С Дягилевым

Лифарь Сергей

С. Лифарь МОЯ ЖИЗНЬ

[печатаются первые три главы по изд.: Lifar Serge. Ma vie. Paris, 1965/ пер. О.И.Розовой]

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1905 год. В Киеве

ЭTO был год смуты и потрясений. Моя родина Россия охвачена войной. Из глуби Сибири приходят вести о катастрофах: Порт-Артур капитулировал, наша армия разбита, флот уничтожен. Это полный разгром. Но ещё до фатального исхода волнения происходят и внутри страны. Стачки, «Кровавое воскресенье» 9 января — следствие растерянности, уступчивости царя, поддавшегося силам реакции. То был год, когда восстал броненосец «Потёмкин».

Грохот Истории раздавался по всему миру. Император Вильгельм II высадился в Танжере, рискуя спровоцировать всеобщую войну. Сунь Ятсен, будущий президент Китайской республики, создавал свою революционную партию.

Это ещё не были революции, но они уже предвещали все катаклизмы века. История как бы тайно готовила глубокие преобразования: была опубликована теория психоанализа Фрейда; прозвучала импрессионистская музыка Дебюсси («Море»); возникали скандалы вокруг первых полотен фовистов; Сергей Дягилев устраивал в Санкт-Петербурге грандиозную выставку искусства XVII и XVIII веков, прежде чем год спустя окончательно расстаться с Россией; Эйнштейн открывал фотоны. Все силы, которые явят образ XX века, действовали. Рождался новый мир.

Обо всем этом я узнал позже, гораздо позже. Но для меня этот год знаменателен другим — тем исключительным, о чем не имеют воспоминаний, однако думают впоследствии с особым чувством: в 1905-м, в разгар всех пертурбаций, я появился на свет.

Итак, я родился 2 апреля 1905 года. В Киеве, где прошло всё моё детство. Детство... Как это слово сохраняет на всю жизнь силу своего излучения! Но как, однако, может и изменяться образ детства, по мере того как проходит время. Свои детские годы я воскресил уже в книге воспоминаний [Вероятно, имеется в виду книга «О времени, когда я голодал» (Du temps que j`avais faim, Paris ,1935) – ред.]. Но теперь, спустя годы, когда моя жизнь приняла форму судьбы, я вижу детство в иной перспективе, в ином свете, более нежном и вместе с тем более значительном. Полагаю, что, описывая его сегодня, я невольно придаю меньше значимости личностям.

Как и подобает, по-моему, всякому счастливому детству, для меня главными фигурами были отец, мать, так же как братья и сестра. Мы жили вместе в большом доме, находившемся в квартале близ университета. Мой отец, служащий государственного департамента вод и лесов, являлся в моих глазах авторитетом, предполагающим доверие, но также поучительность и дистанцию. Моя мать, красавица, соответствовавшая её имени София, была нам ближе. По правде говоря, только значительно позже я смог по-настоящему понять, чем она была для нас, как она любила своих детей и на что была способна для них. Только потеряв её, я отчетливо представил её прекрасное лицо матового оттенка, какое позднее увидел у балинезиек, озарённое тем негасимым светом, который властвует над моей жизнью. Оба моих родителя были ещё молоды, жили собственной жизнью. Естественно, что я не занимал в ней слишком много места.

Впрочем, не больше и в жизни моей сестры Евгении и двух моих братьев Василия и Леонида. Возможно, я был бы ближе сестре, Но она значительно превосходила меня по возрасту и не обращала на меня никакого внимания. Я мог быть в её глазах лишь маленьким мальчиком, родство с которым служило скорее препятствием, чем поводом для общения. Чаще всего мне оставалось лишь любоваться ею, когда она готовилась в полном параде ехать со своими друзьями на бал в Императорскую Мариинскую гимназию. Если возраст моих братьев приближал их ко мне, младшему, то образ их мыслей и интересы нас разделяли. В действительности, как, полагаю, часто бывает, мы очень любили друг друга, не будучи по-настоящему дружны между собой.

Ещё меньше я мог бы рассказать о годах, проведенных в Императорской гимназии, где учился. Я легко и быстро схватывал, превосходно усваивал то, что слышал на уроках, но за порогом класса, должен признаться, увлекался и занимался чем угодно, только не домашними заданиями и учебой. Всё — от гимназического журнала, который я составлял позднее, до коллекции редких бабочек — служило предлогом, чтобы увильнуть от корпения над школьными книгами и тетрадями. По совести должен прибавить, что и мои однокашники, с которыми я находил общий язык, если нужно было поиграть с ними или посмешить их, не слишком меня увлекали. В их компании я словно играл роль по их мерке, чтобы быть с ними на равных, но не больше. Такое же чувство одиночества я ощущал всю жизнь и в кругу самых близких людей.

Я хочу, чтобы меня поняли правильно: как и всякий человек, я почти никогда не был один. Но я был один среди других — это большая разница. Это чувство не грустное, напротив, иногда оно может быть упоительным. Истинно, ни чувства, ни убеждения не бывают общими.

Может быть, именно в детстве я оказывался временами совершенно изолированным от сверстников. Но я вовсе не грустил по этому поводу, у меня были другие спутники, более захватывающие, обогащающие и более дорогие моему сердцу: сами места, в которых я жил, великий город Киев и природа, которая его окружала.

Как он был прекрасен, мой Киев! И как живо во мне воспоминание о его облике тех лет! Столица Украины уже была тогда большим современным городом, может быть наиболее западным после столицы империи Санкт-Петербурга. Но аромат Востока в ней ещё ощущался, воздействие близкой Византии не заглохло. Над городом возвышались главы Софийского собора, маковки множества церквей создавали незабываемый силуэт. А киевские колокола! Стоит мне закрыть глаза, и я мысленно слышу, как они звонят по всему городу, сопровождая меня и опьяняя, когда я вечером возвращаюсь домой близлежащими старыми кварталами с деревянными домиками.

Ещё один образ связан у меня с Киевом моего детства — лошади. Киев казался мне городом лошадей, я хорошо помню коляски, кареты, телеги, кучеров с их широкими плащами. И повсюду стук подков: стремительный, позвякивающий и тяжёлый, прерывистый, он сопровождал нас весь день (по-настоящему я осознал это только теперь). Но самым большим праздником для меня было зрелище в самом центре города — караваны верблюдов, сопровождаемые узкоглазыми купцами-татарами. Это был совсем другой ритм жизни — присутствие животных в сердце города, и могла ли не радоваться душа ребенка, когда к нему возвращалась живая природа, в которой он так нуждался?

Я любил Киев, любил мой город, где всё казалось мне огромным: оперный театр, театр драмы, где я ещё не бывал, университет, где буду учиться, улицы, огни, водовороты толпы и ощущение, что ты затерялся в них. Но в ту пору город — в России, может быть, как нигде — ещё не был отрезан от мира вольной природы. В Киеве мы знали четыре совсем различных времени года, метивших нашу жизнь. Зимы были суровыми. Я помню свистящий ветер, закутанных в меха прохожих, спешивших по улицам, жёсткие, чёткие линии на фоне великолепных снежных композиций, создававших ощущение пустоты. Мы укрывались тогда в домах с двойными рамами, сидя вокруг керосиновых ламп и согреваясь жаром пылавших изразцовых печей.

