

— Милая барышня, не разыгрывайте здесь спектакль, — сказал врач. — Иначе я назначу вас немедленно для отправки на трудовые работы. Вы знаете, что немцы шутить не любят.

Ей пришлось раздеться. Она стояла униженная. Он приподнял на ней сорочку выше, чем это было нужно, и холодными пальцами пощупал шрам. Потом он надавил, выискивая болевые точки. Она пожаловалась на боли именно в том месте, где указал ей Самаринов. Немец вернулся к столу. Она застегивала блузку. Ее щеки горели.

— Хорошо. Я предоставлю вам отсрочку еще на две недели, но это будет последняя, — сказал он.

Он взял листок и вышел из комнаты. Она осталась вдвоем с немцем в сером костюме. Тот благодушно что-то насвистывал. Когда врач вышел, он сказал вдруг, поглядев ему вслед:

— Будет очень жаль, если милая барышня окажется где-нибудь в лагере. Можно устроить так, что вас никуда не пошлют.

— Как? — спросила она.

— Я дам вам справку, что вы работаете в немецкой фирме. Это будет фиктивная справка, вам не придется ничего делать. Вот адрес: это недалеко, на Сумской улице. Вы зайдете ко мне, и я дам вам такую справку.

— Что вы за это потребуете? — спросила она в упор.

— О, немного… — Он засмеялся. — Совсем немного. Я надеюсь, что мы оба останемся довольны друг другом.

Он сделал движение, чтобы обнять ее. Она оттолкнула его, и он больно ударился о несгораемый шкаф.

— Я постараюсь устроить вам хорошую работу в трудовом лагере, — произнес он злобно.

Вернулся врач.

— Отсрочка на две недели. Но это — последняя, — сказал он, не поглядев на нее.

Две недели спустя, когда новая медицинская справка все равно не помогла бы, перебрав все, что могло ее спасти, и ничего не найдя, Ирина в отчаянии решила пойти снова к Самаринову. Она знала теперь, что ее угонят или надо уйти куда-нибудь в глухой хутор, но оставить мать она не хотела. В кабинете Самаринова, поборов гордость, она заплакала. Он задвигал своими сердитыми бровками.

— Немцев, матушка, слезами не удивишь, — сказал он, оглянувшись, — вы вот что… пройдите-ка пока к Анне Ивановне. Там мы сообразим, как и что…

Она прошла через двор в знакомый ей домик. Анна Ивановна только что вернулась с работы.

— Ах, милая девочка, — сокрушенно вздохнула она, — когда же все эти наши мучения кончатся? Вы мне вот что скажите: ну, нам не удалось от немцев уйти, Николай Петрович тогда тифом болел… а вы-то, вы-то как же остались?

— Я не могла бросить мать, — сказала Ирина твердо. — А пока я приехала за ней, все дороги уже оказались отрезанными.

Анна Ивановна задумалась.

— Вот что, — сказала она затем, — у вас кошечки или домашней собаки нет? Может, где-нибудь раздобудете? Хотя все животные в Харькове передохли. Видите, если бы кошечка или собачка нашлась, — понизила она голос, — можно было бы доказать, что взбесилась… ну, а прививки, знаете, на сколько можно растянуть? На два месяца. А за два месяца много воды утечет. — Она задумалась. — Я вам, пожалуй, такую собачку достану. А соседям вы скажете, что приблудилась. У меня есть одна собачка на испытании.

Самаринов все это одобрил. К вечеру Ирина принесла домой какого-то чудом уцелевшего в городе пинчера. Его бока и даже уши были от голода плешивыми. Два дня спустя, исцарапав себе руку гвоздем, Ирина отвезла его обратно на станцию. Анна Ивановна выдала ей справку, что вследствие укуса собаки ей необходимо проделать курс прививок против бешенства.

Всю первую половину февраля шли бои под Корочей, под Белгородом, под Лозовой. Тысячи харьковских жителей были согнаны на рытье окопов под городом. В заснеженном парке лесничества спешно устанавливались новые батареи. Уже позакрывались на Сумской антикварные магазины, и пустовало кафе «Заходи еще», — немцам было сейчас не до старины и не до чашки кофе в кафе. Не один харьковский житель откуда-нибудь из-за грязного, заклеенного полосками бумаги окна наблюдал с облегчением, как носятся штабные машины по улицам и как тревога и плохо скрываемый страх сменили на лицах немцев былую самоуверенность… Нет, уже не пройдется с сигаркой в зубах по Сумской владелец магазина по скупке «русских ценностей, старинных икон, мебели, бронзы и фарфора»; уже не погрузится в деловые расчеты пайщик акционерного общества под загадочным названием «Одиаг» и не рассядется за большим окном кафе группа немецких офицеров, поглядывая на мертвую, убитую ими, некогда полную жизни улицу…

Огромный Харьков со своими домами, в которых вымирали без света, без воды, без канализации жители; с остовами некогда величественных своих заводов; с парками, изрытыми окопами и блиндажами, огромный притворившийся умершим — люди боялись встречаться друг с другом — Харьков ждал. Он жил таинственной, непонятной для немцев, страшной для них жизнью сосредоточенного выжидания. Близко, уже на полдороге от Белгорода, гремела гроза. Ночью небо озарялось от вспышек из артиллерийских орудий…

Но всего этого Глечик уже не дождался. Только однажды, в конце января, вместе с грохотом взрыва в особнячке по соседству, по-праздничному осветилась на миг его жизнь. Он слышал крики, и топот, и сигнальные рожки пожарных и видел розовую ночь за окном, почти полуобморочно слабея от торжества… Не было уже ни зимнего сада с тропическими растениями на веранде особнячка, ни любителя этих растений, ни обычной генеральской прогулки по садику. Мертвые развалины скоро засыпал снег, и только позднее у себя во дворе Глечик нашел обломок фарфоровой вазы, видимо переброшенной взрывом. Но у него не хватило сил даже нагнуться, чтобы поднять его. Скрипочка покинуто висела на стене вымерзающего жилища: его пальцы распухли. Январь он еще пережил, обменяв на базаре одеяло на мешочек пшеницы. Но пшеницы хватило на две недели. В начале февраля накопившаяся за зиму стужа проникла во все углы комнаты, в которой лежал он, накрывшись пальто. Из холодной печурки при каждом ударе зимнего ветра несло холодом. Он вынуждал себя читать: чтение означало продолжение жизни. Но обморочная белизна, как облаком, заносила страницы. Тогда он откладывал книгу и прятал застывшую руку. Но предупредить кого-нибудь, что умирает, он уже не мог.

Глечика похоронили на двадцатый день после его смерти. Агния унесла домой книжку, которую он перед смертью читал: сказки Андерсена. На одной странице она нашла подчеркнутые, видимо, его рукой строки:

«Слушай же, слушай эпос года! Неистовство снежной бури, тяжелый сон зимней ночи — все исчезает, все забывается при звуке чудного пения бессмертной птицы народной песни!»

Но и сама она, Агния, сомневалась, что выживет.

 

VI

В конце марта Суровцев увел свой отряд в леса. Еще до того как Макеев вернулся из Харькова, отряд понес большие потери: часть людей была захвачена немцами ночью в большом селе Стародубовка; предателя, наведшего их, бывшего старосту Чуба, партизаны казнили, но потери были тяжелые; кроме того, немцы захватили оружие. Часть оружия в отбитом вскоре у немцев обозе добыли, но сильно пострадавший отряд был не способен к большим действиям. Суровцев получил приказание из штаба партизанского движения выждать в глухих местах время распутицы и затем соединиться с отрядом Олейника, действовавшим севернее, на Киевщине.

В один из мартовских дней, полных лютых порывов северного ветра с дождем, Суровцев вызвал Макеева в штаб. Леса, тянувшиеся с разрывами почти до Чигирина, были в большинстве заповедниками, с глубокими балочками, столь мало исхоженные человеком, что можно было в них увидеть не раз целые стада диких коз. Макеев спустился по ступенькам в землянку. Суровцев, болевший ревматизмом, был желт и невесел: он тяжело переживал неудачи. Его распухшие пальцы с трудом достали из готовальни, по-прежнему полной остро очиненных карандашей, цветной карандаш.

— Что же, так отсюда и уйти? Ничего немцам не оставим на память? — спросил он хмуро. Он развернул на столе аккуратно расчерченную карту района. Макеев ждал. — Вы немецкий аэродром возле Украинки знаете? — спросил Суровцев, подумав.

Макеев кивнул головой. Важная для немцев железная дорога, соединявшая Киевщину через Знаменку с югом, проходила близко, и так же поблизости был временный немецкий аэродром. Не раз слышал Макеев по ночам, как с нагнетающим звуком моторов низко проходят над лесом немецкие самолеты.

— Аэродром сейчас раскис… немцы пока не летают. Что, если бы пощупать их летный состав? Я слышал, они в правлении колхоза киносеансы устраивают.

Суровцев выжидательно поглядел на него.

— Что же, можно разведать, — ответил Макеев. — У меня есть для этого один человечек.

— Кто это? — осведомился Суровцев.

— Бывший лесник… он уже помогал нам.

— Учтите: много людей для этого дела не дам. Справляйтесь вдвоем-втроем, если сможете. Надо немцам напомнить, что мы еще действуем…

Три дня лил тяжелый мартовский дождь. Дорога к аэродрому, которую немцы всю зиму тщательно укатывали тяжелыми катками, раскисла. Даже вездеходы и тракторы буксовали в невылазной грязи. Весь летный состав вместе со штабом полка размещался в ближнем хуторе под странным названием — Цыганские. Глубокая балочка разделяла хутор. Немцы размещались по правую сторону балочки, в лучшей части хутора, где было новое здание школы.

Макеев долго пробирался к хутору. Густые ковриги проселочной глины липли к сапогам, и не раз он проваливался в глубокие колеи на дороге. Дом, к которому он подошел, стоял в стороне от других, сейчас же за бывшей конторой лесничества. Макеев старательно соскреб о железную скобу у крыльца налипшую на сапоги глину. Потом он вошел в дом. За низеньким верстачком, повязанный фартуком, сапожничал свирепого вида старик. Лохмы седых его волос торчали; тяжелые, налитые кровью глаза недружелюбно поглядели на вошедшего. Он с силой вбил в подметку еще несколько деревянных гвоздей, прежде чем отложил работу.

— Погодка… — сказал Макеев, присаживаясь возле него на скамью, — ни пройти ни проехать.

Но старик все еще молчал, выжидая: какая нелегкая занесла в непогоду прохожего? Макеев чуть усмехнулся — подозрительность бывшего лесничего была ему по душе. Он огляделся.

— Один вы в доме, Федор Иванович? — Но тот притворился, что не расслышал. — Москаленко… не помните? — сказал Макеев еще. — Я в феврале у вас был.

— Народу много приходит… а где я сапожного товару возьму? Ни гвоздей, ни щетины. — Он все еще притворялся и не открывал себя. Только позднее, когда назвал Макеев условную кличку Суровцева, он наконец сдался.

— А то — Москаленко… Москаленко, — передразнил он сердито. — Мало ли Москаленко на свете…

Они сели в стороне, чтобы их не увидели в окно.

— Дело есть, Федор Иванович, — сказал Макеев коротко.

Каждую балочку, каждую тропу знал старик в заповеднике, — может быть, даже каждое дерево. Он слушал. Но его по-бычьи налитые кровью глаза сохраняли свирепое свое выражение.

— Погореть недолго, — сказал он уклончиво. — У немцев здесь сила…

— А сколько? — спросил Макеев.

— Порядочно. Они в такую погоду с утра в карты играют да пьют… В Цыбулево за водкой верховых посылали. Дивчата, какие уцелели, по горищам хоронятся…

Он даже расстегнул ворот рубахи на себе, — его короткая шея стала багровой от внезапного удушья.

— А мы с двух концов за них примемся, — сказал Макеев спокойно.

Но старик был осторожен.

— Людей будет стоить… в прошлом году Моисеенко знаешь сколько потерял.

— Без потерь не бывает…

Год назад лесник увел от преследования партизанский отряд Моисеенко. Не один десяток немцев полег у завалов на лесных дорогах заповедника. Но настигнуть партизан им так и не удалось: чья-то опытная рука вывела партизан из лесов.

Они долго договаривались в сумраке дождливого дня. Было холодно, и начало весны походило на позднюю осень. Штаб авиаполка помещался в бывшем здании школы. По обеим сторонам широкой улицы хутора жил обслуживающий аэродром персонал. На самом аэродроме в землянках размещались механики и охрана. Ближе к лесам, которых немцы боялись, выставлены были посты, соединенные с аэродромом телефонной связью.

Два дня спустя перед вечером Макеев пробрался к хутору вместе с бывшим бетонщиком Рябовым, строившим когда-то плотину на Днепре; брать с собой еще кого-нибудь, боясь лишних потерь, они не захотели. Дождь, ливший несколько суток подряд, утих. По дну балочки с шумом бежала вода. У окраины леса, откуда начиналась затопленная низина пахотного поля, они остановились. Темное небо плотно лежало над полем. С трудом вытаскивая ноги из липкого чернозема, они пошли в сторону пустующей конторы лесничества: здесь их должен был дожидаться старик.

С утра, заглушая скуку нелетной погоды, немцы играли в карты или пили вино. В одном из домов, где помещалось раньше правление колхоза, показывали фильм. Уже тарахтел в тишине ночи движок. Плодовые сады спускались по откосу к балочке: Цыганские издавна славились ранними сортами яблок. В сторону сада с большими старыми яблонями выходили окна дома, в котором немцы сейчас смотрели картину. Маскировочная бумага на одном из окон отошла, и в щель виден был голубоватый угол освещенного экрана. Улица перед домом была уже пустынна, только возле движка, над которым возился механик, стояло несколько немецких солдат. Глухая, ненастная ночь с затопленными полями и непроезжими дорогами лежала над хутором, и война казалась далекой, как будто происходила в другой части света.

Возле пасеки с пустыми ульями Макеев и Рябов сняли с пояса ручные гранаты. Все было тихо, и только голубовато трепетал свет в углу неплотно завешенного окна. Макеев развернулся и кинул в окно одну за другой гранаты. Бледное мертвое пламя ослепило его. Последующие разрывы гранат, брошенных Рябовым, почти развалили здание. Они побежали обратно, цепляясь за сучья яблонь. Две длинные автоматные очереди хлестнули откуда-то слева. Чернота ночи зарябила от летящих зеленоватых огней трассирующих пуль. Макеев пригнулся, но в то же мгновение его больно ударило по плечу. Впереди в непроглядной черноте лежало пахотное поле. Он перебрался через балочку и тяжело побрел по пахоте, всасывающей в себя, как болото. Рябова не было. Плечо намокало, и Макеев, пощупав его, понял, что он ранен. Он пересилил боль и побрел дальше по полю. Только дойдя до опушки леса, он остановился отдышаться. С деревьев падали холодные капли. Он подставил им лицо и слизнул несколько капель, упавших на его пересохшие губы…

…Почти месяц провел Макеев в глухом, затерянном в море весенней проселочной грязи селе. Он жил в маленькой хатке на задворках заброшенной маслобойки у механика Глебова, помогавшего не раз партизанам. Сейчас тот давно забросил былое свое ремесло, сооружая самодельные крупорушки и жернова, на которых женщины и старики обдирали кукурузу или мололи у себя в хатах зерно. Целые отвалы мокрой подсолнечной шелухи лежали во дворе маслобойки вместе с битыми бутылями из-под олеи, и внутри маслобойки дышало холодом и запустением. Рана болела, и Макеева пугали отекшие и потемневшие пальцы руки. Ночью тайком он развязывал рану, боясь почувствовать запах начинающейся гангрены. Он с завистью смотрел на ловкие, не знающие усталости руки Глебова: все, казалось, мог тот смастерить, налаживая швейные бездействующие машинки, у кого они уцелели, или машинки для обдирки зерна. Раз, блестя необычайно живыми, точно налитыми черным огнем глазами, он с торжеством показал Макееву некую хитрую штучку. Это была обычная саперная лопатка, только с несколько более широким стволом рукоятки.

— А ну погляди на эту штучку, — сказал он загадочно. — Она и лопатка и миномет.

Он отвинтил крышку ручки, сдвинул плоскость лопатки и укрепил ее на сошках, как укрепляют пулемет. Пустой ствол ручки, сделанный из обрезка водопроводной трубы, служил дулом миномета.

— Ловко! — одобрил Макеев.

— У каждого партизана может быть такой миномет, — говорил между тем Глебов, превращая снова в лопатку свое творение. Глебов размечтался: он воображал уже, как заговорят из лесной глуши сотни изготовленных по его образцу минометов. — Нет, ты только, Макеич, сообрази — у каждого партизана миномет… ведь это можно немцам такое устроить!

— А со снарядами как? — охладил его Макеев.

— Да, вот как со снарядами… Ну и снарядов наготовим, какое дело, подумаешь! — сказал Глебов решительно. — Пороху и взрывчатки у немцев добудем… а снаряды я на станке выточу, вот только динамку пустить.

Он уже представлял себе, как изготовляет в глухом селе снаряды и минометы, целый завод приведен в действие под самым носом у немцев.

— Ничего, Глебов, — утешил его Макеев, — партизанам, конечно, с этим делом не справиться, а для Красной Армии пригодится.

Но Глебов все еще не хотел примириться.

— А если на самолетах снаряды подбрасывать? А минометы мы сами у себя изготовим.

Он был полон проектов и жаждал деятельности. В весеннее половодье поставил он на реке какие-то хитрые садки и ловушки и теперь мечтал о массовой заготовке рыбы для партизан. Он угощал уже Макеева необычайно вкусными птичками, придумав хитроумные для них западни, и мечтал также о заготовке впрок птичьего мяса, если бы не отсутствие соли.

— Соли бы добыть, — говорил он мечтательно, — может, у немцев обоз отобьем.

— Ты что же думаешь — они соль обозами возят? — усмехнулся Макеев. — Вот подожди — кончится война, тогда простору тебе хватит… тогда рукам твоим цены не будет, Глебов!

Дороги подсыхали, и немцы двинули в леса полицейские части: они жгли теперь хутора, которые поддерживали с партизанами связь. Суровцев, выполняя приказ, давно отвел свой отряд на северо-запад, в сторону Киевщины. Еще до того как Макеев был доставлен сюда, ему указаны были места явки на Киевщине.

Было начало мая, когда покинул он Глебова. Рука его еще болела, но пальцы начинали действовать. Подросшие озимые уже клонились под ветром, и все было в нежной зеленоватой дымке. Глебов шел в соседнее село чинить припрятанную от немцев лобогрейку — им было по пути.

— Ты сейчас куда же, Макеич? — спросил Глебов. — Где тебя по свету искать-то?

Его живые, веселые глаза погрустнели: он привязался к нему за месяц.

— Пока в сторону Киевщины… а там будет видно.

— Немцы на лето надеются. — Глебов встряхнул на плече мешок со слесарными своими инструментами. — Они как в марте Харьков взяли обратно — с тех пор к Белгороду танков знаешь сколько подбросили? Тысячи. Курск у них как заноза сидит. Ну, только зубы пообломают, — сказал он обнадеживающе. — Да и немец не тот. Я новостишки получаю, — добавил он, блеснув зубами, — без новостей не сижу. Тут километрах в двенадцати у агронома приемник остался… я туда аккурат два раза в месяц хожу.

На повороте дороги они остановились.

— Ну, ты куда? На Новый Миргород? — спросил Глебов. Улыбочка сошла с его губ, глаза были строги. — Ты гляди… немцы на железных дорогах лютуют. Им только покажись.

Они пожали друг другу руки, и минуту спустя пути их разминулись — оба шли теперь в разные стороны. Макеев достал запрятанную в голенище пятикилометровку и проверил, где ему нужно свернуть. Когда он сложил карту, Глебов был уже далеко. Потряхивая своим мешком с инструментами, шел он куда-то мастерить и чинить, полный действия и ни разу не усомнившийся в будущем…

— Попробуй такого сломать! — сказал Макеев сам себе с торжеством.

