Мой генерал

Лиханов Альберт Анатольевич

Часть седьмая

ПРОЩАНИЕ

 

 

СТРАННЫЙ ДЕДУШКА

А потом пришло лето. Мой генерал ходит в светлых брюках и белой рубашке, лицо загорело на сибирском солнце, ветер перебирает седые волосы. Свои расчёты взрыва он передал через папу начальнику стройки и теперь ждал ответа.

Мы разгуливали по посёлку, заглядывали к Анне Робертовне или на склад к Иннокентию Евлампиевичу, ели мороженое у Зинаиды Ивановны, и всё было спокойно, мирно вокруг. Солнце плавило асфальт на тротуарах, лениво взмахивали крыльями вороны, жизнь в посёлке замерла, и только шум со стройки напоминал, что посёлок — это ещё не всё и что, может быть, он так притих и опустел именно из-за стройки, где народ днюет и ночует.

Тишина в посёлке меня беспокоила. Да ещё эта жара. Было душно, хотелось дождя, и мне казалось, что тишина и покой эти скоро рухнут, исчезнут, растворятся в шуме и беспокойстве.

Дедушка тоже тревожил меня.

То он был очень весёлый, разговорчивый, откровенный и разговаривал со мной без конца о всякой всячине, то вдруг замыкался, становился угрюмым, молчал, и как ни старался я расшевелить его, ничего не получалось.

Неожиданно он брал бумагу, ручку, быстро писал что-то, заклеивал в конверт и сам шёл к ящику, хотя прежде, отвечая на письма, просил бросить конверты меня.

Меня удивляло странное поведение дедушки.

Я пристально смотрел на него. Ведь он был всегда таким чутким. Чувствовал мои взгляды и молчаливые вопросы. Всегда отвечал на них. Но тут он молчал. А когда я прямо спрашивал, кому он пишет, отвечал кратко:

— Друзьям.

И прятал глаза.

Если ему приходило письмо, распечатывал его ещё на лестнице. Быстро читал. Входя в прихожую, рвал на мелкие части. Бросал в унитаз. Спускал воду. И был весёлый целый день. Странно! Боксировал меня шутя. Или мы брали с собой акварельные краски, бумагу и шли на гору, откуда видно стройку. И дедушка рисовал, заставляя рисовать и меня.

У меня получалось плохо, да и у дедушки не лучше, но зато красиво! Да, да! Можно, оказывается, и так! Дедушка рисовал вдруг, реку совершенно красной. И плотину тоже! И крутой берег напротив. Он менял только оттенки красного цвета. Немного порозовее, немного покирпичнее. И получалось красиво, хотя, если смотреть поближе, ясно, что дедушка такой же художник, как и я.

— Это наследственное, — шутил я, разрывая свои рисунки, — немного похуже, чем у тебя!

— Не скажи! — спорил дед. — Я не умею рисовать, но вкладываю свои эмоции в цвет. Понимаешь, в цвет!

Я кивал ему, обнимал за шею, мы бросали краски и сидели просто так, разглядывая строгую полосу плотины, рыжие скалы на крутом противоположном берегу, высвеченные солнцем кедрачи, пену, плывущую по воде, сиреневые вспышки электросварки, слушали гудки консольных кранов и далёкие взрывы. Это взрывали породу в карьере.

Дедушка трепал меня за волосы, я клал голову к нему на колени и смотрел вверх, в небо, бездонное и синее, где нет, совершенно нет никакого края.

— Не может же быть, — размышлял я, — чтобы там не было больше людей! Нигде!

Дедушка задирал голову, смотрел долго, внимательно, широко раскрыв глаза. Потом разглядывал меня.

— Ну? — спрашивал я. — Ответь!

Он улыбался.

— Не может! — соглашался он. — Где-то есть! Непременно есть. — И говорил загадочно: — Если человек хочет, люди есть везде…

Я слушал дедушкин голос. Трогал рукой его колючий подбородок, снова глядел в небо и спрашивал:

— Тебе хорошо?

— Хорошо! — отвечал дедушка. И говорил медленно, разглядывая небо. — Как не хочется умирать, Антошка!

 

СОЖЖЕННЫЕ РИСУНКИ

Я смеялся в ответ, говорил ему:

— Ты никогда не умрёшь, понятно? Ты не смеешь!

Он смеялся тоже, отвечал:

— Ваше приказание будет выполнено!

А потом внезапно умолкал. Смотрел на реку уже совсем другими глазами. Какими-то отрешёнными, то есть смотрящими пусто, без интереса. Потом собирал краски. Рвал листы с красными рисунками. Собирал мои обрывки. Аккуратно подносил спичку.

Наши рисунки вспыхивали, и обратно мы шли налегке — ведь кисточки и краски свободно помещались в моём кармане.

Как я жалею теперь об этом… Как жалко, что наши рисунки лежат незаметной грудкой пепла там, на горе, а пройдёт зима, растает снег, и не будет даже этой грудки. Пепел растворится, его смоет ручей и отнесёт в реку… И уже не останется ничего от наших рисунков… Зачем? Зачем мы сжигали их, зачем я не собирал тогда наши картинки, ну зачем?..

Потом дедушка купил маленький радиоприёмник. Он носил его всюду, куда мы ни шли. Это, признаться, не очень нравилось мне. Ведь раньше мы могли помолчать. Послушать, как поют птицы или шумит река, а теперь всё время играла музыка, но она раздражала дедушку, он сердился отчего-то, крутил приёмник, искал другую волну, успокаивался ненадолго, если находил последние известия, а потом опять нервничал, и я не мог, никак не мог понять — что с ним.

Однажды мы шли по улице и вдруг женский голос по радио сказал:

«Григорий Иванович Самойлов разыскивает дочь Надежду, эвакуированную в тысяча девятьсот сорок первом году из Харькова и пропавшую во время бомбёжки эшелона в ста километрах от города… Нина Петровна Серёгина разыскивает братьев, сестёр, двоюродных братьев и двоюродных сестёр или тётку Антонину Степановну Серёгину, проживавших до войны в Смоленске, улица Кирова, дом пять».

Дед остановился, поднёс приёмник к лицу и смотрел на него, смотрел странно, будто хотел там что-то увидеть.

Передача кончилась, он взглянул на часы, на шкалу приёмника, огляделся по сторонам, пришёл в себя.

— Ты что? — спросил я его.

— Да вот, — ответил он смущённо и замолчал.

Дед шагал напряжённо. Я тронул его за руку — он был скован, испуганно взглянул на меня, потом вздохнул. Расслабился. Сразу шаги его стали мягче. Он пошёл медленнее.

— Да вот, — повторил дедушка, — думаю, думаю. Сколько лет прошло после войны, а люди ищут друг друга. Ищут. Ищут. И находят.

Он взглянул на меня. Повторил:

— И находят, Антошка! Понимаешь меня?

Чего же не понимать? Я кивнул. Сказал:

— Ты стал какой-то странный. Не замечаешь?

— Странный? — удивился он.

— Пишешь письма, — сказал я, — рвёшь ответы. Носишь без конца приёмник. Ты раньше не был таким.

Дед неестественно рассмеялся.

— Ты настоящий разведчик, — сказал он. — Всё замечаешь. Всё видишь.

Я усмехнулся.

— Как же не видеть? — спросил я. — Ты у меня один дед. Если бы было два. А то один. И я на тебя смотрю. На кого же мне смотреть?

Дедушка обнял меня за плечи. Заглянул в глаза.

— А ты растёшь, Антоха, — сказал он. — На глазах просто растёшь.

Он стал боксировать меня. Прямо на улице. Я тоже его тихонько постукал.

— Время идёт, — сказал дед, обнимая меня за плечи, и я кивнул. — Время идёт, — повторил он. — У кого — к полдню. У кого — к полночи. И надо торопиться!

Я кивнул опять.

— Торопиться, торопиться! — повторил с жаром дедушка и добавил неожиданно: — Мало ли!

Что — мало ли? Я потом уж задумался. А тогда опять кивнул, думая о себе.

Конечно, надо торопиться. Всегда и во всём. А то чего-нибудь не успеешь важное. Или пропустишь. Или сделаешь не так. Или промолчишь, как я тогда, в Москве. И будет досадно. Обидно до слёз. Ведь я с тем парнем в красной рубашке дружить мог, а оказалось, что перед ним опозорился. Выглядел тогда, как пластилиновый подлиза. Соглашатель.

Увижу ли я когда-нибудь снова этого парня в застёжках? И сумею ли доказать, что я не такой?

Дедушка прав — надо торопиться. Торопиться и не ошибаться.

 

СЕМЕЙНАЯ ИДИЛЛИЯ

Однажды мама объявила:

— Еду в командировку.

