1
Как кончается детство? Как и когда, в какой день и в какой миг оно отлетает от нас?
Вот ведь смешно кого и сколько об этом я ни спрашивал, никто ничего толком не помнит. Одни говорят, это случилось в седьмом классе, другие вспоминают ремеслуху. Мой старый знакомый, когда я стал тянуть из него жилы, ответил, нахмурясь и отворачивая взгляд: «Когда мать померла», — и мне стало неловко от того, что своими разговорами заставил его снова вернуться туда, где было ему горько и одиноко, хотя сейчас он вполне благополучный человек.
И вот что я ещё установил. Мало кто точно называет это мгновение — когда кончилось его детство, но все замечают, что кончилось оно, столкнувшись если и не с бедой, то с чем-то очень трудным.
Правда, одна пожилая женщина, засмеявшись, сказала мне, что лично у неё детство не кончилось и никогда не кончится.
Что же, — спрашивал я её снова и снова, — так и не повзрослела?
Повзрослела! говорила она. И неприятности были! И беды! А детство не кончилось, нет!
Она звонко смеялась — ну совсем как девчонка, на самом деле! — а я ей не верил. Нет, она прикидывается.
Или ей очень повезло.
2
Моё детство кончилось не сразу, не оборвалось в один миг. Какая-то незримая сила отнимала его не то чтобы по частям, а рывками. Впрочем, вполне может быть, что и по частям и рывками сразу.
Отчётливо помню эту почти физически прочерченную черту: и уход отца на фронт, и добрая моя учительница Анна Николаевна, и первая книга из детской библиотеки, и «шакалы» из восьмой столовки, и лучший дружбан Вовка Крошкин, и мир, слившийся у реки в одно сплошное звёздное небо, и даже Победа, и даже возвращение отца всё это вдруг оказалось где-то за плечами, в прошлом, хотя какое может быть прошлое у человека двенадцати лет от роду? И всё же в прошлом, потому что я ничего не мог сообразить о будущем, кроме, разве, примитивного знания, что раньше нас по всем предметам учила одна учительница, а теперь их будет много, и что учебников, начиная с пятого класса, — целая куча, зато прошлое тянуло меня к себе назад своими краткими и тёплыми мгновениями, из которых сладких и ярких вспышек — складывается цепочка приятных воспоминаний: вот я говорю с учительницей о чём-то совершенно не обязательном, и уж совершенно не об уроках, а поэтому совсем не боюсь её, не трепещу перед ней, не трясусь за отметку просто мы говорим, пусть и не равные во всём, но в чём-то равные, потому что мы люди, а раз ничего меня не угнетает, мне хорошо, и вот это спокойствие, вот эта моя уверенность очень приятны для детских и не только детских воспоминаний. Вот Нинка Правдина — ей теперь совсем в другую сторону, а Вовка Крошкин тоже исчезает с моего горизонта, потому что новая школа, куда берут его, есть поближе к его дому, и так получается, что я оказываюсь совсем один!
Ну не один — ясно же! Мама рядом и отец, он вернулся с войны, кончились наконец все эти войны, но всё дело в том, что в школу, когда тебе двенадцать, ведь с родителями не попрёшься, да и у них свои дела, а у тебя свои, и все вокруг называют тебя взрослым человеком.
В общем, в начальной школе, до конца четвёртого класса, мы учились все вместе — мальчишки и девчонки, и это обстоятельство, эти четыре года, проведённые вместе, нас крепко испортили. Не знаю, как девчонки, а я к пятому классу, к переходу в мужскую школу, оказался ну совершенно не приготовлен. Ни на капельку.
Все были виноваты и учительница наша распрекрасная, и мама, и сами, конечно, мы. Но нам-то откуда было знать как придётся жить дальше.
А пришлось.
Девчонки пошли учиться в женскую школу, а мы — в мужскую.
Короткое прошлое рухнуло, и я, чем дальше жил, тем отчётливее понимал: моё доброе детство мне не помощник.
Наоборот, о нём надо забыть, и как можно скорее.
3
Мужская школа была липкая и клейкая.
До начала занятий мы были там с мамой не раз и не два — сначала приносили заявление, но оказалось, мама забыла свой паспорт, а без родительского паспорта все эти хлопоты по переводу из одной школы в другую были недействительными, и мы приходили ещё раз, а потом пришлось покупать учебники, и я выстоял не очень большую очередь к двери в раздевалку, только дверь эта была перегорожена столом со счётами, и недовольная тетка раздражённо щёлкала костяшками, подсчитывая, почём стопка учебников то для седьмого, то для десятого, то для пятого, оказалось, тоже вовсе не мало требуется книг.
Я сейчас совершенно не могу вспомнить, в чём была эта тётка — в каком платье, или, может, в кофте, или ещё в чем там, — но хорошо помню её недовольство и раздражённость. Ничего плохого ни ей, ни кому другому я сделать ещё не успел, да, честно говоря, и не собирался, а она уже только что не шипела на меня.
Ну это, конечно, мелочи, правда, мелочи очень часто важны, потому что как бы нагнетают настроение, создают фон, что-то такое предсказывают. Ничего мне тётка не сказала, только сумму назвала, зато щёлкала на счётах так неприязненно, сухо и раздражённо, что я вышел из новой своей школы в совершенно угнетённом состоянии и даже новые учебники, от которых приятно потягивало свежей типографской краской, меня не радовали.
Понятное дело, я уговорил себя, что тётка такая вообще, я тут ни при чём, таким же макаром она щёлкала на счётах для всех — ведь я же в очереди постоял, но это тёткино неудовольствие глубоко в меня залезло.
Накануне первого сентября мама прилетела с работы радостно запыхавшаяся и велела срочно идти с ней в школу — она сейчас заскочила туда по дороге, познакомилась с классной руководительницей и договорилась с ней, что мы тотчас же придём вдвоём и учительница заранее покажет класс, где я буду учиться, и, может быть, даже мою парту.
Всю дорогу мама была радостно оживлена, говорила мне всяческие фразы не то чтобы утешительного или назидательного, а скорее уверительного, если можно так выразиться, свойства. Она как бы уверяла меня. Ты, мол, не переживай: то ты учился в начальной, а теперь в средней школе, но есть ведь ещё и семилетки, это слава Богу, что без всяких на то препятствий мы сразу устроились в среднюю. Ну а то, что она мужская, так это же хорошо, будь уверен, да и других школ во всей стране не существует; настаёт возраст, когда мальчики и девочки должны учиться отдельно. На это я, понятное дело, выразительно фыркнул — о чём, мол, речь, кто этого не знает, в начальной — и то неловко было вместе, пацаны из других школ встанут, бывало, возле нашего подъезда и орут: «Тили-тили тесто, жених и невеста!»
Одним словом, мама меня не уговаривала, а заверяла, будто она что-то знала или что-то могла сделать в своём положении, на что-то могла там повлиять и что-то выяснить. И чем больше она тратила слов, тем меньше у меня оставалось в себе уверенности.
Но вот мы пришли в школу, поднялись на третий этаж и двинулись по крашеному ярко-коричневому полу.
Он был липким и клейким.
Мамины туфли и мои ботинки тихо прилипали к непросохшей краске, но отрывались громко, с этаким протяжным и влажным треском.
На громкие звуки из учительской вышла женщина и без всякого выражения наблюдала — а может, слушала — наше приближение.
Ну вот и мы, — сказала мама почему-то виновато и посмотрела на пол. — Здравствуйте ещё раз!
Вот так всегда, — ответила учительница, вглядываясь в меня, красят пол в самую последнюю минуту. Через неделю будет чёрт знает что!
Я, естественно, покраснел. Даже, кажется, температура у меня поднялась. Мне было стыдно, точно это я не вовремя покрасил пол.
Так я был представлен нашей классной руководительнице Зое Петровне Самыловой, учительнице литературы и русского языка, которой ещё задолго до меня была присвоена кличка Мыло.
Но в тот час, когда мама представляла ей меня, ничего лишнего мне не было известно, и, привыкший к Анне Николаевне, привыкший к тому, что Анна Николаевна, а значит, любая учительница, умеет помочь и защитить, я согласно и доверчиво шёл следом за Зоей Петровной и за мамой в класс, где должен был учиться, примерялся к парте, которую она мне указала, и к месту на этой парте — ближе к окну на второй от учительского стола, в среднем ряду.
Придёшь перед уроком и смело занимай своё место, — сказала она голосом, ничего не выражавшим, и это тоже меня не насторожило, потому что прежде чем хоть что-нибудь выразить голосом, надо что-нибудь и чувствовать, а чтобы чувствовать, надо другого знать.
Она же меня не знала — какие обиды!
4
Наутро первого сентября, ясное дело, я был на ногах спозаранку, надраивал ботинки кремом, раза три перевязал пионерский галстук — как раз в это время были отменены зажимы, и галстук требовалось завязывать узлом.
Объясню, в чем дело. До войны, да и в войну то же, очень многие галстуки не завязывали, а почти у каждого был такой металлический зажим. Просовываешь в него концы галстука, подтягиваешь, как тебе удобнее, и щёлкаешь зажимом — всё! Просто и красиво, к тому же на зажиме нарисован красный костёр. Но вся беда в том, что застёжки-то из металла, и, наверное, его не стало хватать — ведь всё же вой-на. Вот какой-то экономный — и правильно экономный! человек решил зажимы отменить, а галстук завязывать узлом.
Галстуки эти тоже были разные: из простой красной материи — кумача или штапеля, я уж не знаю, — грубая такая ткань, и, конечно, шёлковые. Шёлковые, ясное дело, были не у всех, но к сорок седьмому году — два года после войны всё же! — они стали появляться, и у меня такой галстук был. Но шёлковый галстук надо завязывать на раз. Перевяжешь — он уже мятый. Так что надо снова подглаживать.
Я разок завязал — не получилось, погладил галстук утюгом, второй — ещё погладил, с третьего раза вроде вышло. Оглядел себя в зеркало белая рубашечка, красный галстук — всё как положено. Сверху мундир натянул.
А как его ещё назовешь?
В те времена ведь почти все в форме ходили. Ну ладно — военные, это понятно, ну ладно — гражданские лётчики. Но форма — у всех своя! — была у связистов, у лесников, у железнодорожников, у речников, кто на речных пароходишках, самых даже маленьких, плавает или просто, например, в кассе речного вокзала сидит. У ребят, которые в ремеслу-хах учились.
А у школьников — как же без формы? Да ещё какой! Мальчишки носили чёрного цвета кителя с металлическими пуговицами, девчонки — коричневые платья с белыми воротничками и чёрные передники с какими-то дурацкими крыльями на плечах. Чёрно-коричневые бабочки!
Вообще с чёрным цветом у нас всё было в полном порядке. Чтобы кто-нибудь где-нибудь из ребят или мужиков красную рубаху надел? Или женщина молодая красное платье? Ну, женщинам, может быть, что-нибудь позволялось слегка голубоватое, например, но не очень яркое. Зеленоватое, но густых, темноватых оттенков. Зато всё остальное — коричневое, тёмно-синее и чёрное. И не знаю я, чтобы такие указы, например, издавались, запрещающие яркие броские цвета, а вот всё же никто не осмеливался выделиться, выбраться из чёрно-сине-коричневого тона.
Словом, я натянул свой чёрный китель, верхние пуговицы не застегнул — красный галстук оттуда вырывается горячим огнем — не по правилам, но красиво! — провёл рукой по стриженой башке. Эх!
В школу нестриженым не пускали. Это наша бывшая начальная давала послабление, да и то Анна Николаевна нет-нет да и начнёт мягкий разговорчик о вшах и гнидах. А в мужской нас заранее предупредили — нестриженым нельзя. Причём никаких полу боксов и даже боксов. Полный нуль!
Нулевкой — объясню для незнающих — называется такая стрижка, когда всё с головы машинкой состригают. Без остатка.
На всю память мою останется маленькая парикмахерская над оврагом, неподалеку от нашего дома. Кресел пять или шесть там было в мужском зале, и лишь изредка я видел, чтобы здесь брились взрослые мужчины все всегда приходили бритыми, видно, деньги экономили. А вот стричься — всегда очередь. Под первое сентября — целая вереница, с хвостом на улицу, и одна парикмахерша, имени которой я не знал, а вот отчество распрекрасно — Никаноров-на! — в эти дни стригла только ребят. Ясное дело, электрических машинок для стрижки в ту пору не было, и Никаноровне, толстой, почти квадратной — на какие же, интересно, харчи? — приходилось вовсю работать правой рукой — как рука не отпадала? Заходить своим агрегатом она любила со лба, прорезала белую дорожку сквозь чубы и лохмы, и ей, похоже, доставляло удовольствие вот так уродовать народ. Почти все до единого, кого она так постригала, теряли свою уверенность начисто, сжимались, моля только об одном — чтоб машинка не сломалась. Никаноровна, будто чуя свою власть над пацаном, временно изуродованным ею, не то чтобы подхихикивала, но вполне определённо улыбалась. А самых жал ких иногда подбадривала:
— Не боись, сейчас сделаю красавцем!
Ну, а колкий обстриженный шар мальчишечьей головы доставлял ей истинно художественное удовольствие.
— Эк, какой гладенький да ровненький! — И рявкала над ухом: — Освежить?
Некоторые освежались, и я тоже пару раз, но это выходило чуть не вдвое дороже, да и башку щипало от тройного одеколона, так что, с малолетства обученный мамой, я обычно успевал отказаться от освежения, и всё удовольствие обходилось в рубль пятьдесят. И пока ты расплачивался в кассе под взорами подуставшей очереди, Никаноровна успевала наполовину оболванить следующего — дело шло споро. Так что роль толстой парикмахерши — ну ещё нескольких её товарок — в школьном деле была чрезвычайно велика: за какие-нибудь два-три-четыре дня перед сентябрём оголить начисто тысячи мальчишеских голов — пустых и не очень, — чтобы все мы в одинаковых кителях с блестящими пуговицами, с одинаково остриженными головами, одинаково выглядевшие одинаковые пацаны отправились в школу за одинаковыми для всех граждан знаниями.
Из этой одинаковости я ухитрился выпушить шёлковый галстук, который отличался особой яркостью, тремя верхними пуговицами кителя, расстёгнутыми против правил, и воротничком белой нарядной рубахи.
Так ходили некоторые пацаны, я ничего не изобрёл своего.
Все эти подробности про шёлковый галстук и верхние пуговицы нужны здесь вовсе не для того, чтобы затянуть действие. Дело в том, что внешнее отличие одного человека от другого играет, оказывается, важную роль. Вроде — ну, подумаешь, галстук из шёлка — что за дела? Кстати, он, может, был даже из вискозы, я, честно говоря, до сих пор не знаю, что это такое, предполагаю просто, что это чуть похуже шёлка, но такого же яркого, нарядного цвета, — ну так вот, он, может, был из другого материала, но всё же был ярче и наряднее, чем у других, а этого уже хватило кое-кому для кое-каких совсем для меня неожиданных размышлений.
Напомню снова я жил как бы на острове все свои первые четыре школьных года. Хотели они того или нет, но девчонки, с которыми мы вместе учились, бесспорно, влияли на нас, мальчишек. Что-то такое неизвестное нам ну не то чтобы заставляло нас искусственно подтягиваться, а не позволяло распускаться. Да ещё Анна Николаевна.
Она владела нами всеми. Мы были её — не то чтобы только учениками, а её детьми. Не родными, нет. Но очень-очень близкими. Она как-то так незаметно всё про нас знала. Или, может, чувствовала, и, когда наступал какой-нибудь такой удивительный момент, она всегда заглядывала тебе в глаза. Очень коротко взглянет — и всё! И осадит! И тебе всё станет ясно! Даже, может быть, стыдно. Я не знаю, как это называется — вот такое умение быть рядом с детьми, не лезть к ним, не мешать, не читать нотации, но в самую нужную минуту вдруг взять и что-то такое сделать. Повлиять. И мы под влиянием Анны Николаевны никогда не думали, что у одного какой-то там, понимаете ли, пионерский галстук красивее, потому что он из другой материи, и ярче.
Не знал я и не гадал, собираясь в новую школу, что есть у людей жестокая ненависть, возникающая только по той причине, что у него — или у них — этих ненавидящих, нет того, что есть у тебя, ненавидимого.
А кроме того, такая ненависть не объясняется. Тебе достаётся, и всё. И ты понять не можешь, в чём дело.
А дело в людской мерзости. И чем мельче — или младше — люди, тем мельче — или зеленее — их ненависть.
Ненависть, оказывается, тоже бывает неспелой и кислой, как незрелое яблоко.
5
С бьющимся сердцем приближался я к новой школе. Чем ближе подходил я к последнему углу, за которым открывался поворот, новая улица и на другой её стороне четырёхэтажное красное неоштукатуренное здание, тем явственнее ощущал своё одиночество. Мальчишки впереди, позади меня, на обочине дороги шли кучками, по четверо-пятеро, изредка вдвоём, а я был один-одинёшенек. Надо же, ни одного пацана из бывшей моей начальной не перешло сюда, не с кем даже словечко молвить!
Шаги мои становились всё тяжелее и медленнее, ноги не хотели передвигаться, наконец я вышел из-за старого двухэтажного дома, школа двинулась навстречу, нависая надо мной, и я просто физически ощутил, что она смотрит на меня, как та тётка, которая продавала учебники, — недовольно и неприязненно, будто я уже успел крепко перед ней провиниться.
Одиночество! Каким горьким вкусом обладает это чувство в двенадцать неполных лет! Но разве мог я допустить в эти щемящие мгновения, что одиночество это ещё не самое страшное испытание, и не раз и не два я ещё подумаю об одиночестве как о спасительной пещере, где ты обладаешь небывалой ценностью покоем и тишиной, и где ты сам с собой…
Стараясь ни с кем не столкнуться и ни на кого не налететь, я вошёл в школу, преодолел кипящее мальчишками фойе, пробрался по такой же бурлящей лестнице и вступил в коридор, похожий на передовую линию неистового фронта.
И в фойе, и на лестнице, и в коридоре народ не ходил, не двигался, а метался. Школа была средняя, а это значит, учились тут люди разных возрастов — от первышей до десятиклассников, но ни малышей, ни старшеклассников я не заметил, зато всё остальное разноперье походило на сбесившийся, сорвавшийся, сумасшедший водоворот. Пацаны бежали сразу во все стороны — вдоль и поперёк коридора, никого, кажется, при этом не замечая, но это было ошибочное впечатление, потому что каждый был хищником и каждый охотился на каждого, соблюдая, понятное дело, первое правило закона джунглей, по которому сильный нападает на слабого, а слабый только защищается, но никак не наоборот.
Потом, правда, я узнал, что бывают исключения, и дуботолк-семиклассник вполне свободно нападал на восьмиклассника похилее — впрочем, и здесь исключение лишь подчёркивало правило — не табель о возрасте, а только сила была управительницей жизни. Одна сила.
Фойе и лестницу я одолел всё-таки сносно, чуть выдвинув локоть и стараясь на скорости проскакивать опасные заторы. Но пройти коридор до своего класса в этом бессмысленно одичавшем хаосе не было никаких надежд. Едва я переступил порог коридора, как портфель вылетел из моих рук, больно ободрав ладонь. Я обернулся, но пацаны, напавшие сзади, уже ширялись возле стенки, выдавливая с двух сторон тех, кто оказывался в середине.
Я было наклонился, чтобы поднять портфель, но по нему пнул какой-то кретин класса примерно из седьмого с такой силой, что у портфеля внутри громко всхлипнуло что-то, будто врезали живому под селезёнку. Бедный мой портфельчик, наверное, пролетел бы из одного конца коридора в другой, если бы не толпа и если бы не липкий пол. Он попал в ноги одному, тот паснул, не разбирая, в стену, снова чтото всхлипнуло в портфеле, пробегавший пацан не то чтобы наступил, а прыгнул на него, и мне показалось, портфель заверещал.
Но это заверещал человек, какой-то пацан в другом конце коридора, послышался ругательный мужской голос, коридор на мгновение сбросил скорость, я не стал терять драгоценный миг, кинулся на колени и поднял свой верный портфель.
Потом я и сам в совершенстве овладею мастерством выбивания портфеля — подходишь тихонечко сзади, задираешь аккуратно ногу, и — р-раз! изо всех сил бьёшь ногой вниз, стараясь в удар этот ещё и вес свой вложить. Не столько больно, сколько досадно — ведь из-за спины! и обидно. Никакой силач такого удара не выдержит. Никакой.
Но мне в тот миг было не до обид. Я схватил портфель в охапку, пробежал пространство до знакомой уже двери, подскочил к парте и засунул портфель в неё.
— Эй, пацан! — постучал мне кто-то из-за спины. — Здесь занято!
Я обернулся. Позади меня лоснилось не лицо, а блин. Круглый, точно выстроенный с помощью циркуля, и плотно — одна налезала на другую — усыпанный веснушками. Подстрижен был рыжий под бокс — вся голова обкорнана под нуль, только впереди чёлочка, будто козырёк. И вид у этого типа вызывающий, наглый, почти бандитский.
— Ты что? — спросил он подчеркнуто сладким голосом, — туды-растуды, не понимаешь, твою мать! Тебе же русским наречием поясняют: тут занято!
Вот они, слабости гуманистического воспитания и совместного обучения! Сказать неловко — к двенадцати своим годам я не умел материться.
Слыхать, конечно, слыхивал, уши ведь не занавесишь, когда мужики возле пивнушки меж собой разбираются, да и кто-нибудь из пацанов нашей начальной где-то в районе туалета порой чего-нибудь негромко и с опаской брякнет, но так уж вышло, что в самые развоенные, а оттого трудные и грязные годы сумели сохранить меня мои дорогие бабушка, Анна Николаевна и, конечно, мама от такого необходимейшего умения, как объяснение на нецензурном языке.
Вроде бы хорошо! А на самом деле выходило плохо!
Я онемел. Прижался к парте, будто малыш какой, и молчал. Ведь отвечать-то надо было таким же манером, а я не умел. Зато рыжий негодяй виртуозно извергал из своей вонючей пасти гнилостные звукосочетания. Он меня будто завораживал своей ругнёй. Я думал, весь класс остановится, чтобы послушать виртуоза, но ничего подобного. У доски боролись два пацана, да, похоже, вполне всерьёз боролись, лиц их не было видно, они наклоняли друг друга вниз, а рубахи вылезли из штанов, и мелькали их голые спины и животы, ещё четверо или пятеро толкались вдоль стенки, трое совсем по-лошадиному ржали в углу, но были люди и другие, на них-то и рассчитывал Рыжий Пёс — я его сразу так прозвал про себя.
Эти другие сидели за партами или прямо на партах, перекрикивались или переговаривались между собой, но когда Рыжий завёл свою арию, переговоры свои закончили и внимательно стали глядеть на нас.
Я молчал. Я не знал, как сказать. Что сказать, я знал, а вот какими словами — нет. В конце концов я проговорил, сам чувствуя, как по-детски и невсерьёз звучат мои обычные слова:
— Меня сюда посадила учительница. Какая-такая ещё учительница? театрально вскинул невидимые брови Рыжий.
— Зоя Петровна, — ответил я.
Ах, Зоя Петро-овна, екэлэмэнэ, — паясничал Рыжий. Но она же, туды-растуды, тут не учится, пацан! Ты кумекаешь, сучий потрох? А учимся тут мы, туды-растуды. И тут, туды-растуды, сидит Коряга. Вот он, блинская сила, обернись! Не страшно, твою мать?
Я обернулся. Передо мной стоял мальчишка во всем зелёном, похоже, ему перешили китель из какой-то военной одежки, и брюки тоже из военного галифе. Да и лицо у него было зелёное с зелёными полукружьями под глазами.
Он улыбался кривой улыбкой, и во рту у него блестела железная фикса.
Потом, став взрослым, я не раз спрашивал зубных врачей, могла ли быть у пятиклассника металлическая коронка — задавал такой тест. Кто говорил, что могла. Другие — что нет. Третьи ссылались на послевоенное время, когда всё могло быть. И никто даже не догадался, что есть ещё один вариант: накладная фикса.
Зубы у Коряги были здоровые, но редкие. Он где-то достал пару коронок и надевал их для понта то на резец, то ещё куда. Фиксатые почему-то тогда считались опасными, блатными, наводили страх одной только своей улыбкой.
Но в этом я разобрался позже. А тогда, в тот первый момент, конечно же, испугался. Стоял парень как-то скособочившись и действительно походил на болотную корягу. Был он в метре от меня, может, даже в полутора, но разило от него табачищем, кажется, до задней стены класса.
— Не боись, пацан, сказал он мне, — Женюра шутит. Моё место Камчатская область.
Он прошёл мимо меня на последнюю парту и сунул туда тоже зелёную противогазную сумку.
Я наивно позволил себе на мгновение расслабиться и, вздохнув, отвернулся, как тут же получил крепкого щелбана по затылку.
Я не проронил ни слезинки на первый раз я и сам себе удивился. Просто яростно вскинулся, но поблизости никого не было, лишь один Рыжий Пёс сидел у меня за спиной, но он, отвернувшись, говорил со своим задним соседом — о чём-то очень увлечённо говорил, мне и в голову не могло прийти, что это он.
Я сел на место. И снова получил пребольнейший щелчок по затылку.
Рыжий Пёс всё так же мирно беседовал за моей спиной и, кажется, вовсе меня не замечал.
Я схватил его за плечо, крикнул, едва сдерживая слёзы:
— Ты что?!
Он медленно обернулся. Глаза у него походили на два голубоватых, совершенно круглых камешка, которые выражали недоумение в такой крайней степени, что даже, кажется, остекленели от этого недоумения.
— Что-о-о-о-о! — пропел он. — Что-о-о-о!
— Ты чё щелкаешься? — спросил я, и тут бы мне прослезиться авось помогло. Но я энергично промаргивался и не выдавал своей слабости.
Я-мирно-разговариваю-с-товарищем, а-ты-меня-обвиняешь! — не говорил, а декламировал Рыжий, медленно вылезая из-за парты и, ясное дело, пересыпая слова матом. Поднялся и я.