 

VII

В конце февраля, подбросив свыше десятка дивизий, немцы предприняли ответный удар против выдвигавшихся к Днепру частей Красной Армии. Путем глубоких охватов хотели они окружить выдвинувшиеся в стремительном наступлении войска и овладеть необходимым для них районом Харькова. Но даже вступив снова в Харьков и заняв ряд других городов, они понимали, что главная угроза — это нависшая над ними в районе Курска дугообразная линия фронта советских войск. С апреля по июль именно в этом направлении готовились они к дальнейшим ударам. Спешно целыми эшелонами гнали сюда пехоту и танки. Июль должен был решить судьбу всей Украины, а может быть, и судьбу всей войны.

Давно не было дождей, и знойное июльское солнце добела выжигало степи. В начале июля немцы перешли в наступление. На всем пространстве степи, куда только хватал глаз, в дыму степной пыли двигались сотни их танков. Возвещенное немцами последнее сражение за победу Германии началось. Но понадобилось меньше трех недель, чтобы не только решилась судьба этого величайшего сражения и чтобы около трех тысяч танков — почти всю двинутую ими армаду — оставили они в степи, — но и роковым образом решилось для них дальнейшее: наступление это стало для них последним, и оправиться они уже не смогли… Ответные удары, наносимые Красной Армией, разрастались и ширились. После Белгорода ждал освобождения Харьков.

Начался уже август. Голос диктора, оглашавшего на улицах Харькова сводки, не мог скрыть охватившей немцев тревоги. Все чаще к вечернему поезду Харьков — Киев — Варшава — Познань подвозили чемоданы и кофры. Немок, которыми только несколько месяцев назад кишел Харьков, уже не было видно. В стены и фундаменты зданий саперы закладывали мины. В ночные часы можно было услышать далекий гул артиллерии, и тогда замирало сердце: неужели теперь это скоро? Неужели навсегда, точно приснившийся сон, отойдут все испытания, которые состарили за год на целое десятилетие? Ирина встретила на улице того немца, который предлагал ей справку. Он не узнал ее, глаза его были отсутствующими. У дверей его конторы стоял большой желтый фургон для перевозки мебели. У входа в кафе «Заходи еще» висела дощечка: «Закрыто на обед».

Жаркая осень стояла над Украиной. Лиловые мальвы и желтые огненные солнечники цвели в палисадниках, и на взгорьях зарослями поднимались подсолнухи. Но Харьков горел. С холма можно было увидеть медленные, туго относимые в сторону полосы темного дыма над ним да кусты разрывов на отцветшей, выгоревшей за июль степи: немцы обстреливали подступы к городу из тяжелых орудий.

Полк, с которым прошел Соковнин долгий путь от Северного Донца, готовился штурмовать город со стороны восточной окраины. Передовая линия, где окопались бойцы, проходила по опушке березовой рощицы, за которой начинались первые домики предместья. С наблюдательного пункта можно было увидеть в бинокль серую громаду самого высокого здания в городе, но можно было и увидеть, что оно мертво и безглазо… Около года прошло с того дня, когда Соковнин встретил у переправы Наташу. Но за последние месяцы стремительного движения полка почта не поспевала за ним, и Соковнин не знал, где сейчас Наташа.

…Еще горели подожженные немцами дома Харькова. По Сумской, мимо городского парка, откуда слышались одиночные выстрелы, с грохотом, сотрясавшим дома, неслись легкие танки. В районе вокзала шел бой. На стене одного из домов висел цветистый плакат, который не успели сорвать: сытая девушка ела бутерброд с колбасой; через плакат была надпись: «Я живу в Нимеччине добре», — немцы вывешивали такие плакаты перед очередным угоном молодежи в Германию. Конские каштаны, сотрясаясь от близких разрывов, роняли на мостовую свои тугие плоды. В подъездах и воротах домов толпились жители; по временам какая-нибудь из плачущих женщин выбегала на середину улицы, чтобы обнять проходящего, почерневшего от пота и пыли бойца. Внезапно откуда-то с балкона упал к ногам Соковнина букет астр. Он поднял голову. Скуластая девушка, с мокрым от слез счастливым лицом, махала с балкона платком. Потом, не в силах побороть волнение, она положила обе руки на плечи пожилой, стоявшей рядом с ней женщины. С грохотом разорвался где-то поблизости немецкий снаряд. Но обе женщины остались стоять на балконе.

Только теперь, бросив к ногам незнакомого офицера цветы и видя зеленые линии стальных шлемов и выгоревших солдатских пилоток, Ирина поняла, что это пришло навсегда…

…Харьков был уже только этапом на пути. Пришла и та, некогда лишь воображаемая пора, когда ночью, чтобы до рассвета все было закончено, полк переправился на правый берег Днепра. Берег был крут и пустынен. Подобно морщинам земли, изрезали его овраги, и балки, и бывшие поймы реки. Еще только узкая полоска этой приднепровской земли была занята, еще обстреливали немцы артиллерийским огнем переправы, которые к утру исчезали, разводимые саперами. Но уже в каждой глубокой складочке, в каждой балке, скрываясь с рассветом, накапливались танки и орудия. Тщетно, выискивая места переправ, бомбили загадочный берег немецкие бомбардировщики. Но ни магниевые ракеты, которые делают на мгновение землю смертельно-бледной и видной до каждого кустика, ни нервическая судорога пулемета, ни сорвавшийся стук автомата, похожий на звук перфоратора, когда он вгрызается в камень, не могли нарушить предгрозового затишья… Великая битва за освобождение земель по ту сторону Днепра начиналась.

«Не удивитесь, Наташа, этому небывало большому посланию, — продолжил Соковнин начатое накануне еще в дороге письмо. — Но накопилось столько, что даже не знаешь, с чего начать. Итак, мы уже далеко по ту сторону Днепра, на правом его берегу. Для многих из нас это как бы осуществление обещания, которое когда-то мы дали: мы обещали, что вернемся, и мы вернулись.

Пишу Вам в маленьком домике с деревянными полами и даже с электрической проводкой. Это — рабочий благоустроенный поселок при руднике, и мы все не нарадуемся полугородской обстановке. Немцы, выбитые нами отсюда, не успели в спешке все уничтожить. Напряжение последних боев, конечно, сказывается… но когда подумаешь, что гоним врага, забываешь и усталость, и трудности. Когда-нибудь в Москве, вечером, при лампе под большим абажуром (ведь будет же это, Наташа!) я доскажу Вам все, о чем в письме не напишешь…»

Он отложил перо и как бы унесся на миг из этой комнатки с сохранившимися в ней инженерским столом и даже доской для проектов.

…Лампа под бумажным абажуром (он сам разрисовал его) освещала чертеж на столе. Женька играла Грига. Потом позвонил телефон. Минуту спустя по сдержанным ее ответам и смущенному смеху он понял, что этого звонка она ждала… Женька работает сейчас на военном заводе. «Знаешь, я и не думала, что стану такой. Помнишь ведь мою вражду с математикой? А сейчас вытачиваю весьма точные вещицы, и с успехом. В прошлом месяце выполнила на 180 процентов и без малейшего брака, вот что главное. Теперь стахановка, надо оправдывать. Значит, и я тоже немного воюю, помогаю вам на фронте». Ее последнее письмо лежало в его бумажнике вместе с письмом от Наташи… В одиннадцать позвонил Костя Кедров. За окном апрель, московская ночь. «Не хочешь пройтись? Голова заболела. Как у тебя с проектом?» Холодок поздней весны приятно лег на плечи под весенним пальто… «В лицо мне веет тихая истома ночных прогулок. Пальто накинув, выхожу из дома. Спит переулок». Откуда эти стихи? Сколько стихов в памяти, сколько отрывков из прочитанного!.. Стук каблуков по асфальту приятен. Кедров ждет у светящегося глобуса на здании телеграфа. Неторопливая прогулка до памятника Пушкину, обратно — до кремлевской стены. Куранты вызванивают четверти. «Москва моя родина… там я родился, там много страдал и там же был слишком счастлив». Чьи это строки? Кажется, Лермонтова…

Другой мир, — может быть, другая жизнь. Он вернул себя к прерванному письму:

«Мы увидели кровь, разрушенья, страданья, и до тех пор, пока не сделаем всего, чтобы уничтожить это нечеловеческое зло, нельзя вернуться к прежнему… Пора кончать, завтра с шести утра занятия. Завтра же надеюсь дописать это растянувшееся послание. От Вас вот уже третий месяц ни строчки. Правда, мы кочуем, и полевая почта не поспевает за нами».

Рабочий поселок, который полк занял с боем, был при руднике, опустошенном и наполовину уничтоженном немцами. Весь поселок был сейчас забит несколькими отведенными в резерв полками. В больших каменных зданиях бывшей рудничной администрации размещались штабы полков и комендатура.

Утро началось с боевого учения в поле. Первый батальон проходил установку противотанковых мин. Еще на рассвете, до вывода батальона в поле, из зенитных пулеметов была открыта ожесточенная стрельба по разведчику: ненавистная «рама», повисшая было над поселком, быстро стала набирать высоту и ушла в облака. Поле, выбранное для учения, находилось по другую сторону железнодорожного полотна, близ рудничных сооружений с обгоревшими копрами. К двум часам дня, проверяя вместе с командиром батальона, как установлены мины, Соковнин услышал крик: «Воздух!» Люди стали разбегаться по овражкам и балочкам. Из-за леса на большой высоте шли тремя тройками немецкие бомбардировщики.

— Навел все-таки, стерва, — сказал командир батальона, помянув крепким словцом утреннего разведчика. — Давайте сюда, товарищ капитан…

Они побежали в сторону бетонированной водосточной трубы, проходившей под полотном железной дороги. Но один из самолетов, шедший во второй тройке, вдруг резко оторвался, точно его подбили, и Соковнин понял, что самолет пикирует именно в их сторону. К пронзительному визгу мотора присоединился прижимающий к земле звук сброшенной бомбы… Соковнин упал лицом на землю, и почти в то же мгновение страшная сила подняла его в воздух, и желтое мертвое пламя, полное песка и земли, хлестнуло по глазам. Минуту он лежал оглушенный; потом, ощупав дрожащими пальцами свое засыпанное землей лицо, он понял, что ничего не видит…

 

VIII

Партизанские силы, частично подтянувшиеся в сторону Киевщины, действовали теперь в районе важнейших для немцев коммуникаций, соединявших Киев через Фастов и Белую Церковь с Черкассами. Проиграв в июле гигантскую битву под Курском, потеряв затем Харьков, не удержав правый берег Днепра под Кременчугом, немцы цеплялись теперь за Черкассы — этот важнейший для них плацдарм на Днепре.

Пути сообщения в этом районе были сейчас особенно важны и удары, наносимые партизанскими группами, необычайно чувствительны. В течение августа и сентября партизанам удалось подорвать около десятка составов, следовавших с экстренными грузами — танками и боеприпасами. Немцы, введшие было строгий график движения, теперь изменили весь порядок, и Суровцев разослал часть людей на узловые станции для наблюдения за продвижением составов.

Два последних месяца Макеев провел на территории сахарного завода в большом поселке близ Смелы. Он жил у работника завода Чуйко, сумевшего показной полезностью обмануть бдительность немцев: из сахара можно было гнать водку. Немцам водка понравилась. Он расширял производство, приписывая к предприятию то одного, то другого, хотя для нехитрого этого дела ему хватило бы и двух человек. Только по вечерам иногда, плотно закрыв окна ставнями, большеносый, рябоватый Чуйко с довольным видом потирал гладко обритую голову: немцы в погоне за водкой были равнодушны к его персоналу… они искали партизан в хуторах, а партизаны служили у него на заводе в качестве слесарей и счетоводов.

— Ох… — он со вздохом потирал свою обритую голову, — узнают немцы про нас с тобой — в такую перегонку нас пустят…

— Ну, из меня горькая водка получится, — сказал Макеев, — пожалуй, потравятся.

— Да и из меня не слаще…

Но последние недели Чуйко был настроен тревожно: может быть, кто-нибудь донес на него, может быть, немцы стали догадываться. Они затребовали список работающих на заводе.

— Может, уходить мне пора? — спросил Макеев невесело.

— Не так-то это просто. Уйдешь теперь, — значит, за тобой что-то есть. Нет, надо выждать.

— Пока не возьмут?

— А так вернее возьмут… я уж повадку немцев знаю. У них гестапо хитро действует: все будто до поры без внимания, а потом в одну ночь пойдет. Может, на Христиновку тебе придется уйти, тогда к семействам братов моих по дороге заглянешь. — Чуйко задумался. Его большое, тронутое рябинками лицо стало грустным. — А живы-ли они, браты? — сказал он самому себе. — Поразбросало кого куда… про Петро я слыхал — он в отряде Герасименко давно… они между Христиновкой и Шполой немецких эшелонов свалили под откос — дай бог. А Григорий в Красной Армии… с самого начала войны ничего не знаю о нем.

Но два дня спустя Макееву передали приказание Суровцева направиться в сторону Умани, откуда наносились удары по важнейшим для немцев железнодорожным путям — на Казатин и на Вапнярку. Почти неделю боковыми путями пробирался к Макееву Рябов. На территорию сахарного завода решился он, однако, пройти только к вечеру. Рябова Макеев не видел с того самого дня, когда вместе подобрались они к зданию, где было у немцев кино. Рябов последнее время был в группе, действовавшей ближе к Христиновке.

— Ну, как ты здесь? — спросил Рябов.

— Да работаю. — Макеев усмехнулся. — Вроде диспетчера. Поезда отправляю.

— Ну и как — доходят?

— Стараюсь, чтобы не все.

— Немцы сейчас пути берегут… севернее-то Киева у них дорога отрезана. — Рябов был тот же — неторопливый, спокойный, густо заросший курчавой бородой. Он передал Макееву приказ Суровцева. — Только по железной дороге — не думай: немцы сейчас даже тендера проверяют. Я тебя научу, как идти…

— Подожди, достану карту.

— Не надо. По карте меня только запутаешь. — Рябов начал диктовать ему названия сел. Потом, проверив дверь: заперта ли она, он стал стягивать с себя сапог. — На, возьми на разживу, — сказал он, подавая Макееву пакет.

— Это что?

— Марки. Немецкие деньги.

— А чего они сто́ят? — усомнился Макеев.

— Для дураков сто́ят. Может, смазать кое-кого или еще для чего.

Макеев все же, не доверяя своей памяти, записал условными буквами путь следования.

— Да, вот еще что… чуть было не забыл, — сказал Рябов, оживившись. — Брат у тебя есть?

— Был, а что… или что-нибудь слыхал о нем? — спросил Макеев, бледнея: а вдруг Степан — жив?

— Жинку его видел… просила тебе сказать.

— Варю? — Макеев схватил Рябова за руку.

— Вот имени-то не спросил. Кажется, что Варя. Пойдешь на Елисаветовку — она там у старушки… хорошая бабка одна. Мария Стодоля — запомни.

— Ну, спасибо, Рябов… порадовал, — сказал Макеев не сразу. — Камень с моей души отвалил… Я уж и не надеялся, что жива она — Варя.

Он задумался, и Рябов не стал его расспрашивать.

Несколько дней спустя Чуйко проводил Макеева в путь. Перед уходом он сунул ему в вещевой мешок две бутылочки.

— Пригодятся… и подвезут за них в случае чего, а может, и с братом моим разопьешь.

На всякий случай он дал ему адрес брата — Григория. Была поздняя осень, и по ночам затягивало лужи на дорогах ледком.

Давно уже схоронила Варя где-то в степи своего первенца. Давно уже выплаканы были все слезы, и теперь не узнал бы Макеев жены брата, походившей в пору, когда он впервые увидел ее, на тонкую яблоньку. Жесткие складки горя лежали на ее почерневшем лице и на обтянутом коричневой кожей высоком лбу. Дважды угоняли немцы и ее, и дважды убегала она из эшелонов, двигавшихся в ненавистную неметчину. Ей некого было больше терять, — мужа и первенца она утратила. Она шла от села к селу, находя то там, то тут временное пристанище, помогая хозяйке обложить на зиму хату сухим очеретом или наломать в поле на топливо стебли подсолнухов. В холодной воде прудов, посиневших под северным ветром, плавали уцелевшие утки. Звенели залубеневшие стебли кукурузы. Но уже прошла весть, что переправилась Красная Армия на правый берег Днепра и идет сейчас большое сражение…

В одном из сел, где осталась Варя на несколько дней, она встретилась с незнакомым ей человеком, о котором только успела узнать, что работал он до войны в Кривом Роге. Вечером при свете коптилки в хате он участливо расспросил Варю, откуда она и куда идет. Она доверилась ему и рассказала о своем горе.

— Что же, неужели из родных никого не осталось? — спросил он.

— Был у мужа брат… да не знаю, где он. Тоже в Кривом Роге работал.

— А фамилия как?

Она поколебалась было, но назвала фамилию Макеева. Что-то, показалось ей в ту минуту, прошло по лицу человека, но он ничего не сказал ей. Только позднее и как бы мельком он спросил у нее:

— Километрах в пятнадцати отсюда есть хутор Елисаветовка… добраться туда сможете?

— Отчего же, — сказала она недоуменно, — я и не столько ходила.

— Так вот, спро́сите там Марию Стодолю… хорошая старушка, я ее знаю. Скажете, что от Николая Ивановича, — она вас приютит. Зимние месяцы проживете у нее, а там будет видно… по хозяйству поможете. Может, и брат вашего мужа найдется.

— А фамилия ваша как? — спросила она несмело.

— Николай Иванович — и всё… — ответил он уклончиво, и она так и не узнала о человеке, кто он.

Несколько дней спустя она ушла по направлению к хутору, на который он ей указал. Она шла степью, по пустынной дороге. Ее руки в коротких рукавах кофтенки зябли от ветра, уже обещавшего близкую зиму. Там, на западе, куда опускалось солнце, протянулись длинные, наполненные розовым негреющим светом и похожие на леденцы облачка. И розовые эти облачка, и земля, ярко и остро освещенная поднявшимися зеленями, — все могло бы походить на весеннюю пору, если бы не холодные краски осени и не желтые, как бы запотевшие под негреющим светом, жнивья. Хаты были уже обложены на зиму стеблями очерета, и низко, с торопливым шорохом крыльев, проносились стайки маленьких, точно литых скворцов.

К вечеру она пришла в хутор, затерянный с вишневыми своими садами в стороне от дороги. В доме, который разыскала она, было опрятно и чисто придирчивой, знакомой ей чистотой: некогда и она так же скоблила, и белила или мазала глиняный пол, и развешивала по стенам отглаженные до костяного блеска полотенца. Опрятная старушка зорко свежими молодыми глазами оглядела вошедшую.

— Вот уж и не знаю, как сказать о себе, — сказала Варя неуверенно. — Велел Николай Иванович мне вас разыскивать… а кто он такой, и не знаю.

Был уже поздний вечер, когда она рассказала старушке про все. Пахло чабрецом, глиняный пол был присыпан песком, и в расписной вазочке теплела седоватая травка с белой оторочкой по краю. В мирной тишине дома Варя особенно ощутила свою бездомность и одиночество.

— Ну что же, поживешь пока здесь… картошки для нас с тобой хватит, — сказала старушка добродушно. — Как он, Николай Иванович-то, поживает… не собирается к нам?

Но Варя не смогла ей ответить. Она только вспомнила, что говорил ей Макеев о людях, с которыми вместе ушел на трудное дело в степь… может быть, в их числе был и этот Николай Иванович?

— Вы, бабуся, не чуяли, — спросила она погодя, — говорят, наши теперь недалёко?

— Може, и недалеко, — сказала старушка уклончиво.

Позднее, уже устроив ее на ночлег, она призналась, что заходят иногда хорошие люди и приносят добрые вести.

В хутор Елисаветовку Макеев пришел в ноябре. По дороге сюда он узнал, что Красная Армия взяла Киев. Снег выпал недавно, и посредине деревенской улицы катались с горки на немецких ящиках из-под снарядов ошалевшие от полета, от звонкости морозца мальчишки. Они были так увлечены своим делом и такой стоял визг и крик, что ему дважды пришлось переспросить, где дом Марии Стодоли. Вскоре он подошел к занесенной снегом в последнюю метелицу хатке. Старушка, впустившая его, была в доме одна.

— Как, — спросила она позднее, когда уже узнала о нем все, — долго ли еще ждать-то?

— Теперь не долго, — ответил Макеев. — Киев наши взяли… слыхали?

— Ну, слава богу, — сказала она облегченно.

Макеев огляделся: в полутьме хаты трещал огонек в каганце.