Но наступала весна. О ней извещала глухая канонада трескающегося льда, чей гул навечно связан для меня с мыслью об обновлении. Великий и прекрасный Днепр, окаймлявший город, ломал льдины, и те устремлялись по воле потока, усиленного ледоходом. Его первые раскаты звучали для наших ушей так, словно лопались гигантские почки, из которых к нам возвращалась жизнь.

Весной в Киеве бывала температура воздуха как во Флоренции в мае. Дети чувствительны, как никто, и мы бросались тогда на встречу с солнцем и буйством земли, чтобы присутствовать при возрождений природы.

Крещатик, который много времени спустя стал чем-то вроде киевских Елисейских полей с громадами зданий и большими современными магазинами, был в ту пору провинциальной магистралью с деревянной застройкой, продолженной районом парков и садов. Мы проходили по Крещатику, чтобы спуститься с высоты, на которой расположен Киев, к Днепру. В моей памяти нет ничего более красивого, чем эта природа, до горизонта заполнявшая мой город.

Статуя Святого Владимира с крестом в руке возвышалась над излучиной реки. Парусные лодки из яхт-клуба, подхваченные свежим ветром, грациозно скользили по воде. Днепр катил свои величественные воды. До сего дня я твержу изумительное по точности видение Гоголя: «Чуден Днепр при тихой погоде, когда вольно и плавно мчит сквозь леса и горы полные воды свои. Не зашелохнет, не прогремит». Длинные плоские острова, поросшие кустарником, выступали из воды. Самым излюбленным был тот, что назывался Турхановым. Одной из моих детских забав было пробраться на него, воспользовавшись какой-нибудь старой рыбацкой лодкой. А там, растянувшись в кустах на песке, я предавался мечтам, пускаясь в невероятные приключения. Вода вокруг меня представлялась мне грозной стихией, я был отрезан ею от берегов и мог никогда не вернуться обратно. Мне нужно было налаживать новую жизнь, где всё требовалось придумывать по плану, как можно более прекрасному и героическому. Я смотрел на связки брёвен, которые без устали несла река. Иногда мимо проплывала длинная баржа, на которой жили и разводили огонь люди, сопровождавшие эти плавучие леса. Я грезил о судьбах промчавшихся мимо. И сам мой остров становился плотом, уносимым в бесконечность.

Я мог проводить так часы. Я ни о чем не думал, но образы жили во мне, они наполняли меня. Я погружался в созерцание, следя за полетом грифов и орлов. Когда они парили в высоте или замирали, перед тем как обрушиться вниз, я не мог не ощущать упоения от пространства. Я оставался там до вечера, чтобы дождаться звёзд на потемневшем небе,— они сулили мне открытия в других мирах.

Именно там я познакомился с моими друзьями-облаками, подарившими поистине лучшие мгновения детства. Если снежные пейзажи научили меня понимать чистоту линий, то движение облаков открыло мне жизнь форм.

Я любил их, когда они скользили по небу медленно и осторожно, словно охотники, вышедшие из засады; я любил их, когда они неслись, растрепанные, рваные, словно спеша в убежище, которое я силился представить; я их любил пунцовыми, позолоченными, светящимися вечером или розовеющими, хрупкими утром; я их любил нежными или яростными. Я обнаруживал в них бесконечные композиции: перёлетных птиц или раздутые ветром паруса, добрых ангелов или острова блаженства. Они были для меня сразу и путешественниками, и средством для путешествий, и их целью. Я догадывался, что они были даром небес, посланным, чтобы нашлось пристанище для грёз, восторгов и меланхолий, для жизней, которые нам прожить не суждено. Я любил их, блуждающих по небу, никому не доступных, всегда пребывающих в движении и вечных, так, как подсказывало моё воображение. Не проявлялся ли в том, ещё подспудно, мой интерес к движению форм и к их сочетанию, пробудившийся впоследствии?

Всё своё детство я провёл в Киеве. Я даже не поехал с матерью в Крым, куда она отправилась однажды со всем семейством. Я покидал Киев только на время наших поездок в загородное имение деда. Как я уже говорил, природа в те времена ещё не была настолько отчуждена от города, как случается нынче. Мои острова и облака мне это доказывали, мой сад это подтверждал. Наш дом был окружён большим садом, которым я наслаждался. Я всё ещё вижу росшую в нём гигантскую липу, вызывавшую у меня чувство преклонения. А какими праздниками были мои поездки к дедушке! Его усадьба находилась примерно в шестидесяти километрах от Киева. То был замок, почти старинная крепость, окруженная фермами. Он стоял на старинном тракте, по которому ходили караваны, связывавшие Восток с Западом. Предки моей матери некогда промышляли солью с Каспия, доставляя её на телегах, запряженных волами, в центр страны и в Западную Европу. Все это овевало наши детские души ароматом приключений и великих просторов, обостряя нашу восприимчивость.

В ту пору мой дед, почуяв новейшие веяния времени, решил модернизировать хозяйство. Он раздобыл немецкие машины, первые в наших краях, и соседние хозяева брали их взаймы, как прежде лошадей и волов. Каждый раз, когда мы приезжали на каникулы, нам было чем восхищаться. Двенадцать дядей и четыре тёти образовали «взрослый коллектив», содействовавший нашим ребяческим усладам. Я ещё помню, как четыре молоденькие служанки делали прически моим тётям перед каким-то праздником.

Вот в каком окружении я познал, без сомнения, самые живые чувства ребёнка и запечатлел в сердце навечно образы моей страны: громадную равнину, бескрайние поля ржи, усеянные васильками и дикими маками, и чувство легкой грусти на склоне дня, когда я слышал, как поют девушки, возвращаясь с полей. И вечером после ужина всё ещё звучали молодые голоса, отдаваясь далеко за полночь. Я подолгу сидел неподвижно, слушая их, а сердце полнилось страстью, робко искавшей ответа.

А жизнь леса, с тишиной и шумом вперемежку, открытая мной в те времена! А ветер на равнине! А запахи, к которым я был особенно чуток, запахи, возникавшие от малейшего ветерка: мёд, липа, полевые цветы — этот букет я ощущаю и теперь. А необъятность земли, которая давала мне почувствовать могучее дыхание зверей из древнего эпоса.