Да я тебя за такие дела, нарядный пионер!
Мы стали толкаться. Так молодые неумелые петушки пихаются грудками, не владея приемами серьёзного выяснения отношений. Только, по правде говоря, неумелых петушков было не два, а вовсе один, и этот один я. Рыжий Пёс был хоть и петушком, но вполне опытным в таких делах.
Хлопнула дверь, визгливый женский голос крикнул: «По местам!» — и Женюра, надменно ухмыляясь, отодвинулся от меня, прошипев:
— Ну погоди! Ты у меня получишь!
Потом не раз я думал — может, надо было кинуться на него, пойти на штурм, на абордаж, прямо в классе, при всех? Нет, бессмысленна такая война.
К подобным атакам надо готовить себя с раннего детства, например, с первого класса заниматься боксом или карате. Но какое карате в послевоенном городе? Бокс — и тот мы знали только по кино, да и вообще…
И вообще мне предстоял долгий путь испытаний.
6
Зоя Петровна чуть не полкласса перетасовала. Когда она вошла, место рядом со мной пустовало, и на первой парте тоже никого не было. Первые парты вообще на всех трёх рядах никто не занимал, и я понял, что здесь самые лучшие места — сзади. Ну, учительница, ясное дело, заполнила все эти первые ряды. Со мной посадила человека по имени Георгий Рыбкин.
Честное слово, мы были до ужаса похожи друг на друга 4 эти одинаковые кителя и одинаковые пуговицы. Не по ботинкам же следует отличать одного человека от другого! А лица? Герка был желтоглазым с оттопыренными ушами и опасным мне не показался, слава Богу. Пацан как пацан, не то что этот рыжий Женька Щепкин.
По-хорошему-то надо было поручкаться, хотя бы под партой, но присутствие за спиной Рыжего Пса меня вгоняло в столбняк. Я молил, чтобы Зоя Петровна перевела его куда-нибудь из-за моей спины на другое место, но мольбы оказались пустыми. Он остался, где был.
Началась перекличка. Учительница вызывала по фамилиям, не называя имен, не то что наша Анна Николаевна, и мне было от этого ужасно неприятно. Получалось как-то холодно, жёстко и официально — эти слова я выбираю сейчас из своей взрослой жизни, тогда они, понятное дело, не приходили в голову. Мне просто всё дольше и больше делалось неуютно, а я уговаривал себя тем, что всё переменилось в моей жизни, и вокруг меня теперь взрослый, а вовсе не детский мир, правилам которого — нравятся они тебе или нет — придётся подчиниться.
Пацаны охотно вскакивали, отзывались по-разному «здесь», «тут», «я», и, хотя многие при этом паясничали и кривлялись, мне казалось, что теперь не до шуток и что скоро мужская школа с её перекличками вытащит нас за шкирку, как котят, из этих детских кривляний, крепко отряхнёт и поставит на ноги…
Зоя Петровна назвала мою фамилию, я встал, сказал: «Здесь», — она на секунду оторвалась от журнала и объявила классу:
Это наш новый ученик. Перешёл из начальной школы.
— С девчонками учился? — крикнул за спиной Рыжий Пёс, и ничего не подозревающая наивная Зоя Петровна молча уставилась на меня. Что оставалось делать? Я кивнул и совершенно преступно покраснел.
Класс расхохотался.
Так первый раз в своей жизни я почувствовал себя без вины виноватым.
Они хохотали! А я краснел, я готов был скончаться на этой парте, я ненавидел их всех — и Рыжего Пса, и соседа Рыбкина, и всех остальных, по сути, несчастных, пацанов — одинаково обстриженных, точно молодые барашки, под нулёвку какой-нибудь Никаноровной, — оболваненных, упрятанных под одинаковые кителя, подогнанных под общий ранжир и таких похожих своей жестокостью!
Я ненавидел! И был виноват!
Ах, эта великая способность заставить другого почувствовать себя виноватым. Мне кажется, нигде не умеют это делать столь охотно и умело, как у нас. И нигде, как у нас, в нашей вольной стране, не играют в эти тяжеловесные игры с таким недетским вдохновением именно дети!
Откуда у них этот азарт закладывать, подставлять, срамить? Ведь мальчишество прекрасно чистотой своей, своим непредательством, своей надёжностью. Дождём из каких туч должно омываться растущее дерево, изменяющее изначальности своей природы? Кто обучает его каверзам, непрямоте, жестокости?
Да он, всё он — взрослый мир. Взрослые с любовью создают себе подобных, почти всегда желая им всяческих благ, но они же одаряют их недобрым правилом своей взрослой игры: одному подняться над другим, выхватить насильственное право властвовать не талантом, не умом, а бесстыжей готовностью оболгать, оговорить, загнать в тупик наглостью, нахрапом, провокацией, обманом.
Оговор крепок ещё и тем, что его жаждет толпа. Она всегда жаждет жертв — кучка людей, вполне неплохих поодиночке, но вдруг объединяющихся всего лишь одним дурным качеством. Качество это — страстное желание узнать, что среди подобных есть кто-то, кто хуже тебя, кто от тебя отличается, кто не следует правилам толпы или невзначай из этих правил выпал.
Вот радость-то! Вот беспощадная, ничто не щадящая страсть!
7
И вновь я окунулся в одиночество. Учительница что-то там говорила, но я её совсем не слышал. Я то пропадал из этого проклятого класса, то возвращался в него. Я мысленно был на улице, дома, толковал с Вовкой Крошкиным и Витькой-Борец-ким — где они? я им рассказывал про Рыжего Пса, и мы обсуждали, как лучше его наказать. Может, завести куда-нибудь на огород да поговорить хорошенько? Каков он, интересно, когда один против троих?
Эта идея не нравилась мне своей несправедливостью, я ещё не думал, что против силы все приёмы хороши. Ведь один против троих, это значит трое на одного.
Но мои старые друзья были далеко, я оказывался опять в новой, немилой мне школе, вокруг сидели одинаково круглоголовые, чужие пацаны, и одиночество крепко сжимало мне горло.
На перемене я вышел в коридор и встал к стенке. Это была единственно спасительная позиция. Всё вокруг по-прежнему колобродило и сходило с ума, а дежурная учительница маленькая, с подстриженными волосами, скорее похожая на старшеклассницу из женской школы, ничего и ни с кем не могла поделать. Изредка слышались её восклицания она восклицала фамилии знакомых ей учеников: «Иванов!», «Петров!», «Сидоров!» — но много ли навосклицаешься, когда все носятся на бешеной скорости и с такой силой инерции, что если кого и узнаешь, то вряд ли остановишь.
На какое-то мгновение всего на мгновение! — я чем-то отвлёкся и оторвал спину от стенки. Может быть, на дежурную учительницу глядел как она кого-то там за рукав ухватила. Сразу ко мне приблизился маленький пацан, класса, наверное, из второго, я даже внимания на него не обратил, подумаешь, карапет, но он толкнул меня и потолок и стены кувыркнулись. Я перевернулся через спину и больно грохнулся на коленки. Из-под меня выскочил Рыжий Пёс Щепкин. Он тотчас исчез, а маленький пацан не убежал, стоял и лыбился, открыв щербатый рот. По инерции, плохо управляя собой, я вскочил и схватил пацана за плечо.
— Ты чё?!
Маленьких бьют! громко взвизгнул малыш. Будто из-под земли вырос Коряга. Он, сопя, оттёр меня от пацана, краем глаза я увидел сбоку и за спиной Щепкина. Ещё два незнакомых кретина прижимали меня к стенке.
Маленьких бьёт, вкрадчиво говорил откуда-то сбоку Щепкин. Надо же, маленьких бьёт.
Он не матерился, и это было подозрительно, а я глядел в глаза зелёному Коряге. В пустых его зрачках я видел пугающее равнодушие, казалось, ему вовсе не хочется со мной связываться и занимается он всем этим скорее по обязанности, чем из желания.
Кто-то больно провёл мне по спине два раза, но я не обернулся: кролик, гипнотизируемый удавом, не может отвлечься от змеиного взгляда.
А Коряга всё смотрел и смотрел мне в глаза. Только теперь я сообразил, что этот парень старше меня — на год, а может, и больше, и ещё я подумал, что именно потому, что он старше, я ему неинтересен и у него есть другие дела.
Наконец Коряга схватил меня за нос и больно сжал его. Такого ещё со мной не было. Я не знал про такое издевательство. Я не ожидал такой пакости.
Это было очень больно, слёзы мгновенно хлынули из глаз я сначала не плакал, просто слёзы хлынули сами собой и всё застлали передо мной.
Пацаны, конечно, растворились, я с опозданием заревел и кинулся в сторону уборной, закрыв нос ладошкой. Мне казалось, из носа хлещет кровь, но когда я ворвался в туалет, открыл кран и отнял ладошку, это оказались просто сопли. Я сунул лицо под холодную струю, мой бедный нос пылал, совершенно не готовый к таким испытаниям, но теперь спасительная влага остужала лицо, не в силах остудить обиду, и я взахлёб, отфыркиваясь водой, заревел, не пытаясь сдержаться.
За спиной шаркали ноги, кто-то что-то говорил, слышались и сочувственные интонации, но мне всё было до фени.
Вообще всяческая слабость, слёзы, например, теперь я знаю это слишком хорошо, далеко не всегда вызывает мальчишеское сочувствие, а очень часто, наоборот, желание добавить, поиздеваться над этой слабостью. Пятикласснику мужской школы первых послевоенных лет полагалось не выдавать своей слабости, скрывать поражение где-нибудь на чердачной лестнице, в одиночестве, не показывая виду, что ты проиграл.
Но откуда мне было знать это тогда?!
Я остудил лицо, обтёр его платком. От всех этих переживаний нестерпимо захотелось по-маленькому.
От крана я перешёл в очередь к посадочному очку.
Железные агрегаты с рифлёными следами установлены в школах на вырост для вполне взрослых масштабов. А потому уж слишком часты невинные случаи, когда попки первоклашек не дотягиваются до самого очка и всё, что выпадает из них, остаётся между железными следами туалетного повелителя.
О, эти школьные туалеты тогдашних пор место нашего обобществления!
Да, обобществлять человеческую душу, делать её принадлежащей всем и не позволяющей скрыться от любого чужого взгляда можно и таким хитростным образом — нескрываемостью интимных отправлений.
Какой иезуит придумал эти чугунно-стальные приборы с двумя рифлеными железными ступенями для ног, чтобы ты, не дай бог, не оскользнулся? А громогласная труба, время от времени взвывающая за твоей спиной? Как сильно надо хотеть или каким бесчувствием следует обладать, чтобы оправиться по-большому над этим индустриальным агрегатом?
Но самое главное достоинство школьного туалета его публичность. Дверок не положено, спрятаться не за что, и всяк страждущий должен исполнять своё дело под неумолимо-свидетельствующими взглядами.
Вот оно, обобществление с младых ногтей и какое! Самое что ни на есть основательное, не оставляющее даже самых малых надежд на наивную мысль, что ты индивидуальность, личность и у тебя есть право на одиночество, хотя бы в силу физиологических потребностей принадлежащие сугубо тебе личные три минуты или интимное пространство в пару квадратных метров.
Нет, ты вместе со всеми своими потрохами принадлежишь чужому взору и наблюдению. Тебе как бы в самом беззащитном положении твердо напоминают: ничто не тайно в твоем мире, ты гол и наг, подлежишь освидетельствованию, и всякое индивидуалистическое сопротивление бессмысленно…
Я взошёл на эшафот. Мне требовалось по-малому, и я встал в железные следы, между которыми теплился чей-то хитростно завинченный кверху остаток.
Едва я расстегнул пуговицы своих новых брюк и направил струю в нужное отверстие, как кто-то, так и оставшийся неизвестным, пнул меня сзади.
Мой петушок быстро скинулся в брюки, не остановив своего действа, а кроме того, я сорвался ботинком в неаккуратную кучку. Вот так.
И хоть я ушёл с урока, но ушёл, оставляя по липкому коридору зловонные следы, что породило ругань нянечек и жестокую кличку одноклассников «Говнило».
Я уж думал — ну пусть бы «Говнюк», а то — «Говнило».
Была в этом слове какая-то особая обидность. Домой я приплёлся растерзанный и грязный. К тому же на спине красовался начерченный мелом крест. До маминого прихода я тёр его мокрой тряпкой, но крест был прочерчен с такой яростью, что после чистки хоть и слабо, а всё равно проступал.
Мама без труда выудила у меня все подробности, да их ведь сложно было скрыть нос посинел, а китель и ботинки… Она возмущалась, хотела немедленно идти к директору или хотя бы к Зое Петровне, или даже в милицию, а потом уговаривала меня потерпеть.
Я согласился.
Мало ли, подумал я, бывают же просто невезучие дни.
8
Эту противную кличку Говнило я услышал утром от Рыбкина.
Я ничего не понимал в людях. Вчера, правда, мы с ним слова сказать не успели, но ведь он мне улыбался, приветливо пошевелил оттопыренными ушами был у него такой талант. Но — мало ли! Разве узнаешь человека за день, да к тому же если этот день всего лишь один урок, хотя ведь и урок может растянуться в полжизни.
В общем, с утра это был совсем другой человек, и, как это потом выяснилось, неспроста.
— Ну как дела, Говнило? — спросил он.
У меня просто сердце оборвалось. И так я шёл сегодня в школу будто на каторгу, под маминым до угла — конвоем. Но нет, не для такой простой малости — вконец испортить настроение — затевал этот разговор мой сосед. Он задирался. Сразу видно. Народ в классе насторожился. Я ответил:
— От Говнилы слышу.
Ему только этого и надо было. Он для оттяжки отъехал на свой край парты, потом ухватился за верх обеими руками и с разгону наехал на меня. Я не ожидал такого нападения и, конечно, свалился в проход.
Класс заржал.
Наверное, я был не просто красным, а пурпурным, когда вскочил. Я кинулся на Рыбкина, но всё, оказывается, было отрепетировано заранее. Мне наперерез кинулись какие-то пацаны. А Рыбкин кричал из безопасного места:
— Иди на другую парту! А то от тебя воняет!
— Сволочь, крикнул я ему, сдерживаемый пацанами.
— Тихо, тихо! деловито суетился Рыжий Пёс. Косалка, пацаны, косалка! После уроков по-косаетесь, а сейчас успокойся! Это он, видите ли, обращался ко мне, меня утешал и мне улыбался, проклятый провокатор. Ты согласен? — спрашивал он меня, и даже без всякого предупреждения было ясно, что это мой последний шанс.
— А ты? спрашивал он Рыбкина, и тот рьяно кивал головой, сверкал глазами, изображал из себя отчаянного человека и умелого драчуна.
— Смотрите, пацаны! предупредил, подходя к Рыжему, Корягин. Если кто смотается, отметелим!
Это уж потом, прочитав книгу Джованьоли «Спартак», я узнал слово «гладиатор». Просто раб, назначенный для боя с другим рабом. Два раба, из которых остается жить тот, кто побеждает. Вот и мы с Геркой оказались рабами. Особенно он.
Я был загнан в угол и не мог отказаться, а ему косалкой угрожали. Правда, по-хорошему угрожали. Мол, давай, ничего страшного, ты победишь, мы тебя поддерживаем, потому что ты из нашего класса, ты наш, а этого новичка надо отвалтузить. Причина была под рукой.
Но я всего этого тогда не знал. Не знал, что Рыбкин ведь струхнул, раз вызвал меня на косалку со страха. И с таким можно драться не боясь.
Тут я, конечно, маленько забегаю вперёд, потому что все это я понял чуточку позже, а теперь мне предстояла драка с собственным же соседом. Мало приятного, согласитесь.
Опять никакого ученья не было. Я сидел на уроках и просто дрожал. Ведь я же никогда не дрался. Какие там косалки в начальной. Тут же завизжат девчонки, бросятся в учительскую, раздастся крик — нет, никто у нас такого опыта не имел, да и на улице как-то обходилось.
А тут драка. «До первой краски». Это выражение Рыжего Пса. Ну и отвратная же у него рожа! То ли от жары, то ли от такого вреднющего характера под носом вечно бусинки пота, а в поросячьих глазах никогда никакой истины — и врёт, и правду говорит, не моргая, с одним выражением. Во всяком случае, мне от него ничего хорошего ждать не приходится, хоть он и шептал, когда учитель отвернётся, с нескрываемой заботой: «А ты умеешь драться-то?.. Да ты не бойся!.. У него нос рыхлый, ты по носу бей, сразу краску достанешь!..»
Кончились уроки. Мы с Рыбкиным, два гладиатора, двинулись вниз в сопровождении всего класса. Внизу, там, где раздевалка, никого не было, да и раздевалка была закрыта, ведь ещё начало сентября и на улице тепло — в общем, там тихий тупик, нянечки после первой смены протирают полы на верхних этажах, остальной народ, известное дело, как из школы вылетает пулей, без остановки. Но Рыжий с Корягой поставили человек трёх на атас, караулить, значит, и дать сигнал, если появится какой-нибудь учитель.
Мы с Рыбкиным бросили портфели к противоположным стенкам коридора, он снял китель. Я остался как был сегодня, между прочим, я оставил дома галстук. Было как-то глупо после вчерашнего являться с ним.
Между нами встал Рыжий и объявил правила: Значит, так, пацаны! Косаетесь до первой краски, в поддых не бить и ногами не пинаться.
Ладно. Я всё это слышал как будто сквозь вату. Да и ноги у меня были ватными наверное, от страха, от новизны положения, в котором никогда ещё не был: тридцать стриженых голов вокруг нас, тридцать пар глаз жаждут побоища, тридцать глоток заряжены гадкими восклицаниями, гоготом и матом — ещё немного, и они залпом разрядятся в мою сторону.
Всё это мне казалось неестественным, ненастоящим, как будто не со мной случившимся — с кем-то другим, а я просто живо воображаю, как бы это было со мной.
Увы! Герка приблизился ко мне и стукнул меня в грудь, приводя в себя. Я глянул ему в глаза, готовый увидеть зверское выражение вражды и ненависти. Но ничего этого не увидел. Рыбкин смотрел на меня внимательно, настороженно, удивлённо, только не злобно. Оба его кулака были сжаты и крутились у меня перед носом. Я тоже поднял ладони и сжал их. Нет, мы не прыгали друг перед другом, как заправские боксёры, не держали дистанцию, не следовали правилам умелой драки, а, постояв, просто кинулись навстречу друг другу, схватились и стали бороться.
— Э-э! — разнял нас Рыжий Пёс. — Так не годится! Это не борьба, а косалка, понятно? Драться надо! Деритесь!
Мы разошлись, и Рыбкин снова бросился на меня, больно ударив по уху. Я упал на одно колено, но тут же вскочил, крутя головой. От этого удара у меня искры посыпались из глаз. Я думал, это такое литературное выражение — искры из глаз. Ничего подобного. Белые, будто вспышки фотографа, искры ослепили меня, и страшный звон стоял в ушах.
— Дай ему! орали пацаны. Врежь! Трахни как следует!
Их одинаковые лица расплылись в белые шары с открытыми дырками — ртами. Рыбкин не растерялся, ударил меня в другое ухо, и я отлетел к стене, окончательно теряя ориентировку в пространстве. Но, странное дело, не эти удары меня убивали, вовсе нет, хотя я и дрался по-настоящему первый раз, а крики, эта ненависть, берущаяся неизвестно откуда. Ведь мне улюлюкал целый класс, и это сознание убивало, угнетало, лишало сил. За что они меня так люто презирают, ведь они совсем не знают меня я всего второй день в этой проклятой школе? Почему так хотят моей крови, моего поражения, даже, может быть, погибели? В чём я провинился перед ними? Почему не найдётся хоть одного человека, который пожалеет меня, посочувствует, остановит эту дурацкую драку? Где вообще справедливость в мире? Доброта, которой так старательно все учат?
Конечно, нельзя утверждать, будто прямо во время драки, между оплеухами, которыми щедро одарял меня мой сосед по парте, я этак раздумчиво и не спеша осмысливал своё положение. Вовсе нет. Это уж потом мы способны подолгу думать о происшедших событиях, раскладывая по полочкам причины и следствия. Во время драки мысли даже мыслями-то не назовешь — ощущения меняются с молниеносной быстротой, но несколько раз мгновенно повторенное ощущение одного и того же свойства способно определить исход события.
Они орали, они свистели, они — все до единого — были против меня, а моя-то наивная душа ждала их милосердия. Вот в чём вся загвоздка! Я верил в справедливость, а её не было. Зрители оказались не свидетелями, а участниками! Они хотели моего поражения и пришли сюда поглядеть именно на это, вот и всё! Справедливостью здесь не пахло. Все против меня, и так было задумано с самого начала. Рыбкин просто их оружие, их общие, протянутые к моему лицу кулаки. И я один против всех.
Я уже получил к тому мгновению семь или восемь хорошеньких тумаков, и все — с искрами. Неплохо дрался мой сосед. Я понял, что ещё немного, и он шарахнет в мой нос, и так уже пострадавший вчера. И всё. И я проиграю. Хлынет кровь — первая краска, и я буду жить с вечной кличкой «Говнило».
Зверь, как правило, становится отчаянным, когда ощущает, что загнан в угол. Я почувствовал себя таким загнанным зверем. Может быть, я даже зарычал.
Скорее всего, заскрипел зубами. И тут я отчётливо увидел Геркин нос. Прав был Рыжий. Нос у Рыбкина рыхлый, толстый, пухлый. Бей по нему, учил меня злодей с рыжей чёлкой, может быть, в шутку учил, смеха ради, поняв, что я не умею драться.
Я сжал кулаки и ударил Рыбкина в нос, но он уклонился, и я чуть не рухнул, промахнувшись.
Странное дело, несмотря на мою неудачную атаку, я расслышал возгласы одобрения. Они одобряли меня!
Давай, новичок! крикнул кто-то. Врежь ему! Вперёд!
Это меня подстегнуло. Но какая-то такая неведомая догадка предостерегала — не лезь на рожон, прикрой одним кулаком свой нос, а уж потом…
Я победил. Но эта победа была начисто лишена всяческих лавров, бывает и так в неумелых мальчишеских драках.
Мы кинулись навстречу друг другу одновременно, я с силой выставил свой кулак, а Рыбкин прямо носом нарвался на него, его же удар снова пришёлся мне в ухо.
Я тряс головой и пошатывался, по сути, проиграв, но у Герки из носа шла кровь, а значит, победа причиталась мне.
Послышались разочарованные возгласы, но Рыжий Пёс оказался человеком слова надо же, и я испытал к нему тёплое чувство.
Всё, пацаны, всё! кричал он. — Как договаривались, до первой краски! Победил новичок!
— Да, победил! — ворчал кто-то.
— Еле на копытах устоял!
— Его бы, нежного!
— Косалка есть косалка, — отвечал Щепкин назидательно. Можно и одним ударом краску достать!
Приходя в себя, я глянул на своего противника. Глаза у Герки болезненно блестели, кто-то притащил ему платок, смоченный в воде, и Рыбкин положил его на переносицу. Незнакомый секундант советовал:
— Голову задери! Голову!
Мне хотелось подойти к соседу, но я не знал, что скажу и что сделаю. Пожать руку? Извиниться?
Нет, ненависти к нему у меня не было, но и любви тоже, ведь, в конце-то концов, всё это затеял он.
Я расстегнул китель, подтянул брюки, взял порт фель и вот так, в расстегнутой форме вышел на улицу. Пусть плохо, но я победил.
На углу стояли Щепкин с Корягой. Они курили, и первым моим желанием было обойти их обоих. Но что-то помешало мне это сделать. Это что-то оказалось очень правильным. Рыжий Пёс хоть и дунул мне противным табачным дымом прямо в лицо, но слова произнес одобрительные:
— А ты молоток! Конечно, победил случайно, но это неважно. Главное — победить. Почаще тебе драться надо, почаще, туды-растуды.
Странно! Со вчерашнего утра он совсем не матерился, и вот снова. Похоже, ему эта матерщина нужна, чтобы как-то так выглядеть, ну, что ли, авторитетно. Только перед кем? Меня испытать? А может, это он перед Корягой?
— Эх вы, пацаны, пацаны! сказал невыразительно, совсем без интонаций, Коряга. — Малышовые у вас всё какие-то дела.
Я думаю, промолчи я тогда дома о своей сомнительной победе, не расскажи маме про косалку, глядишь, всё бы и обошлось, и не пришлось бы мне долгих два года до самого седьмого класса — мыкать свою горькую судьбинушку. Да и мама, взрослый человек, ей бы разобраться как следует в том, что происходит, и промолчать, не побежать в школу, но разве можно винить мать за то, что её ребёнку достается, пусть и в честной драке. Ни я, ни она не знали тогда, что в мужской школе существуют свои правила, не думали-не гадали, что множество мальчишек, оказавшись вместе, соединяются между собой совсем на иных основаниях — эта масса становится крепче, потому что в ней нет неустойчивых девчачьих вкраплений. Структура оказывается похожей на монолит, а невидимые миру внутренние законы напоминают едва ли не масонский кодекс. Многих легко подчинить немногим, и рядом с муштрой внешней — одинаковая причёска, одинаковая форма, одни и те же требования к знаниям, общие для всех правила поведения, которые висят в школьном фойе, возникает муштра внутренняя, следование правилам неписаным, преступить которые во много раз опаснее, нежели правила писаные.
И выходило человек воспитывался несвободным с самого детства. Правила, конечно, должны существовать, особенно когда тебя учат правописанию или алгебре. Но жить по правилам, придуманным взрослыми на все случаи жизни, а там, где эти законы кончаются, жить по правилам тайным, от взрослых скрываемым, а оттого и более жестоким, почти немыслимо. Человек вырастает трусливым, оглядчивым, боящимся проговориться, признаться, лишний раз засмеяться.