Оказывается, едет осматривать будущее морское дно. Интересно бы посмотреть, и я сказал:

— Возьми нас!

Дедушка рюкзак стал искать, запел во весь голос:

Если смерти, то мгновенной, Если раны — небольшой.

Папа нам позавидовал:

— Вам хорошо, а я один останусь…

— Зачем оставаться? — спросил дедушка. — Поехали с нами. Всего пять дней! Попроси, наконец, отпуск.

Отец стал рассказывать про бетон — что теперь горячее время, и мы с ним согласились: как же, конечно. Если бы не согласились, он бы не поехал, но мы кивнули, и на другой день отец бежал по лестнице через две ступеньки — я сам видел. Ещё на площадке закричал:

— Еду! Отпустили!

И вот мы едем в мамином «газике».

Мама газует лихо, перед ухабами не тормозит, нас подбрасывает к самому потолку, дедушка громко крякает, я ему подражаю. Папа не отстаёт.

— Что это вы, как утки? — спрашивает мама. — Раскрякались?

— Жаль, милиции в тайге нет, — ворчит дедушка.

— Лихачка несчастная! — ругается папа.

— Потолок же прошибём! — кричу я.

Мама смеется.

— Миленькие! — веселится. — Забыли, где находитесь? Это же Сибирь! И дороги у нас тоже сибирские!

«Газик» ревёт, ползёт в гору, мчится вниз, разбрызгивая воду, форсирует ручьи.

Мы едем по морскому дну, но ничего на море тут не похоже. На дно — тем более.

Дорога, телеграфные столбы вдоль дороги. Тайга. Птицы поют. Разве вообразишь, что тут скоро вместо птиц рыбы появятся? Будут плавать над бывшей тайгой. Удивляться: неужели, мол, здесь птицы летали?

И знаете, как-то мне странно стало. Не по себе. Настроение испортилось. Трудно подумать — лес живой, бабочки, трава, цветы, и ничего этого не станет.

Мне кажется, не один я так подумал…

Дедушка замолчал, отец притих, мама шутить перестала.

Едем мы и слышим лесное веселье. Сороки стрекочут, всякую живность предупреждают, что машина идёт. Птички чирикают. Шмели мимо проносятся, словно пули: вж-ж-ж! Живут вот, хлопочут, а не знают, что им скоро переезжать надо.

Ну ладно, шмели улетят, птицы тоже, а как ежи, например? Успеют? Или, допустим, муравьи?

Я читал, как муравьи лес очищают, как мертвеет без них тайга. Но они же крошки такие, от воды не успеют уйти! Погибнут…

Настроение у меня совсем портится. На привале я говорю отцу про Муравьёв.

— Сравни! — отвечает он мне. — Муравьишки и электричество! Один муравьишка только соломинку поднять может, а наша ГЭС! Какая у неё силища!

Я слушаю отца, и мне всё грустнее становится. Конечно! Разве может муравьишка с электростанцией соревноваться?

— Ты не думай, — говорит отец, — что мне муравьишек не жалко. Но что делать? Приходится идти на жертвы.

— А ты не иди! — раздаётся голос дедушки.

Я оборачиваюсь. Он стоит за моей спиной и сердито смотрит на отца.

— Вообще это не первый разговор у нас, — говорит он папе. — Мелочь — гвозди, доски, цемент. Мелочь — муравьи. Размашисто очень мыслишь, товарищ технократ.

Папа даже побледнел. Технократ — это же бюрократ. Только технический. Технический бюрократ — это такой, который, кроме техники, ничего не видит. Мне не нравится, что дедушка с папой опять ссорятся. Какой папа технократ? У него просто работа такая, он занятой человек. Ему действительно про бетон-то думать некогда, не то что про Муравьёв.

— Дедушка, — говорю я, защищая папу, — ты всё-таки не кипятись!

— «Не кипятись»! — возмущается дед. — Нет, вы на него поглядите! Только что Муравьёв жалел и вдруг — пожалуйста! Так ты как думаешь всё-таки? Что важнее? ГЭС или муравьи?

— Разве можно сравнивать, — говорю я, вздохнув.

— Вот! Вот! Вот! — кричит дедушка. — Правильно сказал. Разве можно сравнивать? Какого-то несчастного муравьишку и электростанцию! Нельзя их сравнивать, понимаешь! Никак нельзя! Муравьи — это муравьи. А ГЭС — это ГЭС!

Дедушка неожиданно умолкает. Я вижу — ему плохо. У него всегда такой цвет лица, когда болит сердце. Я вскакиваю, бегу к рюкзаку, достаю склянку с лекарством, капаю в кружку, добавляю воды. Приношу деду, говорю:

— Ты, кажется, просил пить…

— Да, да, — кивает он мне, — спасибо.

Мы переглядываемся понимающе.

— В общем, Антон, — говорит дедушка, — твой папа не прав, хотя он и взрослый.

Папа краснеет. Но дедушка не замечает этого.

— Муравьёв надо спасать, — продолжает он. — Взрослым дядям не до этого. Предложи отряду, — смотрит на меня, — составить карту муравейников в затопляемой зоне. А потом перенести их на новые места.

— Донкихотство это, — ворчит отец.

Мы едем дальше.

Тайга расступается неожиданно, и странное поле открывается перед нами. Будто грибы какие-то — пеньки, пеньки, пеньки. Направо — голая земля, налево, впереди, позади… Пни белеют свежими срезами, и если смотреть не пристально — кажется, кто-то расставил по полю множество тарелок.

— Вот готовое дно, — говорит мама.

— Бывает дно песчаное, бывает илистое, — говорит дедушка, — это будет пнистое.

Впереди из-за горизонта поднимается дым. Потом видно пламя. Мне кажется, это пожар. Я нетерпеливо ёрзаю на сиденье, и мама прибавляет газу.

Но это не пожар. Костры. Много-много костров. В кострах жгут ветки, а за дымной стеной — рокот тракторов, гул бензиновых пил, оживление, шум.

За дымной стеной — настоящая битва. Люди в касках передвигаются от дерева к дереву. Визжит пила, и дерево падает. Кусты вырубают топорами.

У больших деревьев обрубают ветки. Стволы цепляют специальные трактора. Отвозят к дороге. Складывают в штабеля. Грузят в машины. И на глазах стена деревьев отступает, оставляя свежие пеньки.

Мы выходим из «газика». Смотрим, как сражаются люди с тайгой, как побеждают её — уверенно и ловко.

К нам подходит мужчина в каске.

— Не из райкома? — спрашивает нас. — А то ждём не дождёмся. Людей не хватает.

Человек поглядывает на меня и говорит:

— Нам бы и огольцы пригодились! Человек сто. Можно и двести. Ветки таскать. Костры палить! Весёлая работа!

Дедушка стоит, опустив голову. Перед ним раздавленный муравейник. Виден гусеничный след. Наверное, трактор проехал.

Муравьишки хлопочут, суетятся, таскают брёвнышки-хвоинки, пытаются отремонтировать свой дом.

Дед поднимает голову, спрашивает человека в каске:

— Муравейников много?

— Полно! — отвечает он весело. — Всё же тайга!

— Ну и как с ними?

— С кем? — не понимает мужчина. — С помощниками? Да не хватает!

— Нет, — говорит дедушка, — с муравейниками?

— Как? — удивляется человек. — А никак! Нам про них думать некогда. Нам лес вырубить надо.

Он уходит.

Деревья падают одно за другим. Урчат трактора. Дымят костры.

 

МОРЕ И МАМА

Мы едем дальше.

Дедушка хмуро смотрит по сторонам. Папа поглядывает на него боязливо. Боится заговорить. Я тоже молчу.

Что тут скажешь?

Дедушка расстроился, его понять можно. Он за Муравьёв заступился, а по муравейникам тракторы ходят. И ничем не поможешь. Конечно, можно муравейники спасти. Перенести их на новое место. Но много ли? Тайгу уже рубят. Торопятся. До муравейников дела никому нет.

— Не огорчайся, — шепчу я дедушке.

Он обнимает меня, прижимает к себе.

Разглядывает моё лицо. Подмигивает невесело. Шепчет в ответ:

— Просто я старый Дон Кихот! Шабашников не победил, помнишь? Муравьёв не защитил! Много чего не сделал!

Он хмурится, смотрит в окно. Я заглядываю дедушке в глаза, мне его погладить хочется, сказать какие-нибудь слова. Но что слова значат? Нужно сделать то, что он не успел. «С шабашниками буду бороться, — решаю я. — Муравьёв спасу. Мало жалеть, надо делать, вот что».

Мы приезжаем в деревню, где маме надо работать. Идём вместе с ней в контору. Там уже люди собрались. Мама велит нам на завалинке посидеть. Подождать, пока она выступит.