Одно исключительное обстоятельство закрепило во мне эти чувства в сверхъестественном освещении. Однажды за мной пришёл отец. Он отнёс меня на балкон, где уже находилась мать с братом Леонидом, и показал на небо с тысячами звезд. И хотя мне ничего не сказали, я вскоре увидел точку, большую, чем другие, которая пересекала небосвод, сопровождаемая сверкающим шлейфом. Внезапный трепет, что-то вроде священного ужаса, охватил меня. Все мы замерли в молчании. На других балконах, внизу перед домом, под верандой стояли все — хозяева и слуги. Вдалеке выла собака. Мне было пять лет, я помню, как испугался, словно ощутил страх самой земли, деревьев, животных и людей. Панический ужас, если таковой существует, исходивший от земли, но предвещавший, однако, некую иную реальность, уже неземную. Звезда исчезла, закончив путь за сосновыми и дубовыми лесами, погруженными на горизонте в ночную тьму. Гораздо позднее я узнал, что присутствовал при прохождении кометы Галлея. Её следующее появление ожидалось в 1986 году. Порой мне кажется, что я наверняка её ещё увижу.

Я часто думал об этом видении. Даже по возвращении в Киев. Вскоре одно обстоятельство помогло сохранить это воспоминание. Я стал участником гимназического хора. В моём детском голосе обнаружили такую чистоту, что доверили петь соло. С тех пор я часто пел в Софийском соборе во время церемоний. Мой голос летел без усилий, и мне казалось, что я парю под почтенными сводами рядом с фресками XII и XIII столетий. Я словно планировал в клубах ладана и золотом сиянии икон. И думал о моей звезде над бескрайними лесами. Я был счастлив в эти минуты. И одинок. Я уже подозревал тогда, что возле меня присутствует фея, которая будет сопровождать всю жизнь: фея великодушная, фея дарующая. Но эта фея и мучает, и терзает — пропорционально своему великодушию.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Смерть и любовь

Я вспоминаю альбом, предназначенный для подростков, который увидел позднее, гораздо позднее, когда уже был во Франции. Мне врезалось в память впечатление, произведенное им, чувство тревоги, связанное с мыслью о судьбе целого поколения. Этот альбом представлял собой серию незатейливо раскрашенных картинок, изображавших сценки повседневной жизни: вечер в гостиной с зажжёнными лампами, возвращение с охоты, мирный семейный быт. Внизу вы читали простенькое слово «до». Затем нужно было наложить на картинку подвижную створку, изменявшую только центр композиции, нижняя и верхняя части при этом оставались прежними. В результате в одну секунду вы переносились из одного мира в другой. Портянки счастливого охотника, показывавшего добычу окружившей его семье, вмиг превращались в обмотки бойца, оставшегося без защиты в своем разрушенном, опустевшем обиталище. Дым очага, поднимавшийся в небо, теперь клубился над развалинами. Гусеницы трактора оборачивались гусеницами танка, крушившего былое счастье. Внизу этой новой картинки было написано новое слово — «после». По таким изображениям дети узнавали, что такое война. До — после: наивное счастье детства с той поры тоже превращалось в руины.

Именно так случилось со мной. Я говорил, что моё детство было счастливым. В августе 1914-го рука судьбы опустила створку: картинка осталась прежней, но вся композиция внезапно перевернулась. Война... Достаточно было этого слова, чтобы все краски жизни переменились. На наши беззаботные досуги опустилась тень. Над нашими радостными днями нависла угроза с ещё незнакомым ликом. О! Совсем не сразу это стало трагедией. Неизвестность даже придавала некий новый привкус нашим забавам. Словно для того, чтобы подчеркнуть то, что должно было совершиться, мы научились окрашивать наш стыдливый страх в тона экзальтации и энтузиазма. Война была для нас вначале вызовом, зрелищем, порывом, средством убежать от будничной повседневности. И поскольку, как позже сказал писатель Селин, сущность войны в том, чтобы перебираться в деревню, мобилизация казалась поначалу детской душе чем-то вроде путешествия, огромного путешествия всей нации. Говорили, что нужно ехать, чтобы поддержать единство. Отъезд... Только это слово, повторенное тысячу раз, и звучало в ушах у меня — восхищённого и напуганного. В доме только и было — приготовления к отъезду и разлуке, укладывание вещей, слова прощания, великого прощания. В этих словах смешивались зависть и опасения, как и бывает перед долгой дорогой. Впрочем, никто не сомневался, что война будет короткой. «Кампания» — это двусмысленное слово было тому желанным подтверждением,— а потом армии должны с победой вернуться домой, к родным очагам. Мои двенадцать дядей отбывали в свои полки, и можно представить шум, произведенный этим в доме. А военная форма! Сколько я себя помню, я всегда имел особый вкус к форме. За год до описываемых событий мой возраст позволил мне наконец носить форменную одежду и фуражку со знаком Александровской гимназии, выбитым на двуглавом орле, поддерживающем царскую корону. Но насколько же прекрасней была военная форма моих дядей — артиллеристов, кавалеристов, пехотинцев! В мечтах я видел себя в мундире с эполетами, украшенными инициалом «К I», и с воротником с золотистой каемкой — таким был мундир первого кадетского корпуса. Я видел себя кавалеристом, бешено несущимся на белой лошади впереди эскадрона, который веду в атаку. Война напоминала нам приключения в мире индейцев, о которых нам так часто читала по вечерам мать, а мы с бьющимися сердцами различали в пламени камина размалеванные краской лица воинственных обитателей прерий.

Как об этом хорошо написал открытый мной позже Реймон Радиге в романе «Бес в крови» [1923], война для незрелого юношества означает начало больших каникул. Связи с обыденной жизнью размываются, надзор взрослых, озабоченных другими делами, ослабевает, и кажется, что мечты станут наконец реальностью. Мы были так потрясены отъездом взрослых, что решили вместе с братом Василием и одним нашим товарищем предпринять меры, чтобы вслед за ними оказаться в армии. В большой тайне, с помощью захватывающих дух ухищрений мы собрали то, что казалось нам необходимым: сухари, финки, фляжки и даже несколько австрийских штыков — первые трофеи с фронта... Потом я был жалким образом пойман в поезде, уже готовом к отправлению, приведён в отчий дом и в первый и последний раз крепко наказан.

В эти прекрасные осенние дни моя новая свобода оборачивалась иногда ощущением изгнанничества. У старших был свой мир, свои волнения, тревоги, заботы. У меня же были лишь необъятные и смутные желания. Я поднимался тогда на вершину царской террасы или к Выдубицкому монастырю, расположенному на крутом берегу Днепра, и погружался в созерцание реки. Меня охватила новая страсть — книги, чтение. Я рассказывал сам себе, переделывая на свой лад, былины — что-то вроде нашего эпоса. Из того, что мы проходили в гимназии, меня заинтересовали разве что они. Я оживлял доброго и сильного Илью Муромца, прочно стоящего на земле Святогора или доблестного и славного Добрыню Никитича. Я воображал себя поочередно то одним, то другим. Мне нравилось перевоплощаться в героев, до которых по возрасту я ещё не дорос. На самом деле это детство умирало во мне. Юность уже давала о себе знать первыми раскатами, предвещавшими потрясения, слишком крепко связанные с грядущими катаклизмами. Позднее мне предстояло понять, что стать юношей во время войны значило нести в себе муки и волнения обоих миров.