И ведь потом, став взрослым, человек отнюдь не становится свободным. Теперь он следует правилам коллектива, который, в отличие от мальчишеских, часто глупых, выдуманных, прислуживающих самым наглым и горластым, не скрывает, а бесконечно подавляет всякую особенность.
Мы будто клятвенно согласились всей страной каждому, кто высовывается, каждому, кто умнее, изо всех сил лупить по кумполу. И лучше, если это делается с самого раннего детства.
Нормальное биологическое признание, что все люди одинаковы, превращается в глупость: все равны! Равны талантливые от рождения и закадычные бездари, равны работяги и бездельники, равны умные и тупари, и, если ты по-настоящему не дурак, выгоднее всего прикинуться полным идиотом.
Ну а если не будешь следовать правилам, явным и тайным, пеняй на себя. Тебя, как ёлку под Новый год, увешают с ног до головы такими украшениями, что жить не захочешь.
9
Одним словом, рассказал я про косалку маме, она, ничего мне не сказав, побежала к Зое Петровне, а та устроила разбирательство.
О боже! В чем разбираться, если подрались двое? Искать третьего? Может ли быть занятие более бессмысленное?
Она оставила нас после уроков и принялась оглядывать всех по очереди. Глазки у Зои Петровны серые, маленькие, на скуластом круглом лице никакого выражения, хоть она и желала бы выглядеть строгой. Тонкие губки поджаты, бесцветные серые волосы расчёсаны на пробор и забраны сзади в жидкий пучок. Серая кофточка, серая юбка, серые чулки и чёрные туфли. Ничем не отличимая от нас по цвету серая училка, исполняющая свои, ей ведомые, правила.
— Говорят, у вас вчера была драка.
— Кто говорит? — спросил у меня за спиной Рыжий Пёс.
И тут на меня небо рухнуло. Умная учительница на такой вопрос могла что-нибудь уклончивое сказать. Например, мол, вся школа говорит. А она возьми да и брякни:
— Один ваш товарищ говорит! Ваш избитый одноклассник!
Ого!
Зоя Петровна ещё продолжала оглядывать класс поодиночке, но теперь это ей совсем не удавалось, потому что всё сдвинулось и зашевелилось, и ей некого стало пристально рассматривать.
Хочу уточнить — я ведь не знал, что мама моя с ней говорила. Я подумал, это Рыбкин проговорился. Да тут выбор невелик, если один — подчеркнём это слово из выступления Зои Петровны, и к тому же ваш избитый одноклассник. Или он, или я.
Нет, не мог я подумать про маму, про эту её непрошеную помощь, а Герка на меня уставился и глаза свои прищурил:
— Сука, — шептал он, — ну, сука!
Что? — возмутился я совершенно искренне и хрястнул Герку по голове хрестоматией. В ответ он вцепился мне в плечо, ещё немного, и всё повторилось бы, как вчера, с очередной косалкой где-нибудь на улице, но учительница нас всё-таки разняла.
— О! — сказала она, глядя на меня. — Оказывается, ты не такой уж и беззащитный.
Класс заржал. По всему выходило, это я жаловался ведь училка сама призналась. И что бы я сейчас ни говорил, как бы ни защищался всё, одной её фразой я был приговорён в предатели! В доносители! В суки!
Расплата наступила мгновенно. Едва она отвернулась, я получил щелбан по затылку. Глупо всё вышло. Получилось, что я сам на себя настучал. И сам же ещё признал, что косалку выиграл мой сосед, что он меня избил и что я признаю своё избиение. Вот дурак!
Винить мне было некого, и хоть после уроков я рванулся к маме в госпиталь, чтобы узнать полную правду, как я мог ругать её за разговор с учительницей? Самому надо молчать!
Я шёл домой, глотая собственные слёзы, а в ушах стоял свист. Они свистели мне весь класс! — когда я выбегал из него. А эта бестолковая училка лишь разевала молча рот. Её беспомощные слова тонули в мальчишеском свисте, да и вообще, что она после всего этого стоила?
Я выскочил из класса, как из огня.
10
Следующее, что мне выпало, была «тёмная».
Дня два или три со мной никто не разговаривал. Кроме, конечно, учителей. Они, как и других, вызывали меня к доске, что-то спрашивали, я отвечал очень плохо, иногда совсем невпопад, и дневник мой украсили жирные двойки. Класс на мои ответы у доски ровно никак не реагировал, но это, я думаю, потому, что вообще все отвечали плохо и классный журнал был весь в парах. Тут я ни от кого и ничем не отличался. И слава богу! Не дай бог, если бы я ещё при этом хватал пятёрки. Совсем бы конец.
Словом, мне объявили бойкот. Собственно говоря, он не казался ведь странным: я только что пришёл в эту школу, ещё никого не знаю, и никто в классе не знает меня мало ли что учимся под одной крышей. Какие могут быть разговоры!
Но пацаны меня не замечали подчёркнуто. Прежде всего, конечно, Рыбкин. Он даже, кажется, в мою сторону ни разу не посмотрел. Шушукался на уроках с соседями сзади, спереди, сбоку, а меня будто нет. Ясное дело, я тоже молчал, ведь Рыбкин — мой враг. Рыжий Пёс Женюра Щепкин не замечал меня с особенным иезуитством. Иногда, обернувшись, я смотрел на него, а он демонстративно поворачивался ко мне спиной или, ещё хуже, смотрел прямо в меня, но как будто насквозь, словно я стеклянный, и обращался к человеку, который был за спиной. Представьте: двое разговаривают сквозь тебя.
Другие пацаны тоже — едва я смотрел в их сторону, старались немедленно отвернуться. Это я точно говорю: нет ничего унизительнее заглядывать в глаза посторонним людям. Ведь ты же не просишь снисхождения — ты вообще ничего не просишь и ни о чём не говоришь, а просто смотришь и то отворачиваются, так им, видите ли, противно!
Ненавидел ли я их? Пожалуй, на ненависть у меня недоставало сил. Все они ушли на самоспасение. Вся моя жизнь теперь состояла из уговоров самого себя. Мысленно, конечно же, я говорил себе:
Ну ничего, в конце концов, ведь можно уйти в другую школу.
Но странное дело, к старым дружкам меня не тянуло, я ведь знал, где они живут, и запросто мог бы сходить к Витьке Борецкому или к Вовке. Впрочем, слова «не тянуло» — вовсе не точны. Если уж быть до конца честным, я не решался к ним идти. Ведь они спросят, как дела в новой школе, а я что отвечу? И врать, и рассказывать правду одинаково противно.
Тогда я говорил себе:
— Ничего, они ещё пожалеют!
Я рисовал в воображении себя боксёром, с мускулами, налитыми сталью, и вот я встречаюсь где-нибудь с Рыжим Псом хотя бы…
Впрочем, Щепкин ведь отнесся ко мне после косалки вполне сносно, и он не виноват, что так получилось дальше. Словом, я злости против Женюры наскрести не мог, надо было злиться на весь класс, а это так сложно — на целый класс…
— Ничего, всё уладится! успокаивал я себя. Только бы помог какой-нибудь счастливый случай.
— Ничего, всё образуется!
— Пройдёт время, все повзрослеют, и им станет стыдно!
— Какой такой грех я совершил — они же в конце концов разберутся.
Так или примерно так говорил я сам себе, но был совершенно одинок, а одиночество абсолютно противопоказано людям в пятом классе. Наверное, я сломался, и это стало видно. Мама удивлялась, что я плохо ем, ругала меня за двойки, а я совершенно не спорил, не защищался, не объяснял — словом, так не ведут себя люди. Она, конечно, тоже переживала. Ведь и взрослые люди привыкают к учителям своих сыновей. Вот и мама привыкла к Анне Николаевне, сразу бросилась к Зое Петровне, а та чего-то не додула, чего-то принялась выяснять, да ещё так глупо.
Я не раз замечал, что мама исподтишка наблюдает за мной. И вздыхает. Наконец она предложила перейти в другую школу.
Я помотал головой. Нет, я уже принял решение вынести всё и всё-таки победить. Знал бы я…
Обжегшись на молоке, мама дула на воду, даже поговорила со мной об этом без отца. И правильно! Я уже научился не говорить родителям всего, если из этих откровений ничего доброго не получается.
А назавтра в классе меня избили.
Я был дежурным. Во время перемен всем полагается выходить из класса, и другие дежурные орут во всё горло, наводя порядок. Орать мне было бесполезно, я просто намочил тряпку в туалете, положил её к доске, протерев как следует перед этим, и стал у окна. Кто-то там прыгал и бесился у меня за спиной, кричал, но это уж как водится, и я не обратил никакого внимания на обычные классные звуки, стоял себе спокойно — никто меня теперь на трогал.
И вдруг я будто ослеп. Я даже ничего не понял поначалу, а в следующую секунду попробовал сорвать что-то чёрное, накинутое мне на голову. Ничего не получилось. Меня били.
Нет, не по-детски били, а всерьёз. Лупили ботинками в поддых — и я сразу согнулся. Били кулаками по голове, стараясь побольнее заехать в лицо, попадали по ушам, и звон стоял страшный.
Я слышал топот многих ног, пыхтенье, но ни одного слова — ведь нападающих можно определить по голосу. Этот топот был похож на дьявольский перепляс — в его беспорядочности слышалась своя безумная мелодия, торопливый перестук, паузы, означающие подскок и удар, обгоняющие, достигающие друг друга, отступающие и вновь повторяемые.
Я пытался прикрыть руками лицо, и множество ударов пришлось по пальцам. Кто-то толкнул меня, я шарахнулся, ничего не видя, и, похоже, оказался в центре крута. Удары участились вначале нападавшие били по очереди, а теперь все сразу. Это было ужасно, но я почему-то терпеливо молчал. Меня лупили по животу, спине, голове, изредка доставалось и ногам но всё-таки изредка. Я чувствовал ещё немного, и рухну. Но я бы не упал, если бы кто-то не толкнул меня, а кто-то другой не поставил подножки.
Я свалился, и тут же чей-то голос завопил:
— Атас!
Потом послышались взрослые шаги, и мужской голос гаркнул:
— Всем на место!
Я барахтался на полу, стараясь стянуть с себя тряпку. Это оказалась не тряпка, а чёрный халат, какие носят школьные нянечки. Ещё на полу я понял, что бедный мой нос всё-таки разбит — из него капала кровь. Страшно болели руки. Ладони с тыльной стороны были в ссадинах. Болела спина, плечи, живот — всё болело во мне и на мне, кроме, разве, ног.
Сквозь какую-то пелену я увидел директора, он смотрел не на меня, а на класс, в ту же секунду ворвалась наша классная, подбежала ко мне и стала гладить по плечам. Но от этих её нежностей мне стало больно, я вырвался и вышел в коридор.
Странно, я не бежал, а шёл. Перемена ещё не кончилась, в коридоре и на лестнице было полно народу, и все расступались передо мной, как перед прокажённым или героем.
Сначала я хотел пойти в туалет и там помыться. Зоя Петровна, которая двигалась за мной неотступно, повторяла, чтобы я зашёл именно туда или, наконец, в учительскую. А я хмыкнул: ещё этого не хватало.
Затем я спустился вниз и вышел на улицу. Всё так же уверенно и непреклонно я пересёк дорогу и скрылся за углом.
Учительница осталась в школе, а я теперь принадлежал только себе. И только тут я побежал.
Рядом с нашим оврагом был ещё один, там, прилепившись к склону, стояла избушка с длинными деревянными лотками, где женщины полощут белье.
Сколько раз я был здесь с мамой, сколько часов просидел на лавке с книжкой в руках или просто так, глядя, как женщины хлещутся в лотках, по которым мчится прозрачная, почти невидимая глазу струя.
Наверху, на косогоре, чуть выше конька, бьют два сильных родника. Они окантованы деревянным заборчиком, а от этой малой запруды деревянные желоба направляют воду в избушку.
Я пробовал, конечно, эту воду, ледяную даже в самую жару, знал её спасительные свойства, и теперь ноги сами несли меня к роднику.
Я упал на деревянный бортик, набрал побольше воздуха в грудь и окунул голову, пока не заломило в висках. Холод заморозил боль, и тогда я опустил в воду руки.
Потом разделся, стащил свой китель, рубашку, майку, оглядел ссадины на плечах и животе, смочил их водой.
И тут я задрожал. Зуб на зуб не попадал. Что-то такое со мной случилось. Слёз не было, боли не было только эта неостановимая дрожь. Похоже, вот так выходили из меня боль и обида.
Я подхватил рубашку, майку, китель и, волоча их по земле, двинулся в сторону дома.
11
Вечером к нам домой пришла классная, принесла мой портфель ведь я его в школе оставил; и долго о чём-то говорила на кухне с мамой и отцом. Но я ничего не слышал. Я лежал под одеялом, и меня трясло, хотя я выпил не одну чашку чая с малиной.
В общем, я схватил воспаление лёгких с осложнением на среднее ухо, и больше месяца провалялся дома. Меня хотели положить в больницу, но мама уговорила врачей, взяла неделю без содержания и поначалу, пока я хрипел и кашлял, сидела со мной, отпаивая чаями и микстурами.
Потом, когда полегчало, я остался один.
Лежать целыми днями, поверьте, нелёгкое занятие. Да ещё если дома ни души, а на улице льёт затяжной осенний дождь. Поначалу, конечно, я спал целые дни и лишь ненадолго просыпался, а потом, когда полегчало, подолгу лежал, прислушиваясь к окружающим звукам.
На комоде громко тикали часы, что-то шуршало под обоями. К форточке иногда прилетала синица и стучалась, будто просилась в дом, может быть, замазку выковыривала. Иногда на улице поднимался ветер, и тогда струи дождя ударялись в стекло, царапаясь, словно живые.
Там, за окнами, холодно и неприветливо, а дома отец с утра пораньше натапливал печку, и мне было тепло и уютно.
Наверное, я всё-таки поправлялся, потому что часто плакал. Незаметно, вдруг и без всяких причин глаза наполнялись слезами, а стряхнув их и сделав два-три глубоких вдоха, я чувствовал себя гораздо легче. Болезнь по-разному выходит из людей, слезами — тоже. Слёзы ведь горько-солёного вкуса, это всем известно, вот, наверное, житейская горечь и выходит из нас вместе с ними.
Вы замечали? время в детстве течёт гораздо медленнее, чем потом, и это объясняется множеством впечатлений, выпадающих на единицу времени. Повзрослев, вы не всегда замечаете дождь, солнце, громкий ход часов, шуршание какой-то живности за обоями, мысли сосредоточены на чём-то, по вашему мнению, гораздо более значительном, и всё, что помещается между этими значительными событиями, сознание словно бы пропускает, как лишнее и пустое. Напрасно!
Ведь мы живём каждую секунду, и нет пустых и ненужных мгновений, вот что. Внимательно послушать другого и улыбнуться ему, полюбоваться лучом солнца, который пробился к твоей ладони сквозь плотные облака и оконные стёкла, задуматься над прочитанной страницей интересной книги, мысленно повторяя, что сказал и подумал её герой, когда всё это происходит с нами не спеша, оставляя свой след в памяти и чувствах, это и есть нормальная скорость жизни, внушающая нам чувство наполненности и интереса. А когда, повзрослев, мы без конца спешим, подстёгивая себя стремлением к целям важным и мнимым, когда, став независимыми, мы жалеем своим близким доброго слова и внимательного взгляда, считая, что это само собой разумеется, когда мы несёмся вперёд, манимые удачей или делом, — вот тогда-то и начинает жизнь наша, будто детский волчок, разматываться, ускоряясь, и мы не замечаем в этом ускорении своего собственного конца.
А детство счастливо тягучестью, медленностью своих дней; яркостью красок и резкостью запахов; способностью удивляться, радоваться мелочам и замечать подробности; влюблённостью в тёплую речку, белоснежно-слепящие облака; сердечным волнением при виде красивой марки; радостью обладать заветной спичечной этикеткой; ощущением типографского запаха новой книги…
Скорость детства зависит обратно пропорционально от множества событий, точнее — от множества впечатлений, оставляемых самыми разными, в том числе очень простыми событиями.
Лёжа в постели, я наслаждался протяженностью своих безлюдных дней и полюбил одиночество.
Когда мне совсем уж полегчало, я попросил маму взять в библиотеке самую замечательную книгу, и она принесла огромнейший том надо же, в ней было больше тысячи страниц, а называлась она, конечно же, прекрасно: «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский». И написал её человек не с какой-нибудь простой фамилией Иван Иванов, Петр Петров или даже Лев Толстой, а Мигель де Сервантес Сааведра — послушайте, как звучит!
Хе, даже с самой первой строки стало ясно, что мама моя не ошиблась и принесла действительно необыкновенную книгу. Да вы только вчитайтесь! «В некотором селе ламанчском, которого название у меня нет охоты припоминать, не так давно жил-был один из тех идальго, чье имущество заключается в фамильном копье, древнем щите, тощей кляче и борзой собаке».
Честно сказать, я не всё понимал, ведь события, которые происходят в этой дивной книге, находятся очень далеко и давно от нас, а многие слова так я вообще встречал впервые, зато самая главная мысль полюбилась мне с первых же строк: я был чем-то похож на Дон Кихота. Да, да, не смейтесь! Хоть он старик, а я мальчишка и мы живем в разных веках, его одиночество, его странности, его желание добиться справедливости были почти моими.
Все люди, окружавшие странного рыцаря, издевались над ним, не хотели его понять а разве со мной было не так? Вырастая, я понял, что во мнении многих, Дон Кихот это человек, который воюет с ветряными мельницами, мол, разве есть в этом хоть малый смысл, разве можно победить мельницу, лопасти которой ветер знай себе крутит, несмотря ни на какие помехи. Вроде как, дескать, это клинический случай чудачества.
Да, но ведь в книге есть и другие случаи, поясней, если кто-то что-то не понимает. Например, как Дон Кихот разгоняет стадо свиней. И пусть ему кажется, что он развеял целое войско всадников, ясно же, что он разгоняет человеческое свинство, воюет с ним!
Ну а выражения какие замечательные, я таких нигде не читал!
Встав с кровати на холодный пол и укутавшись, как плащом, одеялом, я разучивал потрясающие восклицания:
Благоразумие вашего неблагоразумия по отношению к моим разумным доводам до того помрачает мой разум, что я почитаю вполне разумным принести жалобу на ваше великолепие!
А ведь это не что другое, как вызов на поединок. «Вот бы сейчас так!» думал я. Прийти в класс и Герке Рыбкину брякнуть.
Или вот Нинке Правдиной продекламировать:
Всемогущие небеса, при помощи звёзд божественно возвышающие вашу божественность, соделывают вас достойною тех достоинств, коих удостоилось ваше величие!
«Соделывают», ничего себе! И хотя Мигель де Сервантес Сааведра сам эти изречения выписал из каких-то там рыцарских романов, чтобы слегка поиздеваться над рыцарем Печального образа, мне Дон Кихот никаким сумасшедшим не казался. Милый, одинокий, никем, даже Санчо Пансой, не понимаемый человек — вот и всё!
Дон Кихот и его создатель, а потом Джованьоли со «Спартаком» и сразу затем «Овод» Этель Лилиан Войнич — какие всё имена! — одарили меня прекрасным обманом, ну да, как ещё это назовешь? В книгах я находил мир, непохожий на мой, и научился в этом мире прятаться.
Потом это поможет мне одолеть мои напасти, потому что, сцепившись с врагами и потосковав в своем реальном мире, я убегал туда, где они не могли меня отыскать — я прятался в мир, придуманный писателями, и душе моей не было дано разбиться о беспросветность каждодневных печалей. Я ударялся об углы, но там, в своём, пусть иллюзорном, но возвышенном мире, забывал о болях. Они казались мне совершенно ничтожными в сравнении с тем, что приходилось одолевать моим любимым героям, и я жил чужой жизнью, как бы откладывая на потом узелки собственных запутанных отношений.
И я знал ещё одно: мои враги не владеют этой тайной. Они, конечно, тоже читают, но так, по обязаловке, и нет у них такого мира, куда убегаю я. Они чувствуют себя победителями в классе и на улице, но эта победительность такая маленькая и жалкая в сравнении с тем, как живут, как верят, любят, страдают и умирают люди в книгах.
Я всё с большей неохотой выбирался из книг в реальный мир. Мама поругивалась — правда, несильно, что я уж слишком зачитываюсь, слишком мало бываю на улице, слишком много сижу в комнате, слишком бледный, даже синюшный всё слишком да слишком. Но это было потом, позже.
Сейчас же я просто выздоравливал, читал, посмеиваясь и печалясь, «Дон Кихота», и думал о том, что по-настоящему великие люди, как, например, он, всегда непонимаемы остальными, обыкновенными, потому что видят и знают, и понимают то, что невидимо и непонятно другим. Смеяться над чудаками, считать сумасшедшим Дон Кихота вот это и есть настоящее сумасшествие и чудачество. Не зря же люди, которые считают себя умными, на самом деле очень часто большие дураки.
Ну разве станет умный человек кичиться своей силой, своей властью над слабым, разве он станет давать щелбана, да ещё со спины, человеку, который только пришёл из другой школы и ещё ни с кем не подружился, и разве не стадо свиней класс, накинувший на новичка грязный халат нянечки, чтобы избить всласть но за что? За глупость? За ошибку? Где же милость, неблагоразумные дураки, живущие свинским благоразумием толпы? Или ваши разумы помрачены каким-то неизвестным мне страхом? Но перед кем или перед чем? Одно дело нападать на сильного и вооруженного до зубов бандита, другое дело на пацана, который даже не знает толком, кого как зовут за немногим исключением. Его боитесь, рыцари Подлости и Обмана? Но за что? А раз его не боитесь что руководит вами? Вот, вот негодяйство! Ваше маленькое негодяйство! Ваша трусливая жестокость!
То и дело я обнаруживал, что хоть и держу в руках толстый том Мигеля де Сервантеса Сааведры, но застывший взгляд мой взирает сквозь спасительные страницы в моё неспасительное, жестокое сегодня.
12
И вдруг ко мне забурился кто бы вы думали? — сосед Рыбка, вот те на! Я как увидел его, сразу рассмеялся. Во-первых, всё-таки от неожиданности, а во-вторых, потому что зла-то на Герку не держал.
Ни мамы, ни отца дома не было, и мы с Рыбкиным вволю поболтали — я же вообще-то заскучал уже без нормального общения. Родители, бабушка это же совсем не то, да и вопросов про мужскую школу у меня накопилась целая уйма.
Он вошёл в комнату, сел на венский шаткий стул, похлюиал рыхлым носом, который нарвался на мой кулак, спросил вежливо-обязательно:
— Как себя чувствуешь?
Я отмахнулся, мол, ничего. Ладони у Рыбкина были все в чернилах, я, ухмыляясь, поинтересовался, что случилось, и он объяснил:
Щепкин в чернильницы карбида натолкал, а я дежурил, вот и пришлось всё чистить да новых чернил набирать.
Я не понял, какой такой карбид.
Ну, контрольная сегодня должна быть по алгебре. А у всех пары. Ну, мы и решили сачкануть. А как? Ну, Женюра приволок откуда-то карбид такая дрянь, вроде мела. Если в чернила сунуть она шипит, а чернила пенятся п-ш-ш! и через край лезут.
— Ну и что?
И всё! Писать нельзя, Бегемот наш заорал, и, пока я чернила менял, урок кончился. Я засмеялся, спросил:
— Помогло?
— Не а, — радостно ухмыльнулся Герка, всем по паре влындил. А контрольную завтра пишем.
Что-то засосало у меня под ложечкой. Будто пароход с моими близкими отчалил от берега, а я по каким-то дурацким причинам опоздал и чувствую мне их никогда не догнать. И ведь не было у меня добрых воспоминаний об этой школе, а вот засосало.
Рыбкин осматривался, постепенно привыкая к новой обстановке, подержал в руках толстенный том
«Дон Кихота», восхитился, конечно же, толщиной, сделал мне комплимент:
— Неужто одолеешь?!
Хэ! ответствовал я. — Мировецкая книженция! Мигель де Сервантес Сааведра. — Я наслаждался благозвучным именем, выговаривая его свободно, нараспев. Про рыцаря Печального образа, славно го идальго Дон Кихота!
Это уж давно известно — вверни, только, конечно, вовремя, пару неизвестных твоему собеседнику словечек и ты как бы впереди, набрал некоторое преимущество. Рыбка восторженно цокнул языком, но признавать преимущество не собирался.
А я, знаешь, что читаю? — спросил он меня. — Как это? «Капитал». Карл Маркс написал, на портретах его рисуют, понял? Так этот «Капитал», знаешь, какой толстый? И он показал ширину кирпича. Не веришь? воскликнул уязвлённо Гер-ка. — На спор! Завтра приволоку!
Мне надоели конфликты с Геркой, я отмахнулся: Верю, верю… Но принеси. — Он решительно кивнул головой. — А про что книжка-то? — всё-таки попробовал я проверить соседа. — Об чем?
Про капитал, ответил он, не моргнув глазом, — значит, про золото.
Он и соврал и не соврал. На другой день не поленился притаранил книженцию, я ни до, ни после такой не видел, и правда, шире кирпича. Но стоило мне открыть её, как я Рыбкина сразу разоблачил.
— Неужто и правда читаешь? спросил я, смеясь. — Лично мне ни одного предложения не понять.
Он раскололся:
— Её у меня, сказал, хохоча, — дед всю жизнь читает, представляешь? Как свободная минутка, так раз! и сидит за этой книженцией. Посидит-посидит, потом носом засвистит и хрясь головой на книжку, хорошо, что она толстая, ровно подушка. И храпит!
Мы хохотали! Я подложил «Капитал» под голову, захрапел, подражая Рыбкиному деду.
— Дед говорит, — закончил Герка, — эта книга — лучшее слабительное.
— Что? — я прямо закатился.
— Ой, поправился, смутившись, Рыбкин, не то слово! Лучшее снотворное!
Мы снова заржали, как полоумные. Потом, когда успокоились, сосед по парте меня предупредил:
— Только ты смотри, того, не брякни где-нибудь, что я тебе рассказал.