— С кем живете-то? — спросил он, боясь услышать, что Вари здесь уже нет.

— Жинка одна еще со мной… да вы в ней не сомневайтесь, — успокоила она его.

Он не стал ее расспрашивать и ждал. Только по легкости быстрого движения за своей спиной он почувствовал, что вернулась в дом Варя. Он не оглянулся и дал ей раздеться. Лишь тогда, когда, поправляя намокшие волосы и мельком приглядываясь к незнакомцу, она прошла в угол хаты, он окликнул ее:

— Варя!

Она сделала к нему шаг и вгляделась.

— Александр Петрович… — только успела она сказать и, как переломленная надвое, повалилась к его ногам.

Он взял ее за плечи и долго держал перед собой, узнавая прекрасные и столь изменившиеся ее черты. Она была бледна смертельной бледностью, и сам он, вероятно, был бледен и долго не мог ничего сказать.

— Вот когда привелось нам свидеться, Варя, — произнес он наконец, отпуская ее. Но она продолжала сидеть на полу, обняв его за ногу и крепко прижавшись к ней щекой. — Где же… — спросил он было, но побоялся продолжить.

Она медленно покачала головой, поняв его вопрос, и он уже знал теперь, что ее первенца нет… Он поднял ее с пола и посадил рядом с собой на скамью. Но слез у нее не было, и покорность вдруг окаменевшего лица ужаснула его больше, чем если бы у нее хлынули слезы.

— В степи, Александр Петрович, схоронила… в голой самой степи. Занесло его теперь снегом. — И она опять не заплакала, ужасая его. — А Степа убит… из его полка Миколу Олексуна немцы раненого взяли. Через наше село проходил. Вот не думала я, Александр Петрович, что побачу еще вас… а немцы меня угоняли два раза, а мы поутикали от них. — Теперь она повернула к нему лицо и долгим, любящим и страдающим взглядом посмотрела ему в глаза. — Не узнать меня, Александр Петрович? — спросила она жалко. — Совсем старухой стала.

Но по тонкой краске, выступившей на ее скулах, он понял, что она хотела услышать другое… Ей шел только двадцать первый год, и мог ли он упрекнуть ее за то, что сильнее всего пережитого была в ней жажда жизни?

— Я еще и худшего ждал, что угнали тебя немцы в Германию, — сказал он наконец. — А мальчонку жалко, Варя… но разве было ему уцелеть, когда кругом такое?..

Она сидела, опустив голову, сплетя тонкие пальцы маленьких рук — та, прежняя, похожая на яблоньку, и, может быть, пережитое горе сделало только тоньше, значительнее ее девические черты.

— Я думала, Александр Петрович, совсем сиротой осталась… ни дома, ни близкого. А горя я приняла — не дай бог. — Редкие, крупные слезы потекли по ее щекам. — Что же, они, нимци-то, разорили нашу землю и так и уйдут? — спросила она вдруг. — Так и не зачтутся им наши слезы и кровь?

Он усмехнулся.

— Ну нет. На суде перед всем народом ответ держать будут. А счет у нас длинный. Ох, длинный наш счет.

Он сидел снова замкнутый, жесткий.

— Вы бы отдохнули, Александр Петрович, — сказала Варя робко. — Наверное, и не кушали ничего целый день?

Он только теперь почувствовал, как наголодался и нахолодался за сутки. Она подобрала его тяжелый полушубок и бережно повесила на гвоздь его шапку и шарф. И даже в том, как развешивала она его вещи, была женственная радость ее истосковавшейся души.

Был уже поздний час, когда Макеев вышел с Варей из дома. Снежок, выпавший к вечеру, свежо белел, и теперь в разорванных облаках, пробиваясь, ныряла луна, и воздух был чистый и потеплевший, как всегда после снега. Они прошли через двор и сели на опрокинутые сани.

— Вот что, Варя, если такое случилось… — сказал Макеев, глядя мимо, на занесенный снегом сарайчик. — Думал я о тебе не раз в глухую ночь и о мальчонке твоем думал. И давно уже решил для себя, что не останется он без отцовской руки, что бы со Степаном ни случилось. И вот тебе моя рука, Варя… не оставлю я тебя никогда, а где мой дом — там и для тебя всегда место найдется, пока свою жизнь не устроишь.

Она подняла голову и посмотрела ему в глаза. При свете вырвавшейся на зимний простор луны он увидел ее глаза, полные печали и нежности.

— Александр Петрович… — только сказала она.

— А что не обижу тебя вовеки — об этом не сомневайся.

На рассвете, пообещав, что при первой возможности вернется за ней, он ушел. Варя проводила его до околицы. Было еще серо и мутно, и едва обозначались покатые крыши хат. Но уже пели петухи, они пели повсюду утренними голосами, и это значило, что день уже на подходе, уже за полем, на котором чернели в снегу неснятые стебли подсолнухов. За последним домом, в степи, они остановились.

— Берегите себя, Александр Петрович, — сказала она. — Боюсь я этой степи…

Минуту спустя, оглянувшись с косогора, он увидел ее — жалкую, вглядывающуюся сквозь туман ему вслед.

— Ты жди… я вернусь за тобой, — крикнул он, но она не услышала его слов, и только по исказившемуся ее лицу он понял, что она заплакала.

 

IX

Метель настигла Макеева вблизи станции железной дороги. Только что на обнажившихся пашнях обманчиво зеленели озимые. Теперь бешеный ветер со снегом свистел и наметал сугробы.

Макеев решил попытаться добраться до нужного ему пункта на поезде. На путях станции стояло несколько тяжело груженных военных составов; немецкая охрана мерзла на ветру, и он побоялся даже пройти мимо составов. Но на одном из запасных путей маневровый паровоз тащил порожняк. Вагоны медленно катились, и Макеев, выждав и оглядевшись, вскочил на подножку одного из них.

Паровоз долго толкал состав, вагоны стукали буферами, потом все стихло. Выглянув, Макеев увидел, что паровоз отцепился, а на смену ему подвигается задом от водокачки другой паровоз: порожняк перебрасывали именно в ту сторону, куда нужно было и Макееву. Паровоз толкнулся в состав, громыхнули сцепления, пропел рожок сцепщика. Постояв, поезд тронулся. Медленно прошли мимо засыпанное снегом станционное здание, пакгаузы под покатой ребристой крышей, потом будка стрелочника. Возле будки стояло двое немецких солдат: один из них заметил Макеева и крикнул что-то, видимо, сопровождающему поезд охраннику, указывая рукой на площадку, где находился Макеев. Поезд стал набирать скорость. Теперь Макеев знал, что на первой же стоянке его захватят, надо было прыгать на ходу. Порожняк гнали быстро — вероятно, в Христиновку. Выглянув, Макеев увидел, что через вагон выглядывает в его сторону охранник. Надо было решаться. Перейдя на другую сторону, он дождался, когда поезд несколько замедлил на подъеме ход. Он стал на нижнюю ступеньку и с силой оттолкнулся в сторону. Нога его подвернулась, когда он упал под откос. Он остался лежать на снегу. Платформы с грохотом пронеслись над ним. Он попробовал подняться, но нога его была вывихнута или даже сломана. Хромая, с внезапной дурнотой, он побрел по обморочно белевшему снегу. Сбоку дороги, где только что с легким шорохом передернули проволоки семафора, стоял мальчик в ватной — видимо, отцовской — куртке. Длинные ее рукава были подвернуты. Он смотрел на него спокойными, взрослыми, ничему не удивляющимися глазами.

— Я думал, дядько, вы голову зломите… як вы грохнулись, — сказал он сочувственно.

Макеев, хромая, подошел к нему ближе.

— Это какой разъезд?

— Шалашевский.

По правую сторону от полотна темнели домики поселка.

— А сам ты чей? — спросил Макеев осторожно.

— Отец обходчиком служил.

— А отец где?

Мальчик ответил не сразу.

— Нимци расстреляли.

Его отроческое бледное личико было не по-детски серьезно. Макеев огляделся.

— Слушай, хлопчик, — сказал он, — мне здесь находиться негоже. Меня немцы найдут — тоже расстреляют, как батьку. — Мальчик понимающе кивнул головой. — Ты с кем живешь?

— А ни с кем.

— Как же так — ни с кем?

— А так и живу. Батька нимци убили, а маму угнали… може, в неметчину, може, еще куда.

— А кормит тебя кто?

— А все кормят… куда приду — там и покормят. Слухайте, дядько… вы за мной огородами до дому идите, никто не увидит.

Они спустились с железнодорожной насыпи, и, морщась от боли и хромая, Макеев побрел за ним по снежному полю.

Дом, к которому привел его мальчик, был крайний среди таких же одинаковых домиков, построенных в свою пору для железнодорожников. Мальчик поднялся на приступочку и пошарил над дверью: здесь прятал он ключ. В доме была нежилая пустота покинутого хозяевами жилища. Изо рта шел пар — печка была не топлена.

— Вот туточки и живите, дядько, сколько надо, — сказал мальчик с готовностью. — А печку мы протопим… я очерету принесу. А я здесь не ночую… я куда приду — там ночую, меня всюду пускают. А вы, дядько, партизан?

Макеев положил руку на его остриженную голову. Синяя тонкая жилка билась на отроческом чистом височке.

— Вот что, хлопчик… Тебя как зовут?

— Мишко́.

— Слушай, Мишко́… про то, что я здесь, — чтобы никому ни слова. А если скажешь кому-нибудь, меня немцы найдут. А у них со мной счеты.

— Нет, я никому не скажу, — ответил мальчик, — а у нас уже партизаны были, не думайте… такие же дядьки, як вы. А у вас, може, ручные гранаты есть? Ох, я бросил бы одну, если нимци придут.

— Ты бы принес соломы, что ли… А после мы с тобой потолкуем.

Мальчик вскоре вернулся с охапкой сухих стеблей камыша. Макеев затопил печку. Стебли хорошо затрещали, и огонь очага отодвинул на минутку сиротство опустевшего домика. Вытянув у печки распухшую ногу, Макеев обнял мальчика за худенькое, сразу подавшееся ласке плечо. Были в этом отроке вся великая печаль опустошенной родной Украины и тоска по дому, которого у него, Макеева, не осталось… В долгие зимние ночи, томясь в ожидании тугого рассвета, он отгонял от себя мысль, что, может быть, нет Фени и в живых.

— Слушай, сынок, — сказал он с суровой отцовской нежностью. — Я повредил ногу, мне сейчас не уйти… а оставаться здесь тоже нельзя. Найдут меня немцы.

— Не найдут, — сказал мальчик убежденно. — Я, дядько, все время на станции… я за́раз, если что увижу, упережу, вы не думайте. А еда у нас будет… мне люди дают.

Он обрадовался, что будет здесь с ним этот рослый, таинственный, похожий на отца человек и что он с ним разделит кров и опасности. Стебли камыша трещали, и красный веселый огонек полыхал в очаге, и из очага шло тепло, как было всегда это в родительском доме.

…Но немцы на его след так и не напали. Вдвоем с Мишко́ он встречал Новый год. Нога болела: видимо, он тяжело повредил сухожилье. В середине декабря, после оттепелей и бесснежных ветреных дней, навалило снегу по самые окна. Сколько еще предстояло пробыть в этом домике, настораживаясь от скрипа снега под ногами прохожего, дожидаясь Мишко́ — единственную его связь с жизнью? Раз тот принес ему газетку, издававшуюся немцами в Смеле. Из туманной и лживой сводки немецкого командования за ноябрь можно было понять, что немцы Черкассы не удержат.

Под Новый год Макеев напек из истолченной пшеницы лепешек. Он жил с Мишко́ запасами, которые еще оставались в подполице. Сердце его нашло новую привязанность, но и мальчик привязался к нему. Они встретили Новый год за столом, как полагалось в праздник. Великие события должен был принести с собой новый год… и, может быть, вправду уже недалеко освобождение.

— Вина у нас с тобой нет, Мишко́, — сказал он со вздохом, — чтобы Новый год встретить… а много он несет нам — Новый год.

Но даже и отдаленно не смог бы Макеев представить себе, что именно сюда, на эти места, обрушится вскоре лавина наступления русских и что свыше восьмидесяти тысяч немецких солдат окажутся запертыми в ловушке и ни один из них не уйдет…

 

X

В конце декабря был отпущен из госпиталя домой на четыре месяца один из раненых — Григорий Чуйко. К ранению в руку прибавился начавшийся процесс в правом легком. Пока Чуйко находился в госпитале, освободили его родное село на Днепре: он не был дома с начала войны. Он лежал крупный, большеносый, с темноватым лицом, чуть тронутым редкими рябинками, с первыми седыми нитями в черных волосах. Наташе нравился этот сильный, рассудительный человек. Покидая госпиталь, он оставил свой адрес.

— А может, окажетесь еще в наших краях, — сказал он, блестя большими, хорошими зубами, — уж такую бы радость доставили…

— Что ж, может быть, — пообещала Наташа. — Будем поблизости, непременно заеду.

Они и распростились с тем, что еще встретятся.

Месяц назад Наташа получила письмо от матери: мать готовилась к переезду из Саратова в Москву к старшему сыну — теперь единственному ее, Наташи, брату — Сергею. Только маленькая фотографическая карточка Кости, которую в начале войны передал ей Соковнин, — это было все, что осталось от Кости… Но мать, проделав великие странствия в самую тяжелую пору, была жива. Начальник госпиталя, по-прежнему отечески оберегавший Наташу, обещал при первой возможности отпустить ее в Москву для свидания с матерью.

Но все вдруг опрокинулось в одно утро. С почтой, доставленной в госпиталь с попутным связным самолетом, пришло на ее имя письмо. Почерк на конверте был ей не знаком. В конверте к листкам незаконченного письма Соковнина была приложена написанная под его диктовку приписка: «Это письмо перешлют вам уже после моего отъезда. Утром меня отправляют в Киев в глазную клинику: зрение мое испорчено, видимо непоправимо. Посылаю письмо, писавшееся на протяжении нескольких дней. К сожалению, перечесть его не могу».

Наташа отложила письмо, глядя мимо, в окно, за которым талая, вдруг ослабевшая, стояла зима. Она вспомнила лето в самом начале войны, и дочерна загоревшего лейтенанта, принесшего ей письмо от брата, и случайную последнюю встречу на переправе через реку с почерневшей тяжелой водой…

Потом она надела шинель и прошла через двор к начальнику госпиталя.

— Николай Александрович, — сказала она, — вы обещали отпустить меня к матери в Москву. Прошу вас — отпустите меня в Киев. Мне это необходимо.

…Весь день несло ледяную крупу. Потом пошел степной зимний ливень, со свистом ветра накидываясь на человека, по щиколотку в грязи бредущего к продутой насквозь своей хате.

Григорий Чуйко вернулся в такую дождливую ночь. Два часа блуждал он по степи и не мог найти родного села. Какие-то сожженные хаты возникали в тумане, какие-то голые разлапистые деревья, гиблая тоска опустошенных мест. Он был отпущен домой на четыре месяца; с его правым больным легким была проделана операция — в легкое был вдут воздух: называлось это странным словом, которое Григорий не запомнил. Он так и не добрался до родного села, и только по мрачно темневшему остову ветряной мельницы определил, что находится вблизи соседнего большого села, где жила мать жены. Тяжелая грязь налипала на сапоги, иногда он проваливался в глубокие лужи и останавливался, чтобы набрать дыхание. Рукава его шинели были мокры, под намокшей шапкой остывал, холодя голову, пот. Ветер тонко свистел в острых листьях неснятой кукурузы или волчьим воем ныл в телеграфных столбах с порванной проволокой.

В соседнем селе его встретили такие же сожженные хаты. Все было глухо, черно и мертво. Он прошел мимо нескольких развалин и увидел строение, наполовину сгоревшее. Только стебли очерета и кукурузы, которыми оно наскоро было покрыто, означали, что из остатков своего жилища человек соорудил подобие пристанища. Григорий нащупал дверь и вошел в дом. Плошка с коптящим фитилем едва освещала его. На лежанке уцелевшей печи, подперев голову руками, лежал лицом вниз человек. Его тяжелое дыхание сопровождалось судорожными глотками нехватавшего воздуха, — казалось, у человека были только обрывки легких, и Григорий сам ощутил в эту минуту все то болезненное, что было и у него внутри…

— Здравствуйте, — сказал он, снимая обеими руками мокрую шапку. — Не скажете мне случаем — чи жив кто из Чуйко?

Человек поднял голову, но женский отзывчивый голос с печи опередил его ответ:

— Вам кого из Чуйко? Вы-то сами кто будете?

— Я — Григорий Чуйко. А ищу свою жинку, а може, кто еще из ро́дни на́йдется.

На печи зашевелились, и босая, еще степенная женщина проворно спустилась с печи.

— Григорий Чуйко? — спросила она, приблизив к его лицу плошку. — А я думала, что и в живых вас уже нема. Да мы же ваши родичи.

Она подняла плошку над своей головой, и он узнал Алену, старшую сестру жены.

Минуту спустя он уже сидел рядом с больным ее мужем и жадно слушал про все, сам дивясь томлению и горькому покою в себе после дождя и пустынного окаянства ночи.

— Ах боже мой, — говорила женщина, — черный, як земля, лицом стали… боже, боже! Серденько мое! Нема наших чоловиков, всих нимци погнали. Один мой остался, да чи он жив, чи не жив — сами подивитесь.

Муж ее был ранен немцами в легкое еще в прошлую мировую войну. Свыше двадцати лет свистело и сипело у него в груди, и он мог спать лишь лицом вниз, подперев руками голову… Галя была жива: свыше полутора лет скрывалась она от немцев, и им так и не удалось угнать ее. Он должен был сейчас же, еще этой же ночью, ее увидеть. Но хата его была сожжена, и Галя с матерью жили в землянке. Женщина пошла проводить его до землянки. Опять дождь заплескал в лицо, и в оголенных ветвях шумел ветер. Вскоре они дошли до низенького входа в землянку. Чуйко спустился по ступенькам и открыл дверь. От керосиновой лампочки с приспущенным фитилем тяжело пахло плохо очищенным бензином.

— Галя! — позвал Чуйко в полумрак, и она сейчас же, будто ожидала его прихода, кинулась к нему…

— Гриша! — сказала она со стоном и припала к его груди. Он обнял ее. Сестра ее отвернулась и, тоже заплакав, выбралась из землянки, чтобы не мешать им.

— Ты ли это, Гриша? — спросила Галя, отрываясь от него и вглядываясь в столь изменившееся его лицо. — Болел ты, что ли? — спросила она скорбно.

— Так… ранило маленько, — ответил он уклончиво: он побоялся сказать, что у него туберкулез.

— И сивый какой стал, — сказала она еще, проведя рукой по его волосам.

— Ну, обо мне что говорить… ты о себе скажи. Не надеялся я тебя еще увидеть.

Он посмотрел в сырую темноту землянки. Со стен ее меж наскоро сбитых досок капала вода. Это было все, что осталось от ладного, любовно построенного им в счастливые годы жилища. И жена — была ли эта постаревшая женщина той Галей, той звонкой, той певуньей, той ни перед кем не склонившей гордой своей головы? Морщинки лежали на ее потемневшем лице, и вся она была не прежняя, не та, точно были выпиты из нее лучшие соки жизни.

— Ну, как они у вас тут, немцы? — спросил он хмуро. — Народу много угнали?

— А всех, — ответила она просто, — ни дивчат, ни хлопцев — никого не найдешь. Пишут, си́роты несчастные, письма из немецкой неволи. «Передаю я вам свой скучный привет з чужой стороны… дуже скучила я за вами и за своей ридной Украиной, дуже хочется до дому, побачить усих вас…» — сказала она нараспев, точно причитая.

Он смотрел на нее — никогда она так не причитала. Изломали, покалечили ее гордую душу. И как бы ни сложилась вновь жизнь, какой бы ладный ни построил он заново дом, — этого никогда не изжить, не забыть… Может быть, самым страшным было для него сейчас, что он вынужден оставаться здесь со своим больным легким, когда нужно действовать — каждый день, каждый час, каждую минуту.

— Как жить-то теперь будем, Гриша? — спросила она, показав на черный мрак сочащейся влагой землянки.

— Как-нибудь будем. Зиму надо прожить. А к весне последнего немца с Украины прогоним.

— Старая я стала, страшная, — сказала она горько. — Два года тебя не было, а мне кажется — двадцать.