Пролог закончился. Настоящая война — это кровопролитие, в этом нам предстояло вскоре убедиться. С фронта прибыли первые раненые, и все изменилось. Энтузиазм упал, когда действительность показала свое лицо. На улицах теперь встречались солдаты и офицеры на костылях, с бинтами на голове. Нашу гимназию превратили в тыловой госпиталь. В будничную жизнь вторглась настоящая война и её зрелища. Трамваи служили транспортировке раненых. Было принято решение, чтобы после уроков мы на час оставались в гимназии комплектовать перевязочные материалы и помогать по мере возможностей уходу за ранеными. У одного — первого—я увидел кровавые раны. Это зрелище меня потрясло: мне ещё не было десяти лет. Начинали просачиваться новости с фронта. Наши армии потерпели поражение и сражались, отступая. Австро-немецкие армии приближались к Киеву. Начались беспорядки. Я пытался избежать этих зрелищ, ни о чем вообще не думать, находя спасение в музыке. Наедине с моим фортепиано, которое я открыл в том году после скрипки, я полностью отдавался чувствам без конкретного содержания, близким зарождающейся душе.

В декабре 1916-го весть об убийстве Распутина была встречена с радостью. Все были убеждены, что царь и Россия теперь освободились от злого духа, служившего источником всех беспорядков и поражений. Князь Юсупов, поборник справедливости, был для меня героем, исполнившим свое предназначение. Отныне родина должна обрести путь к победе. К несчастью, в общественном сознании прочно укоренилось, что революция неизбежна.

Я не собираюсь излагать здесь историю русской революции. Я только хочу удержать образы, запечатленные умом и сердцем совсем юного подростка. Известие о Февральской революции и об отречении царя было воспринято всеми с самой большой радостью. Я все ещё помню сияющие лица, незнакомых друг с другом людей, обнимающихся на улицах, как в день Пасхи. Повсюду звучала «Марсельеза». Все верили, что наступает новая эра. Гордились, что кровь не замарала этой революции, объединившей все классы; она могла бы привести к победе Святую Русь.

Но действительность ещё раз развеяла эти надежды. Строгость декретов Керенского вкупе с его беспомощностью перед ленинской пропагандой систематического насилия вызвали разброд в верхах государства. И совершился октябрьский переворот... На этот раз пролилась кровь. Возникли паника и анархия. Первые впечатляющие картины — солдатские орды, дезертировавшие с фронта. Как безостановочный поток лавы, они затопили всю страну, расправились с офицерами и, грязные, изголодавшиеся, оборванные, приступили к выполнению наказа, брошенного Лениным с высоты официальной трибуны: «Грабь награбленное!» Мирные киевские обыватели начали понимать, что перемены будут покруче, чем они предполагали. Стало страшно.

Мне, воспламененному поначалу словом «свобода», вскоре пришлось столкнуться с некоторыми сторонами революции. Я опишу только один эпизод, запечатлевшийся в моей памяти.

По Киеву бродили толпы солдат, бежавших с фронта. Хозяева положения, уверенные в собственной безнаказанности, они занимались по большей части насилием и дебошами. Однажды, возвращаясь из гимназии, я натолкнулся на группу солдат, давно уже сорвавших с себя погоны. Они приказали мне немедленно снять серебряный знак гимназии, изображавший императорскую эмблему с переплетенными листьями дуба, поскольку это был символ царизма. Грубость их тона и чувство долга по отношению к гимназии заставили меня категорически отказаться выполнить приказание. Кроме всего прочего, в моей душе всегда жило ощущение долга верности царю и царевичу, которых я однажды видел мельком, когда был маленьким. Солдаты избили меня и отобрали гимназический знак. Я вернулся домой весь в крови. С того дня я понял, что любое бесчинство мне будет всегда претить.

Не будет преувеличением сказать, что ужас стал для нас чем-то обыденным, по крайней мере в нашей повседневной жизни. Я не буду останавливаться на всех подробностях наших злосчастий. О них можно судить уже по одному факту: за два года Киев, наш прекрасный, гордый своим прошлым город, поменял хозяев восемнадцать раз. Это были немцы, потом большевики, петлюровцы — сторонники независимой народной Украины, за ними — такие же сторонники-аристократы, белые — союзники Врангеля и Деникина, поляки — все они поочередно брали и сдавали город. И всякий раз, разумеется, были грабежи, репрессии и казни. Иногда репрессии не затягивались. Укрывшись надёжно на несколько дней, можно было спастись. Поначалу были даже проявления энтузиазма, чаще всего связанные с надеждой, что удастся избежать ужасов, совершавшихся в Петрограде и Москве, и как-нибудь наладить жизнь. Но шло время, приходил опыт, и народ усвоил простую философию, заключавшуюся в следующем: каждое войско, занимающее город, имеет лишь одну цель — грабить и убивать. Перед жителями же встает соответствующая проблема — избежать этого, выжить. Тогда-то и наступило худшее — всеобщие подавленность, смирение, безысходность.

Хуже всего было, когда город занимали большевики. Они развязывали беспощадную классовую войну, конец которой могло положить лишь полное истребление дворян, за ними — буржуа, за ними — богатых крестьян и «кулаков», до тех пор пока армии пролетариев не станут единственными хозяевами. К примеру, все лето 1919-го бушевал самый жуткий террор: большевики забирали заложников и после каждого наступления белых расстреливали массу людей. Казни были столь многочисленными, что возникал вопрос, останется ли в Киеве к приходу белых хоть одна живая душа, чтобы их приветствовать. Именно в это время я увидел Троцкого. Меня поразил тогда его облик: остро вырезанный профиль, густая вьющаяся чёрная шевелюра, широкий и злой рот, редкая бородка и пенсне на кончике шнурка. Но ещё больше, чем его внешность, в моей памяти запечатлелись горячность, упорство, с каким он подстрекал к убийству. Его называли «Красным Наполеоном». Жесточайшими методами он добился видимости порядка в лоне анархии. В ночь, когда белые готовились к очередному штурму города, мой товарищ пришел разбудить меня, чтобы попытаться спасти одного из наших соучеников, посаженного большевиками в тюрьму. Мы бросились к зданию ЧК. Но было слишком поздно. Наш товарищ стал жертвой массового истребления, устроенного большевиками перед отступлением. Мы проникли в обитель смерти. Там были навалены обезображенные трупы. По стене разбрызганы ещё влажные мозги. Лужи крови застыли на полу, несмотря на заботливо сооруженные бетонные стоки. Это была настоящая человеческая бойня. Ещё там валялись «китайские перчатки» — человеческая кожа, содранная с кистей жертв. Мы с товарищем застыли, объятые ужасом.

В другой раз, возвращаясь домой, я обнаружил тела моих товарищей из кадетского корпуса и из гимназии. Они были избиты до смерти и подвергнуты ужасающим пыткам: языки вырваны, носы и уши отрезаны, глаза выколоты. Нам нужно было унести изувеченные трупы. В довершение, кем бы ни были оккупанты, появлялись болезни. Начались эпидемии. Тифозная горячка косила население. Госпитали отказывались принимать больных. Нередко можно было видеть на улицах людей-призраков, корчившихся от боли и испускавших дух.