Мы послушно садимся. Окна в доме распахнуты. Слышно, как мама говорит:

— Товарищи! Будущее море не должно стать источником болезней. Поэтому территорию, которую зальёт вода,' надо специально подготовить. Зарыть землёй помойки. Предварительно обработать их известью. Всё, что может вызвать инфекцию, — сжечь. Это не просто предосторожность. Это нужно для всех вас. Для вашего здоровья…

Я думаю про будущее море. Оно будет огромное. По нему пойдут пароходы. Наверное, морские. И волны, наверное, будут как на море. Огромные. Настоящие!

Вот море будет настоящим, а мама говорит про помойки. Неужели это важно для моря?

Мама закончила выступление, пошла по дворам. Что-то горячо говорит. Жестикулирует. Рисует карандашом на листочке бумаги. Пишет.

Потом возвращается к нам.

— Половина деревни уже уехала, — говорит она, — давайте погуляем.

Я думал — это интересно, посмотреть на бывшую деревню. А оказывается, печально. Ещё как печально.

Вдоль улицы стоят голые печки. Заборчики, которым нечего теперь разделять. Колодезные журавли осиротело понурили головы.

И вдруг на дорогу выскочила жёлтая кошка. Села посредине и замяукала жалобно. Эх, кошку забыли! Мама взяла кошку на руки, и та сразу успокоилась, замурлыкала.

Я представил, как будут стоять на дне моря старые печки, которые раньше людей согревали, и мне сделалось неуютно.

И тут послышались голоса.

Мы пошли по улице, миновали старые амбары и увидели избушку на курьих ножках. Окна и те покосились от старости.

Возле избушки стояли мужчины и о чём-то громко спорили. Мы подошли поближе. Поздоровались. Спорщики затихли ненадолго. Потом закричали опять. Оказалось, они и не спорят совсем. А, перебивая друг друга, что-то доказывают маленькой старухе.

Старуха была повязана тёмным платочком почти по самые глаза. Смотрела испуганно на кричавших. Губы у неё дрожали. Время от времени старушка глубоко вздыхала и упрямо повторяла:

— Никак не могу!

— Пожалуйста! — кричали люди.

— Очень просим!

— Там же лучше!

— Никак не могу! — отвечала старушка.

— Новый дом! — кричали мужчины.

— Бесплатно!

— Все удобства!

— Никак не могу! — отвечала старушка.

— Да что с ней разговаривать! — крикнул один.

— Грузи в машину, и дело с концом!.. — гаркнул второй.

— Прощайся, Яковлевна! — велел третий.

— Никак не могу! — сказала упрямо старушка и шмыгнула носом.

Мужчины двинулись было к избушке, решительно загибая рукава, но один оглянулся на нас и сказал:

— Постойте-ка, да это никак генерал Рыбаков!

Человек подошёл к дедушке, снял кепку, оголив лысую голову, и сказал:

— А я вас еле узнал, товарищ Рыбаков. Зимой вас видел, когда из снега откапывались. Я тоже в штабе был.

Дед молча кивнул. Лысый мужчина неловко переминался. Может, неудобно было, что на старушку кричали.

— Товарищ генерал! — воскликнул он вдруг обрадованно. — Может, вы нам поможете? Вот старушка у нас есть. Хороший дом ей на новом месте колхоз построил. Бесплатно! Живи, радуйся! А она никак со своей хибарой проститься не желает!

— Чем же я помогу? — удивился дедушка.

— Как же! — обрадовался мужчина. — Вы всё-таки генерал! Авось послушает!

— Коли авось, давай попробуем, — ответил дед, подошёл к старушке, поклонился.

— Неужто генерал? — удивилась старушка, разглядывая деда.

Потом вдруг засуетилась. Убежала в избушку. Вышла, прижимая к себе фотокарточку в деревянной рамке.

— Может, видел где, а? — с надеждой спросила она дедушку, повернув к нему рамку. — Коля, мой сынок. Пропал без вести.

Дедушка взял фотографию, долго смотрел на неё.

— Нет, — сказал, помолчав. — Не видел.

— Может, ещё живой? — спросила нерешительно старушка, теребя тёмный фартук.

Дедушка задумался. Разглядывая снимок, покачивал головой. Потом спросил:

— Ждёшь, мать?

— Вот пристали, окаянные, и всё! — ответила старушка. — «Давай уезжай». Как же я уеду-то? Вдруг Коля придёт? А тут ничего и нету. Одна вода.

Дед помолчал. Сказал негромко:

— Это ты зря, мать. Придёт твой Коля, найдёт тебя и на новом месте. Не сомневайся.

Старуха надвинула платок на самые глаза, всхлипнула, постояла. Вошла в избу. Вернулась быстро с белым узелком — заметно было, что на дне лежит фотография в рамке.

Повернулась к избе. Перекрестилась сама. Перекрестила избу.

— Что, Яковлевна? — спросил лысый мужчина, и голос у него дрогнул: — Палить?

— Пали, родимую, — ответила старуха и заплакала.

Не первый раз я видел, как старики плачут. Одинаково плачут. Лицо совсем и не плачет, а слёзы текут.

Лысый мужчина сказал негромко:

— Ну! С богом!

Другие взяли вёдра и пошли плескать на крыши амбаров, на старухину избушку. Потом небо побледнело. Высокие языки пламени взметнулись над деревней.

От пламени стало жарко, мы отошли подальше.

— Как в отступлении, — грустно сказал дедушка.

— Но это же наступление? — воскликнул отец.

— Зачем они жгут? — удивился я.

— Положено по инструкции, — ответила мама. — Что не нужно и засоряет местность, надо сжечь. Из санитарных соображений.

Мы уезжали молча.

Уже домой мы вернулись, а мне долго ещё мерещилась фигурка старухи с белым узелком в руке. Я глядел ей вслед, и сердце моё сжималось от жалости…

 

ВЗРЫВ

Потом дедушку пригласил начальник стройки.

— Проект понравился, — сказал отец, — хотят, чтобы ты командовал взрывом.

Вот здорово! Не зря дедушка на складе считал часами. Высчитал: одним взрывом — целая площадь для монтажа турбин.

К взрыву готовились долго. Не один день. По утрам дед уезжал с отцом на стройку. Возвращался поздно, пропылённый, прожаренный солнцем, просоленный потом.

Наконец сказал мне:

— Завтра в полдень!

Я спросил:

— Кешку можно позвать?

— Нужно! — воскликнул дедушка и добавил с гордостью: — Это самый большой взрыв в моей жизни.

Я позвал Кешку, а пришёл весь отряд. Да что там! Если бы я и не звал, всё равно все бы явились: весь посёлок окружил площадку. Вон Анна Робертовна, одна, без младенцев, сегодня выходной. Иннокентий Евлампиевич приветливо нам махал…

Дед ходил по диабазовым скалам торжественный, в белой рубашке с галстуком, аккуратно причёсанный, за ним шагала толпа взрывников и начальник стройки. Наш класс сбился возле меня — я всем показывал, как нужно вести себя при взрыве: уши зажать, а рот открыть. Дедушка рассказывал мне — чтобы не оглохнуть от канонады, артиллеристы открывают рот. Газовый Баллон сопел возле плеча, мне стало смешно — я вспомнил, как выиграл у него «американку», как он выбирал меня председателем. «Неужели всё это было, — подумал я, — было и прошло?..»

И тут произошло замечательное событие. Не взрыв, нет! Сначала я увидел радостное лицо старшей вожатой Гали. Она пробиралась сквозь толпу к нам и махала рукой. За ней двигался какой-то парень в солдатской форме. Он тоже махал рукой и тоже улыбался. И это был Борис Егоров!

— Смотрите, кто приехал! — закричал я.

Началась суматоха, ребята кинулись к Борису, хотели его качать, стали поднимать, но вожатый наш оказался тяжёлый, его уронили, пошла свалка, куча мала. Взрослые на нас зашикали, будто сейчас цирковое представление начнётся. Борис поднялся, покраснев.

— Вы что! — сказал он. — Это не меня качать надо, а генерала Рыбакова. Смотрите!

Все повернулись к площадке. Дедушка надевал каску. Потом он махнул красным флажком, и дежурные, оцеплявшие площадь, засвистели в специальные свистки.

Дедушка поднял вверх ракетницу, и небо прорезала красная звёздочка.

Я вздрогнул.

Пронзительно, жутко завыла сирена. Так, наверное, сирены выли на войне. Во время воздушных налётов. Я представил, что сейчас на нас самолёты станут бомбы кидать, и мне спрятаться захотелось…

И вдруг всё смолкло.

Я слышал, как за спиной тяжело дышит Кирилл.

— Закройте уши! — сказал негромко я, и в эту секунду диабазовая площадка полезла вверх. Вся сразу!