Она отвыкла от него и дичилась, не решаясь принять его ласку.

— О брате моем ничего не слыхала? — спросил он, помолчав.

Она покачала головой.

— Ничего.

— Да, в пустыню хотели они превратить Украину… Вот эту жизнь они нам готовили — в точности… вот как мы с тобой в землянке, как кроты, без света, в черной темноте сидим!

Она прислушалась вдруг женским чутким слухом к его учащенному короткому дыханию.

— Нет, не тот ты, Гришенька, — тихо сказала она, — болеешь, я чувствую.

Он молчал, липко облитый по́том внезапной слабости.

— Другого мужа тебе надо искать, — сказал он, не щадя себя. — Туберкулез у меня… а в правое легкое воздух мне вдули, чтобы совсем не работало.

Знакомая улыбочка тронула вдруг ее губы, и нежность — давняя, та, за которую он ее полюбил, которую вспоминал эти два года разлуки, — осветила ее лицо.

— Нет для меня лучшего, — сказала она, обняв его за шею рукой и пряча лицо у него на груди, — и хоть бы без ноги, без руки ты вернулся — краше для меня нет никого.

Он с силой поднял за подбородок ее голову и, посмотрев ей в глаза, припал к ее ждавшим этого мига губам…

Бензин в лампочке догорал, и она тихо потрескивала, угасая. Григорий Чуйко был дома — сейчас служила ему домом землянка, но назавтра надо было начать новую жизнь. Он стал расспрашивать ее о соседях и родичах.

— И из Кравченко нет никого, — отвечала она, — и Шепелей всех до единого немцы угнали… одна бабка осталась. А Евстрата Петровича убили немцы, и Мишу Васенко тоже убили.

Он не уснул в эту ночь. И даже мирное, утоленное дыхание жены рядом с ним не могло привести его в равновесие. Только под утро он забылся тяжелым, не приносящим отдыха сном.

На другой день, повидав всех родичей и соседей, всем показавшись и на всех посмотрев, он медленно стал надевать еще не просохшую с вечера шинель. Жена следила за ним, лицо его было хмуро.

— Далеко ли, Гриша? — спросила она осторожно.

— Так… на село посмотрю, — ответил он нехотя, — что у вас тут делается.

Но она уже знала: тесно ему в доме после простора войны. Так уж устроен мужчина, что нужно всегда ему действовать, и никакая домашняя тишина и уют не заменят ему главного — действия. Она больше ни о чем не спросила его. Он не вернулся и к вечеру, и она тщетно прождала его с ужином. Он возвратился только к полудню следующего дня — спокойный, повеселевший, тот — прежний, привыкший действовать Григорий Чуйко.

— Ну, Галю, давай обедать… я голоден, — сказал он свежим голосом. Он сел за стол и сразу принялся за борщ. Даже скулы его слегка порозовели. — Обошел я село, — сказал затем он, насытившись и свертывая папироску. — По правде, я уже ни на что не надеялся… а тут восстановить можно многое. Маслобойка — это раз… ее недельки через две можно будет пустить. Мельница — это два, только крылья подправить. А у нас люди без муки, зерно толкут в ступах. Школу пока хоть для младших классов открыть, — в любой хате, в две смены. И учителька на месте. Побывал я и на машинно-тракторной… тракторов, конечно, не осталось, а мастерская цела, и слесарный инструмент Егор Иваныч припрятал.

Он вытащил вместе с бумажником большую записную книжку, знакомую ей, Гале, еще с той поры, когда был он председателем колхоза. Он как бы снова был уже там, на поле, среди разоренного войной некогда обширного хозяйства, и она приняла это как необходимое.

— Конечно, и в год, и в два не восстановишь, что было, — говорил он между тем. — А все-таки маслобойку и мельницу пустим, в школе занятия начнем, ремонт инвентаря наладим, теперь скоро к весне…

— Ты что же, Гришенька, опять в председатели? — спросила она робко. — Лежать тебе надо сейчас.

Но он только досадливо отмахнулся:

— В гробу належусь.

Нет, не надолго зашел он в родной дом. Только на один вечер хватило блаженной его расслабленности, — он был снова уже подобран и озабочен.

Неделю спустя, вернувшись домой, он сказал коротко:

— Утром готовь подсолнухи. Повезем давить масло, — но ноздри большого его носа с довольством раздувались.

Масла не было ни у кого, и на другой день у маслобойки стояли женщины с привезенными на саночках мешками подсолнухов, и тяжелая густая струя свежей олеи лилась в подставленные бутыли и олейницы: в этот день во всех уцелевших домах пекли оладьи, и Чуйко, принюхиваясь к сытым запахам, усмехался.

— Немцев этим тоже бьем, ты не думай… — сказал он жене, — и что ребята начали в школу ходить — этим тоже бьем.

Она с тревогой наблюдала, как он худеет, но все они были такими — все три брата Чуйко, и может быть, именно за размах, за упорство она и полюбила его в свое время. Он проводил дни на машинно-тракторной станции: он был в свое время механиком на паровой мельнице, и теперь с бывшим бригадиром Егором Ивановичем они начали ремонт нескольких уцелевших сеялок и лобогреек. Но пусто было сейчас без тракторов на просторном дворе с проржавевшими бочками из-под горючего.

— А к весне, может, и тракторишек подбросят. К могиле, Григорий Петрович, готовились… и трактористок наших угнали немцы.

Он был тот же, Егор Иванович, — низенький, седенький, в больших очках — бригадир и знаток тракторов, два года тосковавший, когда приходила весна: впервые в его жизни не следовало запахивать землю, чтобы возможно меньше родила в эти годы обильная и добрая земля Украины.

Половина села была сожжена. Но возле сожженных хат началась уже жизнь, и дымок шел из уцелевшей печи, и дважды в день бежали уже в хату, временно превращенную в школу, ребятишки…

Так и не пришлось Макееву побывать в доме брата Чуйко, о чем просил его тот, когда покидал Макеев сахарный завод.

 

XI

Восстановительный поезд, после постройки моста через Днепр, отводился теперь в тыл — на работы по восстановлению станционных построек. Феня решила перейти в какой-нибудь госпиталь, — двигаться в обратную сторону от фронта она не хотела. Ее отпустили. Было уже под вечер, когда с попутной машиной переправилась она по наведенному мосту через Днепр. В черной воде плыли алебастровые куски подорванного льда. Точно начало другой жизни, не похожей на предыдущую, возник в зимнем тумане правый берег Днепра. Там, позади, остался поезд с полюбившимися ей спокойными, с достоинством носившими свои истасканные халаты узбеками и огонь их печурки, на которой с утра и до ночи кипел огромный закопченный чайник…

Утром Феня сошла на окраинной уличке ближнего города; теперь оставалось недалеко до фронта. Страшное опустошение встретило ее в этом людном когда-то и чистеньком городе. Правая сторона главной его улицы была сожжена, — левую сторону немцы, видимо, сжечь не успели. Почерневшие и опаленные, стояли пирамидальные тополя, некогда дававшие прохладу и тень. Покореженное гофрированное железо ставен магазинов, поваленные телеграфные столбы, битые изоляторы… Но хотя был город разорен, на восстанавливаемой станции железной дороги уже деловито гудели паровозы, и в большом, поврежденном упавшей поблизости бомбой доме железнодорожников обосновались на первоначальное житье приехавшие восстановители путей.

Возле уцелевшей водопроводной колонки Феня разговорилась с приветливой немолодой женщиной, дожидавшейся, пока набежит в ведра вода. Обе они друг другу сразу понравились.

— Золотко мое, да тут люди нужны не знаю как, — сказала женщина отзывчиво. — Вы к товарищу Олейнику в горсовет загляните… он теперь председателем. Он вас с руками возьмет и определит куда нужно. А может, и насчет мужа поможет узнать… он ведь с партизанами работал до этого.

И чтобы не подумала Феня, что она хочет знать о ней лишнее, подняла свои ведра, готовая уйти.

Горсовет временно разместился в сохранившемся помещении разграбленного музея. Феня отыскала скромную узенькую приемную председателя и села в стороне, дожидаясь своей очереди.

Свыше двух лет назад покинул Олейник свой кабинет председателя городского Совета. Все в городе — от сахарного завода, электростанции, мясного комбината до кустарных часовых мастерских — было ему знакомо в подробностях, почти до каждого человека в отдельности. За шесть лет его работы здесь разросся, включил в городскую черту бывшие свои предместья город; там, где были огороды, теперь стояли фабричные здания, и где зарастали немощеные улицы чернобыльником, теперь были асфальт и камень…

За несколько дней до захвата немцами города Олейнику с группой партийных работников было поручено организовать партизанский отряд. На открытое партийное собрание походило первое совещание в лесу — уже в немецком тылу, возле Знаменки: директор сахарного завода, начальник районной милиции, секретарь городского Совета, врач районной больницы, пожарные из городской охраны, рабочие заводов — многих знал он, Олейник, по именам — и трактористы, и комбайнеры… За два года борьбы в немецком тылу повидал он смерть в такой близости, что она стала как бы подробностью боевого рабочего дня. Как иногда планировались в порядке городского благоустройства и роста предприятий города — постройка новой батареи диффузоров на сахарном заводе, прокладка новой линии водопровода, увеличение мощности электростанции, — так планировались теперь удары по вражеским коммуникациям, по путям подвоза боеприпасов и подкреплений противником. Два года, как кровеносная пульсирующая система, дышала перед ним расчерченная, изученная до каждой проселочной дороги карта области. Лишь иногда люди из его отряда отвлекали себя нападениями на отставшие обозы или заночевавшие в селах штабы: главной их целью оставались дороги. Они стали дорожниками, изучив до диспетчерской точности пропускную способность основных линий железной дороги, рокадных веток, шоссе, грейдерных и заново прокладываемых немцами дорог.

За первый месяц своей работы отряд — с потерями в людях — подорвал один воинский эшелон; три месяца спустя он свалил под откос меньше чем за две недели три воинских состава, из них два — груженные танками. Началась борьба, длительная, упорная, утомительная, повседневная. Опрокидывался состав — немцы за два дня освобождали путь для движения; подрывались автомашины — вслед им шли новые колонны машин; разбирался на большом протяжении железнодорожный путь — приходил незамедлительно восстановительный поезд. Борьба казалась не имеющей конца и предела.

Но уже к концу первого года можно было почувствовать, что немцы устали. Уже не так быстро восстанавливали они поврежденный путь; не в таком количестве шли на смену подорванным новые автомашины; не с такой уверенностью двигались поезда и колонны машин. Автоматчики нервически прочесывали пустые пространства. Немецкие овчарки вынюхивали обочины дорог и полосы отчуждений вдоль линии, чихая и теряя чутье от насыпанного табака и вымоченных в керосине опилок. Автодрезина, спокойно проносившаяся по железнодорожной насыпи, наводила следовавший за ней поезд на мину. Как рассасывается плотина от первой проточившей ее струйки воды, так приходила постепенно в расстройство огромная немецкая машина, предназначенная для разрушения и уничтожения.

Но только два года спустя, вернувшись в свой город, сев за свой стол председателя городского Совета, Олейник смог в наглядности, в приближении увидеть действие этой машины… ничто не было упущено, ничего не было забыто в деле смерти и уничтожения. Половина города была сожжена. Но что произошло с домами, которых немцы сжечь не успели? Они стояли без единого признака жизни. Ни одного стекла в окнах; ни мебели; ни дверных ручек; ни заслонок и дверок в печах; ни оконных приборов; ни одного выключателя; ни одного следа электрической проводки. Только солома и сено на полу, как в хлеву; целые склады чудовищных соломенных валенок; только сотни мятых, раздавленных тюбиков из-под мазей… мазей от всего: от обмораживания, от потенья ног, от укуса насекомых; пакетики пудры от вшей — все ползучее, чешущееся, зудливое, шелудивое, в сыпях, — это было единственное, что немцы в изобилии оставили в городе. Все было испорчено, своровано, загажено, подорвано.

Свыше двух недель ходил он по знакомым местам, как проходят по кладбищу. Но кладбище означает смерть, а город должен был жить.

Здесь, в наскоро приспособленном кабинетике, еще не сняв куртки, в которой партизанил, провел он первое совещание вернувшихся директоров городских предприятий и инженеров. На восстановление нужны многие месяцы; что можно сделать сегодня, сейчас? Обе турбины на электростанции были подорваны, но пока частично может дать ток уцелевшая загородная станция… хотя бы заводу, хотя бы поликлинике. Два дня спустя — переключенный — в городе загорелся свет. Это был еще робкий свет, еще не повсюду, еще с авариями из-за перегрузки, но это был свет. Полтора года водопровод действовал лишь в домах, которые были заняты немцами. Инженеры обследовали водопроводную сеть — она была цела в основном: первую очередь после ремонта можно было пустить через неделю. Вода и свет. Теперь — хлеб. Хлебный завод подорван — сколько тонн могут выпекать кустарные хлебопекарни? Поблизости есть полевые хлебопекарни — можно договориться с военными организациями. Будут хлеб, свет и вода — будет жизнь. Появились учреждения — рабочих и сотрудников надо кормить. Сколько уцелевших помещений можно приспособить под столовые? Как партизанская карта дорог еще месяц назад, так оживала подцвеченная акварелью карта города. Дети. Их сотни — сирот, потерявших матерей, потерявших отцов. Два старых врача вернулись из сел, где скрывались от немцев. Здание больницы разрушено, — можно начать прием в поликлинике. Один из врачей примет на себя попутно оборудование детского дома…

В разорении, в пепелищах, но город начинал жить. В него возвращались из окрестных сел убежавшие жители. Неделю назад на его улицах можно было увидеть только одинокие фигуры; теперь в нем уже было движение. Покидая город, немцы были убеждены, что оставили одни пепелища; но город был жив.

Феня вошла в кабинетик с длинным, покрытым красной материей столом, упиравшимся в наскоро приспособленный, обшарпанный стол председателя. Олейник сидел в меховой облезшей куртке: здание было не топлено, лопнувшие радиаторы лежали на лестнице. Только железная печурка с выведенной в дымоход трубой еще сохраняла робкое тепло.

— Садитесь, — сказал Олейник ей коротко. — Что у вас?

Он показался ей жестким и недружелюбным: скуластое его лицо было как бы накрепко замкнуто.

— И с делом я к вам, и не знаю, сказать как…

Он посмотрел на нее внимательно. Острые морщинки протянулись от углов глаз, — лицо его смягчилось.

— Ну, так какое же дело?

— Партизанская я жена, — сказала Феня, — может, след моего чоловика найти поможете…

Она опустила голову. Только, подняв ее снова, она поразилась участию его преобразившегося лица.

— Ну, ну, говорите, — подбодрил он ее. — Я вас слушаю.

Она рассказала ему все — больше, чем хотела. Олейник слушал ее. Только теперь она поняла жесткость его настороженного лица… было от чего стать настороженным.

— Как ваша фамилия? — спросил он.

— По покойному мужу — Грибова. А по нынешнему Макеева имя должна бы носить…

Знал ли он Макеева? Он не ответил ей. В партизаны уходили без имени. Да и мог ли он случайно пришедшую женщину признать за его жену?

— Вот что я вам скажу… подождать еще надо. — Минуту, щурясь и как бы что-то прикидывая, он смотрел в окно, покрытое толстым, слабо пропускающим дневной свет инеем. — У вас документы есть?

Она заторопилась:

— А как же…

Он просмотрел ее справки.

— Тогда так… — сказал он коротко, — оставайтесь пока здесь. Устроим вас на работу — хотя бы при детдоме.

— Что же… да я с полной радостью…

Он написал ей записку.

— Вот с этим пройдете к заведующей детдомом.

Она поднялась.

— Дожидаться-то долго? — спросила она робко.

— Недолго. — Он посмотрел ей в глаза. — Теперь недолго.

Она осталась с детьми. Их привозили из района, безотцовых, худых, с огромными глазами, узнавшими взрослое горе. Война ломала семьи, пропадали без вести отцы, были угнаны немцами матери. В приспособленном под детский дом здании бывшего педагогического техникума теперь находились дети. Но ни шума голосов, ни беготни, ни игр — ничего этого не было. Точно вытравили в этих чудом уцелевших существах, редко улыбающихся, с торчащими ключицами, со скорбными глазами, чувство детства. Они были взрослыми, много узнавшими, потерявшими близких, повидавшими смерть. Отмывая в корыте их худые тела, нашептывая им слова нежности, Феня представляла себе, что то же могло бы быть и с ее ребенком… Но когда стали отходить, теплеть эти детские души, когда начал оживать от детских голосов дом, когда обнимала ее за шею худенькая рука мальчонка, прощавшегося с нею на ночь, и уже нужна становилась она этим потянувшимся к ласке вчерашним заморышам, — она поняла, как тоскует, что у нее нет ребенка.

— Вот вернется батько твой, Гришенька, — говорила она, подтыкая на ночь одеяльце мальчику, — придешь ты в свою хату… напечет мамка богато кнышей и паляниц…

— И вишневого взвару наварит, — добавлял он.

— И вишневого взвару наварит, — соглашалась она. — Вот, скажет батько, Гришко мой родненький, отвоевал я с немцами, побил их богато, чтобы никогда носа не совали на ридну Украину нашу. А теперь начнем хату чинить да белить…

— И плетень новый ставить.

— И плетень новый ставить…

— И на горище приберем, — все хозяйствовал он.

И она соглашалась, что надо прибрать и на горище, и поправить трубу, которая дымит, и завести кабанчика, и качек, чтобы было богато, и чтобы у него, Гришка, были тетрадки для школы… Она постепенно привязалась к нему. Две недели спустя, когда взвешивали на весах его худенькое, с торчащими ребрами, тельце и весы отметили, что в нем прибавилось два килограмма, она была почти счастлива. Однажды, забывшись или, может быть, охваченный сильным чувством тоски, он назвал ее словом, которого так недоставало ему:

— Мамо…

— Спи, спи сынок, — ответила она, кладя ему руку на голову, и он затих от этой утерянной им ласки.

И, как всегда в детстве, было позабыто самое худшее и осталось одно только лучшее… стал этот дом, где его приютили, родным, и стала она вместо матери. Но и она нашла выход своей тоске в этом белоголовом, уже начавшем полнеть мальчонке, унаследовавшем, вероятно от матери, карие прекрасные глаза…

Был уже конец января, и дни стали расти — еще исподволь, еще незаметно, но в солнечные полдни начиналась с крыш первая капель, и розовые теплели крыши, и — обманываясь солнцем и теплом — по-весеннему начинали петь петухи. Немцы все еще цеплялись за Днепр, но самое страшное для них только готовилось.

Морозы, державшиеся в январе, надломились. Начались сырость и таянье. Обнажились за городом озимые. В один из таких талых дней Феня встретила возле детского дома Олейника. Он сам окликнул ее, узнав еще издали.

— Ну как, все дожидаетесь? — спросил он, приглядываясь к ней и как бы стараясь прочесть бо́льшее, чем могла она ответить.

Она опустила голову.

— Все дожидаюсь.

— Ну, значит, дождетесь, — сказал он уже весело.

Она спросила быстро:

— А что? Или что-нибудь новое есть?

Он ничего не сказал, но по тому, как нетерпеливыми шагами он шагал по грязи и как по временам, точно внюхиваясь в воздух, почти закидывал голову, можно было почувствовать, что большие события близки.

Она еще долго стояла на углу, глядя, как шагает он, в меховой своей вытертой куртке. Потом почти одним духом она взбежала по лестнице. Гришко, уже скучая без нее, дожидался на верхней площадке.

— Ох, Гришко, — сказала она, подхватив его на ходу и целуя в шею, в макушечку, в щеки, — може, батько наш скоро вернется, — и, держа его поперек тела, повернулась с ним несколько раз…

 

XII

Казачий полк, с которым прошел Икряников от чеченского городка на Аргуне до Киевщины, занял скрытую позицию возле большого села Лебедин. Село было в яблоневых и вишневых садах, которыми так богата Киевщина, и на протаявших левадах вялой зеленью курчавилась прошлогодняя трава. Далеко позади, как бы отдаленные целой жизнью, были теперь для казаков предгорья Кавказа и родные донские степи. Дубленые складки морщин лежали даже на самых молодых лицах, и однажды, наклонившись над ведром испить воды, увидел Икряников, что виски у него стали белыми. Многих уже недосчитывали казаки в своих рядах, и только недавно вернулся из госпиталя раненный в грудь Ячеистов, с которым некогда поил Икряников коней на Аргуне. Но та же щегольская казачья серьга была в его ухе, и только потемнело, погрузнело его широкое рябоватое лицо.