Эти сцены я воскрешаю не из любви к ужасам, но лишь затем, чтобы стало ясно, до какой степени смерть сделалась нам привычной, а её посещения будничными. Мой дедушка был арестован и взят под стражу на Садовой улице, в доме ЧК. Однажды, когда мы с матерью оказались там, я улизнул и побежал по этажам. На мгновение подбежав к окну, заглянул в него и увидел зрелище, которого уже никогда не забуду: во дворе чекисты с видом занятых делом добросовестных тружеников грузили на машину, как дрова, окровавленные тела своих жертв, чтобы открыто везти их по городу, зная, что никто не обратит на это внимания. До такой степени были ко всему привычны и безропотны граждане.

В дополнение к описанным зверствам хочу ещё уточнить: примерно из двух сотен сверстников, образовавших моё поколение киевлян, только трое выжили в драмах революции: один — Серна (по странности судьбы сегодня он торгует балетной обувью в Париже), другой — мой старший брат Василий, перебравшийся позднее во Францию, и я сам.

Воскресив эти сцены, хочу добавить, что в те годы мне было двенадцать — шестнадцать лет. Да, эти трупы, мирно погруженные, как дрова, моя бабушка, заживо сгоревшая в своём доме, слезы матери, постоянное присутствие смерти, привычной и будничной,— в таком обрамлении прошла моя ранняя юность. В том возрасте моей спутницей была смерть, хотя, конечно, встречались и обстоятельства, которые удавалось преодолеть.

Смерть была настолько близка, что иногда казалась всего лишь иллюзией. Именно так случилось однажды в концертом зале, когда я, затерянный в толпе горожан и небрежно одетых военных, смотрел выступление фокусника. Одетый во фрак, он стрелял из пистолета в свою партнёршу, но пули, естественно, не причиняли ей никакого вреда. Возле меня сидел молодой матрос, очень красивый. На нём были только брюки и куртка, надетая на голое тело и не скрывавшая татуировки, на голове шапочка, а на руках множество золотых браслетов. Он смотрел представление как зачарованный. Вдруг он вытащил пистолет и, словно желая подтвердить чудо, выстрелил. Женщина упала замертво. Ошеломленная публика замерла, а матрос с бессмысленным взглядом постепенно начал осознавать, что же он натворил: ведь он и в самом деле хотел лишь подтвердить, удостоверить столь смехотворным образом чудо, которое его так восхитило. Наконец он встал и вышел из зала, хранившего жуткое молчание.

Но за смертью шествовала любовь. Четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать лет, и свобода, и безумства гражданской войны! Нетрудно представить, какое место могла занять любовь в жизни подростка. Когда я сегодня думаю о том возрасте, любовь кажется мне великим пространством чистоты посреди ужасов кровавой войны. Меня самого это удивляет. В то смертоносное время я ощущал любовный порыв как самое жизнь с её извечной чистотой.

Однажды к моему отцу пришел знакомый мне молодой офицер. И вдруг я обнаружил рядом с ним лицо, силуэт, два зеленовато-голубых глаза, смотревших на меня с немым вопросом, стройную, изящную фигуру — словом, видение из сказки. С тех пор во мне живет память о графине Юлии Паго — так её звали. Её взгляд был всегда со мной, он светил мне ночами и днями в этой долгой кровавой ночи. Она казалась мне совершенно недоступной, но думаю, именно её недоступность и возбуждала меня, и влекла к ней. Она была истинной дамой моего сердца, для которой я был готов на любые испытания.

Мы проводили долгие вечера вместе, уничтожая её семейные архивы, которые могли бы вызвать ярость большевиков. Возле неё меня охватывало сильное волнение. Юлия, конечно же, ощущала моё смятение, но делала вид, что ничего не замечает. Но она всегда была кокетлива и принаряжалась к моему приходу. Юлия пользовалась духами с нежным запахом, и он ударял мне в голову. Я хорошо понимал причину своих волнений. Но кто может знать границу мальчишеской робости в пятнадцать лет! А чувственность!

Другую женщину поры моей юности звали Ася. Она была совсем иной, чем Юлия. Её мужем был советский чиновник, которого поселили у нас. Она казалась настолько смуглой, с матовым оттенком кожи, насколько Юлия почти прозрачной. Это был совершенный образ простой красавицы-украинки, созревшей под лучами южного солнца. Иногда тень алчности, казавшейся мне почти злобной, искажала её черты. Желание пылало во мне. Я даже стал бояться снов. Она являлась мне в греёзах, мучая и изматывая меня. Её пышное тело меня влекло, и это страшило меня. В ней было неистовство физической страсти, оно и провоцировало, и отталкивало меня. Я разрывался от этого двойного чувства, желая то, что презирал. Кому знакомы муки чувственности, не увидит в том большой тайны. И с той и с другой, Юлией или Асей, я, в силу воспитания, ощущал себя на краю грехопадения и избегал физической связи с такой же инстинктивной осторожностью, с какой на протяжении всей своей жизни относился к людям, которые могли бы отнять мои скрытые силы.

Я не был столь наивен и понимал потребности и горячку своего возраста. Я даже вкусил любви больше, чем многие мои сверстники той эпохи. Но как легко заменить любовь мечтой! Сама природа, в лоне которой я жил, обладала чувственностью. Я вторил её ритму, её вселенскому пульсу, этой неустранимой потребности воспроизводить себя, распространяться. Вот потому-то я и поклонялся липе как могучему и сильному существу. Было ли то игрой? Может быть, вначале. В дальнейшем — уже не знаю. Это существо было, оно связывало меня с жизнью, которая будет длиться вечно. Я вспоминаю, как прижимался к липе, пытался обнять её протянутыми руками словно для того, чтобы похитить у неё немного её силы. Я буквально мечтал слиться плотью с этой могучей жизнью. Такая любовь чиста.

Итак, рядом со мной находились уже две силы. Одна — черная, смерть — всегда присутствовала в моей жизни, охотясь за мной, чтобы в конце концов меня отпустить. Другая — белая, любовь,— хотя ещё неопределенная, дарила желание жить, энергию, устремленность. Мне оставалось лишь дать ей нужную форму. Я шёл к этому.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Танец навсегда

«Бубенчики ещё глуше звенели в лесу, чем месяц тому назад; всё было полно, тенисто и густо; и молодые ели, рассыпанные по лесу, не нарушали общей красоты и, подделываясь под общий характер, нежно зеленели пушистыми молодыми побегами» [ТолстойЛ.Н., Война и Мир. М., 1968. Т.1,2. С. 511 – ред.].