Потом стала рушиться.

В неровной плоскости возникли каменные фонтаны. Они обгоняли породу, взлетали всё выше и выше, дробясь на отдельные брызги — каменные глыбы. Наконец фонтаны, разогнавшись, стремительно полетели вверх — почти как ракеты, и самые большие камни стали замедлять ход, останавливаться в воздухе. Осколки поменьше обгоняли их, а камни всё висели, висели в воздухе, а потом стали падать.

И тут всё смешалось. Это был настоящий смерч. Тяжёлые глыбы уже валились вниз, а каменные брызги ещё взлетали. Было похоже, что кто-то могучий взялся руками за края диабазовой площадки и встряхнул её резко, как одеяло. Знаете, хлопают одеяла! Так и тут, одеяло взметнулось, рассыпалось на глыбы камней и фонтаны осколков, повисело в воздухе и опустилось вниз, да так, что сразу из-под этого одеяла брызнула в стороны пышными струями каменная пыль.

Грохот заткнул уши тяжкой волной, заполнил открытый рот, взметнул волосы на голове, отшатнул назад.

Ещё не успела осесть пыль, как я услышал восторженный голос Кирилла Пухова.

— Вот это картина! — крикнул он.

И тут я увидел деда.

Он шагал к нам пошатываясь. На каске, на лице, на белой рубашке лежал плотный слой пыли, а по руке текла струйка крови.

Я бросился к нему, оттолкнув человека с красным флажком, обнял крепко, закричал испуганно:

— Ты что? Что?

Но дед засмеялся и запел:

Если смерти, то мгновенной, Если раны — небольшой.

К площадке со всех сторон двинулись экскаваторы. Как на штурм крепости. Заурчали моторы самосвалов.

Разбитый диабаз загромыхал по днищам кузовов.

 

БЕСЧЕСТНЫЙ ПОСТУПОК

Ранка оказалась небольшой, царапина: диабазовый осколок задел. Дежурная врачиха — когда устраивают большие взрывы, всегда дежурит врач — смазала ранку йодом, и мы отправились домой.

У деда было прекрасное настроение — он шутил, первый смеялся своим шуткам, расспрашивал Бориса про службу. Егоров с Галей и весь отряд проводили нас до дому и хотели идти, но дед их не отпустил, затащил к нам, устроил праздничное чаепитие.

В большой комнате стало сразу тесно, ребята расселись на полу, дед подливал из большого чайника чай, и всем было хорошо, весело, и лучше всего было мне.

— Эх, ребята, — воскликнул дедушка, когда весь чай выпили, — как хорошо что-то делать! Понимаете, просто делать. Учиться. Работать. Дружить. Вот я — старик, жизнь прожил, а помог взорвать площадку и радуюсь, как мальчишка. Даже, кажется, помолодел. Конечно, не всё просто. Не всё получается так, как хотелось. Но это же хорошо. Есть за что бороться! Улучшать!

Потом мы пели. Конечно, начали с любимой:

Уходили комсомольцы На гражданскую войну…

Расходились шумно, дед каждому жал руку, желал успехов. Последним выходил Пухов. Я уже на площадке был, провожал ребят, но разговор услышал.

Газовый Баллон сказал:

— Извините меня, Антон Петрович.

— За что? — удивился дедушка.

— За белку, — ответил Кирилл.

— Это ты её убил? — спросил строго дед.

— Нет, — ответил Пухов.

— За что же извиняешься?

— Я рядом стоял и смотрел, — ответил Газовый Баллон.

Он вылетел из двери как пробка. Я едва успел посторониться. Кирилл был красный как рак. На меня он даже не взглянул.

«Ну и дела!» — подумал я.

Когда ребята ушли, дед отправился за почтой. Вернулся побледневший. В руке распечатанный конверт. Я думал, он снова его разорвёт, но дед сунул письмо в карман, уселся в кресло, взял книжку. Смотрит в книгу и ничего не видит. Остановился на одной странице, дальше не листает. Я накапал ему лекарства, удивился:

— На тебе лица нет.

— Пустяки, — ответил дед, — наверное, от взрыва.

От взрыва! От взрыва он себя прекрасно чувствовал, я же не слепой. От письма, вот от чего.

Бывает же так! Сидят в одной комнате два близких человека, и не ссорились, а молчат. Дедушка молчит. И я молчу. Что ни спрошу, он ответит, кратко и снова думает. Думает, думает, думает…

Вскочит, походит по комнате большими шагами, в кухню выйдет, покурит. Снова сидит. Опять молчит. И так до самой ночи.

Меня просто зло разбирает. Вот как можно, оказывается! Родному внуку не сказать! Что там стряслось ещё?

Скажу вам честно — всё во мне спуталось. Беспокойство за деда — вон какой пришибленный сидит. И досада на него — будто поделиться не может. Ведь сразу же легче станет!

И я решил ему помочь. Пусть бесчестным путём, но всё равно помочь.

Ещё вечером задумал — как только уснёт, возьму я это письмо и прочитаю. Будь что будет. И утром дедушке скажу, чтобы перестал хандрить. Не стоит выеденного яйца. Разве не так?

Никакое письмо не стоит, чтобы из-за него расстраиваться.

Мы легли спать, и меня сразу потянуло в сон.

Знаете, как в сон тянет? Вдруг — раз! — ты куда-то проваливаешься. В какую-то пустоту. Чтобы не уснуть, главное — в эту пустоту не провалиться. Очнуться, головой встряхнуть! Выбраться из пустоты. Если в комнате темно уже — на окошко посмотреть. Окошко ночью светлее, если лето на улице.

Я раза три проваливался. Но выбирался из сна. Поглядывал — спит ли дедушка. Он не спал. Лежал с открытыми глазами. Наконец я увидел, что спит. Глаза закрыты. Чтобы убедиться, я на цыпочках к нему подошёл — посмотрел поближе. Спит!

Я подкрался к брюкам. Залез в карман. И тут, как назло, мелочь из кармана посыпалась. Забренчала! Я дышать перестал. Замер! Вот позор будет, если дедушка проснётся и увидит меня за этим занятием!

Но в комнате было тихо. Я снова полез в карман. Письмо захрустело, будто вафельное. Наконец вытащил. Пошёл на цыпочках в ванную, включил свет, заперся. Развернул письмо.

Оно было написано мелкими буквами. Я торопился и не всё разбирал. «Дорогой Антон Петрович… так… слушал радиопередачу о розыске родных… это было на дороге Гомель… видимо, Серёжа… жену звали Екатериной Ивановной… совпадает год рождения… сохранилась единственная фотография… сообщите, как поступить… прошло столько лет…» Последние слова были написаны крупными, почти печатными буквами: «Может, всё и не так, а я зря мечусь по свету и только принесу вам тревогу. Сообщите, как поступить». И всё. И адрес.

Я пожал плечами, ничего не понял, вложил письмо в конверт и вернулся в комнату.

Я вошёл и вздрогнул: дедушки не было!

 

НОЧНОЙ РАЗГОВОР

Я так напугался, что даже ничего не успел сообразить.

Я выбежал, хлопнув дверью, в прихожую, заглянул в комнату, где спали отец и мама, потом выскочил на кухню и облегчённо вздохнул. Фу-у-у! Дедушка сидел на табуретке и курил в темноте. Огонёк сигареты то вспыхивал малиновым фонариком, то угасал.

Я включил свет и сказал:

— Как напугался! Ты же спал! И вдруг исчез!

Дедушка молча смотрел на меня, на мою руку, я перевёл взгляд туда же, и меня словно обдали кипятком. В руке я держал письмо!

Я поднял глаза. Что я скажу, что объясню в оправдание? Да и какое может быть оправдание, если я залез в карман, как какой-то вор! И это никак не объяснить.

Я поднял глаза, чувствуя, как бьётся в висках прихлынувшая кровь.

Дедушка смотрел на меня пронзительно, но смотрел как бы даже и не на меня, а в меня. Как будто разглядывал моё устройство. Каким таким образом я сделан, что сумел залезть в чужой карман?

— Я не шпионю, не подумай, — проговорил я наконец мрачно.

— Ещё бы! — сказал он.

— Я просто прочитал, понимаешь! Ты какой-то убитый, и я решил прочитать, потому что нельзя так убиваться из-за этих писем!

Он посмотрел на меня снова. Но уже совсем не так, как вначале. Потом прикрыл глаза, сказал:

— Погаси свет и садись. Пошепчемся!

— Пошепчемся! — шепнул я горячо, и волна нежности окатила меня.

И вот мы сидим в темноте, и я шепчу, что он поступает неправильно, что он мой дед и должен всё рассказывать внуку, ведь мы же друзья, в конце концов.