Была та пора января, когда несвоевременная оттепель и таянье снега обманчиво предвещают весну. Днем на черных протаявших дорогах стоят лужи, полные небесной синевы, тревожной радости весеннего разлива, и кричат петухи, и сердце снова верит в самое счастливое и лучшее, для чего оно и предназначено биться. Зеленая, точно заспанная, прошлогодняя трава появлялась на пригорках, но близкая весна была и в ней, и в чавканье грязи, и в могучем размякшем черноземе, который глубоко вбирал в себя ноги коня.

В один из таких талых и пахнущих недалекой весной вечеров казаки развели в стороне от двора огонек, чтобы сварить в подвешенном над ним котелке кулеш. Была в этом непобедимая привычка к широкому небу над вечерней трапезой. Подбрасывая сучки и веточки, Икряников с Ячеистовым долго смотрели, как сначала нехотя облизывает синий огонек хворостинки, потом, вдруг набрасываясь на них, с шипеньем и треском пожирает добычу.

— Долго ли нам так-то огонь разводить? — спросил Икряников. — Что там в госпитале балакают?

Ячеистов ответил не сразу. Его широкое лицо, освещенное снизу огнем, было розово.

— Тебе войну кончать охота? — усмехнулся он.

— Да не худо бы кончить.

— Как — здесь, сейчас? Или до Берлина дойдешь?

— Нет, надо до Берлина.

— А тогда потрудиться придется… трудов для нас с тобой хватит.

Ячеистов достал огоньку на соломинке и раскурил трубочку.

— В тылу-то что говорят? — спросил Икряников снова.

— В тылу пушки готовят… в тылу работы хватает. — Ячеистов вдруг огляделся. — А ты, казак, точи шашку.

— Что так? — Икряников невольно пододвинулся.

— А ты ничего не слыхал? — Ячеистов так мотнул головой, что серьга в его ухе закачалась. — Мы тут немцев в такие клещи берем… — он не договорил.

Пшено в котелке, вращаемое кипением, поднималось и снова ныряло. Протаявший зимний наст был зернист, но перед вечером его снова прихватил северный ветер. Ячеистов достал лучинку и старательно принялся заостривать ее ножом.

— Гляди сюда, — сказал он затем и провел по снегу извилистую кривую черту. — Это Днепр. Понятно? А здесь пониже немцы… около ста тысяч, не меньше. Я так слыхал.

— Ну?

— Вот их в клещи и берут… Отсюда и отсюда. — Он нарисовал щепочкой две встречные кривые стрелы. — Тут два фронта стараются.

Икряников усомнился:

— Ты откуда слыхал?

— А вот посмотришь… Мы тоже сюда марш-маршем не зря из-под самого Стародуба тянули. — Всю неделю казачьи полки двигались по протаявшим дорогам от Стародуба и Новой Праги сюда, где сейчас намечался удар по немецкой группировке. — Тут сто тысяч снимем да там сто тысяч смахнем, — сказал Ячеистов, оживляясь, — вот к Берлину и ближе…

— Что ж, — ответил Икряников, чувствуя, как знакомая сила как бы расправляет его уставшее от переходов тело, — казачья шашка на месте. Нам ею еще махать и махать… а счет наш казачий сам знаешь какой.

Разгоревшийся огонь потрескивал среди золотых распадающихся сучков. Икряников вспомнил такой же огонь костра недалеко от своего опустевшего дома, и кутенка с дымчатыми глазами, которого тогда прихватил он с собой, и как собрались казаки глядеть на него, точно была в этом какая-то часть покинутого ими дома… Ничего у него не осталось. Не было ни дома, на пепелище которого выковырял он из снега только глиняные черепки, ни семьи… он был теперь один со своей казачьей судьбой да с острым жалом шашки в ножнах.

— Ох, далеко до Берлина, — сказал он со вздохом.

— Не дальше, чем немцам досюда.

— Это, положим, верно.

Пшено в котелке начинало густеть. Казак помешал его еще несколько раз ложкой и снял котелок с огня. Кулеш пахнул далекими донскими степями.

— Ну, в эту вёсну каза́чки сами землю засеют, — сказал Ячеистов, отвечая его мыслям, — может, жинки наши уже вернулись в родные места.

— Если бы…

Икряников только вздохнул во всю грудь, но огонек несмелой этой надежды, точно хлебнул он глоток спирта, побежал вдруг по жилам, заставив чаще забиться сердце. Они подносили поочередно ложку ко рту, задумчиво и дольше, чем это было нужно, дуя на нее и глядя мимо, поверх, в синеющий уже по-зимнему вечер. Ветер сменился на северный, прихватывая ледком лужи.

Потеряв в декабре Черкассы, немцы упорно продолжали цепляться за Днепр в районе Канева, стремясь во что бы то ни стало сохранить этот важный плацдарм для развертывания будущих операций: они надеялись еще удержать в своих руках Правобережную Украину.

В самом начале февраля войска двух фронтов начали широкий охват этой немецкой группировки. Две загнутые стрелы устремились своими остриями навстречу друг дружке с востока и запада, сомкнув кольцо севернее Звенигородки и Шполы. Два армейских корпуса немцев оказались в том положении, какое сами немцы определяли дьявольским для них словом «котел». Немцев в этом котле оказалось около восьмидесяти тысяч — со всей техникой, что была ими накоплена за долгие месяцы в предположении дальнейших операций. Извилистое огромное пятно на карте, равное по масштабу ста километрам в длину и шестидесяти в ширину, означало эти зажатые в кольцо корпуса. Для того чтобы отрезать их от главных сил на юге, наступающим частям пришлось вбить стремительный клин в расположение противника. Коридор, отделяющий окруженную группировку от главных сил на юге, был узкий, местами меньше двадцати километров, с границами вдоль быстрых, с протаявшим за дни оттепели льдом речек Ольшанка и Шполка, мирных и задумчивых в летнюю пору.

Бои, в которых принял участие казачий полк, где находился Икряников, были ожесточенные и беспрерывные. Особенно упорно сопротивлялись немцы на рубежах речки Ольшанка, чтобы не пропустить наступающие советские части к Городищу и Корсуню: им необходимо было сохранить за собою пространство для маневра и прорвать окружение. В то же время на внешнюю сторону вбитого клина, западнее и юго-западнее Звенигородки, обрушивали удар восемь танковых и несколько пехотных дивизий, спешно переброшенных немцами с других участков фронта. Днем и ночью гудели в воздухе тяжелые четырехмоторные транспортные самолеты, на которых немцы подбрасывали своим окруженным частям продовольствие и боеприпасы. Но их сбивали десятками, или — не в состоянии уследить за сужающимся кольцом — они сбрасывали парашюты в расположение частей Красной Армии.

Большое село Ольшаны на крутом берегу речки, носившей то же название, прикрывало путь к важнейшему для немцев району Бурты — Вязовок — Городище, откуда надеялись они выйти на соединение с пробивающимися извне танковыми своими дивизиями.

На рассвете талого февральского дня, накопившись за ночь с флангов, казаки готовились к удару с двух сторон по селу. Лошадь, с которой начал Икряников войну, давно была убита под ним, и он прихватил из отбитых у немцев лошадей вороного жеребца необычайной злобы, но и выносливости. Только садиться на него всегда было мучением — так конь плясал, с ожесточением хрустя удилами в наполненных пеной губах.

Эскадрон, находившийся в балочке, через которую немцы всю ночь били из минометов, дожидался сигнала атаки. Из опроса захваченных накануне пленных выяснилось, что гарнизон Ольшан состоит из четырех полков и еще нескольких подразделений и что Ольшаны всеми силами немцы будут удерживать.

В пятом часу утра — еще в полной синеве рассвета — над головами казаков пронесся первый снаряд: артиллерия обрушивала удар на Ольшаны. Бледное желтое пламя подожженного сарая почти неподвижно поднялось в воздухе. Черные конусы разрывов стали вырастать на берегу реки, где у немцев были долговременные опорные точки и сложная система траншей. Почти в ту же минуту, как прозвучал сигнал атаки, жеребец Икряникова во весь размах своего длинного тела вынес его на гребень балочки. Подавленные артиллерией или ошеломленные натиском, немецкие пулеметчики на берегу реки бездействовали. Но с правого фланга казаков встретил огонь автоматчиков из кирпичных построек сахарного завода. Казаки спешились и залегли. Два немецких танка, до сих пор скрытые в боковом проломе сарая, на ходу стреляя из пулеметов и пушек, вынеслись на поле, по которому наступали казаки. Все вокруг засвистело от пулеметных очередей. Лежавший рядом с Икряниковым казак, зажав вдруг обеими руками живот, пополз куда-то в сторону и там остался лежать. Почти в тот же миг туго и гулко ударило сбоку, и Икряников понял, что это выстрелил из своего ружья бронебойщик. Жидкое слабое пламя заплясало над танком: было удивительно, как могла так мгновенно вспыхнуть эта железная громада, но он еще продолжал двигаться и из него не переставали стрелять, пока не взмыла над ним полоса черного дыма. Танк остановился; из него пытались выбраться фигуры танкистов, но им не дали даже отползти в сторону, и они остались лежать возле танка. Минуту спустя казаки снова неслись через поле. Со всех сторон из подполиц хлестали навстречу выстрелы. Но казаки уже ворвались в село и рубили немецкую пехоту, метавшуюся между домами. Дважды рубанув шашкой по каким-то мельтешившимся под ногами коня пехотинцам, Икряников скорее почувствовал, чем осознал, что короткая автоматная очередь хлестнула где-то внизу, и он стал валиться на сторону вместе с перерезанным конем… Откуда-то из-за угла, с болтающимися стременами, выскочил испуганный конь, потерявший всадника. Икряников нагнал его и с ходу, ухватившись за холку, перекинул тело в седло и понесся на нем в сторону, где нарастал гул наступающих казачьих частей.

После того как были разбиты немцы в Ольшанах и наголову разгромлен огромный гарнизон опорного пункта в селе Вязовок, казаки через несколько дней с боем вошли в Городище. Вся дорога от железнодорожной станции и все пространство вокруг платформы и пакгаузов были забиты брошенными немцами машинами: бронетранспортеры, пятитонки, малолитражки, — все было кинуто, сбито в кучу… Огромный кремового цвета штабной автобус, видимо нарочно пущенный в пруд перед сахарным заводом, наполовину торчал из воды с развороченным радиатором. Снег, выпавший ночью, растаял, и тяжелая грязь месилась под ногами казачьих коней.

Домик, возле которого остановил коня Икряников, принадлежал к заводскому поселку. Конь ему достался плохой, засекавшийся на ходу, и обе передние его ноги кровоточили возле бабок. Маленькая, очень складная девочка с двумя косичками появилась на крыльце, бесстрашно следя за движениями казака.

— Ты, дочка, из этого дома? — спросил Икряников.

Она молча кивнула головой.

— А дома есть кто-нибудь? Надо мне перевязать ноги коню.

Она провела его в дом. Молодая женщина с несчастным, потемневшим лицом беспомощно стояла посреди разгромленной комнаты.

— Извиняйте, хозяйка, — сказал Икряников, — не найдется ли у вас тряпочки перевязать ноги коню?

— Сейчас поищу… сами видите, что делается… — сказала женщина.

Она нашла тряпочку и бинт. Вторая девочка, поменьше, с такими же светлыми любопытными глазами, стояла рядом со старшей, разглядывая казака. Точно из прошлого, такого забытого, что было страшно вспомнить об этом, нахлынули на него воспоминания… так же, дичась и любопытствуя, стояли его дети, когда заходил посторонний в дом, нестеснительно разглядывая и готовые каждую минуту вспорхнуть, как только обратят на них внимание.

— Обе ваши? — спросил он женщину. Она кивнула головой. — А хозяин где?

Слезы хлынули из ее глаз. Старшая девочка вдруг страшно покраснела и надулась, — гордость мешала ей заплакать.

— Убили нашего папу… перед тем как уйти, возле сахарного завода восемнадцать человек расстреляли.

Теперь заплакала и крепившаяся девочка.

— Ну, кто убил, далеко не уйдет… — пообещал Икряников.

Но женщина и девочка все еще плакали.

— Вот у вас хоть детки малые с вами… а у меня даже и дома не осталось, — сказал Икряников, чтобы облегчить ее горе. — Зовут-то вас как?

— Мария… а фамилия — Чуйко. Его тут каждый знал на заводе.

Женщина с детьми вышла проводить его, и долго заплаканными глазами смотрели они, как перевязывает он ногу лошади…

Прикрываясь сильными заслонами, немцы стягивали теперь основные свои силы в район Стеблев — Шендеровка, надеясь отсюда вырваться из сужавшегося все плотнее кольца: с юга и юго-запада, непрерывно тараня извне, пробивались к ним па выручку танки. Грохот завязавшихся тяжелых сражений давал окруженным надежду, что кольцо будет прорвано и что их остаткам удастся соединиться с основными силами западнее и юго-западнее Звенигородки. Но кольцо прорвано не было. День за днем, отбивая у немцев одно село за другим, сужали наступающие части кольцо, пока, собрав остатки своих сил в один ударный кулак, на пространстве, простреливаемом со всех сторон минометами и артиллерией, немцы не сделали последнюю отчаянную попытку — одним рывком прорваться на юг…

Спешенный казачий полк свыше полусуток томился в засаде, в глубине балочки позади большого села Комаровка. По имевшимся сведениям, немцы готовились именно в этом направлении к прорыву собранными в кулак остатками сил. Февральская сырость давно проникла под кожушки и шинели, и даже лошади с унынием били ногой по жидкой грязи, томясь вместе с казаками. Всю ночь сыпал мокрый снег, сейчас же таявший. Левады, еще в полдень зеленевшие прошлогодней травой, теперь курчаво белели. После обильного ночного снега несло редкие, медленные снежинки. Лежа возле коня, Икряников чувствовал тепло большого его тела со знакомыми запахами конского пота и шерсти.

Почти две недели шли бои с окруженными немцами, и как петля капкана стягивается все туже от бешеных движений попавшегося хищника, так все туже сужалась эта широко закинутая вокруг них петля… Груды железного обгоревшего лома, брошенные орудия и самоходные пушки темнели на присыпанных выпавшим снегом дорогах, и не было ни единой левады или балочки, где бы — скошенные артиллерийским и минометным огнем — не лежали сотнями убитые немцы.

Курить в засаде не полагалось, и казаки томились, ожидая рассвета. Все вдруг умолкло в тишине ночи, точно разом кончилась война. Но там, севернее, возле большого села Стеблев, — там что-то грузно, исподволь ворочалось, прикрытое февральской ночью с медленно падающим снегом. Только изредка на подступах к селу поднималась в смертельной бледности ракета и, обшарив землю, как бы неохотно истаивала.

— Еще надеются, — сказал лежавший рядом с Икряниковым казак. — Пленный вчера показал — Гитлер держаться приказал до последнего… продержитесь, мол, немножечко, а наши танки уж тут. Как же, увидят они свои танки, — добавил он с усмешкой.

Он вынул на четверть шашку из ножен и со стуком кинул ее обратно.

Вот что происходило в предутренние эти часы на том клочке земли — восемь километров в длину и восемь в ширину, — откуда, стянув остатки своих сил, немцы готовились к отчаянной последней попытке прорваться… На широких улицах сел Стеблев и Шендеровка и на соединяющей их дороге выстраивалась огромная колонна — свыше восьми тысяч, — прикрытая безмолвием зимней ночи. В половине четвертого утра, за полчаса до выступления, солдатам было выдано по жестяной кружке водки. Примерно в это же время начали решающую атаку извне кольца окружения немецкие танковые части. В четыре часа утра длинное тело колонны было приведено в движение. Впереди двигалась танковая разведка и кавалерия. За ними остатки разгромленной в предыдущих боях танковой дивизии и мотобригады, затем — штабы и пехота. Позади колонны скрипели колесами свыше десяти тысяч повозок с имуществом. Гул моторов следующих за повозками тысячи автомашин, вместе с грохотом танков, сумрачно нарастал в тишине предутрия. За обозом следовали прикрывающие группы.

Безмолвие встречало немцев на пути их движения. Оттуда, извне, стучали навстречу, тараня, танковые дивизии. Только бы одна удача, один решающий бой… Начинало светлеть. Разведка не обнаружила сил русских на дороге, ведущей через село Комаровка. Одиноко у въезда в село торчали печи сгоревших хат с почерневшими от пожарища яблонями. Четыре танка разведки, медленно громыхая, вступили в село.

Части, поджидавшие немцев, расступились, пропуская колонну в мешок. В засадах дожидались команды артиллеристы и минометчики. Танки, скрытые в рощах и балочках, едва слышно клокотали моторами. Икряников вспомнил в эти минуты, как поджидал он в свою пору олютовевших от голода в степные холодные зимы волков. Медленно, боком, подолгу отсиживаясь на пригорках, поджав хвосты и вынюхивая с подветренной стороны падло, не доверяя и сомневаясь, приближались они к вывезенной в степь туше коровы. Они были крепки на рану, и он долго выцеливал в голову или под лопатку, чтобы раненый зверь не ушел… Так и сейчас был нацелен удар, и казачьи кони, дожидаясь первого толчка в бок, чтобы разом вынести на крутизну балочки, грызли удила и топтались. Теперь с наблюдательного пункта, с остова полуразрушенной мельницы на пригорке, видна была вся втянувшаяся в горловину мешка колонна. Разом с обоих флангов ударили по ней из засад пушки и минометы. Огромное вытянутое тело колонны утратило равномерность движения. Танки, продвигавшиеся в разведке, остановились и, торопливо развернувшись, устремились назад. Два из них в момент разворота были поражены прямыми попаданиями снарядов и загорелись. Попятившаяся голова колонны смяла следующие за ней ряды. Снаряды и мины ложились теперь в самой середине колонны. Прикрывающие группы еще попробовали вступить в бой, но — накрытые сплошным минометным огнем — побросали обозы и стали укрываться в придорожных канавах и промоинах. Несколько кавалерийских коней, потерявшие всадников, отчаянно носились по улице, пока их не покалечила разорвавшаяся поблизости мина. Именно в эти минуты, вытолкнутые коротким толчком в бока, кони вынесли казаков на гребень балочки. Теперь вся картина боя была перед глазами. Из засад на полном ходу, поднимая стены грязи и жидкого снега, стреляя из всех пулеметов и пушек, неслись на немцев припрятанные до времени танки. Пригнувшись к земле и сразу расстроив порядки, немцы бежали в стороны, пытаясь укрыться в поймах и балочках.

— По-олк! В атаку!

Привстав на стременах, почти единым выдыхом выхватив шашки, казаки рассыпались вслед этим спотыкающимся, проваливающимся в снег, все еще не сдающимся, посылающим очереди, ошалевшим от водки, от страха фигурам… Икряников ворвался в самую гущу бегущих немецких солдат.

С гулом, забрызганная жидким снегом и грязью, свергалась сверху новая сотня казаков, дорубая то, что пропустил головной эскадрон. Все, что неприятель собрал для прорыва, было теперь перемешано, скомкано, побито огнем минометов, и только в хвосте колонны шел еще бой с разбежавшимися прикрывавшими группами. Кроткое утро семнадцатого февраля поднималось над полем боя. Разрозненные немецкие группы, не принявшие бой, расползлись по оврагам и рощам, и там шла еще стрельба из автоматов. Тысячи повозок обоза с перепуганными, бьющимися в упряжке лошадьми сгрудились на дороге, у крутой обочины которой, пытаясь объехать, завалились на бок два немецких тяжелых танка. Выкаченная на прямую позицию пушка зажгла их в упор с первых же выстрелов. Ломая дышла, обозные кони калечили друг друга. Водители тянувшихся сзади машин пытались поджечь машины, но побросали все, когда в самой середине автомобильной колонны разорвалось несколько осколочных гранат. К роще позади села, куда неслась теперь казачья лава, отчаянно бежали через поле несколько сот немецких солдат, надеясь опередить конников. Икряников ударил коня. Сбоку вынесся наперерез бегущим тот молодой казак, который спешенный лежал рядом с ним перед началом боя. Тяжелый комок грязи из-под копыт его лошади ударил Икряникова в лицо. Но не оставалось времени отереть залепленный глаз. Теперь было уже очевидно, что немцы не успеют добежать до опушки. Рев голосов обрушился вместе с ударами шашек, но кисть его рубанувшей руки вдруг страшно обожгло. Толстая красная полоса, похожая на трут, обвила его руку. Лошадь его еще неслась, и он перехватил шашку в левую руку.