Я удивился, даже слегка завёлся:
— Да ты что! Чего здесь такого, кроме смехоты?
— Эх ты, наивняк! посерьёзнел Герка. Ведь их же всего четверо он, Ленин, Сталин, да ещё Фридрих Энгельс. Они самые главные, и про них не шутят. А то усадят ещё.
— Куда?
Я действительно только выбирался из своей яичной скорлупы, птенец! А Рыбкин что-то такое знал, в чём-то, мне неизвестном, разбирался.
— На кудыкину гору!
Тут наши политические разговоры как то сами собой оборвались по причине возраста и интересов. Обсуждение почему-то перекинулось на учителей и на директора Сергея Николаевича. По словам Герки, это был замечательный старикан. Ну, во-первых, рассказывал Рыбкин, чтобы мы не чувствовали себя зеками, директор, хотя он же совершенно взрослый, даже седой человек, тоже стрижется под нуль, хотя ему это страшно не нравится. Кто-то из старших Папанов видел, как Эсэн так сокращённо-уважительно именовали директора разбирался в парикмахерской с Никаноровной, объясняя ей, с улыбкой конечно, что нарочно прошёл у неё личное испытание и что машинка парикмахерши безжалостно ту пая, а потому не стрижет, а дерет волосы, и что мастерица эта лучше бы начинала людей корнать не со лба, как баранов, а сбоку.
Судя по подробностям, которые излагал Рыбкин, всё это походило на чистую правду, и я Эсэна зауважал, хотя и видел-то всего раз, с полу. И был, оказывается, вполне прав. Чуть замявшись, Герка сообщил мне, что вообще-то директор мирный человек, даже самую отчаянную школьную шпану никогда словами попусту не песочит, и это его терпеливое молчание и поглядывание прямо в глаза действует, будто взгляд гюрзы, но тогда, после тёмной, он назвал наш класс я даже вздрогнул, потрясённый совпадением моих мыслей с директорскими, — стадом свиней.
Никого, конечно, это не потрясло, подумаешь, какое милое определение, Рыбкин просто заметил, что Эсэн вышел из себя, надо же, такой уравновешенный!
Тебе вообще-то не повезло, сказал Герка, вздохнув. — Лучше бы не в «а», а в «б» или в «в» тебе попасть. Хотя, вздохнул, с другой стороны, какая разница?
Я молчал.
Ведь, например, наш Коряга, понизив голос, объяснил Рыбкин, настоящий вор. Ты только никому, понял?
Мои глаза, кажется, совсем округлились, пока я слушал Герку. Слушал и всё понимал. И Рыбкину даже сочувствовал, потому что абсолютно ясно становилось, что отказаться от косалки со мной он не мог. И страшно мне было. Ведь Герка и всё другое мог выполнить любую другую команду.
Словом, Коряга был во взрослой банде, и эти бандиты использовали его для всяких дел. Я уже и раньше слыхал, как это делается. Подходит, например, пацан ко взрослому и говорит: «Дяденька, дай закурить!» Ну а тот обязательно какую-нибудь грубость произносит, дескать, мал ещё, пойди-ка пососи соску. Тогда пацан начинает плакать, нарываться, к примеру, материться всяко, чтобы взрослый его толкнул или ударил, и в этот миг выскакивают взрослые бандюги, будто бы заступнички, ну и этого взрослого бьют там, грабят, ножом пыряют.
Коряга возле станции живёт, вот там они и шуруют, — уточнил Рыбкин.
Верно! Возле станции полно милиции, железнодорожников в форме и вообще всякой охраны навалом, но именно там, в улочках, прилегающих к вокзалу, то и дело творились грабежи и убийства это каждый в нашем городе знал.
— Ну а Щепка? — спросил я.
Этот просто перед Корягой выдрючивается, недовольно произнес Рыбкин, хочет с ним по корешкам быть, но тот мужик хитрый, вроде, Рыжего одобряет, но это так, потому что в одном классе быть приходится. Мало ли — пригодится.
Да, вот такие выходили новости.
Он же старый, Коряга-то! спохватился Гер-ка. Два раза на второй год оставался.
Это потом, когда станешь взрослым, два года разницы пустое дело, совсем не отличишь. А в четырнадцать, да если ты ещё и жогаешь на каждой перемене, будто заядлый курильщик… Может, от этого курения-то Коряга и не рос, а был такой же, как все мы.
13
Ну а теперь поговорим на политические темы.
Был я, конечно, пионер. Впрочем, все были пионерами в нашем детстве за исключением ребят из сильно верующих семей или таких, как Коряга, который за пять первых классов уноровил остаться два раза на второй год.
В бывшей моей начальной пионерство было красивым, почётным, желанным — нашивки на рукаве, барабанный бой, печатный шаг, громкие голоса: «Рапорт сдал!» — «Рапорт принял!».
Следует, кроме того, заметить, что в пионеры нас принимали, когда шла война или же сразу после неё, и наше детское осознание войны, страданий, победы все действующие в стране системы накрепко привязывали к имени Сталина, к партии, комсомолу и пионерам. Думать как-нибудь по-другому не то чтобы возбранялось, а было совершенно невозможно. Портреты, бюсты и статуи Сталина провожали нас с детства на каждом шагу, и мы так к ним привыкали, что совершенно, ну нисколечко их не замечали, как не замечает человек мебели в своем доме так она привычна. И наше пионерство было тоже чем-то неодушевлённым — может, как нарядные занавески в комнате. Сначала они нравятся, бросаются в глаза, эти красные занавески, а потом к ним привыкаешь, вот и всё. В начальной школе это привыкание выглядело хотя бы внешне культурным, а в мужской… Ну, судите сами.
Я вернулся в класс, отсутствовав месяц с хвостиком, и, ясное дело, забуксовал. Учителя оставляли меня после уроков, занимались дополнительно, чтобы я догнал класс, особенно усердствовала Зоя Петровна — как-то она поглядывала на меня слегка виновато. Учителей было много, но, скажем, ботанику я одолел с налёту, да и всё остальное тоже, но было три предмета, где я просто запурхался — математика (алгебра и геометрия), русский язык и ещё господи прости, французский.
Словом, вместо пяти уроков у меня каждый день оказывалось шесть, семь, а то и все восемь. Ну и воспаление лёгких всё-таки не фунт изюму, крепенько, видать, измотало меня, так что я совсем доходил.
Плюс Рыжий Пёс.
Он, может, денёк только и пожалел меня. Наутро опять меня щелбанами донимать принялся.
Не думайте, что я так спокойно говорю об этом, потому что смирился и сломался. Впрочем, может, и сломался, и смирился, но всё-таки не так, как поначалу, потому что теперь у меня был дружбан Гер-ка Рыбкин, и хотя он не мог по-настоящему противиться Женюре, кое-когда меня защищал. Говорил Рыжему:
— Подожди, атаман! Или:
— Ну хватит, босс!
Почему такое американское выражение — босс, спросите вы? Да потому, что, как известно, нашими союзниками на войне были американцы, и кое-какие приветы из-за океана достигали и нас, грешных. Например, американская тушёнка в банках с маленькими ключиками, пристёгнутыми к ним. Надеваешь такой ключик прорезью, которая в нём есть, на жестяное ушко, прижатое к банке, начинаешь крутить, полоска железа сворачивается на ключе в пружину, а пред тобой открывается аппетитная, в слезах, ветчина, ёлки-палки! Или яичный порошок — тоже американское изобретение. Кто бы мог подумать, что яйца можно сохранять и довольно надолго? А они научились — превращали их в порошок, пожалуйста, залей водой, но ещё лучше — молоком, и на сковородку — омлет получается, пальчики оближешь.
Так что слово «босс» было в ту пору — в мальчишеских, ясное дело, кругах шутливо-уважительным, и Рыжий Пёс от таких обращений млел и таял, оставляя меня до следующего приступа своей жестокой страсти.
Но кроме щелбанов было в нашу пору ещё одно средство подавления и морального уничтожения — резинки.
Из трусов или им подобных нательных предметов вынималась резинка, которая расщеплялась на тонкие нити, по краям которых выделывались петли для пальцев. А пули «отливались» из обыкновенной бумаги. Скатывается кусок, точно тесто, для прочности надо слюной смочить, прокатить несколько раз по парте, вдвое согнуть — и готово!
Так вот, в пятом, шестом и даже седьмом классе — в восьмом только, кажется, избавились мы от этой затяжной кори — народ ходил вооружённым резинками и пулями, и дело доходило до полного безумства. Ладно, в перемену, но и прямо на уроке жители «Камчатки», обитатели задних парт, выцеливали впереди сидящих и лупили по затылкам. Да как больно! Ну а передние — ведь на шее глаз нет осатанев от боли, разворачивались и пуляли назад — на сей раз норовя попасть в лоб, в щеку, в подбородок, а то и в глаз.
Сложная и жестокая, доложу я вам, велась перестрелка. Сидевшие впереди объединялись в пары или даже тройки, а то и вообще в целые отряды, потому что уцелеть в этой войне поодиночке было совершен но немыслимо. А так кто-то один караулит, косит одним глазом назад, обнаруживает стрелка, даёт знак, и передние лупят по врагу залпом.
У такой стрельбы свои правила, чаще всего они совершенно не совпадают со школьными, потому что, стрельнув, задний боец легко может укрыться от ответа, прикрыв голову книгой, портфелем, а то и вообще нырнув под парту. Поэтому передние должны среагировать быстро, изменить позицию, выбравшись в проход или даже вскочив на сиденье. Но это хорошо, когда учитель спиной к классу, а если лицом? Если учитель даже лицом стоит, а выстрел оказался точным и тяжёлым, народ, бывало, сходил с ума и, не страшась двоек, записей в дневнике, учительского крика, устраивал минутное побоище по всем правилам психической атаки, с громкими криками, вроде:
— Ах ты, падла!
Ясное дело, немного времени потребовалось и мне, чтобы с помощью Герки вначале вооружиться, сделать дома запасы бумажных пуль — аж полные карманы, — а потом и отточить снайперское мастерство. Но поначалу и тут я был неумехой, — а слабым, неопытным, неумелым и честным, зарубим на носу это вновь, достается всегда больше и горше, — так что я опять оказался жертвой. Затылок мой был изжален вражескими пулями, когда учителя отворачивались, я делал себе искусственный воротник из распахнутого, корочками наружу, учебника, отчего хлопки были смачные и громкие, при этом иногда попадало по пальцам, и я не всегда мог удержаться от отдельных междометий и даже целых реплик, которые помимо моей воли становились всё менее цензурными.
Накануне знаменательного политического события в моей судьбе я просто дошёл до ручки. На дополнительном уроке Француз против всяких правил грохнул мне пару, и я до полночи зубрил спряжение глагола «хотеть» — я хочу, ты хочешь, же вулю, тю вулю, — не выспался, опоздал на урок, ненамного, правда, был сильно обстрелян врагами, а за минуту до пионерского сбора рыжий тиран прямо в упор вмазал влажноватую пулю по моему затылку. Боль была адская, я не выдержал, и слёзы рванулись из меня; обхватив голову, я упал на парту и закрылся руками, а Герка сказал громко этому идиоту:
Слушай, штурмбанфюрер, хватит издеваться!
Где он только взял это словечко?
То ли оттого, что Рыбкин выступил громко и явно возмущённо, то ли потому, что название он применил явно фашистское, а война только что кончилась, и такой клички, если она прилепится, никто не желал, Щепкин вдруг неожиданно сказал:
— Извини, браток, не рассчитал.
И потрепал меня по плечу. Я, конечно, руку его стряхнул.
И тут явились они — Зоя Петровна и девушка с нетогдашним именем Марианна, старшая пионервожатая. Марианна, Марианна, — покрутив имя это на своем языке, Рыбка тотчас переделал его в более понятное Мариванну (Марью Ивановну).
Мне, честно говоря, было не до этого сбора, к тому же совершенно не торжественного — что за сбор, когда все сидят в классе, на своих партах, и у половины народа даже галстуков нет? Но сбор был организационный, требовалось избрать председателя совета отряда, я хоть слезы и вытер украдкой, но ещё пережевывал свою обиду, как вдруг услышал голос Рыжего Пса: Николаева!
Единственное, что я успел сделать, так это повернуться к проклятому Женьке и громко, на весь класс, сказать ему, что он охренел — правда, слово я употребил на уровень посложнее. Все хорошо услышали это, и Мариванна, и классная. Но Зоя Петровна только слабо качнулась, сказав:
— Он долго болел, ему надо нагонять!
Давайте голосовать, нагло воскликнул мой закадычный враг. — Имеем право!
Конечно, имеете! залыбилась дурная Мариванна, и — хлоп! меня избрали пионерским начальником.
Самого зачуханного, больного, отставшего в учении, самого неуважаемого и избитого выдвинули в вожди.
Подставляя слабого, мужская школа уклонялась от своих общественных обязанностей. И это тоже был важнейший её урок.
14
Впрочем, уроки бывали уж совершенно, как говорится, из другой оперы и совсем иного, даже для мужской школы, невероятного свойства.
Это происшествие случилось со мной на перекрёстке моей политической деятельности и французского языка, и здесь я вначале расскажу про нашего Француза. Видать, после войны преподавателей иностранных языков решительно не хватало, и у нас с пятого до седьмого класса сменилось, по нашим подсчётам, шестеро учителей. Потом это все были женщины старые и молодые, но первым у нас оказался мужик. С нынешней моей точки зрения — просто пацан.
Он ходил во всем военном, и это военное было тёмно-зелёное, добротное, офицерское, только без знаков отличия. Учитель французского, имя которого начисто стерлось в моей памяти, сразу же растолковал нам, что он боевой офицер, прошёл фронт, цацкаться с нами тут не намерен и, значит, чтоб на уроках была военная дисциплина, иначе ему придётся оценить нас по фронтовым меркам. Его командный слог заворожил нас, привыкших всё больше к женским увещеваниям или к неполноценным стариковским угрозам престарелых мужчин учительского сословия, да к тому же туманно-опасной звучала угроза оценки по фронтовым меркам и любопытство разбирало, и страх: как это? К стенке, что ли, поставит? На всякий случай мы изготовились к подчинению, но высокий, черноволосый и, в общем, не откажешь, симпатичный Француз в офицерском облачении пал в наших глазах сам, довольно примитивно, на самых первых подступах к твердыням знаний.
Просто-напросто он сам не знал французского как, впрочем, и любого другого иностранного языка — и учить нас принялся по учебнику да по блокноту, который вынимал из своего щегольского планшета. Пока мы одолевали слова и артикли, он ещё смахивал на учителя, особенно когда отвлекался. А отвлекался он неустанно. Рассказывал нам про Париж, про совершенно небывалую Эйфелеву башню, Парижскую коммуну, книгу «Отверженные» французского писателя Виктора Гюго, которую, похоже, и сам-то прочел совсем недавно, потому что излагал нам её сюжет с большими подробностями и долго, а согласитесь, всякий пересказ всё-таки скучнее самой книги, объяснял, что многие слова и выражения в наш язык перекочевали из великого французского, такие, например, как костюм (по-французски — ле костюм всего лишь артикль «ле» надо приставить), ле буфет, а пропо (между прочим), шерше ля фам (ищите женщину). Насчёт пропо и фам мы плохо его разумели, но переспрашивать не хотелось, потому что, задавая вопросы этому щеголю, мы видели, что спасаем его, — смешно, но факт. Он хватался за всякий дополнительный вопрос, особенно если наше любопытство не касалось грамматики, будто за спасательный круг, про Париж, к примеру, рассказывал урока три раскусив его, мы азартно играли в жмурки: ученики, чтобы оттянуть опасное время, когда могут спросить, учитель, чтобы оттянуть не менее опасное мгновение, когда он должен обогащать нас не байками, а программными знаниями.
В общем, как только с большой взаимной неохотой мы добрались до склонений и спряжений, на боевого офицера стало просто страшно смотреть. Пытаясь обогатить нас знанием французского, он стоял неподвижно у края стола и, словно двоечник, то и дело косил в свой конспект. Потом, видно уж совсем махнув рукой, садился и дул прямо по бумажке.
Так что все эти военно-фронтовые обещания оказались полной туфтой, ибо боевой Француз без признаков элементарного сопротивления оказался в плену даже у пятиклашек — уж не знаю, как он с остальными справлялся.
Ниже троек он нам никогда не ставил и слабо попробовал рыпнуться, когда Коряга вообще отказался отвечать.
Ну, ядрёна-матрёна, взбеленился Француз на грубом отечественном языке, — хотя бы повтори вслед я же только что вам рассказывал!
Но Коряга, понятное дело, если и слышал учителя, если даже и понял его, то выговорить уж совершенно никак не мог эти дурацкие французские слова. Да и стеснялся, пожалуй, говорить ещё на каком-нибудь наречии кроме иногда русского, а чаще — матерного.
Всё! Всё! Конец! забунтовал учитель, замахиваясь блестящей, видать трофейной, самопиской на журнал.
— Не надо, Француз Французович! — нагло, но в то же время просительно, не настырно сказал Коряга.
— Он двойку не заслужил! — горячился кто-то. Не меньше трояка! — каждый норовил подать реплику в этом замечательном спектакле.
— Пощадите, вы же добрый!
— Смилуйтесь!
— Весь класс просит!
Какой там французский! Русский бы выучить!
— Где Париж, а где мы!
Рыжий Пёс, как всегда, за самый кадык схватил:
— Не имеете права!
Как это не имею?! — воскликнул бывший офицер, откладывая самописку. Он уже сдавался. Надо было дожать.
Герка Рыбкин загудел первым. Был у нас такой способ забастовки — гудёж. Все сидят спокойно, для блезиру даже ручки на парте калачиком сложив, смотрят невинно на учителя и все гудят.
Три десятка пацанов — и гудят. Учитель по потолку ходить готов, кричит:
— Рыбкин, встань! Ты что себе позволяешь?! А Рыбкин пожимает плечами, глаза округляет:
— Что позволяю? Я ничего!
И действительно, он — ничего, он говорит с учителем и вовсе не гудит, зато все остальные гудят, так что с этим гудением бороться нельзя, как нельзя заставить сразу всех объяснить своё поведение. Француз наш уже раньше познакомился с гудячей забастовкой. Сразу слинял: уж не ему ли бежать жаловаться на нас директору? Хохотнул, схватил трофейную самописку, бабахнул Коряге тройку — мы заржали: тройка-то ни за что, за молчание, за полный нуль.
Ну ладно. Так это ещё не всё про нашего Француза.
Приближался день рождения Сталина, и наша Марианна-Мариванна велела провести слет, посвященный годовщине.
— Пусть ребята почитают стихи, споют песни, — наставляла она меня, — а ты как вожатый сделай доклад.
Я было пригорюнился, но Герка, добрая душа, меня надоумил:
— Ништяк! — сказал он, было у нас такое оптимистическое словечко. — Ништяк! У тебя настенный календарь дома есть?
— Ну, есть.
А ты возьми страничку за этот день и перепиши. У меня дед всегда так делает.
Переписать-то я переписал, но Марианна-Мариванна предупредила заранее, чтобы я дал ей свой доклад на проверку.
Словом, я последовал совету доброго друга, основанному на опыте старого дедушки-марксиста, вручил на перемене вожатой тетрадку, договорившись, что после занятий зайду к ней в пионерскую комнату и она мне выскажет свои замечания.
Часа два или три в пустой учительской под наблюдением Бегемота я нарешался всяческих задач и просто обалдел. Бегемотом звался не такой уж страшный учитель Иван Петрович Тетёркин, вот только голосина у него был самого что ни на есть густого басу. Он даже когда тихо говорил, вот, например, мне на дополнительных занятиях в пустой учительской, я уши прикрывал. И хотя бегемотов лично я не видал и не слыхал, как, пожалуй, никто другой из пацанов мужской школы, потому что в городе у нас зоопарка не было, в душе я соглашался: да, Иван Петрович действительно Бегемот. Добрый математик обладал в то же время всем набором учительских строгостей растолковывал подробно и популярно, а когда после объяснений я пытался решить задачу сам, голос, если до меня не доходило, всё же возвышал.
Ну да ладно, речь пока не о нём, а о Французе и пионервожатой. Нарешавшись до умопомрачения, я попёрся в пионерскую комнату.
Что за комната, объясню, и что за Марианна.
Под пионерскую отвели часть коридора, перегородили до шеи фанера, а сверху — стеклянные рамы. Рамы почему-то закрасили белой масляной краской.
В самой пионерской, как водится, знамя, барабаны, горны, стол, покрытый красной тряпицей, ну и пара дерматиновых диванов друг против друга. Над диванами портреты: Ленин и Сталин.
Ну и Марианна вот она: губы пухлые, навыворот, как у негритянки, носик вздернутый, симпатичный, глаза карие и всегда как бы смеются, но вообще на лице написано удивление, какой-то вопрос, будто она о чём-то всех спрашивает, да вот ответа не получает. Ещё у Марианны большие груди, которые покачиваются в такт её шагам. Их не в силах замаскировать даже свободная синяя блузка, которую носит вожатая, к тому же, хочешь не хочешь, воротничок на таких кофточках должен быть простой, без всяких там бантиков, под галстук, который двумя скрученными концами, как морковками, трепыхался у Мари-ванны между её арбузных грудей. При этом у вожатой была осиная талия и ладные пухленькие ноги. Словом, она обладала набором таких достоинств, что на переменах пионерская комната походила скорее на комсомольский клуб, потому что там вечно толкались старшеклассники, а нас, мелюзгу, если мы там появлялись, выдвигали вон прямо в лоб. За неверность пионеры мстили своей вожатой нескромными звуками и вульгарными жестами, когда она проходила мимо, но прикоснуться к ней всё же никто не решался — и она ходила по коридору с гордым видом ничего не замечающей победительницы.
И зря. Зоя Петровна уже дала нам несколько раз понять, что не одобряет Марианну. Хотя бы тем, что, обычно сдержанная, неожиданно громко и раскованно расхохоталась прямо на уроке, прознав, что мы переиначили вожатую в Мариванну. И другие учительницы подчёркиваем, исключительно женщины — всем своим видом демонстрировали такое же своё нерасположение к вожатой, а ведь получалось — ко всему пионерскому делу.
Итак, вернёмся в тот день. Уроки кончились, народ давно разошёлся, оставалось только несколько учителей; я с Бегемотом закончил допза-нятия, да в зале раздаётся бодрая песня: это наш класс под жестоким надзором классной и под управлением старичка Алгебраистова — надо же, Бог фамилию дал учителю пения! — репетируют праздничную песню:
Я подхожу к пионерской, деликатно тяну на себя дверь глухо, никого нет, закрыто. Ну вот! Обещала, а сама… Я разворачиваюсь, чтобы, чертыхаясь, уйти, но мне слышится, что за перегородкой какая-то возня. Воспитанный, как все, на книге писателя Губарева о Павлике Морозове, я первым же делом воображаю, что какой-то враг вознамерился утянуть наше славное пионерское знамя. Вот так да!
Ведь я читал, если украдут знамя полка, этот полк сразу расформировывают, значит, и нашу дружину распустят, если что.
Первая мысль побежать в зал, завопить, поднять тревогу. А вдруг мне послышалось? Я тихонько кладу портфель и начинаю двигаться вдоль замазанного стекла: вдруг есть щёлка. Но выкрашено как следует, без дураков. И тут мне приходит в голову спасительная мысль. Я достаю из кармана монетку, отыскиваю место, где краска потекла, да так и застыла каплями, осторожно, но сильно сдираю её. Получается! Ещё чуточку и я бесшумно выскребаю дырку размером с копеечную монету. Вглядываюсь в полумрак.
Первое, что попадает в поле моего зрения, — пионерский барабан с красными боками, а на нём вот черт, я даже проморгался, себе не поверив, — белые дамские трусы.
Сердце моё заметалось, точно птица в клетке, ещё бы, разве это для пионеров зрелище? Но ничего не попишешь — из песни слова не выкинешь. Что было, то было.
Это уж точно, не всегда нашим взорам, даже в самом нежном и педагогически тонком возрасте, открываются картины, дозволенные родителями и учителями, — увы, такова жизнь. Она, эта жизнь, неспроста тоже ведь называется школой, потому что преподносит нам без всякого на то согласия уроки, не запланированные школой обыкновенной. Жизнь вообще гораздо пространнее, чем все наши попытки научиться ей под присмотром старших, ведь уже самое понятие — присмотр — означает ограничение, окорот, присутствие заборов, выше которых не подпрыгнешь и не увидишь, что там за ними.
Но там, за забором, много чего грешного, дурного. Рано или поздно оно всё равно потрясет нас — сначала потрясет, а потом приручит своей неизбежностью и обыкновенностью.
Ребёнку не закроешь глаза на греховность, окружающую его, он и сквозь пальцы взрослой ладони увидит всё и, как ни зажимай уши, всё услышит.
Вот и я — разве что плохое мной руководило? Обыкновенное любопытство! В общем, мой маленький объектив размером в копейку зафиксировал: Марианна без юбки, одна нога согнута, белая ягодица едва прикрыта синей блузкой, а за её ногой, впиваясь в неё, как припадочный, дёргается Француз. Зелёные галифе съехали до колен, да и вообще не очень-то эстетичная предстала картина, особенно если к этому прибавить красный галстук, непотребно трепещущий в такт любви. А со стены на них взирал Сталин.
Поначалу я даже откинулся от стекла. Мне было тоскливо и стыдно сразу, но любопытство и какая-то тайная, почти преступная страсть вернули меня к зрелищу. Сердце бухало во мне, точно молот, я вспотел и в то же время дрожал, словно от холода. Мне было не только интересно, хотя я видал такое первый раз, что-то ещё захватывало меня, какая-то новая, незнакомая мне власть.
И тут я чуть не вскрикнул. Кто то прошептал над ухом:
Дай позыкать! Это был Рыжий Пёс. Как он так тихо подкрался! — Чё там?