Сигарета вспыхивает малиновым огоньком, еле освещая дедушкин лоб, нос, подбородок. Глаз его не видно — они в темноте, и я могу судить о том, что он думает, только по словам. По словам — это трудно. Нужно видеть глаза. Всегда видеть глаза! Дедушка шепчет:

— Ты прочёл?

— Ничего не понял, очень мало написано. Это твой друг? Фронтовой?

— Нет, — отвечает дедушка, — не друг. А я думал, ты понял. Это не друг, Антошка, а чужой человек. Может быть, это твой дедушка.

Я смеюсь.

— Мамин папа давно умер, — говорю я, — и дедушка у меня один, не то что у Кешки.

— Ты забыл мою военную тайну? — спрашивает дед.

Будто кто-то бьёт меня прямо в поддых.

— Ты что! — кричу я шёпотом. — Ты что говоришь! Какой ещё дедушка? Дедушка — это ты!

Он берёт меня за руку. Гладит своей ладонью. Ладонь у деда шершавая, грубая и горячая.

— Слушай, Антошка, — шепчет дед, — слушай внимательно и не перебивай. Тогда, в войну, когда я нашёл Серёжу, я написал Лидушке, чтобы она поискала его отца. Но как? Она мне так и ответила: искать будем после войны. Но и после войны искать было трудно. Почти невозможно. Что я знал? Его звали Серёжа. А его мать — Катя. Екатерина. Всё. Если бы не танки тогда, я нашёл бы тело матери, взял документы. Но немцы напали неожиданно. Пришлось отступать. Я запрашивал детприёмники — были такие места, где занимались детьми. Писал в другие организации. Везде отвечали: установить родителей невозможно. И мы успокоились. Усыновили Серёжу. Думали — всё! Навсегда!

Он умолк. Ладонь его лежала на моей руке, и я чувствовал, как она вздрагивает. Я накрыл его руку своей ладонью. Сжал её.

— Ну и что! — сказал я. — Кончено! Кончено навсегда! И ты мой дедушка, хватит об этом!

— Подожди, — ответил он, — я тоже думал так. Не хватает сведений — и всё. Но оказалось, на радио теперь есть специальная передача. Разыскивают детей — бывших детей. По воспоминаниям. По мелким деталям. Я написал туда письмо. По радио рассказали про Серёжу. Как он пел. Как звали его маму. На какой дороге это было. И примерно когда.

Огонёк сигареты давно погас, но дедушка не замечал этого.

— И вот пришло письмо, — сказал он. — Может быть, это Серёжин отец. И твой дедушка.

Я чуть не закричал. Меня душили слёзы и досада. Такая досада на дедушку, на его глупое поведение.

— Зачем? — прошептал я. — Зачем ты это сделал? Зачем? Зачем? Зачем?

 

РЕШЕНИЕ

Он молчал долго. Он, наверное, не думал, что я так возмущусь. Потом вспыхнула спичка и сигарета опять загорелась малиновым огоньком.

— Возьми себя в руки! — сказал дедушка твёрдым голосом. — И будь мужчиной!

Он помолчал. Потом произнёс:

— Хочу верить, что ты поступил бы на моём месте точно так же. Иначе ты бы не был моим внуком.

На слове «моим» он сделал ударение.

Я успокоился. Дедушка говорил со мной на равных. А если с тобой говорят на равных, значит, нельзя пищать. Нельзя паниковать. Надо стоять вровень с человеком, который говорит с тобой серьёзно.

Я повторил, только теперь другим тоном:

— Зачем ты это сделал? Объясни!

— Я убеждён, что папа никогда — понимаешь, никогда! — не предпримет попытки искать родных. Родным он считает только меня, и я ему за это благодарен.

— Правильно! — шепнул я.

— Правильно с точки зрения Серёжи. С твоей. Но я обязан сделать всё! Использовать все возможности! Это долг моей совести! Последний долг!

— Что за полуночники! — раздался голос.

Мы вздрогнули и зажмурились от яркого света.

На пороге кухни стоял папа в одних трусах и с подозрением разглядывал нас.

— А накурили! — возмутился он.

— Ничего, ничего, — пробормотал смущённо дедушка, — ты иди, нам не спится, ведь мы же утром никуда не торопимся!

Папа помотал головой, попил воды, щёлкнул выключателем и ушёл, буркнув:

— Настоящие заговорщики, по ночам разговаривают.

Я усмехнулся. Действительно, заговорщики. Говорим о папе, а он даже и не подозревает.

Да и вообще! Дедушка шлёт письма, ищет папиных родственников, а мы и не догадываемся. Не предполагаем, чёрствые люди, что с дедом творится, что с ним происходит.

Я прижался лбом к дедушкиной руке.

— Что же ты, старичок мой, — сказал я, — так себя мучаешь!

Он тихонько засмеялся.

— Эх, Антошка, Антошка! Как интересно тебя наблюдать. Какой ты забавный человечек!

— Я не человечек, — сказал я, — а человек! Я расту, ты сам говорил. И потом, почему вы, взрослые, всегда нас маленькими считаете. Если человек ростом небольшой, это же ещё ничего не значит! Он такой же человек, как и взрослые! И всё понять может! Разве не правда?

— Правда! — ответил дед. — Ещё какая правда! Но что же делать мне?

— Ты спрашиваешь? — удивился я. — А сам давно решил.

— Решил! — твёрдо ответил дедушка и потушил сигарету.

 

ЧЕЛОВЕК В ВЫШИТОЙ РУБАШКЕ

Что он решил?

Весь день дедушка сам не свой. Бродит по комнате. Вытирает посуду на кухне. Одна чашка бьётся.

— К счастью! — кричу я, но слышу в ответ лишь напряжённое молчание. Вполне возможно, он даже не понял, что разбилась чашка. Подобрал осколки, высыпал в мусорное ведро, даже не заметив своих движений.

Вечером дедушка говорит, пряча глаза:

— Ко мне хотел бы приехать друг. На один день. Может, на два.

Папа читает газету, мама гладит бельё, они заняты своими делами и совершенно не замечают, что творится с дедом.

— Пусть поживёт у нас, — говорит папа.

— Вы это имели в виду? — спрашивает мама.

Дедушка кивает, нажимает на пальцы, хрустит ими. Смотрит в одну точку. Потом сильно хлопает себя по коленкам.

— Достаточно! — восклицает громко.

Мама и папа смотрят на него с удивлением. Дед быстро проходит по комнате. Останавливается. Покачивается с пятки на носок.

— Ольга! — говорит он энергично. — Дело! Дай какое-нибудь дело!

— Нет у меня дел, — отвечает мама.

Тогда дед подходит к ней, отнимает утюг, начинает гладить. Мама возмущается, просит не вмешиваться в её дела, но он её как будто не слышит.

— Подготовь фронт работ! — кричит он. — Давай, давай! Я заканчиваю гладить… Всяческое самосозерцание, между прочим, вредно! И вообще! Если человек принял решение — дальше надо только действовать! Ясно?

— Ты это кому? — удивляется отец.

— Сам себе! — отвечает дед и подмигивает мне. — И вот ещё Антошке! К тебе это не относится.

Он изменился. Как только отнял у мамы утюг, всё переменилось.

Он уже не ходил взад-вперёд по комнате, не курил подряд по нескольку сигарет. Действовал! Начал копать газон возле дома. За два дня перепахал, наверное, гектар, а когда за лопату брался я, прогонял прочь или умолял:

— Антон! Оставь мне работу! Прошу честью!

И подмигивал весело. Но я-то понимал его! Понимал это его натянутое веселье. Отправил телеграмму и ждёт. А чтобы не думать, не мучиться — ищет отвлечения. Всякую работу.

Дни шли, я чувствовал, как растёт напряжение во мне. А дед не сдавался. Копал землю. Обливаясь потом, поднимался напиться. Вечером отчитывал отца:

— Плохо поставлено озеленение. Хорошо, кедры кое-где оставили, но нужен подрост. Молодая зелень. Новый посёлок, а травы, стыдно сказать, даже нет!

Папа с ним соглашался. Отвечал иронически:

— Хотели создать хозяйство по озеленению, но, я думаю, ни к чему. С твоей энергией ты один весь посёлок превратишь в цветущий оазис.

— Что ж, — отвечал дед, неожиданно задумываясь, — если так будет продолжаться…

Но продолжалось недолго… Однажды, когда он копал во дворе, к нам позвонили. Я открыл дверь и сразу понял: тот.

Передо мной стоял высокий седой человек с чёрными бровями. На нём была красиво вышитая украинская рубашка, в руке он держал чемодан.

Он поставил чемодан на пол, молча пожал мне руку — рука у него была мягкая и потная. Я незаметно вытер свою руку о штаны, побежал к окну, позвал деда. Тот явился немедленно, остановился в прихожей, глубоко вздохнул.