…Только одиночные выстрелы да сухой треск коротких очередей раздавались еще в рощах и балках, где вылавливали разбежавшихся. На дороге догорало несколько подожженных машин. Там, извне, откуда ломились немецкие танки, — там не знали еще, что здесь все уже кончено. Вели последних, уцелевших, с поднятыми руками, и даже поднявшаяся короткая метелица не смогла выветрить запахов гари, горящего масла и крови, от которой рыжели левады до неподвижного ветряка на далеком бугре.

В медсанбате, где Икряникову перевязали поцарапанную шальной пулей руку, он увидел того молодого казака, который обогнал его возле рощи. Казак был ранен в плечо.

— Ну, что, казак, повоевал? — спросил Икряников.

— Повоевал… А ты как?

— И я вроде этого… — ответил Икряников, взглянув на белую куклу своей правой руки.

Только позднее узнал он, что было немцев восемь тысяч и что последние соскребыши от восьми этих тысяч вылавливают в рощах и в глубине балок автоматчики. Но до немецкой земли было еще далеко, хотя и не за горами была она — немецкая земля…

Истощив свои силы в последней попытке прорваться на помощь окруженным, немецкие танки отхлынули, да и было уже поздно… пятьдесят пять тысяч немцев остались лежать на приднепровской земле. Но уже готовился по немцам удар под Уманью и еще новые удары на юге. Последние месяцы, оставляя в степях бесконечные застывшие колонны своих железных машин, бродили они по украинской земле, которая была для них навеки потеряна.

 

XIII

Конец февраля был ненастный и ветреный, но от холодного ветра таял снег, и проваливался путник в неверной протаявшей корочке. В начале марта, когда у Макеева уже поджила нога и он готовился двинуться в путь, докатилось и сюда освобождение… От Белой Церкви на юг, довершив уничтожение почти восьмидесятитысячной окруженной немецкой группировки, спускалась теперь волна наступления, и немцы гнали последние поезда на Христиновку, пока еще не была перерезана железнодорожная линия. Но однажды утром порозовевший, счастливый Мишко сообщил, что немцы, все побросав, тикают со станции…

Вскоре Макеев вместе с выбравшимися из погребов и вернувшимися из прилегающих рощиц жителями тушил подожженное здание зернохранилища. Немцы подожгли его наспех — они торопились, и здание удалось отстоять. На путях, брошенные, стояли вагоны с инженерным имуществом. Великая тишина выжидания простерлась над этой маленькой станцией, по которой свыше двух лет ходили немцы и грузили серые вагоны, увозя к себе в Германию все, что давала украинская земля.

Три дня спустя, когда были уже вокруг свои, когда не об один колючий подбородок поцарапал он щеки, целуя братские закоростевшие лица, Макеев простился с Мишко.

— Ох, Мишко… — сказал он горестно, — взял бы я тебя с собой… да, может, мамка твоя теперь скоро вернется. — Он долго, как бы стараясь запомнить его черты, разглядывал бледное личико мальчика. — А мамка не найдется — возьму тебя вместо сына. Шахтера хорошего из тебя выращу… а там, может, штейгером или инженером станешь. Ну как, пойдешь ко мне жить?

Мальчик кивнул головой.

— Пойду. А на мамку я не надеюсь, — добавил он. — Наверное, не пожалели они ее, мамку…

Где он подслушал эти взрослые горькие слова?

— Значит, я с тобой не прощаюсь… увидимся, — сказал Макеев.

Наутро, припадая на больную ногу, он уже шел вдоль линии разрушенной немцами железной дороги. Как раз в эти дни навалилась метель с такими порывами ветра и колючей крупой, что — казалось — пришел конец света. Потом метель пронесло, поля под сметенным снегом засквозили озимыми, и леса стояли густо-сизые, полные предчувствия запоздавшей весны. По дороге Макеев узнал, что севернее железнодорожное движение уже налаживается и сейчас только задержка с мостами, которые спешно строят вместо взорванных немцами. Нога его еще болела, и он свернул в сторону грейдера, надеясь добраться до нужного ему города на попутной машине. О том, что Олейник уже работает председателем городского Совета, он узнал от одного из вернувшихся на прежнее свое место железнодорожников: с Олейником Макеев дважды встречался еще под Уманью, когда взаимодействовали обе партизанские группы.

На всем протяжении грейдерной дороги, изглоданные огнем, стояли брошенные немецкие машины: они стояли в ряд, одна за другой, как двигалась колонна, и только тут, в степи, можно было увидеть, какое противник понес поражение. Но и здесь, как и на железной дороге, даже поверженный, даже бегущий в страхе, он уничтожал и сеял смерть… Чистые домики под шифером и железом или с искусно, как затейливая прическа, прибранными соломенными крышами, выкрашенные в красную краску наличники на окнах — все казалось издали нетронутым. Но вблизи можно было увидеть страшные следы разрушения: дыры от снарядов, оголенные стропила и трещины. Лишь уцелевшие тыны и заборы напоминали о бывшей здесь жизни. Да плодовые деревья, несмотря ни на что, готовились к весне. Розово-лиловый, еще холодный мартовский вечер, и лиловые лужи, и зеленоватое небо, полное обещаний весны, и притихшие, точно прислушивающиеся сами к себе яблоневые сады, как в пору беременности внезапно затихает и прислушивается к жизни в себе женщина, — таким был вечер его возвращения. Торопившийся водитель гнал машину, чтобы попасть в город до темноты. И почти всю дорогу встречались им сожженные или брошенные немецкие танки и орудия с задранными кверху дулами.

Лишь теперь Макеев понял, что удар, который получили немцы, был смертельный и от него им не оправиться…

Был уже вечер, когда въехали в город. Возле поста регулировщика Макеев тяжело слез с машины, боясь повредить больную ногу. Он медленно побрел по некогда знакомой ему улице: еще до войны пришлось ему здесь побывать. Но как же исказился, поблек, обнищал этот — некогда в зелени, в южной чистоте — городок! Все было обезображено и сожжено. Кирпичная коробка пустого — без перекрытий и крыши — фабричного здания зияла пустыми глазницами окон. Обгоревшие пирамидальные тополя уже не готовились к жизни. Мост через речку был взорван, и сейчас возле временного трактор вытаскивал из невылазной грязи застрявшее орудие.

Макеев долго стоял на перекрестке, не находя знакомых примет и соображая, какая это часть города. Свыше двух лет прошло с той поры, когда апрельским утром покинул он сторону, где были кругом свои, и ушел на долгую, иногда казавшуюся бесконечной, борьбу. Теперь он был снова дома, среди своих, на земле, с которой ни один колос пшеницы не достанется больше вражеской руке — ни единственный.

Необычный после безмолвия степи, загукал вдруг паровоз на станции. Уже шли поезда, уже поскрипывали под тяжестью воинских эшелонов временные деревянные мосты, и вот можно сесть в вагон поезда и уехать в родной Кривой Рог или на Дон… Он только глубоко вздохнул. Кое-где в окнах, за неплотной маскировкой, пробивались огни, и Макеев с удивлением увидел, что это горит электричество.

Возле входа в городской Совет стояла девушка-милиционер. Заметив красную ленточку, приколотую к его шапке, она отдала ему честь. Белые перчатки на ее руках поразили его не меньше, чем свет электричества. Тоненькая, аккуратно прибранная женщина сидела за секретарским столом. Настольная лампа была зажжена, и Макеев невольно сощурился — почти два года не видел он света электричества. Председателя не было, но он должен был скоро вернуться. Макеев остался ждать. Шерстяная кофточка на женщине была старательно заштопана. Какой-то душевной чистотой, чем-то давно забытым, домашним повеяло на него.

— Чисто у вас, хорошо, — сказал он со вздохом. — Не подумаешь, что немцы здесь только что были. Город!

Да, это был город. Уже звонил телефон на столе, и жизнь налаживалась, и далеко отодвинут был вчерашний погибельный день… Макеев отдался теплоте комнаты, свету электричества, ощущению домашней мягкости женщины.

Был уже десятый час, когда вернулся Олейник.

— Вы ко мне? — спросил он на ходу, проходя в свой кабинетик.

— Да, на минутку бы…

Макеев вошел за ним в комнату. Олейник сел за стол, не снимая куртки, сразу обратившись к подложенным за время его отсутствия бумагам.

— Я вас слушаю, — сказал он, проглядывая бумаги.

— Я из второй бригады… Макеев. Не знаю, помните меня или нет?

— Макеев? Постойте… — Олейник отодвинул вдруг креслице и подошел к нему, вглядываясь. — Ну да, Макеев… — сказал он себе и крепко, обеими руками сжал его руку. — Откуда вы?

— Сказать по правде, — с того света…

Он стал рассказывать все, что произошло с ним за последние месяцы. Олейник слушал. Желваки перекатывались по временам на его стиснутых скулах: он снова обращен был к тому, чем жил сам почти целых два года.

— Ну что же, отдохнуть тебе надо для начала, — сказал Олейник. — Ты ведь прямо с дороги?

— Да вроде…

Макеев удивился вдруг каким-то лукавым морщинкам у глаз Олейника, сменившим сумрачную сосредоточенность его лица.

— Вещицы какие-нибудь есть?

— Вот все со мной, — Макеев показал на полупустой вещевой свой мешок: все белье, какое у него было, он оставил Мишко.

— Так идем… мне с тобой по дороге.

Они вышли. Дул холодный северный ветер. Колючие снежинки летели в лицо. Олейник молча шел впереди, наклонившись под ветром. Широкими порывами ударял тот по улице, приносясь со степи — знакомый, не утихающий ни на минуту, степной ветер.

У входа в угловой дом Олейник подождал Макеева, и они стали подниматься по неосвещенной лестнице. Дверь на площадку открылась. В два ряда стояли детские кроватки со спящими в них детьми. В соседней комнате, видимо предназначенной для медицинского осмотра, стоял стол с пузырьками и гнутый венский диванчик.

— Подожди здесь, — сказал Олейник коротко.

Макеев остался один. Электричество не горело, — видимо, не для всех домов хватало света, — и знакомо потрескивал тусклый огонек керосиновой лампочки. Обветренное лицо начинало гореть. Он потянулся было к лампочке, чтобы поправить фитиль, и почти в ту же минуту дверь в комнату открылась…

Она не бросилась к нему, не припала, не вскрикнула. Она только, будто сразу ее покинули силы, опустилась возле него на диванчик.

— Ты ли? — Она вся дрожала, и он прижимал ее к себе за плечо, не смея ни поцелуем, ни словом нарушить эту минуту. — Я думала — и нет тебя… — сказала она горько, качая головой, и вдруг разом оттолкнула его и поднялась. — Слушай, Саша, — сказала она, побледнев, — всю себя для тебя сберегла, до последней кровинки… каждая моя думка была о тебе, каждая моя минуточка была для тебя. Ну, а ты, ты?

Она допрашивала горько, пристрастно, все сразу забыв: дело, для которого он ушел, войну, — она была женщина — со всем смятенным миром своей души… И он понял и не осудил ее. Он любил эту женщину. Через ненастные ночи, когда хлестал осенний ливень над черным, гудящим от непогоды лесом, через зимние метели, когда заносило снегом по окна домов, через все, что он пережил и испытал, пронес он эту любовь.

Только теперь, положив ему руки на плечи, она разглядела его. Как пролетевший поезд, пронеслось время, и подобно тому как долго стелется над осенней степью низкий дым паровоза, так покрылись дымком седины его волосы.

— Подожди… побрею голову — помолодею, — сказал он и поцеловал ее в губы, соленые от слез…

— Горя повидали мы с тобой, Сашенька… а все-таки вот и счастье пришло, — шепнула она, точно боясь вслух произнести это слово.

Они сидели теперь рядом на диванчике в тишине засыпающего детского дома. Он вспомнил, как год назад, прошлой весной, пришлось побывать ему близ Скадовска, возле самого моря. Ветром, простором открылось оно после бесконечности степи, и волны плескались о берег, и глубокими синими и светлыми полосами течений означалось вечное, неутихающее его движение. Сотню лет назад — подумал он тогда — так же шумело оно, и через сотню лет будет так же шуметь, и какие-то счастливые люди придут на берег, когда от него, Макеева, от всех его дел уже ничего не останется…

— Что же, — ответил он вслух сам себе, — а все-таки хорошо знать, что это и мы для них постарались.

Она поглядела на него.

— Ты о ком?

Но он не ответил, и она не переспросила.

— Подожди… — шепнула она вдруг, — я тебе что покажу…

Она быстро вышла из комнаты и почти сейчас же вернулась, неся сонного, с растрепавшейся во сне головенкой, мальчика.

— Вот он, Гришенька какой у нас… — материнскими руками обнимая его, говорила она. — Гляди, Гришенька, не твой батько вернулся?

Но мальчик отворачивался от света, испуганный, и, уткнувшись лицом в ее плечо, заплакал. Она унесла его и вернулась не скоро: он долго не мог успокоиться.

— У меня тоже сынок завелся… только постарше, — сказал Макеев, с душевной теплотой вспомнив о Мишко. — Если бы не он, я бы, может, пропал…

Он рассказал ей о последнем месяце своей жизни.

— Что же, — сказала она строго, — возьмем его. А оставим — грех будет, Саша.

В эту минуту она стала ему еще ближе.

Сильный мартовский ветер шумел за окном, но сколько он ни шумел, весна была уже на подходе. И скрип раскачавшихся ставен, и гул в холодной печи — все это означало только последние усилия зимы.

Был уже поздний час ночи, когда они остались одни в пустой комнате с жидкой коечкой, с глиняной миской на столе, из которой он ел.

— А теперь как же будет, Сашенька? — наконец решилась она спросить. — Теперь куда пойдешь?

Она не посмела сказать: «пойдем». Война была еще не кончена. Но он молчал, думал и смотрел на огонь лампочки.

— В Донбассе, говорят, уже шахты откачивают, — сказал он уклончиво. — А к лету — вот как перед тобою сижу — всю Украину очистим…

Он так и не ответил ей, и она была рада, что он ничего не сказал, — неужели за этой встречей сейчас же должна была последовать и новая разлука? Ветер катился и катился, громыхая сорванными листами железа. Все шорохи дома проступали в ночной тишине, и страшно было произнести вслух хотя бы единое слово, чтобы не спугнуть это налетевшее — пусть хотя бы и на миг — счастье…

— Ах, Сашенька… — только сказала она.

И, как тогда ночью, в их первую встречу, редкими каплями застучал по железу и пошел сначала дождь, потом ливень, сбывая последний снег на полях.

Когда Макеев проснулся, ее уже с ним не было. Детские голоса и топот маленьких ног слышались в доме. Он оделся и вышел на улицу. Снег протаял, снеговые лужи стояли вдоль обочин. По дороге в городской Совет его обогнала пролетка, — две тощие лошади везли председателя. Он окликнул Макеева и посадил рядом с собой в это просторное и скрипучее, служившее наверное уже полвека, сооружение.

— Еду с сахарного завода, — сказал Олейник озабоченно, — немцы подорвали лучшие наши диффузоры. Но все-таки к осени завод мы пустим… сахар будет.

День за днем его обширное городское хозяйство возвращалось к жизни, как тяжелораненый, к которому постепенно возвращаются силы. Олейник остановил лошадей у какого-то длинного низкого здания, окна которого уже стеклили.

— Наша колбасная фабрика. Мы бы ее хоть завтра пустили… все дело за сырьем. Пока будем делать из сырья, которое доставят заказчики.

Они побывали по дороге и на фабричке, и в уцелевшей городской библиотеке (крыша, крыша течет, попортятся книги, сегодня же прислать кровельщиков, пускай с разрушенных домов снимают железо), и в сапожной починочной мастерской, где два инвалида скучали без починочного материала (ах, торготдел такое простое дело не может наладить), и в общежитии для приезжающих («Ну, слушайте, что же вы тюфяки не можете сеном набить? Ведь сено есть, тюфяки есть, койки есть… вот чтобы к вечеру было десять коек готово. Я заеду — проверю!»), и лошади снова вытягивали из грязи размытой ночным дождем улицы скрипучий экипаж.

— Теперь заедем позавтракаем, — предложил Олейник. — Кстати, столовую нашу посмотришь.

Столовая была уже налажена, на столиках стояли даже горшки с какими-то чахлыми цветочками (подожди, застеклим оранжереи, будут и цветы), они сели за столик в углу.

— Ну, как ты теперь? Суровцева будешь искать? — спросил Олейник, отламывая корочку хлеба: видимо, натощак объезжал он свое хозяйство. — Постой, — добавил он вдруг, — ведь ты же шахтер из Донбасса?

— Нет, из Кривого Рога, — поправил его Макеев.

— Ну, все равно. Там сейчас шахтеров со всех концов собирают. В Кривой Рог возвращайся. Шахты надо восстанавливать. Руду и уголь давать. — Он говорил отрывисто, точно отдавал приказания. — Шахты восстановим — войну будет легче доканчивать. Металлургические заводы на юге пустим, — знаешь, какое дело? — Он уже почти механически ел, обращенный к этой важной основной цели восстановления. — Немцы, отступая, на весь мир объявили — сто лет понадобится нам, чтобы все восстановить и пустить. А мы за несколько лет… зачем — за несколько лет… мы многое за год пустим. А шахтерские руки, — он посмотрел на его руки, — шахтерские руки вот как нам нужны! До Знаменки поезда уже ходят… не знаю, как дальше с мостами. Но от Знаменки только до Долинской добраться… а там и Кривой Рог.

Он говорил о Кривом Роге — об оставленном, отодвинутом куда-то в прошлое — как о действующем, восстанавливающем свои шахты, готовом начать выдавать руду. Неужели опять увидит он, Макеев, и отвалы красноватой руды, и копры, темнеющие на закатном небе, — все, что было делом его жизни? Вчера это происходило или век назад, когда пели женщины песню: «Стоить гора высокая…», и он мылся под широким сильным душем в шахтерской бане, и вечером в домике на Ингульце надолго простился с женщиной, которая стала ему теперь такой близкой? Макеев не мог есть от душевного волнения и отодвинул тарелку.

— А что же, может, и вправду пора возвращаться?

Он глубоко вздохнул, расправляя на столе свои сильные руки, хотя и был на одной из них след от ранения, и еще болела поврежденная нога… Ну, если не в полную силу, то в три четверти силы он еще криворожский шахтер, он еще подкинет руды для всех этих оживающих, возвращаемых для нового действия заводов Приднепровья!

— Только шахтером теперь тебя вряд ли оставят, — как бы ответил его мыслям Олейник.

— Как так?

— Теперь тебе дело пошире надобно. За время войны какие пласты поднимать пришлось! Может, целую шахту дадут восстанавливать.

Макеев задумался. Потом он наклонил низко голову, как бы набирая силы для новых предстоящих ему дел.

— Что ж, я готов.

Он стал задумчив, и Олейник все понимал, сам пережив такое же при своем возвращении.

При выходе из столовой они простились.

— Так я, значит, в путь… вот только заявлюсь куда надо, — сказал Макеев.

— Ты, смотри не уезжай, не зайдя, — напутствовал его Олейник.

Макеев пошел в сторону детского дома. Низкую тучу вдруг прорвало, и острый глянец загорался в стынущих лужах, и все шире расходилось холодное зеленое небо, постепенно обретая краски весны. Феня уже ждала его, — стол был накрыт чистой скатертью, хлеб аккуратно нарезан.

— Ты вчера спрашивала — куда я теперь? — сказал он. Она насторожилась, ожидая ответа. — В Кривой Рог возвратимся. Вместе. Шахты будем восстанавливать… туда шахтеров сейчас собирают.

Она стояла, высокая, красивая пленившей его давно красотой, с прямым пробором гладко расчесанных волос, такая же, какой видел он ее когда-то в комнате на берегу Ингульца… И все, что было пережито ими до сих пор, казалось теперь только вступлением к главному.