В молодости, когда жизнь ещё скрыта, мечта находит иные пути. Моя юность, окруженная ужасом и кровью, нашла убежище в чтении. Думаю, я могу считать, что именно оно в значительной мере помогло мне пережить это время. Я читал запоем. Когда не было сил выдержать жестокости, я обращался к своим самым истинным и самым дорогим друзьям. Таков Андрей Болконский, герой «Войны и мира»; я шёл к нему навстречу, я упивался тайной возрождающейся жизни. Я обнаруживал в книге явления и чувства, которые герои выражали так, как я не смог бы. Андрей Болконский вновь находил весной огромный дуб, замеченный им прежде зимой. «Ни корявых пальцев, ни болячек, ни старого горя и недоверия — ничего не было видно. Сквозь столетнюю жесткую кору пробились без сучков сочные, молодые листья, так что верить нельзя было, что этот старик произвёл их. „Да это тот самый дуб",— подумал князь Андрей, и на него вдруг нашло беспричинное весеннее чувство радости и обновления» [Толстой Л.Н., Война и мир. С.512 – ред.].

Потрясённый, я закрывал книгу. Мне казалось, что я видел мою липу. Как будто он говорил о ней. Андрей был моим братом, был мною самим: жизнь и литература перемешивались. Я вновь открывал книгу, потому что любил и других героев — и Пьера, и Николая, и княжну Марью. Особенно Наташу. Я вспоминаю, что испытывал настоящую страсть к хрупкой Наташе. И сегодня, если я думаю о её увлечении легкомысленным Анатолем Курагиным, мне не сразу доводится различить, какой была моя жизнь и какой была моя мечта. Я любил также Татьяну из «Евгения Онегина». Я открывал «Братьев Карамазовых», Пушкина, который был мне дорог всегда, Гоголя, Тургенева. Я читал много. Я удалялся всё дальше от общества друзей, которые меня окружали, покровительствовали мне и растравляли страсти, смутно томившие меня. Я задыхался, так сильно билось моё сердце.

Однажды Советы издали приказ: все молодые люди, какие — не уточнялось, родившиеся в 1903, 1904 и 1905-м, должны явиться в такой-то день, такой-то час к причалу на Днепре. И действительно, я был посажен на «Свердлова» (бывший «Император»). После нескольких часов плавания, томимый каким-то мрачным предчувствием (которое меня не обмануло, потому что позже корабль взорвался и пошёл ко дну со всеми юными пассажирами), я бросился в воду, чтобы попытаться доплыть до берега. Я долго боролся с течением, пока не добрался до одного из длинных, покрытых кустарником песчаных пляжей, протянувшихся вдоль реки. Изнурённый, я рухнул на землю. Когда я поднялся, то увидел совсем рядом песчаный бугорок. Любопытства ради разгрёб песок, и у меня в руках оказалась человеческая голова. Я и теперь вижу её, бритую голову казака с единственной прядью волос, отрубленную недавно и сохранённую песком. Я стоял, окаменев, держа в руках, можно сказать, голову Тараса Бульбы, один между небом, водой и кустарниками. Мне было пятнадцать лет. Я рассказал эту историю затем, чтобы сделать одно уточнение: я ещё не знал Гамлета. Когда немного спустя я его открыл, можно понять, как по-особенному отозвалась во мне встреча с бедным Йориком. Литература смешивалась с жизнью. Вокруг меня грохотала война. Я открывал неисчерпаемый роман Толстого и читал: «Взвод из двенадцати вооруженных солдат вышел из шеренги четким шагом». Солдаты Наполеона расстреливали в покорённой Москве, трещало пламя пожаров. Но я уже догадывался, что искусство идеализирует картины действительности. Вокруг меня шла совсем другая война. Ничего похожего на неё я не смог бы найти в этой книге. Я только слышал вместе с Пьером Безуховым мудрые слова бедного Платона Каратаева, шедшие из самого сердца: «Положи, Боже, камушком, подними калачиком!»

Это была также пора, когда в моём сердце бушевала музыка. Я посещал одновременно университет и консерваторию. Именно тогда сформировался мой музыкальный вкус. Моцарт, сочетавший в своей музыке юность и зрелость, стоял для меня на первом месте. Шопен, напротив, ставил передо мной необычную проблему: я увлекался его чувственными сочинениями, но вместе с тем из-за той же их страстности чурался их. Я улавливал в его музыке слишком высокую, кричащую нотку, которая совершенно не соответствовала музыке, что была мне по сердцу, но читалась как фраза из его личного дневника. Когда я играл или слушал Шопена, я уже не различал, где был он, а где я. Он был мне дорог.

Я уже писал об этом и по-прежнему полагаю, что это верно: воспитанный с детства на Глинке и Бородине, я был равнодушен к русским композиторам. Я отзывался на некоторые страницы «Бориса Годунова», но в целом Мусоргский, Бородин, Римский-Корсаков оставались мне чужды. Думаю, потому, что я не находил у них того, чем меня восхищали Пушкин и Моцарт,— легкости, прозрачности. Самым удивительным мне кажется, что только сегодня я их по-настоящему узнал и полюбил.

Когда я думаю о «Тристане и Изольде», «Мейстерзингерах» или «Парсифале», то затрудняюсь сказать, какую их этих трёх опер предпочитал, но я не мог без них жить, грезя ими по ночам. Я бредил также Чайковским, который всегда был мне очень близок и чьи оперы «Евгений Онегин» и «Пиковая дама» мне были уже знакомы. Дебюсси, Равеля и Стравинского я ещё вообще не знал.

Музыку я любил всегда. Одной из самых больших моих радостей было часами сидеть за фортепиано, нанизывая друг на друга любимые музыкальные отрывки. Я находил в этом, как и в книгах, то полное упоение, которого мне не давала жизнь. Я долгое время мечтал о карьере виртуоза. Вплоть до одного дня, когда после оккупации города белыми войсками вновь атаковали большевики. Белые армии были вынуждены отступить. Но генерал Драгомиров решил бросить в бой пятьдесят воспитанников гимназии, включая и меня. Я был зачислен в 34-й сибирский полк, который был удостоен чести получить из рук генерала Бредова крест Святого Георгия — наш военный орден. Мы одурели, сражаясь одни вопреки очевидности. Большевистские пулеметы трещали. Дождь свинца сметал всё живое. Вдруг рядом с нами с чудовищным грохотом разорвался крупнокалиберный снаряд. Оглушенный мощью взрывной волны, я с трудом осознал, что оказался заваленным песком, сыпавшимся со всех сторон. Я почувствовал сильную боль в правой руке и увидел, что она вся в крови. Мой брат Василий спас меня из этой бойни, а большинство моих товарищей погибло...