— Ну что ж! — сказал он. — Проходите.

В общем, я не отходил от них ни на шаг.

Гостя звали Савченко. Николай Михайлович. Своё имя он выговаривал интересно — Миколай. Я глядел на него и не мог представить ни на мгновение, ни на полмгновения даже, что он может быть дедом. Моим дедом. И отцом папы.

Я разглядывал его чужое лицо, его брови, словно накрашенные чёрной тушью, его рубашку, его руки, приглядывался к походке, прислушивался к голосу, и больше всего мне хотелось одного. Отозвать его в кухню и сказать умоляюще:

«Уезжайте! Пожалуйста, уезжайте! Зачем вы приехали!»

— Мальчик знает? — спросил приезжий.

— Его зовут Антон, — ответил, кивнув, дед.

Савченко словно не услышал.

— А Сергей? — спросил он.

— Нет! — ответил дед.

— Тогда слушайте! — сказал Савченко.

 

ЕЩЁ ОДНА ИСТОРИЯ

ПРО ТРУБАЧА

Он тогда совсем молодым был, этот седой человек.

Как только про войну узнал, сразу добровольцем записался.

Обнял жену свою Катю, поцеловал сына Серёжу, сел в грузовик и уехал на войну.

За грузовиком пыль столбом поднималась. Сквозь пыль смотрел он на жену и сына, взгляда оторвать не мог…

В первом же бою отличился. Немец кинул гранату, в окоп попал. Крутится граната на дне окопа — на нашу не похожая, с длинной ручкой, и не взрывается. Потом уж он понял, что у фашистских гранат время до взрыва дольше, не то что у наших — кинул и бабах! Эта ещё на земле крутится. А тогда ни о чём не подумал. Наклонился стремительно, схватил гранату и обратно немцам швырнул. В воздухе взорвалась. А его страх прошиб. Да поздно, слава богу. Если бы раньше испугался — всё, могила. А тут жив остался, благодарность от командования получил, гранат перестал бояться.

Из-за этих гранат всё и вышло. Прославился он, как храбрец необыкновенный. Голова закружилась от похвал. Схватил он ещё раз гранату, а она прямо в руке взорвалась.

И опять ему повезло.

Да лучше бы не повезло! Это он так сказал. Лучше бы, сказал, убило на месте. А его только контузило, да один осколок руку рассек.

Упал он, оглушённый, а в себя пришёл — над ним немец стоит.

Попал он в плен. В фашистский плен. В самое страшное место — в лагерь смерти. В лагере узнавали, кто кем до войны был. Искали разных специалистов. Инженеров. Электриков. Зачем-то нужны были. А он был музыкантом. До войны в оркестре играл. На трубе. Солист оркестра. Это значит, вместе со всеми может играть, а может и отдельно — если надо, конечно.

Когда фрицы узнали, что он солист, очень обрадовались. Он не понял почему. Зачем им музыканты? Разве можно было догадаться? Разве можно было подумать даже, что зверство и таким бывает?

Его взяли в оркестр. Собрали музыкантов всех национальностей. Раздали ноты. Велели музыку разучить. Всякие вальсы. Весёлые марши. Фокстроты.

Музыкантов специально из разных стран подобрали. Языки у всех разные. Говорить нельзя. А ноты — общие. Нот не жалко, пожалуйста. Разучили музыканты музыку, и началась у них работа.

— Боже мой! — сказал он. — Боже мой! Зачем я тогда схватил гранату! Лучше! Это было бы лучше!

Работа была страшная. Музыкантов берегли. Им даже давали побольше еды. Потому что у музыкантов должен быть неплохой вид. Не цветущий, но и не ужасный. Не как у остальных.

Остальные работали день и ночь в каменоломнях. А потом их отводили в баню. И отправляли в другой лагерь.

Это так говорилось. Из трубы в бане валил чёрный, смрадный дым. Это была печь, где сжигали людей. И ни в какой лагерь они после этой «бани» уже не уезжали.

Но так говорили фашисты. Улыбались ласково, провожая в «баню» новую партию. Махали пленным белыми перчатками. И играл оркестр. Всякие весёлые мелодии. Вальсы, марши, фокстроты.

— Счастливого пути! — смеялся фашистский комендант, а потом подходил к трубачу и бил его, коротко размахнувшись, кожаным хлыстом по лицу. — Эй, — кричал он, — солист! Веселее играть! Веселее!

И трубач играл соло на трубе. Весело играл, беззаботно. Хоть пляши! Ну, настоящий праздник! И те, кто собирался в «баню», смотрели на него с ненавистью, хотя по лицу трубача сочилась кровь от удара хлыстом.

Сначала он плакал по ночам. Потом не плакал — слёзы все кончились. Он страдал от того, что не мог даже плакать. Ему хотелось умереть. Но музыкантов берегли.

Однажды он бросил трубу. Стал топтать её ногами, проклиная, что выучился музыке. Оркестр заглох. Его выхватили из строя, и он обрадовался этому. Обрадовался, что конец, всё. Что и его отправят в «баню». Может быть, это было легче, чем играть.

Но его избили шомполами. И дали новую трубу. Он опять солировал. Только теперь по-новому. Он глядел сухими глазами на людей в полосатых пижамах, которые уходили в печь, и играл так, что в весёлой музыке слышались зловещие ноты.

Фашистам нравилось, как он играет. Они были довольны. Они не могли понять, что эти ноты посвящаются им. Комендант бил трубача хлыстом с особой силой. В знак благодарности и уважения. А те, что уходили в печь, смотрели на него без ненависти. Они смотрели ожесточённо. Эти жёсткие ноты нравились им.

И снова ему повезло. Музыкантов не успели сжечь. Их просто расстреляли второпях. К лагерю мчались наши танки, и фашисты дали очередь по весёлому оркестру.

Пуля попала трубачу точно в грудь. Он упал. А когда очнулся, над ним стояли закопчённые танкисты. И на их лицах он увидел ужас. И тогда он приподнялся. Взял в руку трубу и поднёс её к губам, чтобы сыграть что-нибудь весёлое.

Он дунул в трубу, блестящая медь обагрилась кровью: пуля пробила ему лёгкое…

«Но лучше бы пробила сердце!» — Так сказал он и заплакал. А когда успокоился, улыбнулся: «Видите, теперь слёзы есть опять!»

Он вернулся домой и никого не нашёл. Соседи, которые шли по дороге с женой и сыном, говорили, что потеряли их, когда налетели фашистские самолёты.

Он искал их повсюду. Писал письма. Ездил в Москву. Следов не было. Он понял, что война погубила и их.

Словно умер трубач. Живой, да не живой. Ходит, ест, пьёт, но будто не он ходит, ест, пьёт. А другой человек совсем. Музыку до войны больше всего любил. После войны слышать не может. В новой квартире радиопроводку снял. Только газеты читает. Оркестр из жизни вычеркнул. Устроился на завод.

Потом женился. Жену зовут Катя. Родился сын. Серёжа. Теперь уже в институт поступил. И музыканту стало казаться, что войны и не было никакой. Что всё во сне приснилось. Что не прощался он с Катей и сыном, не уезжал в грузовике на войну — просто время куда-то исчезло. Время его мук.

Стал он оживать. Радио провёл в квартире. Правда, когда музыка, старается выключать. И жена с сыном выключают, понимают его.

И вдруг он услышал: в радиопередаче рассказывали про Серёжу.

Он даже похолодел…

Всё в нём перевернулось.

 

НЕ ВЕРЮ!

Я смотрел на гостя во все глаза.

Откуда он всё это придумал? В какой книжке прочитал?

Нет, не подумайте, будто я ему не поверил. Такое было, я слыхал. Но разве могло быть это с ним? Вон он какой. Ничего особенного. В вышитой рубашке. Руки мягкие, влажные, неприятно даже. Совсем обыкновенный, словом, а ведь он про героя рассказывал! Про трубача! Такие же в кино только. В книгах. На пионерских сборах о них говорят, а на самом деле их, может, и нет. А если и есть, то, наверное, где-то. В Москве, например. В Верховном Совете. А этот дяденька живёт в маленьком городке на Украине. Не слыхал никогда даже такого названия…

Я гляжу на человека в вышитой рубашке и никак не могу понять, что он — тот трубач. Нет, не могу… Да ещё он, может быть, мой Дед!