— Да, вот еще что, — есть у меня один долг… должен я его выполнить.

Он рассказал ей о Варе. Она выслушала все.

— Возвращайся за ней, Сашенька, — сказала она. — Со мной пока останется жить… я ее не обижу.

— Я и хотел привезти ее сначала сюда… а там, может, и на Кривой Рог вместе двинемся. Я денька в три обернусь, поезда сейчас в ту сторону ходят. Вот только… — он не договорил — он боялся об этом думать: в самую гущу немецкого отступления попала Варя, и мало ли что могло случиться с ней.

 

XIV

Уже шли поезда. Поскрипывая и спотыкаясь на только что свинченных рельсах, осторожно переползая через незаконченные мосты, первые составы подвозили шпалы, балласт и мостовые фермы. Казалось, долгие месяцы нужны, чтобы восстановить эти подорванные, с выломанными шпалами пути, но вслед за войсками уже двигалось великое железнодорожное войско, чиня, перешивая и восстанавливая…

Два дня спустя Макеев отправился с порожняком в сторону того хутора Елисаветовка, где осталась Варя. После долгих недель холода и колючего ветра со снегом на дорогах была весна. С плеском, разбивая в голубых лужах отраженное небо, неслись в обе стороны колонны машин — наступление было в полном разгаре.

От станции, где Макеев слез с поезда, надо было до хутора добираться пешком. Дождь, шедший сутки подряд, смыл последний снег на полях, и только в складках и балочках лежали еще почерневшие его полосы. В остром, полном свежести воздухе была прелесть наступавшей весны. Леса притихли, бородавчатые от почек, уже готовых вот-вот брызнуть первой листвой. В речушке на заводи еще держался голубоватый прозрачный ледок, проросший игольчатыми тонкими трещинками, но в стороне что-то уже освобожденно журчало и лилось. Сколько долгих дней, томясь в сумраке зимы, ждал он этой поры… неужели растают когда-нибудь сугробы и сойдет лед с окошка и можно будет шагать по лесной просеке, полной птичьего треска, с запотевшим от зноя лбом? Он ждал весны и как великого перелома в войне, и весна не обманула его…

Грязь на дороге была уже не осенняя, пропитывавшая насквозь сыростью, а весенняя, звонкая, с поёмной водой, с протачивающими со всех сторон ручьями. Мельница на пригорке недалеко от Елисаветовки стояла по-прежнему, только одно крыло, может быть пробитое снарядом, потеряло обшивку и сквозило ребринами. Он долго поднимался по скользкому склону бугра: Елисаветовка была цела. Она лежала в лощинке, вся в сквозных коричневых садах, которым скоро предстояло покрыться белым яблоневым цветом. Балочка была уже полна весенней шумной воды, и он осторожно перебрался на другую сторону по двум перекинутым жердочкам. Там, где катались зимой дети с горы, теперь была лиловатая грязь широкой деревенской улицы. Но улица была пуста и безлюдна, и ее без-людность и тишина домов по обе стороны испугали его…

Он дошел наконец до знакомого двора. Какое-то страшное запустение лежало на всем, точно давно никто не жил в этом доме.

— Есть тут кто-нибудь? — спросил он, почти боясь услышать ответ.

Слабый женский голос отозвался с печи, — больная стонущая женщина едва повернула в его сторону голову. Он подошел ближе. Только минуту спустя узнал он ту старуху с молодыми живыми глазами, к которой его направил когда-то Рябов.

— Не узнаете, бабушка? — спросил он осторожно.

Но слабость сделала ее ко всему равнодушной — жизни в ней было мало, едва на донышке. Он присел рядом на лежанку.

— Как не узнать… — сказала она между болезненными вздохами. — Ну, что теперь там… далеко нимцив погнали? — но ему показалось, что она задремала, не дождавшись ответа.

— А где же Варя, бабушка? Варя где? — спросил он.

— А угнали нимци баб да дивчат… може, окопы копать, може, еще куда…

— Как угнали? — он схватил ее за плечо, чтобы она снова не впала в забытье.

Но такая смертная поволока была в ее глазах, что он только махнул рукой. Лишь позднее от зашедшей в хату соседки узнал он, что немцы угнали при отступлении много женщин и девчат рыть окопы на берегу Синюхи. Кое-кто убежал, а о других ни слуха, ни весточки… не было и о Варе ни слуха.

Отступая, немцы рассчитывали задержаться на речных рубежах. Берега Большой Выси и следующей за ней Синюхи были изрыты окопами и блиндажами. Но полученный удар опрокинул их со всех этих подготовленных позиций. В селе Песчанки Макеев узнал, что часть копавших окопы женщин была угнана немцами на Ново-Архангельск. Два дня спустя, по дороге на Ново-Архангельск, он встретил медленное шествие каких-то едва волочившихся по проселочной грязи женщин. Все они были молоды, с измученными, потемневшими лицами и с опущенными глазами, тоска и изнеможение в которых ужаснули его. Он остановил крайнюю, совсем молоденькую девушку.

— Издалека ли идете?

— Из-под Умани, — ответило несколько женщин разом.

— Я жинку одну ищу. Може, есть кто из Елисаветовки?

— Я из Елисаветовки, — отозвалась одна из женщин. Она подошла, вглядываясь. — А вы сами кто будете?

— Нет, я не из вашего села. А жинку Варей зовут… тоненькая такая, вот как ты, — сказал он остановленной им девушке.

— Ни… не знаю такую, — сказала женщина. — Вы на Степковку идите. Там в лагере богато еще осталось дивчат… кто ноги поморозил, кто в брюшняке лежит. Нимцы постарались… оставили памятку.

Они пошли дальше, медленно, старушечьим шагом одолевая весеннюю грязь. Надо было свернуть на Степковку.

Сумрачным утром — опять со степи нанесло тучи и шел холодный дождь — Макеев добрался до Степковки. Сгоревшие дома встретили его по сторонам разбитой танками шоссейной дороги. Надписи мелом на домах и нарисованные стрелы, указывающие направление, означали, что войска ушли уже далеко вперед… «Ткаченко выехал в Ропотуху», «К Николашину от церкви направо», «Я в Городнице — Столбухин». Он читал эти родные надписи, сменившие ненавистные немецкие, два года значившиеся на всех домах, перенумерованных, как на перекличке смерти и уничтожения.

Территория бывшего немецкого лагеря была по дороге на Семидубы. Еще издали Макеев увидел деревянные сторожевые вышки, перепутанную проволоку бывшего ограждения и бараки, частично выстроенные заново, частично переделанные из служб какого-то совхоза. В овраге во всю длину лагеря была устроена свалка: конские черепа и мослаки, какое-то рванье, банки из-под консервов, несколько раздувшихся туш лошадей с объеденными собаками репицами — все это гнило и мокло под дождем. У входа в лагерь он встретил девушку с медицинской сумкой через плечо.

— Нет, здесь сейчас никого не осталось, — ответила она, даже несколько обиженная его предположением, что кто-нибудь может еще находиться здесь, — а больных перевезли в больницу.

— Помогите мне, сестрица или доктор, не знаю — кто вы… — сказал Макеев. — Я совсем отчаялся.

Ни разу за все время войны не знал он такого отчаяния.

— Ну что же, пойдемте… я провожу вас до больницы, — ответила девушка. — Как ее зовут, эту женщину?

— Варя… Варвара. А фамилия — Макеева.

Она повела его за собой.

— Тут мало кто уцелел, — сказала она, подготавливая его к худшему. — Поумирали тысячи… видите, что здесь делается: кругом падаль, зараза. Тут есть несколько братских могил, народу в них… — Она спохватилась. — Но, может быть, та, кого вы ищете, и уцелела… здесь все-таки многих освободили наши танкисты.

Выбитые окна районной больницы были забиты фанерой, и по оспинам от пуль на стенах видно было, что немцы превратили больницу и кирпичные здания вокруг в один из опорных пунктов. Макеев прошел вместе с девушкой в темный, отсыревший от нанесенной на ногах грязи нижний коридор. От тяжелого запаха дезинфекции сердце его сразу сжалось, как от предчувствия чего-то гибельного и непоправимого. Маленькая добрая старушка — вероятно, сельская фельдшерица или акушерка — сидела за столом регистрации больных. Несколько женщин с узелками, в которых принесли еду близким, — какие-то тени, без единой кровинки в лице, — дожидались на скамейке своей очереди или приемного часа.

Девушка подвела его к старушке с картотекой.

— Как фамилия? — спросила та, поглядев поверх очков добрыми глазами. Она долго перебирала листки. — Нет, — сказала она затем. — Такой больной нет.

Он потерянно смотрел на листки, заключавшие десятки сохранившихся жизней…

— Погодите, — сказала старушка, — у нас есть еще недавно прибывшие. — Она взяла стопочку с именами больных, еще не разложенную в картотеке. — Как фамилия? — вдруг переспросила она. — Макеева? Варвара Сергеевна?

— Да… — пробормотал он: он забыл отчество Вари. — Она здесь?

— Здесь. Вы кем ей приходитесь?

— Я — брат ее мужа.

Но старушка все еще держала в руках листок, не вкладывая его обратно в общую стопочку.

— Брюшной тиф у нее, — сказала она наконец. — Форма тяжелая.

— Увидеть ее можно?

— Да… отчего же. Вы подождите немного… я скажу, чтобы привели в порядок.

Он остался ждать на скамейке рядом с женщинами. Варя была здесь — все-таки он нашел ее… Но даже тогда, когда ничего не знал он о ней, все не было так безнадежно: он понял это по выражению лица старушки и по тому, как переглянулась она с приведшей его сестрой. Он сидел, опустив плечи, сложив между коленами руки. Время шло. Откуда-то со двора принесли на носилках мальчика, его скорбное личико с темными девичьими полосками бровей едва выделялось по цвету от белого тюрбана повязки. Сверху спустилась санитарка.

— Вы к Макеевой?

Он поднялся. Она подала ему несвежий белый халат — он не подошел ему по размеру, и Макеев только накинул его на плечи. Они поднялись во второй этаж. Две палаты и даже коридор во всю его длину были уставлены койками. Он остановился посреди палаты, куда его привели, оглядывая больных, и не нашел среди них Вари.

— Не вижу, — сказал он санитарке.

— Ну, как же не видите… вот она — у стены.

Теперь он увидел. Была ли это Варя? Он подошел ближе; страшная боль, почти судорога перехватила его горло. Маленькая, желтая, с обметанными губами, с подрумяненными жаром скулами, лежала она перед ним, столь изменившаяся, что он едва мог признать в ней ту, еще с девическими чертами, Варю. Только тонкие ее брови да маленькая выточенная раковина уха были прежними.

— Александр Петрович… — сказала она, и по тому, как часто поднималась и опускалась грубая холщовая рубаха на ее маленькой груди, было видно, что ей трудно дышать, — вот уж не чаяла вас снова увидеть…

Она была какая-то чужая, точно уже отрешенная от жизни, точно уже знающая гораздо больше, чем он. По серому больничному одеялу, почти плоско лежавшему на ней, можно было увидеть, как она исхудала.

— Лежи, лежи… — сказал он, осторожно присаживаясь рядом с ее койкой на белую больничную табуретку.

— Поганая я стала, — сказала она, отворачивая лицо, — не смотрите вы на меня лучше… вот ведь и пряталась, и бегала от немцев два раза, а все-таки захватили.

Слабая слезинка выкатилась из ее глаза и потекла по щеке.

— Поправишься, Варя, — сказал он, коснувшись тонкой желтой ее руки, лежавшей поверх одеяла.

Она не отняла руки — она приняла это движение как прощание, и какое-то важное, новое, незнакомое ему выражение появилось на ее лице. Она была обречена. Он понял это с первого взгляда, он это уже знал теперь. Слишком обтянуты кожей были высокий ее лоб и скулы, и меж обметанных губ матовой неживой белизной белели маленькие ровные зубы…

— Нет, Александр Петрович, — сказала она грустно, — мне отсюда уже не выйти.

— Ну что ты, что ты… — заторопился он, — вот и доктор тоже надежду имеет.

Но она посмотрела на него долгим, далеким, точно уходящим взглядом.

— Так и не привелось пожить возле вас, — сказала она просто, — а после Степы самый близкий вы мне человек…

Она точно просила простить ее, что все так получилось. И опять судорога перехватила его горло, и он долго не мог ответить ничего.

— Душу мою терзаешь ты, Варя, — смог только сказать он наконец.

Но она все смотрела и смотрела на него, единственно близкого ей, единственно напоминающего мужа, любящим, прощающимся с ним взглядом. Она была уже не с ним, а сама с собой, которой скоро не станет, и она говорила с собой, а не с ним. И мир для нее был уже не тот, который двигался, стонал, вздыхал вокруг, а свой, собственный, от всего отъединенный.

— А все-таки не совсем забывайте… — сказала она, — може, вспомните когда Варю.

— Никогда не забуду тебя, — ответил он, качая из стороны в сторону головой, — никогда… слышишь?

Она протянула вдруг руку и тем же движением, как может ощупать слепой, провела по его щеке. Лицо ее в эту минуту сделалось удивленным и растроганным, — казалось, она сама не ожидала такой нежности в себе.

— Ох, братик вы мой, — говорила она, частыми движениями гладя его по щеке, — устали, наверное, искавши меня… а, видно, господь захотел, чтоб нашли. А то бы так и сгинула, и не узнали бы вовек… а народу в лагере поумирало, боже мой!

Она не выпустила его руки и так, с улыбкой, полной нежности и виноватости, затихла. Но дыхание ее было короткое и частое, и Макеев узнал от санитарки, что брюшной тиф осложнился воспалением легких. Варя погибла — он теперь это знал.

Молоденькая женщина-врач в форме лейтенанта, разысканная им, не смогла его обнадежить.

— Сколько же?… — спросил он было, не решаясь договорить.

Она ответила прямо:

— Недолго.

— А может быть, как-нибудь все-таки?

Но он уже под вечер узнал, что начался отек легкого. Ему позволили еще остаться в палате. Он сидел, накинув на плечи халат, и вся его жизнь, от самого начала, прошла за эти часы перед ним. Мало еще было сделано в ней, слишком мало… потом почти три года войны. Он вспомнил, как в начале войны отыскал в степном селе жену брата с ее первенцем, и свои опасения и страх за их судьбу… и вот убили ее немцы, и она лежит перед ним, простертая, жалкая, женственной лаской простившаяся с ним навсегда. Дважды прижимался он щекой к ее маленькой руке, лежавшей поверх одеяла, но рука не почувствовала этого…

Потом пришли врач и санитарки делать уколы, и ему пришлось уйти. Он остался сидеть на той же скамейке внизу в коридоре. Из раскрытых дверей несло весенним холодом ночи. Два года он боролся, два года ни на один час не уставал действовать, и всего этого было мало, ничтожно в сравнении с тем, что надлежало еще сделать. «Теперь уж до конца… — сказал он почти вслух, — до самого конца…» Он скрипнул зубами, чтобы одолеть эту тоску в себе.

Несколько часов спустя, когда санитарка позвала его наверх, он поднялся уже с омертвевшей душой. Лицо Вари, на скулах которого днем еще розовела теплота жизни, было теперь в синих тенях, заполнивших впадины щек и глазницы, обметанный рот был полураскрыт, и сквозь полоску зубов проходило частое, короткое, точно оно отсчитывало секунды, дыхание. Он сел рядом, не смея коснуться ее руки. Время шло. Потом, подобно тому как подходит к концу завод часов, все тише, все незаметнее становились короткие глотки воздуха. Он наклонился над ней — ему показалось, что она засыпает, и, может быть, это — спокойствие сна, начало перелома… Вдруг крепко сомкнутые ее веки раскрылись, и каким-то необычайным, проясненным, точно все осознавшим взглядом она с сокрушением посмотрела на него; ему показалось, что в устьях ее глаз блеснули слезинки. Он быстро наклонился над ней, и почти сейчас же какое-то новое спокойствие медленно стало шириться на ее лбу, как бы стирая все минувшие страдания. Она лежала тоненькая, та, прежняя Варя, какой увидел он ее в первый раз, когда даже материнство не могло стереть девичьей прелести ее милого лица… Вари не было.

Два дня спустя он ушел. Он шел, грузный, сразу постаревший. Леса были еще голы, но острые листики уже вылупливались из почек на придорожных кустах. Под солнцем просыхали боковые тропинки. Проходя через большое село, он увидел мальчишек, игравших в церковном дворе в чехарду. Что же, в том, что сохранена эта жизнь, были и его усилия и труд… но надо было еще доделать главное, чтобы никогда больше не была эта жизнь нарушена.

Неделей позднее он упросил в военкомате, чтобы его направили в пехотную часть: в прошлом он был пулеметчиком. А жизнь с Феней, все личное надо было отложить до конца войны.

 

XV

В глубине парка, где стояли приспособленные под госпиталь корпуса дома отдыха, Наташа встретила седенького, очень аккуратного, с цветочком в петлице старичка. Он шел по аллейке, держа старомодную соломенную шляпу в руке, подставляя солнцу порозовевший от весеннего загара лоб.

— Мне нужен профессор Бирюков… где я могу его видеть? — спросила Наташа.

— А вам зачем профессор Бирюков? — полюбопытствовал тот.

— Мне нужно узнать об одном раненом… это — капитан, он находится здесь.

— Ну что же, пойдемте, поищем Бирюкова, — согласился старик. Он пошел впереди, по временам срывая острый листочек с кустика, растирая его между пальцев и нюхая. — Вот-с, сорвите листочек, понюхайте… — предложил он вдруг Наташе. — Чем пахнет?

Она растерла листочек.

— Миндалем.

— То-то, — сказал он удовлетворенно. — Чистейший миндаль. Это бобовник… скоро будет цвести. — Он настроился дружелюбнее. — Ну-с, а эти… вечнозеленые. Да вы не бойтесь, сорвите… чувствуете войлочек на листочках? Теперь понюхайте. Хорошо? — Листочек пахнул сильным, одуряющим запахом. — Багульник, — сказал наставительно старичок. — Тоже скоро будет цвести. Ну-с, так вам зачем, собственно, Бирюков? — спросил он, присаживаясь на боковую скамеечку. — Я — Бирюков.

— Вы?

— Ну да, я… чему вы удивляетесь?

— Я думала, вы — ботаник, — призналась она.

— Ну, до известной степени и ботаник, — согласился он. — Растение — это вроде зрения мира… а я, изволите ли видеть, глазник. Ну-с, что у вас там? Да садитесь.

Она села рядом с ним.

— Я только сегодня прилетела на самолете в Киев…

— Откуда, позвольте узнать? — осведомился он.

Она назвала фронт. Он кивнул головой — ему были нужны подробности. Старая профессорская обстоятельность. Он выслушал все.

— Капитан Соковнин? — повторил он в раздумье. — Как же, помню. Так что же вы хотели бы знать?

— Будет ли он видеть… или это непоправимо?

Старик все еще растирал между пальцев сорванный листок.

— А вы, милочка, кем, собственно, приходитесь этому самому капитану? — спросил он отечески.

— Я его друг.

— Так, так… — Старик растирал листочек и думал. — Это хорошо, когда у человека есть друг. К счастью, милочка, кровоизлияния в стекловидное тело имеют в большинстве случаев тенденцию рассасываться. Ваш капитан абсолютно не видел. Ну, а сейчас уже благоприятные данные… конечно, все дело во времени.

Он повел ее за собой в один из боковых корпусов, где был его кабинет. В большом плоском ящике, подбитом атласом, лежал набор оптических стекол, и таблица огромного глазного яблока в разрезе висела на стене.

— Вот-с тут и садитесь, — сказал он, довольный задуманным, — и ни слова, пока я вам не скажу.

Она села в стороне на выкрашенную в белую краску табуреточку. Четверть часа спустя санитарка ввела в профессорский кабинет Соковнина. Он шел за ней, слегка вытянув шею, с тем напряженным лицом, какое бывает у незрячих. Наташа сидела молча, как было ей сказано.

