Мы похоронили его на горе.

На самой вершине отвесной скалы, откуда видно далеко вокруг.

И плотина прямо под ногами.

И дальняя тайга, которая скоро исчезнет, а вместо неё будет море.

И ещё тайга, которая никогда не исчезнет, а будет вечно шуметь, принося на вершину запах смолы и хвои.

Когда-то я был здесь, на этой вершине. Кешкин дед Иннокентий Евлампиевич взял отпуск, сделал деревянную колотушку, и мы отправились шишковать. А потом вышли сюда, и я поразился. Поразился красоте. Раздолью. Близости неба.

Дедушку похоронили там.

Взрывники заложили динамит, и эхо прокатилось над далёкой тайгой.

Дедушка лежал спокойный, в парадном мундире. Только без орденов. Ордена горели на красных подушечках. И всё горело вокруг. Пионерские галстуки нашего отряда. Наш отрядный флаг, опущенный к гробу. Красное знамя в руках Бориса Егорова. Горела медь горнов и солнце над головой.

Эх, солнце!

Опять как тогда. Меня ещё не было, и папе исполнилось три года, когда началась война, нежданно, негаданно, и солнце не спряталось тогда за тучи, будто и его застали врасплох.

И сейчас!

Сейчас тоже врасплох! Оно не знало, конечно, что дедушка умрёт, не знало, как и я, а то бы спряталось, опустило покрывало чёрных траурных туч.

Я стою возле гроба.

Я смотрю на деда.

Руки отяжелели, и голова тоже. Весь я пустой и каменный, не живу, не дышу, только вижу.

Вижу папу, стоящего на колене у гроба. Вижу маму в чёрной одежде. Она положила руку отцу на плечо. Будто на той фотографии. Анна Робертовна в чёрном платке. Гриша её под руку держит.

Я слышу звук.

Странный плач.

Это плачут горны.

Они сверкают на солнце, трепещут алые вымпелы на каждом из них, но горны плачут.

Ту-ру-ру-ру-у-у!..

Ту-ру-ру-ру-у-у!..

И вдруг слышится ещё что-то.

Я смотрю в сторону, на стройку, и все оборачиваются туда.

Я вижу белую плотину, а в котловане и дальше, на берегу, — множество машин. Множество самосвалов.

Они стоят. Это странно. Машины никогда не стоят на стройке.

Но тут они стоят как попало, замерли и… гудят!

Гудят все вместе, тягучим, торжественным голосом, и в него, будто в оркестре, вплетаются пронзительные голоса консольных кранов.

И там, в котловане, люди, похожие на Муравьёв, остановились, смотрят, подняв руки к платкам и козырькам, на высокую вершину, где стоим мы.

Меня зовут Антошка, вы знаете.

Меня назвали так в честь деда, и это значит, что дедушка всегда со мной.

Мой генерал всегда рядом.

Вот он смотрит на меня со стены. Сперва — молодой, глаза сверкают озорно. Потом — старый, вместе со мной, но и на этой фотографии глаза у него улыбаются.

Он же улыбался, когда пел тысячу раз:

Если смерти, то мгновенной, Если раны — небольшой.

Эта песня вовсе не грустная. Она даже весёлая. И правда — разве это плохо? Умереть, так сразу. А если ранят — пусть рана скорей заживёт!

Дед со мной. Он рядом. Он так жил, что не может умереть. Никогда!

Я просыпаюсь по ночам и больше не плачу.

Я думаю с тоской только, что больше дедушка не скажет мне строго:

«Думай!»

Не попросит мягко:

«Пошепчемся!»

Не улыбнётся ласково:

«Эх, Антоха!»

Я сдерживаюсь.

Я не плачу.

Я глотаю тугой комок, подкатившийся к горлу, и складываю стихи про дедушку.

Мой генерал! Мой генерал! — зову три раза, — Мой генерал! Ты только не молчи. Ведь ты же знаешь, что без воинских приказов Не могут бить тревогу трубачи…

Я придумываю эти стихи. А они не выходят.

Я тычусь головой в подушку и бью её отчаянно кулаком.

Всё равно я сочиню эти стихи. Всё равно, дедушка, ты будешь живой.

Всё равно! Всё равно! Всё равно!