Я подвинулся, он на секунду прилип к дырке и тут же откинулся. Глаза и рот у Женюры походили на три ровных кругляша.
— Тсс, — шепнул он мне. — Шаг!
Наклонившись, он быстро снял ботинки и побежал на цыпочках по коридору. Я вновь ненадолго вернулся к зрелищу, а когда обернулся, то сперва испугался, а потом чуть не захохотал.
Поперёк всего коридора на цыпочках и в носках двигалась наша пацанва целая гурьба. А первый ряд волок стулья! Если кто пытался хохотнуть, рыжий Щепкин громогласно шептал — «Тс-с!» — он бежал впереди и правда смахивал на какого-то штурм-банфюрера вёл на штурм целый класс.
Сопя, мальчишки подставили стулья спинками вперёд к перегородке, самые настырные взобрались на них и прильнули к стеклу там, где кончалась масляная краска. Те, кто добирался до зрелища, сразу замирали, но нижние дёргали их за штаны, и фюреру пришлось отоварить кое-кого щелбанами.
Ясное дело, тихо такой разворот событий завершиться не мог. Женюра, наводя порядок, дёрнул за ногу Герку Рыбкина, тот с перепугу сунулся вперёд и трахнулся лбом о стекло. Оно, правда, не разбилось, но звук произошёл громкий, вся перегородка затряслась, пацаны, уже не таясь, хором спрыгнули со стульев, произведя гулкий грохот, и все мы с топотом рванули в зал, при входе чуть не сбив с ног старичка Алгебраистова.
Последующее покрыто мраком.
Впрочем, не вполне. Марианна, теперь окончательно и бесповоротно перекомпоссированная в Мариванну, пыталась высказать критические замечания к докладу о Сталине, переписанному из отрывного календаря, требуя расширения и углубления, а я, не глядя на неё, скептически улыбался, говоря сам себе: «Как бы не так, стану я тебе переделывать. Ведь это же не урок, а сбор, и мне товарищ Сталин это простит, а вот тебе…»
Мариванна говорила со мной в переменку, выбрав для беседы коридор, нас тотчас окружил народ, издающий непотребные звуки, а я старался держаться на расстоянии вытянутой руки. Мариванна делала шажок ко мне ближе, чтобы, видно, доходчивее объяснить, но я отодвигался, кивал, чтобы скорее отделаться от неё, и глядел в сторону, а когда снова глянул на вожатую, обнаружил, что она густо покраснела.
Я схватил тетрадку, сбор наш длился ровно сорок пять минут, один урок, и свой доклад произнёс, не переменив в нём ни слова. Далее Сашка Кутузов прочитал стих Симонова, все вместе, под управлением Алгебраистова спели заздравную песню: «О Сталине мудром, родном и любимом…» Герка пере сказал главу про смерть сапожника, отца вождя, и трудное детство будущего революционера. Зоя Петровна устроила викторину с вопросами для первоклашек: когда и где он родился, роль вождя в подготовке революции…
Сам Иосиф Виссарионович взирал на нас из золотой рамы в форме генералиссимуса — довольно добродушно, привыкший, видать, к тому, что все пионерские классы по очереди на своих сборах клялись ему в верности и пересказывали его биографию, написанную неживыми, чужими, взрослыми словами. Никого, впрочем, это не волновало, потому что все — и классная, и вожатая, и старичок Алгебраистов, и мы, таракашки, были совершенно убеждены в необходимости именно таких слов и именно этих песен, потому как их пело и без конца произносило радио и печатали газеты. Ну а мы были, как все.
Это же так замечательно жить, как все.
А что Мариванна и Француз?
Бывший командир исчез ещё до Нового года, и недели две мы ликовали, потому что ему не могли найти замену. Вожатая с годик ещё командовала пионерами, но что касается именно нашего класса, то нас она старалась обходить, в результате чего я совсем забыл о своих обязательствах, и если бы не Зоя Петровна, то от пионерского движения в пятом «а» остались бы одни лишь галстуки, без которых в школу теперь не пускали. К Октябрю и дню рождения Сталина повторялось примерно одно и то же действие. Разве что разучивали другие песни да менялись в докладах местами слова.
15
Пока что складывается впечатление, будто в классе четыре ученика: Рыбкин, Рыжий Пёс, Коряга да я, все остальные безликие фигуры. Но это не так. Просто события разворачивались таким образом, что эти четверо заняли в происходящем главное место. На самом деле нас было почти тридцать, а именно двадцать девять. Сашку Кутузова я уже упомянул высокий белобрысый пацан, он всегда стремился к миру и согласию; Ваня Огородников тоненький, будто совсем хлипкий на вид, а на самом деле жилистый, сильный, только уж очень скованный и молчаливый; круглогла-зый Левка Наумкин когда подрастёт, он станет заправским гимнастом, а пока главная примета вечно красные веки, непроходящий конъюнктивит, наверное, от неправильного обмена веществ; Коля Шмаков в старших классах мы окажемся с ним соседями по парте, и он станет кудрявым, широкогрудым парнем, поступит в артиллерийское училище, облучится на запуске ракет и первым умрёт из нашего десятого; Владька Пустолетов крупный, головастый, добродушный тоже станет потом военным как-то ему придётся там с его характером; Витька Дудников задира с большим, страшного цвета родимым пятном на лице, которое, похоже, вечно заставляло его самоутверждаться, в каждом классе по-новому; ещё один Витька Ложкин в старших классах вытянется в лучшего математика, поступит в военно-механический институт, станет признанным умницей ещё в школе, отхватит золотую медаль…
Всех я, однако, не переберу они сами появятся, когда нужно в этом повествовании, а кто не появится извините, пацаны, у всякого сочинения свои скромные возможности, ограниченные сюжетом, и, как ни старайся, всё равно не скажешь всего, что хотел.
Словом, там, в пятом, из толпы одинаково остриженных головастиков, одетых в одинаковые чёрные кителя, стали постепенно вырисовываться разные лица и непохожие характеры. И это, пожалуй, происходило не только в моём сознании. Приговоренная к одинаковости человеческая натура всё равно вырастает непохожей на другие, пустой это труд — требовать равное от разных, дрессировать под одну музыку, ждать от всех похожих чувств.
Зряшное, пустое это дело, но вот удивление — чем бесполезнее труд, тем с большим упрямством люди тратят на него силы. Есть у нас поразительно неодолимый азарт к ненужному.
А если усердствуют взрослые им подражают дети.
И здесь самое время рассказать ещё про один урок жестокости правда, мужская школа тут ни при чём, такое же могло произойти и происходило в женской, начальной, семилетней школах, ремеслухе и даже институте, потому что тема, о которой пойдёт речь, вызывала всеобщий если не ужас, то отвращение, потому что это было делом запретным и потому позорным, а позорное занятие следовало высмеивать, унижать, выжигать калёным железом этому учил невидимый из нашего класса грозный марксизм-ленинизм-сталинизм да-да, именно так, из трёх слов, состоял таинственно высший суд, которому не требовались даже приговоры настолько абсолютным и необсуждаемым был его перст.
Скажу прямо, эта история переехала в шестой класс, она тянулась довольно долго и мучительно, чтобы потом, в одно мгновение, оборваться, так что мой рассказ будет перескакивать во времени.
Итак, среди моих бритоголовых сверстников оказался человек истинно несчастный, однако эта истинность установилась не сразу.
Пацана звали Веня Мягков, и он очень соответствовал своей фамилии. Вот уж за кого твёрдо могу поручиться, что он не бил меня втёмную, так это за Веню. Сидел он на первой парте, ни с кем не болтал, был прилежен, но учился плохо, перебиваясь с двоек на тройки. Это я не к тому, что его кто-то осуждал, наоборот, в пятом да и в шестом выставляться было вредно, это уж потом произошёл перелом, но всё же, так внимательно слушая учителей, как слушал Веня, можно было даже, хоть иногда, получать четвёрки.
Когда его вызывали, он говорил тихо, медленно, никогда не обижался, если его дразнили, даже, кажется, испытывал при этом удовольствие. Пары тоже не огорчали его, он смирно вздыхал, пряча дневник в парту, вежливо кивал учителю за его немилость и даже мог попросить за двойку прощения. Надо же, считал себя виноватым.
Выглядел Веня как-то не так, как остальные. В ту пору мы не очень разбирались в одежке, ведь все одевались одинаково, но даже среди такой одинаковости Бенин китель отличался заметной бедностью похоже, его ему не сшили, а из чего-то перешили, и это что-то было очень ношеным и старым.
Еще Веня носил кальсоны. Это было видно, когда, например, у него задиралась штанина или когда он бегал между ботинком и брючиной мелькало исподнее. Об этом знал весь класс, и Рыжий Пёс, бывало, ненастойчиво приставал к Мягкову в его, конечно же, дурацком стиле:
Тебе, паренёк, не жарко? Ты там из своих яиц цыплят не высидишь? — и заходился петухом. Класс, как водится, ржал, а Веня застенчиво улыбался и говорил тихо такие слова, что даже Женюра отводил глаза:
— Уж у кого что есть…
Лицом Веня был тоже тих когда улыбался, на щеках появлялись симпатичные ямки, взгляд он пытался держать долу, и если взглядывал кому в лицо, разговаривая, то быстро и как бы крадучись.
Жил вот с нами такой пацан, многим, пожалуй, казалось, что знают они его как облупленного ведь Веня учился здесь с самого первого класса, а оказалось, не знают ничего.
В ту пору нам множество всяких уколов делали. Чаще всего происходило это в пионерской комнате или в кабинете завуча, интеллигентнейшей Марии Николаевны. Откуда-то приходила медсестра, наверное, из поликлиники, приносила с собой большую сумку, в которую помещалась даже электроплитка, ставила на неё блестящую коробку, в которой бурлили, кипятились шприцы, ну и колола нас подряд, как каких-нибудь баранов. На уколы отпускали прямо с уроков, человек по пять-семь, и когда те возвращались, уходили новые.
Вообще в войну, да и после кололи нас беспощадно. Особенно неприятные были уколы под лопатку, и всякий раз, когда являлась сестра, по школе прокатывался шмон: «Больно! Прямо в спину!» Или наоборот: «А, мура, в руку!»
И вот настал очередной укол.
Как сейчас помню, была алгебра, Бегемот, отпуская новую группу, каждый раз выражал пренебрежение к этому делу, может, и полезному, да только не на алгебре.
Ну, кто там следующий? пророкотал он в очередной раз. Топайте на ваш укол!
По порядку номеров вышли Веня с Витькой Дудником, мы с Рыбкой и Рыжий Пёс.
В пионерской, откуда временно изгнали Мариванну, нам велели раздеться до пояса, мы весело скинули свои кителя, похихикивая, принялись оглядывать друг друга — и обмерли.
На Вене был нательный крест. Беленький, дюралевый, на белой тесёмочке.
Вот так да! Языки у большинства из нас болтались очень свободно, но тут даже Рыжий Пёс примолк.
Это требовалось ещё переварить: наш одноклассник при кресте. Паузы для размышлений, однако, не получилось. Медсестра, блондинистая такая кобыла, громко накричала:
Ох! Мальчик! Ты что? В Бога веришь? А уже такой большой!
И всадила Вене под лопатку свою иглу. Он только чуть вздрогнул и тихо, всерьёз, проговорил:
— Да, верю!
Охо-хо-хо! закатилась белая сестра, и все мы, кроме Вени, переглянулись: ну и дурища, женщина, халат белый, жалеть должна, а она как фашистская овчарка.
Веня пошатнулся и стал медленно валиться. Мы враз к нему подскочили, усадили на стул. Сестра быстро ватку с нашатырным спиртом к носу его поднесла, наконец-то заткнулась Веня дёрнулся, ожил. Мы оделись, вышли гуськом. Мягков шагал впереди, остальные отстали, Рыжий хотел что-то сказать, но передумал. Мы вернулись в класс, а неожиданная новость со следующей перемены стала гулять по школе.
Как же много подлости между страхом и слабостью! Они будто два магнитных полюса, а посреди них бушует сила, ломающая доброту и порядочность. Если человек боится, значит, он уступает страху, слушается угрозы, хочет сохраниться, спастись сам, а такое спасение всегда соседствует с предательством.
Сперва наш класс как бы вздрогнул от неожиданности. А потом струсил. Уж очень непонятной оказалась опасность. Не имея своего опыта, мы, выращенные в инкубаторах одинаковости, испугались непохожести Мягкова. Не зная, что значит верить в Бога, напуганные верховным, откуда-то из Кремля идущим знанием, что Бога нет, мы вдруг пришли к необсуждаемому пониманию, что Веня прокажённый. Заразный, больной.
Да ещё в Бога он верил как-то особенно непонятно. Оставив однажды после уроков пионеров, Зоя Петровна растерянно объяснила нам, что Мягков из какой-то такой секты старообрядцев-беспоповцев. Они, в общем, даже церковь и попов не признают, а собираются молиться сами в каком-то таинственном доме — как подпольщики.
Растерянность прошла. Странное дело, войну против Вени Мягкова начал не Рыжий Пёс, а в общем добрый (Рыбкин. Радостно усмехаясь, он однажды притащил откуда-то Вене кличку: «Попик-беспопик». Мягков только улыбнулся. Но чем покладистее он был, чем больше прощал, тем крепче ему доставалось. Герка, кажется, помешался.
Ну-ка, беспопик, приставал он к Мягкову на перемене, расскажи-ка, откуда солнце, например, или звёзды?
— На всё воля Божья, — отвечал Веня.
Да где же он сидит-то? таращил глаза Рыбкин. На небе будто? И солнце, и землю, и звёзды на ниточках держит?
Никто, говорил Мягков, этого не знает.
То-то и оно, наставительно заходился Гер ка, не знаешь, значит, никакого Бога нет. А есть только физические законы.
Веня смотрел в сторону, тихо улыбался, ему не хотелось связываться с Рыбкой, не хотелось спорить, сразу видно, что он живёт по своим правилам и его ничем не переубедишь.
Ты мать свою любишь? — спросил он совсем неожиданно, даже не глянув на Рыбкина.
Ну, допустим, — хорохорился тот, — а при чём тут это?
Так что же, любовь твоя тоже закон физики? В общем, когда не хватает аргументов, люди хватаются за камни или за оружие, если оно, конечно, есть под рукой, так не раз случалось в истории человечества.
Рыбкины убеждения не пронимали Веню, напротив того, Герка долго чертыхался после таких диспутов — ведь Мягков его всегда в лужу сажал. И он начал действовать.
То схватит Веню за нос, как когда-то меня Коряга, то запустит в него тряпкой, которой доску вытирают, — был в нашей школе и такой вид оружия. Тряпку следовало намочить под краном и вообще-то как следует выжать. Рыбкин отжал её чуть-чуть и засандалил «попику-беспопику» прямо в лицо.
Противно это, когда на других вот так пакостно нападают. Веня размазывал грязь по лицу, пытался улыбнуться, но его стоицизма уже не хватало в глазах дрожали слёзы.
Чего тебе надо? спрашивал он Герку. Че го тебе от меня надо?
Меня незловредный Рыбкин тоже поражал, чего его понесло?
Может, хватит? сказал я ему однажды. Я из его башки эти глупости выбью! проворчал он решительно. — Бога нет и всё! Ты уверен? — спросил я осторожно. А ты нет? как-то даже восхищённо поразился он.
Немного погодя я понял, откуда ветер дует. Мы зашли к Герке домой, и я увидел его замечательного деда. Сам по себе старичок был совершенно щупленький, даже тощий. И лысый. И всё же неприметным его никак не назовешь. На голове всё пусто, а бородища — точно, как у Маркса, только совершенно белая, седая. Может, он потому так и «Капитал» этот толстенный любил?
Когда мы пришли, Рыбкин дед пил чай из стакана с подстаканником, чай, наверное, был очень горячий, и дед злобно дул на него. Только Герка его, похоже, совершенно не опасался.
— Ну, дед, заорал он с порога, расскажи-ка нам, как вы эту белую нечисть в семнадцатом году шашками рубали?
Я даже хихикнул: кого этот дед мог рубать, такой замухрышка-то? Дед держал на столе газету, свёрнутую вчетверо. Он ею помахал, ответил:
— Да не всех, видать, вырубили-то! Вон чё творится! Голод в стране! Неурожай! Всех надо бы в ноле! Или к станкам, а то развели тут.
Он уставился на меня с подозрением, будто это я во всём виноват и меня надо к станкам и в поле.
Ну вот, сказал он, отхлебнув чаю, взять хотя бы вас! Галстуки пионерские носите, а что у вас творится? Верующие, понимаешь, какие-то! Это в пятом-то классе? Уже пора бы и соображать.
Теперь я смекнул, отчего Рыбкин такой непримиримый к Вене. А дед прибавил:
Ох, сильны же во всех нас пережитки капитализма! Ох, сильны!
Мне показалось, он даже с каким-то удовольствием это произнёс, будто крепко уважал такие живучие пережитки.
Комната, где жили Рыбкины, была довольно большая, но пустая и неуютная. Дом был барачного типа, построенный задолго до войны и построенный хорошо. Обитые вагонкой стены стали какого-то нежно-коричневого цвета, солнечные лучи делали комнату весёлой прибавь тут немного мебели да женской руки и дом превратился бы в картинку. Но в углу приткнулся неопрятный железный умывальник, поганое ведро, к стене привалился фанерный шкаф, сколоченный наспех, полной рухлядью был и стол, заляпанный пятнами от горячего чайника и утюга. Домашнюю эту неопрятность к тому же разглядывали со стены Ленин и Сталин, вот так да! При всей любви к вождям и понимании, что их портреты требуются для повсеместного наблюдения за нами, всё-таки в домах я пока что не встречал их застеклённых обликов. Как-то обходились.
Может быть, вам покажется выдуманным и этот дом, и сам старик, взявший напрокат поседевшую бороду Карла Маркса, но дело в том, что мы ведь вообще жили тогда в выдуманном мире. Больные люди казались себе совершенно здоровыми, считая больными вполне здоровых соседей. Свергнув старых богов, такие вот старики, бывшие когда-то ведь молодыми, срочно придумали себе новых, да, как известно, не всякая срочная работа отличается высоким качеством. Чтобы отвечать за будущее, надо быть сильно уверенным в себе, однако, как нелегко догадаться, никто и никогда не может быть абсолют но уверен в результате дела, производимого впервые. Одно дело каменщики, строящие дом. Этот дом не первый у них, есть проверенные чертежи, хороший кирпич, крепкий раствор. Но мы строили не дом, в том-то всё и дело. А целый мир! А мир невозможно построить по чертежам, к тому же их не бывает. Мир людей строят сами люди, и не из кирпичей и цемента, а из своих умений и судеб. Эту стройку можно одолеть только добром, помогая друг другу и желая друг другу добра. А не худа. Желая худа, можно зажечь пожар, начать войну, убить. Мир строят одним лишь согласием, желанием согласия достичь и с его помощью двигаться.
Но мы жили иначе. Только что кончилась война, и не в одной лишь Москве, а по всей стране действовали, убивая и грабя, шайки «Чёрной кошки». В сорок седьмом не вырос хлеб, и начался голод. Война кончилась, но страна существовала по законам военного времени, и за пятнадцатиминутное опоздание на работу запросто давали срок. Вместо того чтобы оттаять и подобреть после войны, народ как будто ещё яростнее закусил узду, напряг скулы.
Затих послепобедный смех, быстро истаяла радость. Пройдёт два года, и с новой силой вспыхнет подозрительность, начнутся посадки новых врагов народа — откуда они только и брались, эти враги всё новые и новые…
16
Однажды Рыбкин явился с вытаращенными глазами и прошептал:
— Хочешь пошпионить?
Странное, конечно, предложение. Но, согласитесь, и волнующее. Ведь шпионить это значит работать на врагов. Если работать на своих, у такого занятия своё слово, можно сказать, прямо противоположное разведывать. Я попросил соседа разъяснить свою мысль — что он имеет в виду.
Оказывается, ему пришла в голову идея выследить таинственный дом, где молится беспоповец Веня.
Конечно, — говорил он, приглушая голос, тут надо много терпения. Может, придётся и ночь не спать. А то и две! Тебя отпустят?
Я не очень был в этом уверен, но кому не захочется своими глазами увидеть подпольщиков? Естественно, я согласился, хотя что-то такое внутри мешало.
Какое-то такое неудобство. К серьёзному делу требовалось основательно приготовиться, поэтому я ещё с вечера предупредил домашних, что, может быть, завтра задержусь допоздна, потому как во Дворце пионеров семинар.
Слово это я употребил впервые, не знаю уж, от кого услышав, но получилось удачно — ведь я же говорю — стоит произнести новое серьёзное слово, как тебе будто бы сразу же доверяют. Мама даже погладила меня по голове, благословляя на семинар, доверчивая душа.
Что нам сразу же стало мешать — так это портфели, а так всё шло по плану. Стараясь увлеченно разговаривать между собой, после уроков мы двинулись следом за Веней, чтобы не спугнуть его, даже перешли на другую сторону улицы.
Мягков, правда, оглянулся на нас разок-другой, но угрозы в том не усмотрел и шагал довольно ходко, что на него совсем не походило — в школе он не только говорил, но и двигался медленно.
Была уже зима, приближался Новый год, в те времена, хочу заметить, погода не дёргалась, будто припадочная, как нынче то снег, то дождь, и если уж наставала зима, то это была настоящая зима. Накануне дула пурга, снег не очень-то убирали, и мы двигались по тропке, так что разговаривать было неудобно: заднему приходилось кричать, а передний должен был всё время оборачиваться. Впрочем, сего дня нам такое верчение было на руку Веня не про падал из поля нашего зрения.
Квартала через два он исчез в подъезде двухэтажного коммунального дома, и тут мы опять почувствовали, как нам мешают портфели. В самом деле, никто не знает, сколько придётся тут торчать, а когда зимой несёшь какой-нибудь предмет, рука быстрее мерзнет, это всякому известно, и ты внутри варежки не можешь пальцами пошевелить, чтобы согреться, а перекидывать портфель из руки в руку невелико удовольствие.
Пришлось отойти подальше от Вениного дома, зато мы хорошо устроились за каким-то дровеником, сумки кинули в снег, а сами безбоязненно принялись толкаться для согреву. Эх, верно говорится: хуже нет ждать да догонять. Ведь мы же неизвестно чего ждали. Может, про этот таинственный дом, где Мягков молится, всё выдумали? А может, мы просто-напросто этот дом видим своими глазами обыкновенная коммуналка, и ничего нам больше ни разведать, ни вышпионить не удастся. Хлипкая, надо заметить, вообще идея.
Но детство прекрасно своей наивной нерасчётливостью. Рыбкин убеждённо верил в свой замысел и мне эту веру внушал. Как только я притухал, он кочегарил остывающие угольки моего энтузиазма.
Представляешь, — едва шевелил Герка синющими от холода губами, заглядываем мы в этот дом, а там — покойник!
Сам ты покойник! ворчал я без всякого воодушевления. — Ну что за радость от этого? Как же! — удивлялся Герка. Страшно!
Во дурила! От страха прячутся, а он его ищет. Право слово, чем сильнее старался Рыбкин заинтриговать меня, тем сомнительнее казалась вся его затея. Но не отступать же, раз согласился. Уговор дороже денег.
В подъезд входили и заходили люди, мы на минуту замирали, вглядывались в незнакомые лица, но Мягков не появлялся, а на улице быстро вечерело. Ещё немного, и нам пришлось бы сменить позицию.
И вдруг мы увидели знакомую фигуру — не может быть! В подъезд вошла Зоя Петровна, наша классная. Вот дела — в доме пробыла совсем недолго, а вышла вместе с Веней! Причём шли они так, будто всегда вдвоём ходили, правда, Мягков крутил головой, хорошо хоть назад не оглядывался.
Выдерживая безопасное расстояние, мы двинулись следом, но Рыбкин сразу сказал:
— Они к ней идут! Я знаю, где это!
Точно! Учительница тоже жила совсем неподалёку от школы, две чёрные фигурки скрылись за забором одноэтажного домика, в окнах вспыхнул зелёный свет, а мы крадучись перелезли через невысокую оградку палисадника вот уж где портфели были совершенной помехой, осторожно прижались к краю окна.
Занавески задернуты, но с краю оставалась широкая, с ладонь, щель, и мы увидели, что Веня ест картошку с маслом, кивает головой, а Зоя Петровна ему что-то изредка говорит.
Потом она пригорюнилась, глядя исподлобья на пацана, и так прошла, наверное, целая минута. Стараясь двигаться осторожно, чтобы снег под ногами не очень скрипел, мы вновь одолели оградку и пошли прочь.
Он просто ел, и всё. Ел дома у классной. Она его подкармливала подумаешь, тайна. Ведь мы вовсе не за такой тайной отправились сегодня. Совсем за другой. Видно, не повезло, а может, и правда, никакого такого таинственного дома нет.
Честно говоря, у нас уже не оставалось для обсуждения ни капельки тепла. Мы дрожали как цуцики, и я грешным делом подумал, что сейчас мне влетит от мамы, потому что после осенней болезни она едва ли не каждый день велела мне не охлаждаться. Как ей терпения хватало!
Высушенные морозом, разом потерявшие интерес к Вениным секретам, мы разлетелись по домам, как околевающие воробьи. Последний квартал я драпал бегом, и это меня, похоже, чуток спасло: мама расспрашивала про пионерский семинар, наливая в тарелку распрекрасный горячущий суп…
Однако наивно было бы думать, что история Вени Мягкова так и закончилась на благостной ноте: учительница кормит своего несчастного ученика. Едва видимые нам, возле верующего мальчишки происходили вовсе не детские события, большинство из которых были, конечно же, недоступны нам и нашим нескромным взглядам. Нам доставались лишь крохи, Мы слышали только отголоски событий.
Одно из них чуточку застал я: внизу, в школьном фойе, классная разговаривала с немолодой женщиной, которая почти по самые глаза была повязана чёрным платком. Ещё женщина носила какой-то длиннополый зипун, да и валенки её были латаные-перелатаные, а Зоя Петровна стояла перед ней на высоких каблуках и в капроновых чулочках, наклонялась к ней поближе и при мне повторила дважды:
Конечно, уезжать! Обязательно уезжать!