— Ну-с, итак, капитан, — сказал старик, усаживая его на стул спиной к свету, — что вы можете сказать в свое оправдание? — Он осторожно движением двух пальцев обеих рук открыл ему веки, вглядываясь в расширенные зрачки. — А дионинчик с сегодняшнего дня мы отменим… предоставим действовать природе. — Он поиграл зеркальцем и пустил поочередно в оба глаза зайчиков. — Дно в обоих глазах чистое, — похвалил он, — зрительный нерв в порядке. А ну-ка, посмотрите сюда… — Он отошел к окну, и Соковнин повернул на звук его голоса голову. — Сколько пальцев? — спросил старик, пошевеливая на свету двумя пальцами.

Соковнин долго вглядывался.

— Два, — сказал он неуверенно.

— Так. А теперь? Опять та же игра.

— Теперь четыре.

— Отлично. А теперь?

Старик взял карманный фонарик, какой употребляют регулировщики, с красным, зеленым и желтым, сменяемыми поочередно, стеклами.

— Теперь что-то зеленое, — сказал Соковнин.

— Так. А теперь?

— Теперь красное.

— Хорошо. А теперь? — Старик взял Наташу за руку и подвел к нему. — Ну-с, а пока извините. Я вас на минутку оставлю, — сказал он и ушел.

Они были вдвоем.

— Я не надеялся увидеть вас снова, — сказал Соковнин, низко опустив голову. — Как вы разыскали меня?

— Неужели я могла бы вас не найти?

— Мне казалось, что все давно уже кончено… я для себя простился с вами.

— Вы совсем меня не знаете, Сережа, — сказала она. — Совсем не знаете.

— Почему вы приехали в Киев? У вас здесь есть кто-нибудь?

— Да, — ответила она с твердостью.

Он услыхал то, чего она не договорила.

— Этого не может быть.

— Это есть, Сережа, — ответила она с той же твердостью.

— На сколько вы приехали?

— Меня отпустили на три дня.

— Как мало, — ужаснулся он.

— Дольше — после войны…

Старичок покрякал, повозился за дверью, прежде чем открыть ее.

— Ну-с, так… это в порядке исключения, милочка. Посещение больных в приемные часы… пожалуйте завтра в двенадцать.

Его трудовой день был только в самом начале. Наташа вышла вместе с Соковниным и сопровождавшей его санитаркой.

— Значит, до завтра? — спросил он с тревогой. — До завтра.

Они пожали руку друг другу, и санитарка повела его по аллейке. Две женщины разрыхляли в саду цветочные грядки. В длинном лоточке лежали выращенные, вероятно, в теплице растения, которые женщины готовились теперь высаживать в грунт. Откуда-то со стороны Киева надвигалась летняя туча с сизой сеткой дождя. Аллейки, только что полные солнечного света, померкли. Гул, нараставший издалека, заставил как бы притихнуть едва расцветшие кусты. Дождь хлынул сразу, сначала густой, потом пронизываемый откуда-то сбоку солнцем, — сквозной, блистающий. Там, где все больше светлело, там были уже видны каждая в отдельности дождевые полосы, похожие на стеклярус, все реже и реже, и сразу, точно вздохнув, встрепенулись деревья и кусты, сбрасывая брызги, будто охорашиваясь под порывом весеннего ветра, и нужны были одни только сутки или даже одна только ночь, чтобы все расцвело и хлынуло зеленью вокруг…

Было уже под вечер, когда Наташа поднялась в городе на Владимирскую горку. Величественно, узнавший два года страданий, сжигавшийся немцами, но не сгоревший, лежал Киев, розовый на вечерней заре. Там, по ту сторону Днепра, еще довершалось освобождение земель, хранителем которых он был. И, глядя на розовый глянец Днепра, на древний город, над которым огромным полудужьем висела неполная радуга, Наташа знала, что, не будь испытаний, не было бы и того, что она нашла теперь.

 

XVI

Весна была поздняя, и весь апрель то носился над полями косой холодный дождь, то секло сухим снегом. До самого горизонта лежала мокрая могучая пахота, и тяжелые глыбы чернозема подолгу приходилось сковыривать с сапог, прежде чем войти в дом. Потом, почти в одну ночь, сотворилась весна. Казалось, последнюю ненастную тучу унесло с диким порывом степного ветра, и вдруг в парном изнеможении и тепле, готовая к оплодотворению, раскинулась земля.

Всю весну чинил Чуйко с бригадиром Егором Ивановичем сеялки и собирал по частям брошенный немцами при отступлении и приведенный ими в негодность тягач: на соседней, более сохранившейся машинно-тракторной станции добыли кое-какие недостающие части, а главное — закопанные в свою пору в землю три бочки с горючим… Он уходил с утра, и жена, относя ему в полдень обед, с сокрушением смотрела, как, потемневший и исхудавший, наскоро ест он, занятый своими мыслями.

— А лечиться когда будешь, Гришенька? — напомнила она раз осторожно, но он только отмахнулся:

— Потом.

Ветер подсушивал землю, и скоро можно было начинать сеять. Однажды на окраине села зашумел, зафыркал мотор: тягач пришел в действие. В этот вечер, вернувшись, Чуйко долго и задумчиво, точно отдыхая после большого перехода, сидел у стола, подперев голову и глядя на огонь лампочки.

— Ну, заработал все-таки, — сказал он, не скрывая довольства, — пойдет завтра наш поезд.

Дважды за этот месяц пришлось ему ездить в город на очередное вдуванье, но он снисходительно отнесся к беспокойству жены.

— Это так… для пущей верности. А я здоров и без этого.

Но он и в самом деле чувствовал себя поздоровевшим — привычное дело было в его руках, и, казалось, навеки омертвевший тягач все-таки удалось оживить.

В этот вечер он был прежним, таким, как в первые дни своего возвращения.

— Ничего, Галя, — сказал он, отвечая ее мыслям, — за лето, бог даст, отстроимся… сейчас пострадавшим районам в первую очередь лес отпускают. Построим новую хатку, опять будешь хозяйствовать.

Он притянул ее к себе за плечо. Она сидела, опустив голову, не смея спросить о главном.

— Ведь срок тебе скоро кончится, Гришенька… опять на комиссию идти. А ты и не подлечился ничуть.

Он нахмурился.

— Будет. Не люблю я об этом.

Она попробовала было убедить его по-женски:

— Да ведь повоевал уж, Гришенька… здоровья-то сколько отдал.

Но он сидел отчужденный, хмурый.

— Я тогда скажу — повоевал, когда война кончится. А пока будем сеять. Немцы думали — они нам голую землю оставили, в десять лет не оправимся… ни тракторов, ни коней.

Он плохо спал в эту ночь и с рассветом был уже там, на поле, куда сходились со всего села женщины, ведя запряженных в бороны коров. Коровы, уже привыкшие к тяглу, волочили бороны пока еще зубьями кверху. В синеве утра зафыркал с перебоями застывший за ночь мотор тягача. За плугом, прикрепленным позади к тягачу, была пристроена сеялка. Тракториста не было, и Егор Иванович сам сел на высокое железное сиденье тягача. Две женщины подняли за углы тяжелый мешок с семенами и высыпали его в сеялку.

— Ну что же, начнем помаленьку, — сказал Чуйко бригадиру, и три острых отточенных лемеха плуга начали разваливать землю с клубками розовых земляных червей — признаком ее плодородия…

Плуг тянулся за трактором, и сзади в проложенные им борозды, дрожа подвижными сосками, стала выбрасывать сеялка семена. Началось великое дело сева. А там, позади, уже тянули коровы бороны, заравнивая след, и умные, блестящие, как кусок антрацита, грачи поднимались над пахотой, обильной в эту пору весны личинками и червями.

Поглядев на лицо мужа, Галя знала теперь, что нет такой силы на свете, чтобы удержать его дома… но за это она, может быть, и полюбила его: были все они, три брата Чуйко, такие — истовые в деле, не затихающие ни на минуту, точно вода под мельничным колесом.

— Тянет-то как… не мотор, а черт! — кричит Егор Иванович, подпрыгивая на своем высоком сиденье, и могучее, истосковавшееся лоно земли жадно поглощает длинные струйки семян.

И все растет и растет ровное скороженное поле, округло поднимаясь на холмы и сбегая к обочинам, где тускло блестит прах и мусор еще недавнего пребывания немцев: мутно-зеленоватые каски, прокисшие коробки из-под ружейных патронов, оклеенные серебряной бумагой картонные бутылки из-под моторного масла да круги колючей проржавевшей проволоки…

За две недели, пока засевал колхоз свои земли, Чуйко дотемна обгорел на сильном ветре весны. Он вдруг успокоился, как будто насытился: во все стороны лежали теперь коричневые, оглаженные боронами поля, и он сам, как степной грач, ходил по пахоте, проверяя, хорошо ли она заборонована, но казалось, что тайком, про себя, он беседует с землей. Потом он на целых три дня остался дома, став снова прежним, и подолгу, обняв за плечо ее, Галю, поверял, какую построят они хату к осени и как поедет он скоро в райисполком добывать лес для всех пострадавших в селе… На четвертый день как бы мельком он сказал ей:

— Завтра пойду на комиссию.

Она спросила встревоженно:

— Или уже срок?

— Ну, а ты думала — как? Время идет.

Комиссия была в районном центре, в двенадцати километрах. Он лег рано накануне, чтобы встать с рассветом, не надеясь на попутную машину. Выждав, когда он уснул, Галя села неподалеку от него. Только теперь по его спящему большеносому лицу можно было увидеть, как изменился он за три месяца. Щеки его ввалились, две глубокие складки протянулись по обе стороны носа, и видны стали глубокие вдавлины по бокам лба, которых никогда прежде не было. Она смотрела на него, слезы текли по ее щекам, и она не успевала стирать их.

«Позамучился, Гришенька… и так всю жизнь — без спокою и отдыха», — говорила она себе с горечью.

А что не вечен он со своим легким с вдутым в него воздухом — знала она лучше его, отгонявшего всякую мысль об этом.

Она так и не легла в эту ночь, собирая ему на дорогу: поставив хлеб и пироги с фасолью и творогом и сторожа рассвет — он настрого велел разбудить его с первым светом.

На рассвете он ушел из села вместе с односельчанином, тоже направлявшимся на комиссию.

— Ну, Галю, не скучай… — сказал он на прощание. — Наше дело солдатское. Вот кончим войну — тогда уж надолго…

Он уже забыл и про обещанную к осени хату, и про лес, который должен был добыть. Он взял с собой все, что полагалось на дорогу: из военкомата могли направить прямо в часть, — и простился с женой. Он был уже не тут, а где-то там — на войне, откуда пришел только на короткий срок на побывку.

Но поздно вечером, когда она давно уже легла, он вернулся — с потемневшим, хмурым лицом, и она поняла, что лучше его ни о чем не расспрашивать. Она молча собрала ему ужинать. Он ел медленно, тяжелыми глотками, глядя на огонек лампочки.

— Что же, Гришенька? — наконец посмела она спросить.

— Уволили без срока, — сказал он с усилием. — Не гожусь.

Темная, горькая усмешка пробежала по его лицу — неужели он так болен, что его уволили вчистую.

— Да ведь болен же ты, Гришенька… — сказала она было.

— Не болен! — он ударил кулаком по столу. — Не болен. Я еще с полной выкладкой не хуже другого двадцать километров пройду…

Но тут же его сдавило в груди, и долго что-то свистело и скрипело сдавленно, пока с силой, напрягшись до толстых жил на лбу, сдерживал он кашель. Отдышавшись, он сидел расслабленный, с по́том во впадинах лба, с путаными, еще по-вороньи черными волосами. Но то, что забраковали, как бы сломило его.

Впервые обессилевший («Дорога — одни колдобины… всю танки побили», — сказал он, оправдывая свое утомление), он быстро уснул. Только много позднее Галя осторожно сняла с его лба прилипшую черную, точно грачу перебили крыло, прядь волос. Он спал долго и проснулся, когда давно уже был день на дворе. Даже сквозь низкое оконце в землянке было необычно светло. Он старательно и не спеша умывался и чистил в сенях сапоги. Потом он потребовал зеркальце и обмылок и до блеска обрил подбородок и щеки, точно готовясь теперь к новой жизни. За стол сели завтракать все вместе, как обычно. Казалось, ночная буря пронеслась, и тишина примиренности проникла ему в душу. Он ел много и охотно, и Галя подлила ему борща и подложила на блюдо пирогов (ел он больше с творогом, и она решила завтра напечь еще пирогов с творогом и укропом).

— Вот выстроим к осени хату… а, конечно, в землянке, Гришенька, какая поправка! — сказала она.

Но он молчал, глядя перед собой.

— Уйду я, Галя, — ответил он не сразу. — На оборонный завод в Днепропетровск пойду… там буду работать. Дело здесь теперь пущено, здесь теперь и без меня пока справятся. А мне к оружию поближе охота быть.

Он сидел успокоенный, решившийся, все переживший в себе и готовый к новому действию.

— А я как же, Гришенька? — спросила она робко.

— А ты ждать меня будешь… как все жинки ждут. А не идти мне, Галя, нельзя… если не пойти — это значит, немцы меня сломали. А они меня не сломали… они меня не могут сломать. — Он привлек ее к себе и поцеловал в щеку и в лоб. — Не журись, Галю. К осени урожай соберете, а там, может, и войне конец… там, может, и я вернусь — совсем.

Но, прощаясь с ним, припав к его груди, слушая чутким женским слухом, как поет и переливается у него внутри, она знала, что уходит он снова надолго…

— Ох, Гришенька, — только сказала она, — любый, ридненький ты мой… да невже ж не знаю я, что тильки одна земля остудит вашу, Чуйко, кровь… тильки одна земля!

Она подняла омытое слезами лицо и трижды истово поцеловала его в лоб, в глаза, в губы…

 

XVII

Казачий полк, в котором находился Икряников, перешел Днестр возле Ямполя. Весь путь казаки ехали в белой пыли, непроглядно застилавшей дорогу. Высокое солнце припекало уже по-южному. Со всех концов, куда хватал только глаз, двигались сюда, к Днестру, тысячи автомашин, скучиваясь у переправ и освобожденно устремляясь вперед на другом берегу. Целые танковые дивизии, выгруженные в Вапнярке, шли сюда своим ходом, почти невидимые в облаках пыли. Огромные новые силы пришли здесь, на юге, в движение. Разбитые под Корсунем, Уманью, под Кировоградом и Мелитополем, бросив в южных степях почти все боевое свое снаряжение, немцы уносились в этом водовороте русского наступления, как щепы и обломки размытой плотины. Только недавно потеряв в окружении под Лелековкой, под Корсунем свыше сотни тысяч солдат, они не доверяли сейчас ни пространствам южных степей, ни жаркой весне в этом полуденном крае. Им была так же страшна теперь пыль, как месяц назад страшна была грязь, как два месяца назад страшна была зимняя распутица, как зимой были страшны метели. Они боялись хуторов, и степных балок, и безоблачного неба, назначив сначала непроходимый рубеж обороны на Буге, потом на Днестре, потом на Пруте… но уже и по ту сторону Прута была Красная Армия.

Тысячи людей двигались по освобожденным дорогам: обгоревшие до красноты, тянулись в родные места уцелевшие евреи; по одиночеству медленно бредущих людей можно было понять, что от целых семей уцелели один-два человека, влекомые сейчас голосом родного освобожденного города: может быть, это был Сороки, может быть, Флорешты, может быть, Бельцы… Огромные колонны пленных — немцев, венгров, румын — тянулись в обратную сторону медленным шагом побежденных. Дорога с белыми от пыли деревьями петляла по холмам и спускалась в долины, в которых розовели черепичными кровлями молдаванские дома, уже не похожие на украинские хаты. Украина была позади. Давно ли это было — поил он, Икряников, своего коня на Аргуне, где отошедшие к предгорьям Кавказа томились казачьи полки, оставив позади родной Дон? Давно ли крякали казаки и снимали меховые свои шапки и с силой нахлобучивали их снова на головы, ломившиеся от невеселых мыслей? Когда же, когда? Только бы дожить, только уцелеть бы до этого часа. И час этот пришел. Не один Икряников помнил, как сотнями тысяч, запертые в сталинградской ловушке, метались немцы по степи, похожие на волка в капкане, перегрызающего сам себе прихваченную ногу. Уже поднимался на Дону урожай, который засеяли казацкие жены, и трава зарастила противотанковые рвы и окопы на степи, и откачивали уже шахты, и воздвигали новые копры в родных Дебальцеве и Макеевке, и уже и в Кривом Роге и Никополе вернулись на старые свои места шахтеры, и, может быть, пускали уже или готовились пустить огромные восстанавливаемые заводы в Запорожье и Днепропетровске… Казалось, только снился когда-то казаку Аргун — так давно это было, и вот уже больше года катится великая лавина наступления, в далекую холодную зиму в степи возвестившего начало изгнания немцев.

Кони трясли головами и отфыркивались от пыли, хрустевшей на зубах, щекотавшей горло, до боли заполнившей воспаленные глаза. Под вечер полк свернул в долину для отдыха. Беловатая речка, свергавшаяся откуда-то с гор, быстро неслась меж холмов, на которых до самых вершин паслись овцы. Сотни отдельных неподвижных черных и белых точек между двигавшихся отар означали новорожденных ягнят.

Разнуздав коня, Икряников повел его к речке. Конь осторожно ступил на острые прибрежные камни и, вытянув шею, стал пить. Напившись, он долго еще поднимал морду в стекающих каплях и снова мочил ее, не в силах оторваться. Спутав коней для недолгого отдыха, казаки вытянули натруженные длинным переходом тела на поросшей густой и пахучей травой лужайке. Вечер ложился на холмы и долины. Всюду, на всех склонах, во всех неглубоких ущельях дымились розово-лиловатым цветом деревья. Пахло нежной прохладой горной весны. Да в тишине вечера позвякивал в отаре колокольчик вожатого, напоминая вечернее возвращение стада в родную станицу.

— Миндаль, должно быть, цветет, — сказал Икряникову Ячеистое.

— Абрикосы цветут, — поправил другой казак.

— Может, и абрикосы, — согласился Ячеистов. Он долго раскуривал трубочку и дал прикурить Икряникову. — А далеко нас, казак, занесло, — сказал он с несвойственной ему задумчивостью. — Теперь и Румыния — вот она за горой… сколько же еще нам бить немцев осталось?

— А пока не разобьем — столько и осталось, — ответил Икряников хмуро. — Маленько под Корсунем посчитались… а счет мой — по нему им еще платить и платить.

— Да и мой не короче, — сказал Ячеистов.

Только теперь, смыв густую белую пыль с лица, они как бы впервые разглядели друг друга. Почернели и обуглились до красноты казачьи посуровевшие за войну лица. И седина была в усах, а если отпустить теперь бороду, то по сверкающей жемчужной щетине у многих можно увидеть, что была бы и борода наполовину седой.

— Дойти до конца хочется, — сказал еще Ячеистов Икряникову. — Теперь обидно будет не дойти.

— А дойдем. Видишь, какую дорогу прошли… теперь уже недалеко.

Они замолчали оба, отдавшись воспоминаниям. Было в этой свежести апреля, в горном воздухе, в розоватых абрикосовых деревьях нечто от донской родной степи… и так же звякал колокольчик вожака, и дымок тянуло низом, и хотело сердце верить в лучшее.

— Семейства наши — как думаешь… может, целы? — спросил Ячеистов со вздохом.

Но Икряников не ответил ему. Только тоска, стиснувшая сердце, заставила привычным движением ощупать шашку на себе. Тысячи дорог были уже пройдены, но не через один холм и горный перевал нужно было еще пройти к главной цели, и тишина весеннего вечера в горах не могла обмануть минутным своим очарованием.

Два часа спустя, отдохнув, полк втягивался уже на дорогу. Та же пыль, только синеватая в сумерках, стояла на ней. Колонны машин поднимались на холмы от Днестра, устремляясь за отроги Карпат и горные перевалы. Первые мелкие звезды зажглись в небе, слитом с голубоватой дымкой в ущельях, так что нельзя было понять, где кончается небо и начинается земля. Освеженные прохладой и отдыхом, кони облегченно поднимались на холм, и Икряников видел мерцающую звезду пред собой как сигнальный огонь. Две трети дороги были уже позади, но еще лежала впереди ее последняя треть…

Он тронул каблуками коня, и конь послушно подался вперед сильным телом. Великое движение, начавшееся свыше двух лет назад, продолжалось. Последние немцы изгонялись с родной земли, и надо было теперь сделать так, чтобы навеки забыли они дорогу в Россию.

1942—1944