Едва прошел страх и я вспомнил о виденной крови, первой моей мыслью было: «Моя рука! Как я буду играть на рояле? Останусь ли я калекой на всю жизнь?» Когда город пал, меня тайком выхаживали с помощью добытых по случаю медикаментов, чтобы не вызывать вопросов по поводу происхождения моей раны. Осколок снаряда так сильно разворотил мою руку, что её пришлось зашивать. А когда я начал приходить в норму, возникла гангрена. Понадобилось вскрыть рубец и возобновить лечение. Разглядывая шрамы, оставшиеся от этой операции по сей день, я возвращаюсь мыслью к тому дню, когда бесповоротно определилось всё моё будущее: я должен был отказаться от мечты стать музыкантом. Моё фортепиано — я помню, с каким волнением обретал его вновь,— с тех пор стало разве что моим другом, наедине с которым я вновь проводил долгие часы в мечтаниях, освобождаясь от переизбытка моей энергии. В этой любви к музыке были, конечно же, и беспокойство, и смятение — я это вижу сегодня,— и ещё горечь от того, что я был брошен на погибель. Для кого? Зачем? Я не могу не склонить головы перед бесполезно погибшими. И всё же с теми годами для меня неразлучны также нервный импульс, стремление найти свою жизненную цель. Теперь-то я знаю, что, только пройдя через всяческие смуты и страстные стремления, удаётся обрести внутренний покой.

Парадоксальным образом случилось так, что наш город Киев, сотрясаемый в те 1919—1920 годы войной, был не менее «обласкан» и в плане художественном. Сначала это было верно по отношению к прошлому. Столица Украины всегда гордилась собой как маленькой столицей искусств. Театральный сезон был в глазах моих родителей символом искушений, способных навредить слишком юному зрителю. Я помню только, как разрастались мои чувства от «Кина» [А. Дюма-отец: Кин, или гений и беспутство – ред.] — первой драмы, которую мне позволили увидеть, «Пиковой дамы» Чайковского — первой оперы — и ещё больше от концерта, который великий Шаляпин дал в нашем городе. Я тонул в волнах звуков и красок, меня захлёстывал дикий восторг. Вначале полагали, что Киев может быть пощажён гражданской войной. Увы! Так не получилось. Но многие, спасаясь от зверств в Петрограде и Москве, приехали в наш город. На какой-то момент здесь воцарилась атмосфера, я бы сказал, несколько «зюдистская» [sudiste – фр. – сторонник юга, относящийся к южанам (во время войны между северными и южными штатами Америки) – примеч. переводчика], более мягкая, склонная к праздникам из страха перед приходившими одна за другой войнами. Киев стал переходным местом, лагерем гражданской войны и лагерем для каникул — танцем на вулкане, который соответствовал веселому и артистическому нраву наших соотечественников. К тому же самого блестящего из моих однокурсников в консерватории, заявившего о себе на выпускных концертах, звали Владимир Горовиц.

Весной 1920-го у моего отца и у нас со старшим братом Василием, служившим в белой армии, были все основания скрываться от ЧК. По крайней мере, как можно скорее обезопасить себя. И тогда мы спрятались в лесах, отдалённых от города. Мы жили в диких местах, где царила тревожная тишина. Мы надели рубахи из сурового полотна и отпустили волосы. В Киев я возвращался только тайком, чтобы поддерживать связь с семьёй.

Однажды мы прибыли в поселок Тараща. Там находился на привале отряд красных всадников, совершавших переход. Чтобы повеселиться, они устраивали танцевальные вечера для себя и местных жителей. Танцы под духовой оркестрик заканчивались гомерическими попойками. Когда великороссы пускались в удалую «Камаринскую», а украинцы с воодушевлением и восторгом отплясывали гопак, я следил за их движениями. Мощь и сноровка были в этом фольклорном искусстве, открытом позднее благодаря ансамблю Моисеева. Их скачки и падения, вихревые вращения наподобие волчка заставляли биться моё сердце. А потом эта буря неожиданно сменялась медленными, грациозными движениями. Я с жадностью следил за танцующими. Во мне происходила внутренняя работа, что-то ещё неосознанно изменялось при виде этих инстинктивных движений, не очищенных искусством.

Так мало-помалу я шёл навстречу самому себе. Во мне накапливались силы, и, чем больше их было, тем мне становилось тоскливее. Не тогда, когда я оставался с моими друзьями — книгами и фортепиано, но тогда, когда я вновь погружался в то, что называют нормальной жизнью. Никогда ещё эта жизнь не казалась мне столь тусклой, достойной презрения. Молодости всегда свойственно стремление к порядку, строгости и к тому, что их создает. Я имел такое стремление, смею утверждать, в большей мере, чем другие. А вокруг меня было лишь ужасающее зрелище общества, разрушавшего само себя. Это был крах сознания, девальвация всех ценностей. Осмеянная религия разлагалась. Взрослые тонули в разврате. Я вспоминаю одну фразу, всё ещё звучащую в моих ушах: «О! Для меня жизнь вполне хороша, если есть немного любви и дюжина сигарет!» Это действительно было правилом и высшим пределом для целого мира, сбившегося с пути.

Государство, оно было на пути становления: Россия становилась СССР. Большевики целиком подчинили страну своей власти. Последние соединения белых сложили оружие. После их бегства из Крыма огонь прекратился. Мы, мечтавшие о чуде, которое могла бы совершить помощь западных стран, оказались предоставленными самим себе. Эмиграция достигла высшей точки, какую знала история. А я теперь был призван в Красную Армию, чтобы стать там самым юным «краскомом», подчинённым главнокомандующему Ленину.

Я готов был окончательно упасть духом. Целыми днями я курил. Скручивал цигарки из раздобытого табака и курил, курил до одурения. Весь день я шатался по улицам Киева в сопровождении случайного товарища.

— Не пойти ли нам,— предложил он однажды,— в балетную студию Брониславы Нижинской — начальницы балетной труппы Киевской оперы? Там, кажется, прелестные девочки. И ты увидишь, как танцует моя сестра.

Поскольку ничего лучшего я предложить не мог, я согласился.

Это было потрясением. Передо мной под музыку Шопена и Шумана танцевали ученики Нижинской, одетые в балетную форму с красной звездой. Я опускаю все детали, только бы сохранить этот образ, который и на склоне лет все ещё светится во мне: на исходе сломанного мира, где были только грохот и ярость, я открывал порядок и гармонию, настоящую дисциплину, которых жаждали мой ум и сердце.

Раз, два, три, четыре... моё сердце бешено стучало, но я уже знал, что только здесь для меня была надежда обрести душевный покой. И любовь. Потому что в этом порядке заключались порыв, ритм, слияние тела и духа,— значит, любовь. Все прочие образы, все прочие страсти испарились. Когда я возвращался, мысли толклись в моей голове, но одно было мне ясно: я хочу поступить в студию Нижинской, сестры великого Нижинского. Назавтра она сухо и лаконично отказала мне в праве поступить в её студию танца. Для меня это было страшным ударом. Мне посоветовали обратиться за поддержкой к дирижеру и художественному руководителю городской оперы Штейману, пользовавшемуся благосклонностью советских властей, а потому очень влиятельному.

— Будьте спокойны, товарищ Лифарь,— сказал мне Штейман.— Даже если она не примет вас в студию, вы ещё лучше будете работать здесь. Ведь мадам Нижинская руководит и балетом моей оперы.