Учительница стояла спиной ко мне, а я, не торопясь, отряхивал снег с валенок и увидел, что женщина заплакала. Точнее, глаза её налились слезами, она наклонила лицо, и капли скатились на её бес форменное пальто.
— Куда же нам! — будто простонала она, и тут Зоя Петровна обернулась ко мне, я поздоровался, двинулся к раздевалке.
Еще спустя неделю Владька Пустолетов сказал, что меня зовут к директору.
Я считал себя уже стреляным воробьем, которого не проведёшь на мякине, и в ответ на Владькино извещение только хмыкнул. Однако после перемены, когда мы уже расселись по местам, дверь распахнулась, и уборщица Катя, трудолюбивая татарочка, ска зала, что меня вызывает директор.
— Чё натворил? — спросил меня Герка, а я лишь пожал плечами.
— А ещё тихоня! — подпел Рыжий Пёс — нет ему покоя.
В кабинет Эсэн я не знал, как входят, и на всякий случай постучал. Дверь открылась, и меня поманила вовнутрь Зоя Петровна — чего это она тут? Я вошёл и услышал, как за мной щёлкнул замок.
За столом сидел директор, а на стуле возле окна какой-то худой человек в костюме и с галстуком. Я поздоровался. Все трое дружелюбно отозвались.
Я думал, что-то первым скажет Эсэн, но он старательно писал за своим столом, и Зоя Петровна, неуверенным каким-то, льстивым голосом проговорила из-за моей спины:
Вот тут Алексей Алексеевич хочет тебя спросить… Ну, как вожатого отряда… Что ты думаешь про Веню Мягкова?
Я обернулся на учительницу.
Видать, с нескрытым недоумением обернулся. Она же классная руководительница! Она же Веню подкармливает! Выходит, лучше меня Веню знает, а задаёт таксой вопрос.
Может быть, первый раз я так внимательно разглядел лицо Зои Петровны Самыловой — очень невыразительное, какое-то терпеливое лицо. Сейчас щёки порозовели, особенно порозовели уши — мочки просто огнём горят. И глаза какие-то особенные, будто изнутри воспалены.
Нет, ничего я не понимал. Просто отказывался понимать.
Ты не бойся, — тонким женским голосом сказал человек с галстуком. — Ты только ответь на мои вопросы.
Ну хорошо, — кивнул я, не понимая, конечно же, что за вопросы ко мне-то. Ведь Мягков даже не пионер. Я так и сказал вначале.
Ясно, — как бы задумчиво проговорил мужчина, хотя чего же тут ясного-то? Не пионер, да и всё.
Ты знаешь, что Веня в Бога верит? спросил он.
Все в классе знают, ответил я. — Он не таится.
Хорошо, хорошо, — непонятно чему обрадовался дядька. Ну а, к примеру, он про Бога в классе говорит?
— Отвечает, если пристанут. — Та-а-ак! — снова обрадовался он, и эта непонятная радость мужчину будто вдохновила. Говоришь, отвечает? Ну а, к примеру, чтобы он сам, понимаешь, сам такие разговоры вёл… Как бы это помягче выразиться, за Бога вас агитировал, в свою веру, так сказать, обращал? Такое было?
Нет!
Это простое словечко я выпалил решительно и не задумываясь. Мужик в костюме сидел у окна, и против света его лицо не так-то просто было разглядеть и запомнить. Тем более что такие лица не запоминаются. А кроме всего этого, я уже разобрался, что к чему. В двенадцать лет пора в таких делах разбираться. К тому же, повторю, все мы выросли на книге про Павлика Морозова.
И вовсе напрасно Эсэн так пристально рассматривает меня, оторвавшись от срочного письма. Уж если эта писанина такая срочная, пожалуйста, продолжайте.
Но, в общем, мне на директора обижаться не за что. У него измученное, усталое лицо, и напрасно он напускает на себя спокойствие — ему явно не по себе. Он как будто настороже и ещё словно хочет избавиться от тяжести. Ему словно душно, вот что.
— Подумай, не спеши, — говорит человек у окна, в его голосе я слышу не желание, чтобы я вспомнил, а какое-то неясное предупреждение. Неизвестно почему, мне приходит в голову мысль, что вот уж теперь я не имею права мямлить, а должен чётко и ясно сказать правдивые слова. И я произношу внятно и уверенно:
— Веня Мягков никогда никому не говорит ничего о Боге сам, никогда никого не агитирует и никого не обращал в свою веру. Он очень тихий, робкий, скромный и честный человек. — Я подумал и неожиданно прибавил: — Он ни на кого не способен повлиять.
— Спасибо, — неожиданно властно сказал Эсэн. — Можешь идти.
— Э-э-э, — заблеял человек у окошка, наверное, ему ещё что-то хотелось спросить меня, но директор был для меня моим прямым командующим, и я, не растерявшись, выполнил его распоряжение: повернулся и быстро вышел из кабинета.
Не успел я сделать и пяти шагов, как услышал перестук каблуков.
— Подожди! — остановила меня классная.
Я снова вгляделся в лицо Самыловой — первый раз я назвал её про себя по фамилии, а не по имени-отчеству. Румянец схлынул с её лица, и теперь она казалась позеленевшей.
Если в классе спросят, зачем вызывали к директору, ни в коем случае не рассказывай, что было.
Она говорила тоном, не допускающим возражений. Я подумал, что она, конечно, права: зачем всё это Мягкову, и так ему достаётся, а тут ещё такое.
Это был допрос? спросил я учительницу.
Ну с чего ты взял? — неискренне удивилась она.
— А откуда этот человек? — не унимался я. Тсс! — прошептала классная и, закатив глаза,
показала пальчиком наверх. Потом как бы отряхнулась: — В общем, тебе незачем знать.
Ну что же, раз незачем! Я тряхнул головой в знак согласия.
В классе скажешь, что директор интересовался учителем французского. Я чуть не присел:
— А он чего?
Да ничего, просто скажешь — он перешёл в другую школу, а оттуда интересуются мнением наших учеников.
Я опять кивнул головой, но с места не трогался. Что-то мне мешало. Наконец осенило.
— И что я директору сказал?
— Что он замечательный фронтовик!
— А откуда я это знаю?
— Он вам рассказывал.
Она прыснула, а я почти с уверенностью подумал, что Самылова и про Мариванну знает.
Осенью, уже в шестом, я брёл по улице, пиная кленовые листья, и встретил Веню с той женщиной з чёрном платке. Наверное, это была его мать.
А потом он исчез. Совсем и навсегда исчез из нашего класса. Когда он не пришёл раз и два, Зоя Петровна объявила, что Мягков переехал в другой город.
— Вот так попик-беспопик, — громко воскликнул Рыбкин. — Даже не попрощался! Да это ж разве по-божески?
И все освобождённо рассмеялись.
Ну ладно, Герка, ладно остальные ребята — хотя почему же ладно? Жил человек с нами, каждый день рядом сидел, а исчез — и никто о нём не пожалел, все рассмеялись, да ещё вроде и с радостью… И всё-таки не ребята меня поразили классная руководительница.
Она некрасиво смеялась, обнажив десны, и даже слезы от этой необыкновенной радости промокала платочком: «Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!»
И я вдруг подумал — да она безумно рада отъезду Мягкова, потому что этот безобидный пацанёнок на ней тяжким камнем лежал. А теперь его нет. И ей полегчало. И ясно — совсем ясно, — как много сил потратила она, чтобы тихо и мирно, но избавиться от Вени. Вот когда во мне всё щёлкнуло и сошлось — и совет матери Вени: «Конечно, уезжать!», — и даже кормёжка эта — фу, как противно. Разве можно сразу и жалеть, и хотеть избавиться?..
Ну куда, куда они убегут — женщина в чёрном, почти на глаза надвинутом платке и тихий, безобидный Веня? Куда им бежать — ведь там, куда они приедут, всё начнется снова, и другой дядька в костюме и при галстуке начнёт допытывать — а не обращал ли кого Мягков в свою веру, не агитировал ли за Бога? И снова все, кто рядом, струхнут — и пацаны, и взрослые.
И не будет предела этому бегу — ведь у круга нет конца.
Вспоминая потом про Веню, я думал ещё что он походит на рыцаря Печального образа, только, пожалуй, ему живётся похуже. Над Дон Кихотом смеялись, его обижали, но ведь странный идальго мог позволить себе не обращать внимания на эти издевательства.
А Веня не мог.
17
Ну а как жилось мне?
Вообще-то, когда рядом страдает Веня Мягков, твои собственные неприятности переносятся легче. Начинаешь думать: просто так, значит, устроена жизнь, и никуда ты от неё не денешься. Терпи: перемелется — мука будет. Другим ещё хуже.
Конечно, легко рассуждать, когда вырос и всё уже позади, а когда ты невелик ростом и знать не знаешь, чем всё это кончится, — где же тебе уверенности взять? Слушать взрослых? Они, конечно, советов надают, но это же всё слова, а жизнь состоит из событий. И каждое такое событие будто с неба падает — хоть его чаще всего не ждёшь. В событиях этих надо говорить, принимать решения, может, даже драться, и посторонние советы совершенно не помогают — они просто не вспоминаются.
Рыжий Пёс то вязался ко мне, то отступался и приступал с новой страстью, кичась своей безнаказанностью. Я спрашивал себя: неужто нельзя за все эти издевки сунуть ему кулаком в рыло, налететь, свалить, как японские лётчики камикадзе, пусть потом убьёт, но сперва при всех отомстить, дать сдачи, доказать, что ты не бессловесный болванчик, над которым можно издеваться. И отвечал: нет, нельзя. Не было у меня такой силы воли, чтобы броситься в драку, чтобы отквитаться. Не такой характер. Бабушка всё хотела, чтобы я был послушный, вот я и стал послушным. Слушал других. Вежливо соглашался. Умел подчиняться.
Ох, нет хуже этого — подчиняться. Сам не заметишь, как голову потеряешь — зачем она, если другие думают. Потом сам себе говоришь: ну что, трудно мне, да пусть будет так, как другие уверяют!
Ну и ещё конечно, страх. Я бы соврал, если бы сказал, что Рыжего не боялся. Боялся, и вовсе не его бицепсов и силы, а наглости и нахрапа. Он всегда неожиданно налетал, проклятый налётчик! Своими вытаращенными бесцветными глазками подавлял, удав африканский! И я терпел.
Но дело в том, что терпение некоторые люди неправильно понимают. Они думают, раз ты терпишь одного, то вытерпишь и другого. А то, может, и третьего.
Таким вторым вдруг стал Витька Дудник с огромным родимым пятном — на пол-лица, страшилище проклятое!
Только, конечно же, став постарше, понял я Витькино болезненное ко мне неравнодушие. В душе он считал себя уродом, а всякий обиженный природой человек стремится уравновесить свой недостаток превосходством в чём-нибудь другом. И чтобы не просчитаться, лучше всего превосходства добиться там, где получится наверняка. Так что легче всего лезть к тому, кто и другому сдачи не даёт. Не помню, с какого момента, но Витька тоже стал преследовать меня.
Бессчётное множество раз выбивал из рук портфель, помните тем коварным способом? Сдирал с моей головы шапку и закидывал её в сугроб, так что приходилось лезть за ней, проваливаясь по пояс и набирая полные валенки снегу. Разгоняясь, толкался так, что в тебе ёкала селезёнка, да и вообще весь ты сотрясался до основания и, конечно, валился с ног. Шёл за тобой следом по улице, подпинывая по ногам так, чтобы одна заплелась за другую и ты упал, поэтому, пока он преследовал, приходилось идти задом наперёд, отмахиваясь портфелем. Подходил к тебе, становился рядом, принимался вроде бы мирно говорить, а сам ступнёй и пяткой ноги, противоположной тебе, бил под зад. Рассчитано на то, что ты оглянешься, а сзади никого нет: шутка для первого класса. Вот такой прилипала. Вроде и не больно, по большому счёту не задирается, но житья не даёт. Мне кажется, нет такого вида и способа удара, тычка, затрещины, подзатыльника и щелбана, которых бы я не испробовал в пятом и шестом классах. Будто пёс кровожадный, почуяв слабость, мужская школа испытывала на моей шкуре свои острые зубы. У каждого человека, говорят, есть свои ангелы-хранители. Мои добрые ангелы куда-то отлетели от меня, по каким-то непонятным делам, а их место тотчас заняли ангелы-гонители — один рыжий, с выпученными, бледно-голубыми, почти бесцветными глазами, Женюра Щепкин, а второй с родимым пятном в пол-лица Витька Дудник, провались они пропадом.
Перебирая сейчас, из нынешнего далека, те времена, я понимаю, что ничего особенно вредного они мне не причинили, но зато держали в непрерывном напряжении, и нервы мои не выдерживали. Я плохо учился, еле карабкался на тройки, то и дело сваливаясь в омут двоек и даже колов, ничего не шло мне в голову, половину уроков я мечтал о мести своим ангелам-гонителям, а разбираться дома самому в учебниках — пустое дело.
Грозовые тучи над моей головой сгущались, я почувствовал себя в тупике и предался лжи.
До сих пор помню это гадостное ощущение дома довольны тобой, не могут нарадоваться, а на душе — шабаш какой-то, и ты сам себе противен до крайней степени.
Что подвигает человека ко лжи?
Необходимость, конечно, — но это сперва. Тебе кажется, что сейчас просто полоса невезения, пройдёт непогода, вернётся удача и врать больше не придётся, жизнь пойдёт дальше как ни в чём не бывало.
Не стану утверждать, что так не может быть. И всё же чаще всего выходит наоборот. Начав, трудно остановиться, вот в чем беда. И враньё становится не попыткой выйти из трудного положения, а способом бесконфликтного существования. Тебе не хочется спорить — и ты врёшь.
Только враньё вязкое дело. Будто мёд для мухи. Вроде сладко, а заберёшься глубоко не вылезешь. И потом у вранья много разных способов и видов. Например, врать наполовину пустое занятие, обязательно запутаешься. И ещё чтобы врать, надо иметь хорошую память, иначе забудешь сам, что кому соврал и по какому случаю.
Но хватит наставлений и предупреждений. Расскажу лучше, как попался сам.
Однажды я был дежурным, пошёл в учитель скую за географической картой и там, на тумбочке, обнаружил стопку новеньких, чистых дневников. Надо заметить, дневники нам выдавали один раз в год, в магазинах они не продавались — видно, считались документами строгой ученической отчётности, ясное дело, вы поймёте, что правильно считались — и я, как орёл молодой, недвижно планирующий над жертвой, замер у тумбочки, сжимая одной рукой карту.
Далее откуда такая сноровка! я переступил пару шажков, не оборачиваясь прикрыл тумбочку самим собой, ориентируясь лишь на учительские голоса, слегка развернул моток карты, будто бы определяя, ту ли беру, быстро взял один дневник и замотал его в рулон. Потом повернулся и вышел с трясущимися поджилками.
Не знаю, можно ли квалифицировать мой поступок как воровство если и можно, то всё же, по жалуй, как неосознанное. Увидел ценную вещь и не устоял.
Мысли, как использовать чистый дневник, не мучили меня. Злые ангелы у меня за плечами, видать, оказывали своё тлетворное влияние.
Я обернул новый дневник газеткой, как и первый, так сказать, настоящий, не поленился заполнить его месяца за два на первое же полугодие силы воли не хватило, и эти страницы я, склеив края газетной обложки, засунул под неё так, что вытащить никак было нельзя, не порвав её. А какой учитель станет рвать, пусть и газетную, а обложку. Ученик, видите ли, старался, упаковывал, стремился к удобству, чтобы не листать весь дневник за целый год, а — раз! открыл, и перед тобой последние недели. Удобно!
На другой же день я испытал все достоинства такого хода моих мыслей. По литературе я получил четвертак и для отметки, понятное дело, представил старый дневник. Несколько позже усталый Бегемот вмазал мне пару, и под неё, чёрт бы её побрал, я не пожалел дневника нового, так сказать, молодого двойника своего основного соглядатая — как еще назовёшь бумагу, где засвидетельствованы все перипетии твоего сложного существования?
Пошло-поехало. Потихоньку-полегоньку. Какие возникли особенности? По сути — две. Первая — положительная. По правилам, когда выходишь к доске, надо тащить с собой и дневник. Но иногда учитель думает не о нём. А о тебе, например, или о твоем соседе, или о том, как получше задать тебе вопрос покаверзнее, пробурить поосновательнее глубоки ли твои знания, или он думает, кого спросить после тебя, назначает в уме новую жертву или засекает боковым зрением двух разгильдяев, которые, похоже, заняты совсем не тем, чем следовало бы, или, как коршун, кружит по классу, издалека рассматривая выложенные тетрадки, или думает чёрт знает о чём — не о тебе, не о классе, а про разговор в учительской или вовсе даже про интересное кино, которое посмотрел вчера в кинотеатре «Октябрь».
В общем, учитель не обязан каждый раз помнить о дневнике, что по-человечески очень понятно, а когда ты уж отстрелялся — дело разрешится очень про сто. Если он — или она! поставил — поставила! приемлемый для тебя балл, дневник кладётся ему ей! — на стол, так сказать, постфактум. А если очков набрано маловато, то можно сказать, что дневник — ах, беда! ох, забывчивость! оставил дома и принесёшь завтра.
Самое сложное время наступало в конце недели по субботам проклятые свидетельства наших неуспехов обычно собирала классная и, листая журнал, яростным пером возвращала забытые долги.
Ведь всё равно, какой же тогда смысл… Погодите, не торопитесь, новый дневник безупречен представьте себе, пары там уже есть, и вот удивлённая классная добавляет туда четвёрки, выставленные в дневник настоящий. Расчёт на учительскую забывчивость — не может он помнить каждую оценку. Опасности: своя собственная нерасторопность, особенно когда, скажем, подряд два урока одного учителя — русский и литература. Тут требуется выдержка.
Я так однажды чуть не подзалетел.
Сначала — не удержался, болван, очень уж хотелось! — зарегистрировал редкий пятерик по литературе. А на следующем уроке всё та же Самылова влепила два очка.
Ну, просто она ужасно огорчилась, не обнаружив в дневнике только что выставленной пятерки. Нацарапав двойку и всё ещё расстраиваясь по этому поводу, Зоя Петровна спросила брезгливо:
— Ну, а где та… другая…
Будто чрезвычайно оскорбляясь за честь только что поставленной пятерки или, может, за свою собственную честь, столь бесславно поруганную учеником, которому только что так доверяли, а он, мерзавец, не оправдал доверия.
Я пожал плечами. Пришлось нагло смотреть ей в глаза — не просто учительнице, но классной! Как поётся в песне на границе тучи ходят хмуро. Игра с огнём. Борьба нервов.
Зоя Петровна поглядела на обложку, обнаружила, что дневник принадлежит именно мне, и, выключаясь из дальнейшего расследования, вызывая следующего ученика, повторила давешнюю пятёрку, надо же не поверила себе, поверила мне. Не могла поверить в такую наглую ложь!
А у меня душа в пятки ушла, ещё немного и я бы раскрылся, подумаешь, из-за какой-то двойки. Ради чистоты эксперимента изобретатель должен уметь иногда и жертвовать собой! В конце концов, если бы только одна пара, а то ведь рядом пятёрка, хочешь не хочешь, существует оправдание даже в самом факте такого соседства, потому что оно подчёркивает непростоту борьбы за знания! И тэ дэ!
Итак, в моём банке было открыто два счёта, только это радость на месяц-другой. Когда в новом дневнике двоек набралось, как диких кошек на столовской помойке, я тихо запаниковал и стал жутко противен самому себе.
18
Однако запаниковать это ещё вовсе не значит взяться за дело, спохватиться, попытаться спастись. По крайней мере у меня всё вышло совсем наоборот. Голова моя отчётливо предчувствовала надвигающуюся неприятность, зато остальное существо, повинуясь какой-то гипнотической вязкой силе, всё реже и слабее оказывало сопротивление течению жизни. Вместо того чтобы подналечь, я кое-как карябал в тетрадке задачи, стараясь не удивляться, почему это мой результат не сходится с ответом, и радостно окунался в свои маленькие страсти.
Всеобщей мальчишеской любовью тогда была жестка, простецкая игра.
Берётся кусок какой-нибудь шкурки, прямо с мездрой, вырезается небольшой круг и к нему с помощью вара прикрепляется пятак. Важно при этом, чтобы шерсть у жёстки была подлиннее она служит как бы стабилизатором, направляет её полёт. Игра заключалась в том, что пяткой валенка или ботинка отбиваешь жёстку вверх, на счёт, как можно больше.
Хорошая жестка ценилась, были мастера по их производству ими менялись за какие-нибудь ребячьи ценности, я свою сделал из кусочка старой овчинной шубы, которая висела за ненадобностью в дровянике. И тренировался как одержимый.
Думаю, подспудно мной владела мысль об избавлении от ангелов-гонителей. Понимая, что силой их не победить, моя душа искала других возможностей, и мирное соревнование в жёстку в принципе давало шанс на своего рода моральную компенсацию. Здесь всё честно и открыто, без кулаков в морду — и я тренировался каждую свободную минуту.
Ко всему этому следует прибавить, что после возвращения из армии отца бабушка переехала в свою Маленькую каморку, и я был абсолютно свободен до возращения родителей с работы.
Неизвестно, кто кому принадлежал, жестка мне или я жёстке. От неловкости и неумения, когда утяжелённый монетой шерстяной хвостик улетает в разные углы комнаты, я придвинулся к опытности и сноровке, а потом и к известному мастерству. Наловчившись соразмерять силу и направление ударов, я бил жёстку, практически не сходя с места, и свободно выбивал от пятидесяти до семидесяти раз без передыху. Но это дома и в удобных подшитых валенках, задник которых был широк и очень подходящ для такого рода занятия. Потом я освоил игру левой ногой, насобачился бить обеими ногами по очереди. Специально доставал из шкафа ботинки и осваивал жёстку на летнюю обувь.
В классе при этом я не очень-то выставлялся, тем более Рыжий и Дудник опять тут были первыми, выбивая жёстку раз по сто, — пока я отставал и, понимая это, публично состязаться не собирался. Стукнешь, бывало, раз по тридцать на перемене, чувствуешь, что можешь и больше, нарочно ударишь косо и с круга сойдёшь — да, был у нас круг на перемене, хотя на круглое совсем не походил. В разных углах класса, но больше перед доской там посвободнее, лупят жёстку человек десять, бывало. Каждый свой счёт вслух ведёт — сперва гомон и неразбериха, а потом голоса стихают, вот остаются двое — шестьдесят пять, шестьдесят шесть, вот один девяносто девять, сто бьёт Дудник, к примеру, весь взмок, остальные игроки с почтением остановились, дают человеку превзойти себя, установить рекорд класса и личное достижение.
О, мужское честолюбие, прокладывающее путь К белоснежным вершинам славы, проламывающее каменную стену незнания, взмывающее в чёрные глубины космоса, возносящее в президентские лимузины, склоняющее в признании и любви головы самых гордых красавиц, о, мужское честолюбие — любовь чести, ведь оно рождается в мальчиках из бог весть какой чепухи! Но как много значит потом, спустя годы.
Так что не спешите, почтенные взрослые родители и учителя, внушать детям, будто они погрязли в ерунде. Не пытайтесь, обгоняя время, бесконечно внушать малым людям важность высоких целей. Дело в том, что по тайному, одному лишь Богу известному закону они сами оставляют освоенные ими цели, чтобы двигаться далее. Но цель надо освоить — какой бы она ни казалась пустячной. И потому не отнимайте у них чепухи! Она прекрасна и полезна гораздо бс|лее, чем вы предполагаете.
Итак, жестка. Пятый «а», группа лидеров и я, идущий за ними вплотную, но втайне. Мне уже удалось услышать негромкий комплимент Рыжего Пса в свой адрес, сомнительный, ясное дело, по форме, но лестный по существу:
— Во гадёныш, смотри, даёт!
А дома тем временем я уже выбивал по сто пятьдесят раз. Пора было решаться. И я решился.
На большой перемене а она длиной в двадцать минут — началась очередная гонка. Наскоро сложив книги в парту, я вышел на площадку к доске, где побольше места. Рыжий и Дудник уже отсчитали второй десяток. Рыбкин, похоже, понял ответственность момента, хотя я его ни о чём не предупреждал: мало ли, болтанёт о моих намерениях. Но он сам как-то дотумкал, спасибо ему за это, потому что громко считать самому себе не так уж и ловко: отвлекает.
В общем, я стартовал с опозданием, потихоньку себе бил, а Герка громко считал. Важно было как следует расслабиться, не торопиться, подкидывать жёстку равномерно, не сильно, но и не слабо, примерно на одну высоту, и точно размерить силы.
Как обычно, умолк один колотилыцик, другой, пятый. У доски крутились только трое, где-то на семидесяти неожиданно сорвался Дудник, остались мы вдвоём с Рыжим Псом.
Теперь бить стало гораздо труднее не потому, что я устал, просто из-за повышенного внимания. Народ взгромоздился на первые парты, толкался в проходах, громко и бесцензурно комментировал наши успехи, сильно тем самым отвлекая. Меня такое внимание всегда сковывало, а это самое опасное в жёстке удар начинает скакать, выходит то сильнее, то послабее, и можно легко сорваться.
Через два десятка с матом отвалился Рыжий Пёс, и я в два счёта обогнал его показатель. Потом перевалил сотню.
Ах, как тяжко уступать даже такое примитивное лидерство! Рыжий и Витька впрямую не могли мне помешать, скажем, схватить жёстку, толкнуть меня, дать подножку, да что тут, стоило лишь легонечко двинуть локтем, и всё.
Зато они из кожи лезли, комментировали дуэтом:
— Во даёт, пащенок!
— Да он с жёсткой родился!
— Пацан, продай игрушку!