Это мне помогает. Нет, нет, говорю я себе, дедушка мой здесь, а это рассказы, вымысел, я этого человека совсем не знаю, не имею к нему отношения, вот он встанет сейчас, выйдет на улицу, и всё… Я буду думать, что просто услышал страшный рассказ. Пусть это даже правда, что он говорил. И пусть он будет героем, мало ли…

Но гость не уходит. Не исчезает, как в сказке. А сидит. Они с дедом курят, молчат. Я слышу его дыхание, его осторожное покашливание. Никуда он не денется, не исчезнет, не уйдёт. Он существует действительно, этот человек, и его нельзя убрать, передвинуть куда-нибудь в угол, чтобы не мешал остальным.

— Как будем действовать? — спрашивает дедушка.

— У него на руке была родинка. На локтевом сгибе, — говорит человек.

Дедушка сосредоточенно молчит. Я лихорадочно вспоминаю — есть ли у папы родинка? По-моему, нет. А может, есть, только не замечал.

Дед опускает голову, качает головой:

— Не помню.

— А последняя надежда — фотография, — говорит человек. — Я слыхал, существует экспертиза. Можно установить, тот человек или не тот.

Он лезет в карман, достаёт бумажник и вынимает из неё пожелтевшую фотографию. Там какой-то весёлый мужчина, молодая женщина. Белобрысый мальчишка обнимает их. Он повернулся немного боком и смотрит куда-то вверх. Может, на птицу. А может, на облака.

Я смотрю на карточку придирчиво. Но сердце колотится набатом. И в висках стучит молоточками. И душно.

Я подношу фотографию к глазам. Неужели это папа?

Папа! Это сразу ясно.

Но может, не он? Конечно, не он!

Мало ли похожих людей! И потом, разве таким был папа в детстве? Я видел его фотографии. Он был там постарше. С бабушкой. Потом один — с портфелем. Вместе с бабушкой и дедом. Потом с дедом вдвоём — оба в военной форме, дед — в настоящей, а папа — так, шутя, ему дед привёз с фронта, попросил военных портных сшить гимнастёрку для мальчишки.

Я лихорадочно лезу в стол. Достаю альбом с карточками. Гость надевает очки, не спеша разглядывает каждый снимок.

Я тревожно гляжу на него. Меня злит, что он такой медлительный. Что не может посмотреть быстро и сказать: «Извините, я ошибся!» Он молчит, рассматривает наши фотографии, сверяет их со своей, и я уже не злюсь, а трепещу, словно жду приговора.

Ну, а как же всё-таки этот? Как с ним быть? Человек прилетел с Украины, ищет сына, по имени Сергей, и может быть, папа — его сын…

Родинка на локтевом сгибе. А вдруг есть?.. Что тогда? Два деда? Два бывает, но только когда один — отец отца, а другой — отец мамы. Тут совсем не так. И так не бывает.

Гость посмотрел фотографии. Задумался.

— Трудно понять. Подождём. Только я вас прошу — пока ни слова. Можно и ошибиться. Будет непростительно. С этим не шутят.

— Я прошу вас о том же, — ответил дед.

И вот мы ждём. Капает вода из крана на кухне. Тихо капает, совсем не слышно. Но мне слышно.

Кап! Кап! Кап! Кап!

Капля бухает, как дедушкин взрыв.

Бум! Бум!! Бум!!!

И сердце сжимается от предчувствия.

Я понимаю, что ничего не будет. Он же сам просил ничего пока не говорить. Даже если родинка есть. Может быть, ещё есть выход. Могу я позвать своих ребят. Кешку, Кирилла. Окружить его со всех сторон, объяснить, что так нельзя, так не бывает! Он же сам говорил, что женился снова, и жена у него Катя, и сын Серёжа в институт поступил. А у дедушки никого нет, кроме нас. Бабушка ведь умерла, и он совсем один. Совсем! Неужели так трудно понять? Может же этот человек отказаться? Посмотреть на папу, увидеть родинку, сдержаться, промолчать и уехать обратно на Украину?

Капли грохают: бэмм! Бэмм! Бэмм!

Я иду на кухню, чтобы закрутить кран, и раздаётся звонок. Это папа. Он улыбается. Подмигивает. Напевает песню:

Если смерти, то мгновенной, Если раны — небольшой.

Кричит деду:

— Ну, отец, твоя песня и ко мне прилипла.

— Иди сюда, Сергей! — говорит дедушка из комнаты. — Знакомьтесь: мой старый товарищ.

Гость поднимается с дивана, бледнеет, губы у него дрожат, я досадую на него — ведь не сдержится, скажет или закричит ещё, чего доброго. Но он трясёт обеими руками папину руку, долго разглядывает его глаза, как разглядывал фотографии, улыбка блуждает на его лице — мне кажется, он может упасть, я подхожу поближе, чтобы поддержать, в случае чего.

— Вот ты каким стал! — говорит он севшим, глухим голосом.

— А что? — спрашивает папа, ни о чём не подозревая. — Вы меня раньше видели?

Гость встревоженно глядит на дедушку, тот кивает:

— Видел, видел. Мальчишкой.

— A-а… — улыбается отец. — А я вас не помню.

— Разве же упомнишь, — отвечает человек в вышитой рубашке.

Мне не терпится вывести отца в кухню, сказать, чтобы показал немедленно руки. А он говорит с гостем о разных пустяках. Рассказывает про стройку.

Дедушка поднимается, готовит на стол. Я ему не помогаю. Все придвигаются к столу, стучат стульями. Настаёт какая-то простая минута, словно разрядка от долгого напряжения, и мне вдруг приходит идея.

— Пап! — кричу я сам не свой. — Давай на локотки! Кто — кого?

— Ну, — смеётся отец, — нашёл время!

— Прошу! Прошу! — умоляю я, а дедушка и гость смотрят на меня непонимающе.

— Хорошо, — отвечает отец.

Мы ставим локти на стол, берёмся кистями, и я пыхчу, стараясь повалить руку отца.

— Не жульничать! — кричит он. — Не подниматься!

Я, конечно, проигрываю, в другой раз мне было бы досадно, но сейчас не до этого.

— Ещё! — кричу я, и отец снова укладывает мою руку.

— Со мной-то легко! — радуюсь я. — Вот попробуй победить дедушку!

Я смотрю выразительно на деда. Он пожимает плечами. Я делаю ему большие глаза. И он догадывается! Ещё бы! Дедушка мой друг. И мы всегда понимаем друг друга! Если надо — даже без слов.

— Ну что ж! — говорит он весело и загибает рукава.

Папа закатывает их тоже.

— Ну-ка, — командую я. — Раз, два, три!

Они сражаются яростно и упорно. Дед покраснел. Конечно, у него меньше сил, чем у молодого папы. Но он опрокидывает руку отца.

— Один — ноль! — кричу я и вижу, как дедушка и гость смотрят на папину руку. Там ничего нет. Никакой родинки. Чисто!

— Другой рукой! — приказываю я, и дедушка снова побеждает.

— Два — ноль! — подпрыгиваю я. — Два — ноль!

Папа — наш! Мой, дедушкин!

 

СЕДОЙ ЧЕЛОВЕК

И тут мне становится грустно. И жалко.

Я называл его про себя «гость», «он», «этот человек». Я не знал, как называть иначе, потому что имя и отчество ничего не значат, когда думаешь, что, может быть, он тебе дедушка.

Я не верил, что он папин папа.

Что это может случиться — не верил, но боялся, трусил, не был уверен.

Я не верил, что он был трубачом.

Трубач был герой. А он был обыкновенный.

Теперь доказано. Он не дедушка. Это просто ошибка, вот и всё. Он просто гость, действительно. И я теперь согласен, пусть.

Пусть он будет трубачом. Пусть он герой на самом деле. Это ведь и заметно, не так ли? У него седая голова. Он много перенёс. Да что там! Разве подходят все эти сухие выражения, чтобы сказать, какая выпала ему горькая судьба. А главное, он потерял сына, Серёжу, который похож на моего отца. Что было бы, если б я потерял папу? Или дедушку? Или они потеряли меня? И мы никогда бы не встретились больше?

Мне становится стыдно, что я не верил седому человеку. Он мчался на самолёте, он волновался, он даже плакал, а я не хотел его понимать, даже не хотел верить.

Он сидел за столом подавленный, опустив голову.

Папа и дедушка тревожно поглядывали на него, потом уложили на диван, укрыли одеялом.

Мы вышли из комнаты. Выходя, я обернулся и вздрогнул. Лицо у трубача подёргивалось в каких-то судорогах.

Он то смеялся как будто. То плакал.

Мне стало жутко. Я прикрыл торопливо дверь. Он так и спал — с вечера до раннего утра. Крепко и тревожно — сразу. Утром он встал, разбитый, совсем не отдохнувший, с синими кругами возле глаз. Стал прощаться. Дед дал ему пакет.

— Здесь фотографии и письмо, — сказал он. — Всё равно вы летите через Москву. Позвоните по этому телефону. Скажите, что от меня. Мой друг — генерал милиции. Он сделает экспертизу.