Кого только не было в этой государственной студии! Молодые рабочие и деревенские девушки, поступившие туда неизвестно зачем... «Мадемуазели» с Крещатика... Изголодавшиеся интеллектуалы, приманенные надеждой,— смутной, как блуждающий огонек. Ничего подобного этой мешанине не было ни в каком другом месте.

После экзамена Нижинская написала на экзаменационном листке против моей фамилии: «Горбатый»! Безжалостное словечко плясало перед моими глазами ещё долго после того, как я раздобыл медицинское свидетельство, удостоверявшее, что я держался совершенно прямо. Это было установлено в моём полку, направившем меня на художественную и университетскую учебу. Покинув университет, заполненный безграмотными, я выбрал карьеру артиста, где, по крайней мере, безграмотным был я сам. «Горбатый»! Или контрреволюционер? Для этого нужна была зависть моих товарищей по классу, тех, кто составлял «маленькое ядро», пользовавшееся авторитетом, хотя они старательно держались в стороне от всякой борьбы. Я не стремился проникнуть в их круг. Тем не менее я работал со страстью и упорством. Мадам Нижинская словно умышленно игнорировала меня.

Нижинскую я боялся, но и уважал, даже благоговел перед ней, когда понял, что она владеет сокровищем, которым я стремился овладеть во что бы то ни стало. Я это понял ещё лучше через несколько месяцев, когда среди учеников распространились слухи, передаваемые шепотом. Нижинская готовилась уехать со всей семьей, чтобы уйти от советского ярма и устроиться где-нибудь вдали от России, в свободном мире. Она уехала, предоставив нас самим себе. Не угрожало ли это вновь моему намерению стать танцовщиком? Но я от него не отрёкся. И то, что я не отрёкся, скрепило навсегда мой союз с танцем.

В истории танца Бронислава Нижинская — первая женщина, которую можно назвать хореографом-творцом, поскольку Айседора Дункан соприкоснулась с эстетическими принципами танца, но не с композицией. Как и её брат Нижинский, для которого она всегда была, как и Дягилев, духовным наставником, «руководством» к действию и разумом, Бронислава принадлежала императорской школе танца. В 1921-м она покидает Россию и с 1921-го по 1924-й определяет собой хореографическое развитие Русского балета.

В 1923-м — великое откровение «Свадебки» Стравинского. В следующем году — балет «Лани» Пуленка с его адажиетто. Потом, в 1925-м,— вне Русского балета — её «Этюды» на музыку Баха, «Вариации» Бетховена, «Концерт» Шопена. Среди этих открытий Бронислава развивает свою способность воздействовать на индивидуальности — такие, как Мясин и Баланчин. Что касается меня, то именно от Брониславы Нижинской, а не от Дягилева, не от Фокина, Мясина или Баланчина я получил «родовую отметину», лежащую в основании моих профессиональных верований.

Именно Бронислава Нижинская — первая — соединила в своём творческом методе форму с эмоцией. Жест стал у неё знаком, символом. Танец преодолел таким образом свою отвлеченность; возникло совсем другое сочетание движений, чем в традиционной школьной технике. Это совершенно новое искусство, вызывающее отклик в душе, погружающее тело в метафизическое состояние,— такова основа всей моей эстетики. Именно Бронислава — первая — дала мне напиться из священного источника Красоты.

В 1921-м в Киеве начался нэп. Оживилась торговля, вновь открылись двери кафе. Это было царство мелкой спекуляции. Киев, казалось, ожил, однако эта искусственная реанимация лишь сделала его похожим на подгримированный труп. Я стремился бежать от этого быта и найти в танце «обитель дальную трудов и чистых нег».

Я работал сам как одержимый. Впрочем, меня поддерживали Нюся Воробьева, первая ученица Нижинской, и великий комик Давыдов. Пятнадцать месяцев я прожил в страхе, предавшись жестокому аскетизму, работая без передышки. Один перед зеркалом я состязался со своим двойником, поочередно то ненавидя его, то восхищаясь им. Он был учителем, а я всегда учеником. Ещё до того, как я встретился с Кокто, а потом стал его другом, я освоил уже тему зеркала, дорогую ему, тему художника и его двойника.

Я всё же замечал, что делаю успехи. Прежде всего в области техники, без которой, я уже знал это, танец не достоин называться таковым. Но было и нечто более мистическое. Ужас от царившей вокруг меня разнузданности вновь бросил меня в объятия мечты. Я грезил об искусстве, предчувствуемом и любимом. Уже в ту пору я нашёл форму искусства, которая будет моей, и предавался ей со всей силой моей души. Ко мне приходили мои друзья-книги и протягивали руку, приглашая искать путь в заколдованный круг.

Я погружался также в историю танца. Вновь сочинял её со страстью — от поучительных и священных истоков, связанных с первыми лирическими движениями человека, до Русского балета Сергея Дягилева (эхо его европейских триумфов дошло даже до нас), до Нижинского, Павловой, Карсавиной — кумиров Европы. Я полагал, что был первым, кто узнал всё это, кто понял танец как искусство в высшей мере человеческое, ощутил его связь с бесконечным и божественным. Эта мысль удвоила мою решимость. Только расставшись с иллюзией, с заблуждением, я пришёл к своей правде!

Моё одиночество становилось силой, сконцентрированной внутри меня, моя неудовлетворенная чувственность преображалась в творческую энергию. На протяжении всей моей жизни некоторые «сильные» образы должны были мне сопутствовать. В годы моей одинокой юности я все их преодолел. Это должно было послужить мне уроком.

В один прекрасный день студия закипела. Мадам Нижинская только что прислала телеграмму, которую я сохранил: «С. П. Дягилев просит для укомплектования своей труппы пять лучших учеников мадам Нижинской». Они были указаны. Пятый не явился. Мой энтузиазм подсказал решение: я поеду вместе с другими.

Я не буду описывать испытанные мной муки, страхи, опасности, когда я пересекал границу под пулями, цепляясь за вагон. Руки так свело холодом, что это даже помогло мне не сорваться. Не буду описывать и охватившую сердце радость, когда я оказался на «другой стороне». Не буду повторять то, о чём рассказал мой друг Жозеф Кессель в книге «Бешенство» («La rage au ventre», об этом рассказал и я сам в моей книге «О времени, когда я голодал»). Не буду описывать подробности моего бегства. Они не так уж важны, потому что у меня была цель.

13 января 1923 года я уже был в Париже перед Сергеем Дягилевым.

О моём отъезде я известил только мою мать, которую видел тогда в последний раз. В минуту прощания она благословила меня, и я увидел в её глазах такой испуг, что этот взгляд постоянно преследует меня. Её взгляд — такой чистый, такой скорбный, такой волнующий — до странности напомнил мне взгляд той лани, которую я, совсем ещё мальчишка, убил стянутым у отца ружьем, когда она пришла напиться и стояла вблизи от меня. То была единственная жизнь, которую я когда-либо отнял, и я не могу забыть, как, умирая, она с глазами, застланными слезами, лизнула мне руку.