— Чего там продай, сейчас реквизируем!
— Смотри, старается, штаны порвёт!
Они действовали мне на нервы, и жестка пару раз слегка сошла с траектории, двинулась вкось, но я её достал, возвратил на трассу.
Конкуренты мои не унимались. И тут я чуть не сорвался. Чуть не заревел, поверьте, вот ведь как поразительно устроена жизнь!
— Туды-растуды, завёл старую песню Рыжий Пёс. — Щас обсыкаесся от напряга!
— Да он, гляди, по-большому наложил, пацаны, слышите, это Дудник паскудничает, кричит с прононсом, кос пальцами зажал.
— Эй, пацаны, — послышался вдруг незнакомый мне, редко возвышаемый голос. Но я всё же разобрал: Витька Ложкин. Эй, пацаны, крикнул он, — кончайте!
Что тут началось!
— Не мешайте! — орали пацаны моим обидчикам.
— Заткнитесь! голос Владьки Пустолетова.
— Позорники! Испугались конкуренции? Лёвка Наумкин.
— Вам же никто не мешал, сурово прибавляет Сашка Кутузов.
Сбивать с панталыку? В таком деле? вопрошает рассудительный Ваня Огородников.
Всё это враз, в несколько мгновений, шквалом про неслось по классу, и в наставшей тишине Рыжий Пёс проговорил растерянно:
— Ни хрена себе!
Я был готов заплакать. Может, ради таких мгновений и живёт человек? Может, так вот и выглядит оно, это самое счастье, о котором так много болтают люди? Ради таких секунд и умирают герои?
Я закачался и едва удержал жёстку.
Надо ли объяснять, что я был давно уж мокрый, как цуцик. Кстати, кто он такой, этот цуцик? Животное? Чёртик? Или, может, кто-то, похожий на лягушку, потому что с ним всегда сравнивают мокрых людей.
В общем, я был цуцик ушастый и мокрый, давно уж мне и воздуха не хватало, а тут ещё такое, совсем нежданная солидарность пятого «а», единодушное признание моего преимущества.
Я рванул крючки на воротнике, который раз уже отёр пот со лба.
А Герка считал:
Сто восемьдесят три, сто восемьдесят четыре…
В классе настала тишина, прерываемая лишь моим притоптыванием на месте, шлепками жёстки о валенок и голосом рефери. Пацаны сгрудились вокруг меня, увы, я не мог вглядеться ни в одно лицо — одна лишь чёрная стенка форменных кителей, но доб рая стенка, сочувствующая мне.
Прозвенел звонок, однако никто не тронулся. Если бы пацаны разошлись, я мог бы завершить свою скачку схватить жёстку и отправиться на место. Но пацаны не шелохнулись, и я продолжал, конечно же, прекрасно понимая, что иду на какое-то недоступное человеческому пониманию достижение.
Вошёл учитель, это был Бегемот, воскликнул басом:
— Это что ещё такое?!
Но пацаны хором завопили:
— Иван Петрович, погодите! Не мешайте! Рекорд! Краем глаза я видел, что математик маячит за спинами ребят, послушав их, не мешает мне.
Я перешёл две сотни, и Бегемот спросил мирно, даже приглушив голос, чтобы не спугнуть меня:
— До скольких он?
— Двести пятьдесят, — крикнул Владька.
— Сколько выбьет.
— Ну, этак и урок пройдёт, — с иронией воскликнул учитель.
Я решил выйти из игры красиво. Схватил рукой жёстку и всё. Это означало, что я и ещё могу, только это невозможно по техническим причинам. Надо же! Класс зааплодировал. Наконец-то я увидел ребячьи лица. Они смеялись, они подмигивали мне, Сашка Кутузов показал большой палец, а Рыбкин тянул кверху мою руку, будто я боксёр, победивший на Ринге. Только Дудник и Женюра ехидно улыбались и всячески кривились. Даже Иван Петрович мне потихонечку хлопал.
— А теперь, — сказал он, — иди в туалет и ополоснись.
И вытащил надо же! — из своего кармана белый огромный платок:
— Утрёшься там!
Он доброжелательно глядел на меня поверх толстых своих очков, я было отмахнулся от такого предложения, но потом всё же принял это признание и вышел в коридор.
Как билось моё сердце! И не только от тяжкой физической работы, которую я проделал, ясное дело! Пацаны, спасибо вам, и учитель Иван Петрович, вам тоже поклон за эту снисходительность, за аплодисменты и даже платок.
В туалете я снял китель, остался в синей маечке и опять холодной водой ополоснул шею, грудь и уши — хорошо хоть голову не стал. Потом тщательно вытерся огромным учительским носовиком, похожим на полотенце, — как он оказался прав, этот чуткий Тетёркин мой-то оказался скомканным несвежим комочком.
Вечером я собственноручно простирну платок учителя, выглажу его и сложу в портфель, завернув аккуратно в газету, чтобы назавтра с благодарностью вернуть ведь платки друг другу не дарят, это к расставанию, есть такая нехорошая примета.
Расставание придёт, но не скоро — через два года, а два года — это такая вечность, когда тут каждую Минуту что-нибудь с тобой происходит.
Дверь в уборную открылась, и надо мной навис Витька Дудник. Ничего подобного, моя победа его нисколечко ни в чём не убедила.
Что, заглотыш, радуешься? спросил он, толкая меня в плечо своим плечом — есть такой способ надираться.
Я даже не обиделся на него. Не было у меня никаких сил на это. Я просто обошёл его, будто он какой нибудь неодушевлённый предмет, например, столб, и двинулся к двери.
Как он разъярился! Какие громы и молнии метал! И матерился погуще Рыжего Пса!
На пороге я обернулся, подумав: «Наверное, истерика». Я никогда не видел истерик раньше, и мне не с чем было сравнивать, но не мог же человек просто вдруг затрястись и так разозлиться только из-за того, что его обыграли в какую-то жёстку.
Но я, конечно, ликовал! В конце концов, эта истерика была признанием моего возрождения. Я больше не раб! У меня есть своя цена пусть небольшая. В жёстку я играю получше их. И пусть они с Рыжим Псом ничего не признают их дело. Главное класс признал. А ещё главное — что-то произошло во мне, какое-то произошло зажигание.
Может быть, жестка возвратила мне моё достоинство?
Только рано я ликовал, рано!
Основательно подзанявшись жёсткой, я вконец запустил уроки. Новый дневник был переполнен двои ками, как пруд водой того и гляди прорвёт.
И прорвало!
Однажды мама припозднилась с работы, а вернувшись, даже не раздеваясь, схватила мой портфель и вытащила, конечно же, оба дневника. Никогда она не позволяла себе рыться в моем портфеле, а тут…
— Я так и знала! воскликнула она патетически. Расписываться ты просил в одном, а двойки собирал в другом! Это же надо, какое коварство!
Ну уж! Что-что, а такое определение я не мог признать справедливым. Меня ломали, и я сломался всё так просто. Меня бы стоило понять, к тому же, кажется, жертвы не напрасны проиграв в одном, я воспрянул в другом, может быть, более важном.
Но как объяснишь всё это даже родной маме! Да ещё если она, как разъяренная тигрица, мечется по комнате и рвёт, рвёт в клочья твой злосчастный дневник, обманутая, как ей кажется, в своих лучших чувствах. Она говорит разные обидные слова, суть которых сводится к одному короткому восклицанию: «Всё!»
Я растратил кредит доверия, я злостный обманщик и негодник, а лентяйство моё даже не с чем сравнить, любящие меня люди бьются, как мухи в ухе, чтобы повкуснее накормить, получше одеть, а я, неблагодарное создание, вот таким злодейским образом изголяюсь над ними, совершенно не ценя Доброты и предоставленной мне как сознательному человеку свободы!
И снова: «Всё!»
Всё, всё, всё!
Будто до сих пор я жил на солнечном острове с пальмами и каждый день лопал кокосовые орехи с маслом, а теперь меня ожидает тюремный равелин с зарешечёнными окошечками у самого потолка и репетиторами с розгами за кованой дверью: выходит один, входит другой, и так без сна и отдыха до абсолютных пятёрок даже по самым труд ным предметам.
Эх, взрослые люди! А знаете, отчего так вам нравится запугивать собственных детей? Да оттого, что вы сами несчастны, запуганы, сами страхом воспитаны и наивно верите, что самый короткий путь к любой благородной цели лежит через страх. Разве не благо во спасение огреть любимое дитя ремнём по заднице, поставить в угол, запереть в тёмную кладовку, лишить мороженого на полгода, а то и еды на пару дней, заорать благим матом, вмазать пощёчину, перестать разговаривать целую неделю, объявить, так сказать, душевную блока ду глядишь, и спохватится дитятко — велика ли цена сознательности и увещеваниям, а оплеуха сразу в чувство приводит, направляет сей не в меру бурный ручей по нужному руслу. Скорая эффективность страха внушает крепкую на него надежду и где-то даже укрепляет в мысли, что без страха всё-таки не прожить — ну конечно же, взрослых это не касается, но вот для деток — не всегда вред но, чаще полезно, ведь даже великий хирург Пирогов ратовал за телесное наказание малых сих, а уж он толк знал.
Вам главное, конечно, чтоб авторитет под рукой оказался, чтоб было, на что опереться — без опоры дело труднее идёт — нет научного обоснования.
Но ведь Пирогов — хирург, ему не привыкать по живому резать резьба хирурга всегда во благо, а битьё и страх мягкие лекарства. Они слишком хорошо въедаются в кровь, охотно передаются по наследству. Вот и не умирает страх, вот и барахтаемся в нём, как в грязи, — выбраться не можем, удивляемся: ну что за дикая, злая страна, видать, ещё с Ивана Грозного обречены мы на беспощадность!
Люди! А может, начать с того, чтобы прекратить хлопать, трескать, лупить, стращать своих собственных детишек? Может, сказать всем сразу, в один день и час: страх умрёт со мной, а я никого из своих детей и внуков никогда и ничем не припугну, не трону, не обижу пусть вырастают без угроз и обид из одного лишь разумного убеждения, что дурно, а что хорошо.
Давайте издадим такой Закон, этакий Указ, а кто ему не повинуется, тому…
Нет, снова старая пластинка: ведь мы так приучились даже добра добиваться угрозой страха. Кольцо, да и только! Вырвемся ли когда?
А страх он только страх и рождает. Напрасно надеяться, будто хорошие люди воспитываются оплеухой. Страх может научить сообразительности, изворотливости, новой лжи, он быстро обучает осторожности, даже здравомыслию, но никогда — верности, надёжности, справедливости. Страх противен любви, а любовь противна страху, так за что же, почему, во имя каких таких благ столь глупо и самоуверенно венчаем мы эти два таких противоположных и нелюбых друг другу чувства, устрашая и без того слабых? Во имя чего?
Мама стихла, но не угомонилась. В настоящем грозовом молчании я мучился над тетрадками, неуспешно стараясь заштопать немыслимые прорехи, она бренчала кастрюлями, и явно предполагалось второе действие.
Пришла бабушка, принесла мне привет со свободы, лучик надежды — поцеловала, погладила по голове, — но тут же исчезла на кухне, отозванная мамой, где состоялся краткий пересказ событий шёпотом, переходящим в громкие восклицания:
— А он! — шу-шу-шу.
— И конечно! — шу-шу-шу…
Второй акт развернулся в сумерках, когда явился подвыпивший отец. Воспалённые мамины чувства, похоже, разгорелись окончательно, ей, я так се бе представляю, показалось, что все против неё, бедняги, и лгун сын и безответственный муж, который, вместо того чтобы где-то там прохлаждаться, лучше бы занялся воспитанием единственного ребёнка, а то…
И далее, со слезами, естественно, а также, ясное дело, с сильными преувеличениями и крепкими эпитетами рисовался мой никуда не годный образ — лик человека, преступившего не только элементарные нормы, предусмотренные в этом неустойчивом возрасте, но вообще соседствующие с уголовщиной, предательством и прочими пороками, от которых она так старательно оберегала меня даже в самые трудные военные годы.
И вот теперь! Вместо того! Чтобы влиять! Чтобы позаботиться! Если надо — поучить! Своим отцовским авторитетом!
Вся эта оратория сопровождалась хлюпаньем носом, бренчанием кастрюль, форсированными междометиями и вводными словами, совсем не обязательными с точки зрения непонимаемых мною правил русского языка.
Хорошо помню, что апофеоз был достигнут воззванием к отцовскому авторитету.
Послышались шаги командора, я обернулся и встал навстречу беде. Неопределённо, даже скорее растерянно, чем угрожающе, отец ухмылялся куда-то поверх Меня, какому-то невидимому и отсутствующему здесь созданию — может быть, воображаемому им моему несуществующему, но явственно нарисованному мамой отвратительному образу. Этот грязный образ, само собой, был, конечно же, выше и больше меня, всего моего тщедушного существа — вот отец и взирал, удивлённый, выше меня, в глаза этому выросшему и так дерзко обманувшему его существу.
При этом он расстёгивал свой отцовский авторитет широкий сержантский ремень, который носил поверх уже слинявшей, ясное дело, без погон, военной гимнастёрки.
Надо отдать ему должное — пряжку и хвост он забрал в кулак, так что для меня милосердно готовилась всего лишь серединная часть грозно посверкивающего авторитета.
Ах, батя, батя, тебя уже нету на этом свете, и давным-давно простил я тебе горькую обиду полностью и до дна принимаю на себя всю вину, но отчего так ноет сердце при старом воспоминании, отчего так жаль и тебя, и себя, да и все те дни, всё это горькое время отчуждения, которое, будто старая фотография, помнится мне в цвете тёмно-коричневой сепии цвете высохшей кровавой корочки на ободранном колене? Лучше бы тебе не надо так, лучше бы подумать, как я тебя ждал с войны, бегая встречать проходящие эшелоны, как верил в тебя, надеясь на твою так долгожданную мужскую надёжность, да ведь и ты, я знаю, там, близко к смерти, рассматривал мою фотографию вытаращенные, испуганные глаза малыша с белобрысой чёлкой, и у тебя, когда мы были опасно далеко друг от друга, сильно сжималось сердце при мысли, что со мной может стать…
За что же ты меня сейчас так-то, когда прокатилось над нами самое страшное, почему с такой беспощадной солдатской ухваткой широким ремнём, без размаху, снизу вверх, будто ты не сына, а лютого недруга бьёшь? По груди, не давая отвернуться, по лицу, с коротким и злым выдохом. А когда я отвернулся — не по заднице, — а по спине, по спине, крест-накрест, с удвоенной силой, без боязни покурочить.
И в следующее мгновение, не крик, мамин визг:
— Хватит! Остановись! И бабушкин вопль:
— Не дам!
Какая-то за спиной возня, отцовское чертыханье, опять междометия, восклицание: «Да ну вас к чёрту», удар дверью такой силы, что под обоями что-то осыпается и громко шуршит, тишина, несколько долгих, натянутых, точно лук, часов молчания, посвященного уже отнюдь не моей скромной персоне.
И разрядка — конец грозы: снова буханье дверью, мамин шёпот, громкий голос отца, пьяного теперь уже вдрабадан.
20
Так начался, может быть, самый тяжкий отрезок не только отрочества, но и всей моей жизни отчуждение от родных, отход от них, долгая, ноющая, неутихающая боль. На перекрёстке славы и бесславия, в самый, может быть, важный миг, когда цыплёнок только оперяется, я оказался совсем один.
Внешне всё шло по-прежнему, отец даже извинился, потрепав меня по голове и заметив при том, что это я, конечно же, сам виноват, а уж он просто не Удержался — нервы ни к чёрту, но мне его прикосновение было неприятным, я осторожно уклонился от этой ласки и кивнул, признавая свою вину, а потом Мы недели две подряд штудировали задачник по математике, и я с явным сладострастием, хотя и не выдавая чувств, наблюдал, как он, взрослый человек, тоже потеет и бьётся над этими, не такими, значит, уж и простыми, школьными задачками.
Вообще я стал замечать за собой много тайных пороков. Раньше, ещё месяц назад, я тут же вывалил бы всё, что думаю, а теперь предпочитал помалкивать, много размышляя наедине. В этих тайных чувствах я был мстителен и до отвращения злораден. Мне доставляло тайное удовольствие не только неумение отца правильно решать задачи, но и мамино плохое знание, к примеру, Тургенева. Впрочем, если у неё пригорало молоко и отец раздражался неприятным запахом, я тоже радовался этому, в глубине души всё же проклиная себя и называя мелким паскудником.
Отнюдь не из-за чувства самокритики, а просто так, вообще, я терпеть не мог и сам себя. Оставшись один, я разглядывал себя в зеркало, кривил всевозможные рожи, пытался сделать положительное лицо — но ни злодей и ни герой во мне не проглядывался: обыкновенное, курносое, совершенно невыразительное, какое-то стёртое лицо. Да ещё на носу стали появляться чёрные, иногда гнойные угри.
Я давил их, выбрызгивая на зеркало, протирал нос ваткой, смоченной в тройном одеколоне, отчего он, и без того покрасневший, начинал ещё и лакированно блестеть, выделяясь на бледном, даже слегка зеленоватом лице.
Глядя на своё отражение, мысленно я прощал своих закадычных врагов Рыжего Пса и Витьку
Дудника, совершенно понимая их: разве может вызывать добрые чувства эта абсолютно невзрачная, пустая харя, этот человечишко, не представляющий собой ровным счётом никакой ценности! Но встретив недругов, я забывал о сочувствии к ним и о своих недостоинствах, придумывая для них самые лютые кары.
В шестом классе, насильственно преодолевая свою внутреннюю несвободу, я виртуозно овладел нецензурщиной — естественно, на уровне нашего тогдашнего развития — и, ширяясь возле стенок со своими оппонентами, уже не производил впечатления пай-мальчика из другого мира, но, странное дело, равенства так и не обрёл. Не уважали они меня, и всё! Хоть тут лопни! Всё равно я был для них каким-то чужим.
Подросши, я понял, что это люди без середины. Они не могли жить в состоянии равновесия и всей своей сущностью принимали только две крайности — когда они над слабым и когда они под сильным. Это двухмерное понимание жизни — или над, или под — измучает их ещё особенно когда они повзрослеют: отольются кошке мышкины слёзки. Они ещё покусают себя за локти, ещё вспомнят, откуда, из какой поры, их взрослые беды.
Словом, ни союзом, ни перемирием нельзя было назвать мои отношения с ангелами-гонителями, хотя они уже не гнали меня так, как раньше, потому что есть такие положения, когда, проигрывая, человек выигрывает, и наоборот.
Скандал с двумя дневниками оказался всего лишь домашней бурей, а когда Зоя Петровна попыталась разоблачить меня перед товарищами, народ моим изобретением просто-напросто восхитился, и все стали гадать, как бы раздобыть чистых дневников на весь класс. Обсуждение это происходило прямо на глазах у Самыловой, и она совершенно напрасно сводила разговор к моей персоне. Это лишь прибавляло мне очков, Герка одобрительно толкал меня в бок и публично жал руку. Я обнаглел настолько, что поднялся, как бы испросив у общества слова, и нанес Щепкину неотразимый удар.
— Прошу, — сказал я, потупив очи, — освободить меня от председателя совета отряда. — И добавил услышанное где-то: — По собственному желанию.
— По собственному? — возмутилась Зоя Петров на. — Да ты просто недостоин!
Но, увы! Птичка вылетела. И первой вылетела моя. Так что и тут я вроде выиграл, удалился от пионерских дел без всякого напряга, вышел из разряда руководителей, избираемых ради хохмы для исполнения занудных обязанностей, ну и в глазах таких, как Рыжий Пёс, без его на то высокого соизволения, перевёл себя в иной — пусть не совсем, но более свободный разряд! Потихоньку-помаленьку и, главное, независимо от их воли, я выбирался из-под гнёта ангелов-гонителей, и хоть они тому, сопя, внутренне противились, просто не желая признавать совершившихся фактов, — факты-то эти совершились, куда денешься?
Я не был ещё своим в мужской школе, но не был уже и чужим, к тому же мне назначили переэкзаменовку на осень — ведь мы в ту пору каждый год сдавали экзамены! — и я, набрав ещё одно очко в глазах своих преследователей, сам-то совсем угас.
Что за радость — маяться целое лето, шарашиться по учительским квартирам для дополнительных занятий, нюхать запахи чужих щей, натянуто улыбаться и страдать от непонимания этих дурацких задач и никому не нужных правил русского языка неужто же именно для этого человек должен явиться на Божий свет?
Вон мама, например, не одолеет ни одной задачи, а ничего, работает лаборантом в госпитале, свободный человек, и отец — тоже, только у него с письмом не очень-то, ему бы за правила да за знаки препинания из переэкзаменовок ни в жизнь не выбраться, так и ходил бы без конца по диктантам и изложениям, а тоже ничего, живёт же, разбирается в разных механизмах, уважаемый человек, механик. Какого же ляда такие муки выпали мне?
Нетрудно сломать человека в двенадцать лет — эх, как легко! Пусть даже ему уже тринадцатый… С виду — самостоятельная личность, учит всякие правила из области математики и русского, объяснит, что такое деепричастие. И вообще — уже богатый словарный запас, многому выучился и даже кое в чём превзошёл. А самого главного объяснить не может, не умеет. Или, возможно, не хочет из-за гордости, из-за обиды, из-за того, что не верит другим.
Он умеет говорить — а будто немой. Любит шут ки а не смеётся. Хочет плакать — но не плачется ему, может быть, уже отвык от детских слёз, их стыдится, а взрослыми слезами плакать пока не научился.
Он среди людей — а один, одет и обут — но гол, силён — а беспомощен, свободен — но в заключении. Как же горько ему!
Вокруг меня кружилось сладкое лето сперва цвела черемуха, потом сирень, за ней жасмин с их несравненными благоуханиями — над садами и палисадниками низко проносились стрижи, предвещая краткие, освежающие грозы, после которых трава ярко и мокро лоснилась, манила, и хотя никто не приковывал меня цепями к стулу, но я не сходил с места, как бы нарочно наказывая себя, самоистязая, тупо глядел в учебники и мечтал о собственной гибели.
Мысли о смерти мало-помалу стали любимой темой моих размышлений, правда — вот странности возраста! — в то же время я отчего-то до ужаса хотел научиться стоять на руках. Казалось бы, такие несопоставимые желания — а поди ж ты… После многих попыток мне удалось наконец овладеть своим телом, и я любил стоять вверх ногами, прислонившись к шкафу, чтобы не упасть — и думать при этом о самоубийстве. Перевёрнутый мир поначалу удивил своей новизной, но потом я подумал, что если существует тот свет, то, наверное, он такой же перевёрнутый, обратный существующему, зеркальный, и я пробовал привыкнуть к своему возможному будущему положению.
Правда, долго выдержать не удавалось, голова наполнялась кровью, и я сидел несколько мгновений на полу, приходя в себя и забывая на время о перевёрнутых мирах. Потом, однако, всё возобновлялось.
Из всех видов самоубийства, после размышлений, мне оставалось единственное — тихо утонуть. Повеситься было ужасно, где-то вычитал, что у повешенных вылезают из орбит глаза, а изо рта — распухший язык: не хотелось выглядеть после смерти столь отвратительно. Пистолета не было, а ружьё разнесёт череп в клочья — ничего себе, покойник без головы! Отравиться цианистым калием — такая возможность могла явиться лишь только во сне — откуда этот калий, а про снотворное мы я по крайней мере тогда не знали.
Единственное — утонуть.
Раньше пляж был моим любимым местом, туда сходились все кому не лень, особенно по воскресеньям! — песочек, солнце, тихая и чистая река, правда, довольно коварная на стремнине, но до бон, бревен, сбитых в узкие плоты, было безопасно, а за боны я не заплывал.
Надо признаться, что плавал я в пятом классе не ахти как, быстро уставал, к тому же наедине со своей бедой мне не хотелось никого видеть, и днём, когда на пляже можно встретить знакомых, мне было неуютно, я приходил к речке вече-Ром, а одному и к вечеру, когда воздух уже холодал, плавалось неуверенно — какой-то одолевал непонятный страх.
«Ну что ты, уговаривал я себя, погляди, какая тёплая вода, это совсем просто, надо только нырнуть поглубже и там остаться».
Я нырял с открытыми глазами, расслаблялся на глубине, разбросив руки и ноги, меня плавно несло течение, я смотрел наверх — там серебрилась, волновалась поверхность, и там была жизнь — я всплывал, иногда хлебнув водицы, долго откашливался и возвращался назад.
Однажды я доплыл до бон и выбрался на бревна, чтобы передохнуть. Солнце уже не жарило, а приятно ласкало тёплыми лучами, за ограждением быстро неслась река, чуть выше и ниже по течению бултыхались и шумели люди, а здесь была тиши на только шлёпала между брёвен вода, и вся эта природа и остекленевшая вода, и мёртвые брёвна показалась мне неожиданно равнодушной, неодушевлённой, чужой. Не знаю, отчего я так поду мал. Бывает, что человек пугается заранее, предчувствуя неясную тревогу.
Я увидел это издалека. Течение несло какой-то неприятный предмет. На бревно не похоже, потому что бревно длинное. Пень или кусок бревна? Тогда это берёза или распиленное бревно, потому что белого цвета.
Я смотрел неотрывно на приближающийся предмет, и меня охватывал неясный озноб — странно, ведь было тепло. Наконец это приблизилось вплотную, и я разглядел посиневшее человеческое лицо. Волосы закрывали лоб утопленника, один глаз и часть носа. Зато второй глаз смотрел в небо. Труп плыл на спине, погружённый в воду одна голова виднелась над водой.
Почему я не вскрикнул? Не знаю, я метнулся с бон и погрёб сажёнками к пляжу. Сердце обрывалось, я не помнил себя, не очень понимал, что и как делаю. Мне бы надо, наверное, закричать, но пляж уже опустел, и я, изнемогая, кинулся к спасательной будке. Загорелые, коричневые парни с полевым биноклем сидели на вышке, матерясь и покуривая, я этих бездельников, по правде сказать, побаивался, они считались негласными хозяевами здешнего пространства, и, хотя на такую, как я, мелюзгу внимания не обращали, опасаться их вовсе даже не мешало.