Гость изучающе посмотрел на деда. Ничего не сказал. Пакет взял.

Мы отправились проводить его до автобуса, который шёл в аэропорт.

Возле автобуса он опустил чемодан на землю, крепко обнял деда. Сказал:

— Спасибо, добрые люди!

Влез в автобус, опустил окно. В глазах у него стояли слёзы.

— Может, вы ошиблись, — ответил дедушка, — может, родинки не было. Надо до конца, понимаете! Мы с вами должны!

— Должны! — кивнул седой человек. — Должны!

Автобус зарычал, зашипел тормозами, медленно двинулся.

— Пришлю телеграмму! — крикнул он и стал махать нам рукой.

Мы махали ему в ответ. Автобус умчался уже далеко, а дедушка всё держал и держал руку над головой.

Пыль от автобуса осела. На остановке было пусто. На земле валялись окурки и стаканчики из-под мороженого.

— Ответь, — сказал я деду, — зачем ты дал фотографии? Чтобы успокоить его?

Дед задумчиво разглядывал меня.

— Нет! — сказал он. — Всё-таки вы счастливые!

Он помолчал.

— О войне знаете только по книжкам. И понять не можете, что такое горе.

Дедушка придвинулся ко мне, положил ладонь на плечо.

— Пусть! — сказал неожиданно. — Да, пусть! Что в этом страшного? Ничего! Напротив, это прекрасно. Зачем вам знать! Зачем мы боимся такого незнания!

Мы медленно отправились домой. И дедушка словно теперь услышал мой вопрос.

— Разве его успокоишь? — ответил он. — Ведь он человек. А человеку дана память.

Мы проходили мимо фотографии.

— Антошка! — предложил дед. — А не сфотографироваться ли нам?

Он был в генеральской форме, а я в летней рубашке с отложным воротничком.

Мы вошли в фотографию. Какой-то прилизанный человек долго смотрел на нас в забавный фотоаппарат, похожий на огромный ящик. Дедушка сел, а я встал сбоку и положил ему руку на плечо. Как на той фотографии.

— Внимание! — крикнул фотограф. — Птичка!

Мы замерли, и я едва сдержался, чтобы не расхохотаться: какая ещё птичка, я же не маленький.

Я часто смотрю на эту фотографию. Она висит теперь рядом с той: молодой дед и бабушка Лида с длинной косой. Снимки и правда похожи. Только дедушка и бабушка серьёзные на своей фотографии, а мы с дедом совсем наоборот. У деда глаза смеются, а я надулся, губы уже поползли — сейчас фыркну!

 

ТЕЛЕГРАММА

Было ли всё это?

Было ли?

Седой человек в расшитой рубашке. Автобус, уходящий вдаль. Прохладное фотоателье.

Правда это или выдумка? Мираж? Сон?

Я ли был рядом с дедом? Я ли ходил, говорил, улыбался? Я ли жил беспечно и бездумно, ни о чём, ни о чём не думая?..

Дед нервничал, пока не приехал украинец, а когда он уехал, снова забеспокоился. Опять ходил по комнате. Посвистывал. Напевал. Хватался за телефон и звонил вдруг куда-то, выясняя, как переносят муравейники. Чертыхался, потому что никто не знал.

Я его отвлекал. Задавал разные вопросы.

От отвечал впопыхах, потом бежал докапывать землю вокруг дома, вечером ругался с папой, потому что тот обещал прислать машину с молодыми деревцами, а на самом деле всё оказалось болтовнёй…

— Что с тобой? — спрашивал папа. — Пожалуйста, успокойся! Машина будет, не сегодня — завтра, у нас сейчас аврал, подгоняем план. И вообще, папа! Ты на себя не похож!

Дедушка умолкал, ночью вздыхал, просил меня накапать лекарство, а я его спрашивал:

— Почему не идёшь к врачу?

А он пел шёпотом в ответ:

Если я заболею, К врачам обращаться не стану, Обращусь я к друзьям — Не подумайте, это в бреду — Постелите мне степь. Занавесьте мне окна туманом, В изголовье поставьте Упавшую с неба звезду.

Я смеялся, он тоже смеялся, и я засыпал безмятежно — крепко, как убитый. Мне снилась звезда, упавшая с неба. Только совсем не такая, о какой пел дед. Звезда была хвостатая, хвост струился, переливался, как вода на перекате, я хотел её схватить и уже притрагивался, но тут же отдёргивал руку, потому что звезда была раскалённая…

Утром раздался звонок.

Я побежал открыть дверь. Дед двинулся за мной.

На пороге стоял телеграммщик. Тот самый!

Он был побрит и рубашку надел свежую.

— Распишитесь, — сказал он, пряча глаза.

Дедушка расписался и протянул руку за телеграммой. Но телеграммщик не отдавал.

— Послушайте, — сказал он хрипло, — что же вы тогда не сказали, что вы генерал?

Дедушка хмыкнул. Нахмурился.

— Какое это имело значение? — спросил он. — И какое имеет?

— Имеет, — ответил телеграммщик, но вдруг смутился. Сказал: — Хотя, конечно, кто я для вас? Пьяница. Извините.

Он протянул телеграмму, но дедушка её не брал.

— Знаете, — сказал он, — не могу о вас судить, потому что вижу всего второй раз. И не в этом дело. Не обязательно мне вас знать близко. Просто, если вы в самом деле майор, вспомните войну. Вспомните себя на войне. Не вообще на войне, а в трудный час. Каким вы были. Вспомните, это поможет.

Телеграммщик опустил руку. Покивал головой. Потом сказал:

— Сегодня последний день телеграммы ношу. Вот эта последняя. Даже, видите, переоделся, побрился, когда узнал, что к вам зайду. В общем, перехожу на стройку. Пока сварщиком. Не знаю, выйдет ли?

— Выйдет, — ответил дедушка, — всё правильно.

— Ну, я побежал, — вздохнул телеграммщик. И улыбнулся: — Зашёл извиниться, товарищ генерал.

— Я для вас не генерал, — ответил дедушка.

— Нет, — сказал телеграммщик, — для меня-то вы как раз генерал.

Он протянул телеграмму, дедушка взял её и пожал телеграммщику руку. Крепко встряхнул.

Дверь захлопнулась.

Дед прислонился к стенке. Откинул голову. Шепнул:

— Антошка, лекарство! Скорее!

Я примчался мгновенно. Молнией!

Долго ли, на кухню за водой, потом в нашу комнату, пятнадцать капель — и обратно.

Когда я капал лекарство, во дворе засигналил грузовик. Я выглянул в окно. Там стоял самосвал, полный маленьких берёзок и елей.

— Привезли! — крикнул я дедушке. — Саженцы привезли!

Он стоял в коридоре бледный, с испариной на лбу. Выпил лекарство. Глубоко вздохнул. Проговорил:

— Дай лопату!

— Надо полежать! — ответил я.

Дед промолчал. Развернул телеграмму, посмотрел её, протянул мне.

«Экспертиза не подтвердила простите великодушно Савченко».

— Вот видишь, — крикнул я обрадованно. — Всё в порядке!

Я был рад. Бесконечно рад. Теперь-то уж конец дедушкиным мучениям. Я весело глядел на деда, он тоже улыбнулся, подмигнул мне, взял лопату и пошёл во двор.

Машина быстро разгрузилась и ушла. Я стал переодеваться, чтобы помочь деду.

И тут кто-то отчаянно закричал на дворе:

— Антошка! Антошка!

Я посмотрел в окно. Соседские мальчишки махали мне рукой и орали:

— Скорее! Скорее! Дедушка!

Сердце словно оборвалось. Я кинулся сломя голову по лестнице, громко выстрелил дверью.

— Где? — кричал я отчаянно. — Где?

Дедушка лежал, уткнувшись лицом во вскопанную землю. Одной рукой он сжимал тонкий стволик берёзки, а другой — лопату.

— Дедуля! — шептал я. — Ну вставай, дедуля!

Я перевернул его на спину.

И увидел открытые глаза.

— А-а-а-а-а!

 

НОЧЬ

Я слышу до сих пор собственный крик.

Он раздаётся вдруг среди ночи, я вскакиваю, мокрый от пота, шепчу:

— Дедушка! Дед!

Но никто не откликается.

И я плачу. Плачу навзрыд. Плачу до хрипа, до крика!

В комнату вбегает мама, гладит меня по плечам и говорит:

— Ну, Антошка! Антошка!

Она плачет сама.

Приходит папа.

Он обнимает нас изо всех сил, до боли и говорит срывающимся голосом:

— Ребята! Ребята, будьте мужчинами!

Нет, это невозможно! Это выше сил!

Я не могу, не могу, понимаете!

Я не могу быть мужчиной!