Но до спасательной будки было далеко, а утопленник ведь довольно быстро несся по течению, и у меня, я понял, не хватает сил, чтобы выиграть гонку с ним.
Тогда я подлетел к первой компании взрослых и крикнул:
— Утопленник! Там утопленник!
Не помню я решительно этих мужиков — просто кучка голых, в плавках, фигур. Мне помогло, что они, похоже, ловеластвовали в дамском окружении, а потому без расспросов, являя рыцарское мужество, Ринулись вперёд. Отсюда, с пляжа, утопленника уже Не было видно, требовалось спуститься по реке вниз, и сверкание мускулатуры, загара и отваги кинулось наперерез беде.
Я бежал, окружённый этой кавалькадой, в брызгах и нечаянном и вовсе не подходящем почете, и мужественные голоса спрашивали меня нетерпеливо:
— Ну где он, пацан? Где?
А я ничего не видел из-за этих брызг.
Наконец кто-то из мужиков сам разглядел предмет поиска, громогласно гаркнул: «Вон!» — и толпа, чуть не сбив меня, кинулась на глубину. Когда я подплыл к бонам, покойник уже лежал на брёвнах, дядьки орали на берег, чтобы вызывали милицию или «скорую», были возбуждены происшедшим, понятное дело, душевно матюгались и меня совершенно не замечали.
Я первый раз видел мертвеца. Это было страшное зрелище. Синее, осклизлое тело, растопыренные пальцы рук, полуприкрытое волосами лицо и из-под волос выпученный мёртвый глаз.
Меня трясло, мне было смертельно страшно, что-то случилось со мной, как будто внутри произошёл разрыв. Я тихо оттолкнулся от брёвен и поплыл к берегу. Я купался всегда выше по течению и не знал тутошнего дна, поэтому, когда расслабился и решил встать, считая, что здесь мелко, ухнул под воду и в панике замолотил руками и ногами. Когда выбрался, в ушах звенело.
С пляжа я возвращался медленно, с трудом переставляя ноги. Не видел ни места, ни дороги, ни встречных — то есть, конечно, видел, замечал, но они проносились, не загораживая самое страшное: глаз мертвеца, глядящий из-под волос.
Во всё это лето я больше ни разу не искупался, хотя погода стояла отменная. Первые ночи я не мог избавиться от страшного видения, но потом оно отступило, однако я долго содрогался, возвращаясь памятью к страшной картине.
Нет, я не принимал решения, не сделал вывода — мысли о смерти отстали от меня сами собой, видно, вытесненные пережитым. Не то чтобы я ставил себя на место осклизлого тела — просто отроческие иллюзии легче всего растворяет горькая правда. Мечты, и предположения, умопостроения, вызванные обидой, живы до тех пор, пока не ударятся о беду погорше этой обиды. Не зря сказал мудрец: всё познается в сравнении. Мои желания смерти уж очень отличались от того, что увидел, а увидев, содрогнулся.
Страшное зрелище как бы подтолкнуло меня. Я отряхнулся от онемения, чтобы жить дальше.
21
К этим летним тягучим дням ожидания переэкзаменовки, мыслям о смерти и отчуждению с родителями прибавилось ещё одно унизительное ощущение.
Прочитав эту главу, я знаю, найдется немало таких, кто обвинит меня по крайней мере в нескромности, в прикосновении к запретной теме, а то и в безнравственности, ведь о таком, если и принято писать, То в специальных медицинских книжках, читают которые вовсе не те, кому бы об этом надо знать. Да и как будет выглядеть мой герой ведь употребляя местоимение «я», надо уж до конца быть единым целым, а не изменять ему в откровенный час.
Ну да ладно — Бог не выдаст, свинья не съест!
Так вот, до скандала с отцом мы всегда ходили с ним в баню вместе. Суббота — святой день! К вечеру он подтягивается домой пораньше, мама или бабушка уже собрали авоську, и мы торопимся в Центральную баню, где уже колобродят две очереди? — мужская и женская.
Мужики покуривают, перебирают всякую всячину, отыскивают в очереди знакомых, но главные события происходят чуть поодаль — в деревянном павильоне, где, я знаю, висит картина про трёх охотников, которые рассказывают байки, очень, надо заметить, уместно висит, — и пахнет приятным за пахом бочкового пива.
Мне кажется, некоторые мужики ходят в баню не столько помыться, сколько пива попить, и, бывает, некоторые не выдерживают и наугощаются не после мойки, а до, так что горластые и безвозрастные тетки на контроле в мужском отделении заранее базлают на всю округу:
Мужчины, пьяные не ждите! Не пустим!
И ведь не пускали.
— А ну-ка, ну-ка, ну-ка! — начинали они орать сразу на высокой ноте, не давая опомниться мужичонке, с устатку, видать, принявшему ещё кое-чего покрепче, кроме пивка-то, и разомлевшему в дальнейшем потном ожидании. Он, как правило, оказывал жуткое сопротивление: во-первых, по причине неожиданности, во-вторых, по причине обиды, ведь иногда по два часа выстаивали, чтоб в эту проклятую раздевалку зайти. Ну и главное дело, из-за мужского достоинства: видано ли дело, чтоб какая-то халда неопределённого пола, — да разве сможет тут служить нормальная женщина? — чтоб такая халда на голос брала, а ну, цыть!
Главная и одинаково повторяемая ошибка подвыпивших мужиков состояла в том, что они не смирялись и не уговаривали разбушевавшихся банщиц, а через слово-другое начинали материться, и уж ту-ут бесполые мегеры дружно принимались верещать, апеллировать к очереди, к гражданам мужчинам, которые, конечно же, «не допустют» несправедливости, на крайний случай бабки начинали кричать хором: «Милиция! Милиция!» — и дело развязывалось в полминуты. Или являлась пара краснорожих миль-тонов от пивного павильона — как же там без них! — и, будто редьку с грядки, выдёргивали на всеобщий позор выпивоху из очереди, или сама очередь, пара матеркующих охотников, выхватывала нарушителя из своих рядов и под общее улюлюканье и свист отправляла за вечно хлопающую дверь.
Мужик, бывало, заливается отборными выражениями, орет, а то и плачет пьяными слезами — «За что, ироды? Вот сволочь-то!» а ему в ответ, опять же с Матерком, мол, охолонись, друг ситный, не то в ба-пе угоришь.
Бабки при этом наставительно и громогласно рассказывали, что помоечное отделение посещать в непотребном виде — есть грубое нарушение правил общественных мест, утверждённых горисполкомом, что здесь не вытрезвитель, да и вообще, вон на той неделе один такой потребитель тихо проник и прямо на полке окочурился.
Народ ржал, никто им не верил, но все охотно соглашались ведь про того, который окочурился на той неделе, бабки эти пятый год людям мозги пудрят, сами уже поверили.
А мне этих пьяных мужиков почему-то всегда жалко было, может, даже им во вред. В эти минуты я ост ро ненавидел толпу. Народ хохотал, и отец тоже, а мне хотелось спросить его ну, чего ты смеёшься, ведь и тебя могут так, ты тоже пару раз ещё до бани как следует шандарахнул, в парилке тебя разморило, хорошо что ещё нестарый и сильный, никто, кроме меня, не разобрал.
Но не отцовская несправедливость меня возмущала, а очередь. Хотя ведь он тоже стоял в очереди, зна чит, был частицей её. Возмущала радостная жестокость, с которой она выкидывала из своих рядов выпивоху. Ну, раздастся голос-другой, пожалейте, мол, столько человек стоял, но зато вся остальная толпа озверело глотки раздирает — будто невесть какое злодейство произошло, словно кого убили. И эта ярость в криках и глазах страшила не на шутку.
Мне она смертельно напоминала мужскую школу и тёмную, которую устроил мне класс ни за что. Никто тогда меня ни любил, ни ненавидел, а лупили, наверное, все, кроме Вени Мягкова, и вот эта банная очередь тоже запросто могла излупить, да только такого
0т неё не требовалось, а вот выхватить одного, выкинуть из очереди, наиздеваться вдоволь вроде аттракциона, публичного удовольствия, это пожалуйста, сей момент!
Для них такой пьяный дядька не человек, хотя каждый сам точно такой же. Один ничто, пустота, нуль. А когда много это власть, сила, может, ещё и правда.
Неужели это — правда?
Ведь перед ней нет одного, а только — все. Что же это за правда?
В общем, по субботам мы отстаивали длиннющую очередь с отцом, раздевались в предбаннике, с шайками входили в помоечное отделение оно называлось так не от глагола «мыться», а от «помыться», а получилось, будто все стремятся на помойку.
Цементный пол, цементные лавки, пар, вырывающийся из парилки, баня походила на чистилище, где мы с отцом тёрли спины друг другу, и, когда он избил меня, я решил, что нужен ему в бане только для того, чтобы драить спину. И твёрдо сказал маме: буду ходить в душ, он мне больше нравится.
Отец, кстати, терпеть не мог душа, считал, что это не мытьё.
Итак, я собрался в душ и днём, чтоб без длинной очереди, и не в субботу, а посреди недели разве подумаешь, что в такую неподходящую пору тебя поджидает самый настоящий дьявол, проклятое наваждение, от которого не убежишь и не скроешься, как Нельзя сбежать от самого себя.
Летом на задах бани всегда работал ещё один деревянный павильон — душевой, перегороженный на множество кабин, в каждой из которых было место для переодевания. Я предъявил билет, купленный в кассе, прошёл в кабину, закрылся на щеколду, разделся, включил воду.
Хе, совсем другое дело, струйки приятно щекочут плечи, не надо, как в бане, таскать тяжеленную шайку с водой, норовя ошпариться, нет нужды привязывать к ноге бирку с номером от шкафчика, да и вообще чувствуешь себя свободным человеком, никто не таращится на тебя, голого, ты предоставлен сам себе.
Помылся я на удивление быстро — спину драить некому было, раз-два, провёл мочалкой, да ещё главное, голову помыть как следует. Но и тут — красота — намылился, а водичка сверху сама с тебя всё смывает — удобство и комфорт! В общем, скорость у меня вышла совершенно необыкновенная — минута на раздевание, пять минут на мытьё, ну ещё минуты три — вытереться и одеться. Чего-то слишком быстро получается, как бы банщица при выходе не обсмеяла, и я поднял лицо навстречу струям — хоть минут пять надо ещё подождать для приличия, к тому же когда душ прямо в лицо — такое наслаждение!
За стенкой кто-то негромко кашлянул, и я насторожился, даже выпучил глаза: голос-то женский! Вот те на! С другого бока громко вздохнули — опять женщина! Я поражённо сообразил: душ этот для всех, ведь каждый в отдельной кабинке, и вот справа и слева от меня моются женщины, в этом нет ничего удивительного.
Нечто природное, охотничье, не зависящее от меня и жившее во мне, как в каждом будущем мужчине, швырнуло меня к стенке. Я прильнул ухом к осклизлым доскам и, останавливая сердце, стал слушать. Ах, если бы не вода! Но она приглушила таинственно-опасное шевеление за стенкой, дыхание, какие-то шлепки.
Я отодвинулся и стал тщательно осматривать доски. Не тут-то было! Они пригнаны плотно, к тому же разбухли от воды и не оставляли даже тонкой щели. Но, как известно, юным следопытам всё-таки везёт, и не просто щёлку, а великолепное смотровое окно я нашёл. Прямо под ржавой водопроводной трубой в доске был сучок, но держался он подозрительно свободно, заметно выпирая из доски, и стоило мне за него взяться, как он свободно вышел из своего гнезда видно, не первый тут такой разведчик.
Я прильнул к глазку, и у меня затряслись коленки — может оттого, что стоял я неудобно согнувшись, но скорее всего, от неожиданного чувства, которое окатило меня.
Чуть выше, но прямо надо мной я увидел колышущуюся женскую грудь с вытянутым, в меня будто нацеленным, соском. Словно дразня, грудь колыхалась, подрагивала, тряслась, потом исчезала, женщина сделала шаг назад, и теперь уже, играя, затряслись обе груди. По ним текла вода, сбегала с сосков, точно с углов неведомых восточных крыш, потом — вот дьявольщина! — хозяйка принялась их намыливать мочалкой.
От этого, обыкновенного, в общем, действия, голо-ва моя неожиданно закружилась, и я стукнулся лбом о трубу. Сдерживая прерывающееся, взбудораженное дыхание, я распрямился и снова подставил лицо ду шу. Потом посмотрел вниз.
То, что называют причинным местом и что мужчины тщательно скрывают друг от друга, будто бесценную невидаль, а попросту говоря, мой петушок, отчаянно торчал тонким бледным стебельком. В принципе это не страшило, так всегда ведь бывает, когда есть малая нужда, но в таком случае надо расслабиться, и всё в порядке, а на этот раз всё у меня словно напряг лось, онемело. Я попробовал, было, пригладить, опустить его, но он только яростнее напрягся, баловник. Тогда я его погладил, успокаивая, а он точно взбеленился — почти упёрся в живот.
Оставив его, я прильнул к глазку.
Похоже, невидимая мне красавица намылилась за это время ещё раз — и бережно оглаживала теперь груди ладонями, поднимала их, прохаживаясь по полоске, отделяющей их от живота, будто разворачивала подкладку.
Красавица? Ну а кто это мог быть там? У кого могут быть такие чудные и нежные груди не большие, но и вовсе не маленькие. Они даже не лежат, как у некоторых тёток на пляже там, правда, всё упаковано в купальные причиндалы, зато содержимое наполняет их, как авоськи, и висит на пузах разве может привлекать такое зрелище, а тут… Нет, они не лежали, они только едва прилегали к телу, а в остальном держались как бы на весу и оттого, вероятно, столь охотно, от каждого движения хозяйки, содрогались, качались, вздрагивали.
Хотел бы я видеть нечто большее? О, конечно! Но мой объектив был, к сожалению, совершенно неширокоугольным и брал не выше шеи, а также, увы, не ниже пупка, что оказалось досадным и не годилось для полноты картины и более ясного понимания предмета.
Тем временем не освоенной мной оставалась ещё одна, прямо противоположная стена, из-за которой слышалось нечто похожее. Внизу, у самого пола, сыскалась щель, к которой я и приник, неудобно скособочившись. О чёрт, здесь глаз доставал, напротив, всё до пупка, и надо заметить, это оказалось не менее любопытное зрелище. Во-первых, хозяйка здешних прелестей была довольно блондинистой особой с крутыми ягодицами, которые она охаживала такой же, как и первая соседка, рыжей мочалкой. Поразительно, но филейная часть этой содрогалась и играла точно так же, как грудинка той, можно было подумать, что они сотворены из одного теста. Странная мысль явилась ъ мою помутневшую голову: а что если грудь и всё пространство до пупка одной приставить к ягодицам, ногам и прочей прелести другой? Они были даже одной упитанности, ёлки-палки! Ещё одно: меня совершенно не волновали их головы, их лица. То есть я не сомневался, что попал по воле странного случая в этакую вилку несомненного совершенства, но из всей этой прелести меня вполне устраивали даже только лишь обозримые части целого.
Не замечая струи, хлещущей из душа, я то пригибался к полу, чтобы запечатлеть красоту бёдер, ягодиц и главного таинства, припрятанного речной порослью, то склонялся под трубой у противоположной стены, дабы прикасаться взглядом к волнующим полушариям. Чудеса: постепенно они слились воедино, и вдруг, в какой-то миг, я судорожно затрепыхался, моя крайняя плоть мысленно соединилась с чудесным видением, рука, помимо воли её хозяина, сотворила несколько неподчиняемых рассудку запретных движений, и, о ужас, на пол брызнула непонятная белая струйка, вызвав резкую, нежданную боль внизу живота.
Я страшно перепугался. Мне показалось, это гной, и каким-то страшным образом я неизлечимо заболел, потому что ведь из такого места всегда выливается простая вода, переработанный, к примеру, чай, но это не было бывшим чаем, а чем-то мерзким и липким.
Я согнулся, прикрывая ладошками свой позор, потом снова намылился и прошёлся по себе моча лом. Моё таинство всё ещё торчало, но в самом этом неповиновении проглядывала угрюмая печаль, недоумение и бесконечная виноватость. Медленно я поднял к глазам ладони и осмотрел их. Что они сделали? Почему?
Что вообще со мной произошло, и где — в общественном душе. Это же какой-то приступ, болезнь. Боже, какой стыд, руками, при виде женских тел, я произвёл какой-то неестественный грех. «Дрочила!» Я вспомнил словечко из лексикона Рыжего Пса и теперь знал свою настоящую кличку.
Меня подташнивало, я был ненавистен себе, но всё же, не в силах сопротивляться, вновь прислонился к дырке, бросил прощальный взгляд на подрагивающую прелесть.
Вяло перебирая полотенце, вытерся, едва натянул на себя одежду, скидал кое-как грязное и вышел на свободу.
Да, именно так — на свободу. Ни радости, ни облегчения я не испытал, только острую боль в животе, которая притихла, но не отпускала. Воздух в коридоре был посвежее, а в прихожей, где стояли лавки для ожидания, и совсем прохладный. Повинуясь какой-то команде, я присел, и банщица усмехнулась участливо:
— Перегрелся?
Не знаю, как это обозначить. Ноги не шли, а боль из живота спустилась ниже, в самые слабые мужские места. Теперь стало больно до крика, и я сжал зубы.
Мне бы уйти скорей, не видеть своего срама. Да хоть бы на улицу убраться, на брёвнышках посидеть, отвернувшись от душевого павильона.
Но я сидел в прихожей, на лавке, и сердце моё опять содрогнулось; дверца рядом с моим душем распахнулась, и из неё вышла, о ужас, страшенная тётя-мотя! Голова её была увязана полотенцем, которое она, проходя мимо меня, сняла, освободив множество Мелких завитков, и, будто собака, тряхнула ими. Нос У неё напоминал рекордного сорта картофелину, а глаза, разъехавшиеся в стороны, глядели по разным обочинам сквозь доисторические очки не с круглыми, а с прямоугольными стёклами.
Тетка была красна лицом, видать, разопрела, к тому же с полным ртом железных зубов!
Замерший, уничтоженный, переставший даже дышать, я проводил глазами это чудище, столь недавно бывшее воздушным созданием, но прощальный взгляд всё же успел остановиться там, где предполагалась волшебная часть ведь не могло же мне всё это присниться?
Что же, предполагаемое находилось на своём месте, и хоть теперь оно прикрывалось довольно толстой кофтой, даже без особо старательной игры воображения можно было предположить соответствие предмета своему распакованному состоянию. Я посмотрел страшилищу вслед ноги у него были колесом, и я ужаснулся: неужели я видел лишь одно-единственное достоинство из сплошного собрания уродств?
Тем временем рядом со мной плюхнулась ещё одна древняя старуха лет, наверное, сорока. Я судорожно глянул на ряд кабинок: точно, явилась окорочная часть.
Осторожно отодвинувшись от нового явления, я, начиная с ног, приступил к обзору. До коленок всё сходилось, дальше, прикрытое тонким, в линялый цветочек подолом, угадывалось, а спрятанное плотнее предполагалось. Впрочем, то, что было выше, тоже не вызывало дикого отвращения, как в случае, уже исчезнувшем за дверью. Довольно правильные черты лица, свои зубы, приветливые глаза, только вот разве грудь, висящая, хоть и под платьем, на животе.
В следующий момент ко мне явился почти афоризм. Как хорошо, что ягодицы молчат, подумал я, едва тётка открыла рот. Будто из кошелька, из него просыпалось несколько ругательств, обращенных ко мне и завершившихся предложением закурить.
Я мотнул головой в знак неучастия.
Чё тогда сидишь? спросила моя искусительница. — Чё зыришь?
Я встал и под её хриплый хохот удалился из помещения.
Вот так я утерял свою невинность. И хотя этот сомнительный сюжет не имеет прямого касательства к мужской школе, я всё же склонен отнести его к урокам именно такого свойства изолированного заведения, не осмеливаясь при том делать выбор меж ду столь зыбкими словами и понятиями, как «хорошо» и «плохо», «вредно» и «полезно», «стыдно» и «естественно».
Мы уже достаточно натерпелись от однозначных приговоров, устали от прокуроров и моралистов, одурели от страхов и предрассудков. Поддав как-то с одним дружком, полным, между прочим, академиком и спецом по физиологии, мы углубились и в эти стыдливые материи, на что мой кореш, приличный к тому же выпивоха и матерщинник, что как-то связывает его в моём представлении с мальчишеским миром моих лет, громогласно воскликнул, бесстрашно ломая все умолчания:
— Дрочат все! Это как сброс перегревшегося агрегата! И это естественно! Неестественно как раз всякое Удержание! Люди от него с ума сходят!
Но мы-то росли в другое время! Тогда академики не выступали так раскованно, скорее наоборот. Свежие идеи новых времён, может быть, только ещё закипали в умных головах. И я чувствовал себя последним ублюдком. Ничтожеством!
Откуда мне было знать, что точно так же, как я, бедолага, бьются и мучаются все остальные, запертые в одиночных камерах предрассудков и стыдливости. Откуда было понять, что дом, покрашенный с фасада, какой была вся наша жизнь, ещё вовсе не воздушный замок всеобщего совершенства и за спи ной у него грязные подъезды, зловонные помойки, канализационные люки без крышек, куда можно за просто свалиться.
Заглянув на задний двор, человек боялся жить, потому что неприглядный быт как бы находился под запретом, но, главное, из него не было выхода, и фасад оставался фасадом для того лишь, чтобы им наивно полюбоваться. А для каждого дня оставался двор. На нём нужно было существовать. Но о нём запрещалось говорить.
Вот и я мыкался, как все, не подозревая, впрочем, об этом. Ведь хуже нет, когда не можешь спросить, что за беда с тобой стряслась, что это за наваждение дьявольское: прелестное, влекущее создание, сложенное из двух мегер? Что за тайная страсть, когда всё потом болит — прикоснуться нельзя.
Болезнь или грех?
И что за беда такая, если к этому привыкаешь? Каждую неделю в душ и к стенкам: а вдруг по соседству опять она?
Её не было, были другие.
Я видел лица и тела молодые и не очень. Порой за стенкой мылись мужчины, и это стало новым видом невезения.
Всё глубже и глубже погружался я в трясину неведомой страсти, гнушаясь самого себя.
22
Во всякой истории важна точка. Последняя капля. Часто, правда, всё обрывается на полуслове многое ещё не договорено, но какая-то особенная сила велит: всё, остановись, остальное лишнее, перебор, двадцать два, как говорят картёжники, играющие в очко. Ведь очко в картах — двадцать один…
Так что я остановлюсь, пожалуй, на полуслове. На той бутылке пива.
Представьте себе почти тринадцатилетнего пацана, которому противна школа с её ангелами-гонителями, переэкзаменовкой на осень, отрока, который остался совсем один, потому что поссорился с родителями, мальчишку, который хотел бы умереть от тоски, одиночества и бесконечного ряда бед, не отпускающих его, несмотря даже на победу в жёстку, невысокого человека, мечтающего умереть и всё же неспособного умереть из-за страха и отвращения при воспоминании °б утопленнике, огольца, который, в довершение ко всему, презирает себя за странные банные удовольствия — чем-то должна же закончиться эта бесконечная Череда мук, мнимых и истинных?
Да полно, кончаются ли когда-нибудь вообще людские муки? Они только отступают, чтобы через время приблизиться вновь. И если уж есть пора в жизни, когда человек хотя бы по закону природного круговорота имеет право на безоглядное счастливое обитание, так это детство.
Но почему же столь многим даже детство выпадает хмурым, даже в начале дороги мир, окружающий их, бывает таким пасмурным и недобрым? Может быть, небесное правило равновесия восполнится позже, в старости, счастьем и покоем таких людей?
Как бы не так! Чаще всего старость отчего-то сопрягаема с детством; как начал, так и закончишь, главное правило существования, похоже, как раз — неравновесие. Передавая одним, другим недодаётся…
Впрочем, где же пиво?
Да была-то всего одна бутылка.
Презирая себя за тайный и, видимо, неисправимый порок, мечтая о смерти, но боясь её, жаждущий славы и не умеющий её достичь, окружённый родными, но оттолкнувший их, я, насидевшись дома и раз по пять проштудировав все правила и задачи, бестолково шлялся по городу, сторонясь всех подряд — сверстников и взрослых.
Маленький прокажённый, отказывающийся смотреть на себя в зеркало, я не знал, куда деться в торо пливом мире, переполненном бедами.
Однажды, приближаясь к дому, я встретил на перекрёстке телегу, гружённую ящиками с пивом. Лошадь шла устало, не спеша, да и возчика, похоже, сморило то ли от жары, то ли от выпитого — ясно же, кто усидит спокойно возле такого богатства?
Я догнал повозку, не очень таясь, запустил руку в ящик, подошёл к какому-то палисаднику и сорвал, будто заправский алкаш, железную пробку о ржавый гвоздь.
Я так устал от всех этих условностей, что со странным спокойствием выпил пиво из горлышка.
Мимо проходил прилично одетый дядька. Покосившись на меня, он пробормотал: «Вот растут пацаны!» и помотал головой. А мне было наплевать.
Весь день я не ел, а потому меня развезло. Не ожидал я: бутылка пива! Всего!
Это уж я потом узнал, что от пива пахнет сильнее, чем от водки, и что с голодухи и от стакана может развезти.
Дома была одна бабушка, может быть, готовила обед, может, погладила бельё точно не помню.
Знаю! только, что, увидев меня, она сперва радостно заулыбалась, потом, принюхавшись, всплеснула руками и произнесла какую-то банальную фразу, что-нибудь вроде: «Как ты мог!» или «Что с тобой случилось?»
Но я ответил, даже не дослушав. Я саданул такое, что оно не сумело даже до конца вылететь из моего поганого рта.
Я сказал:
— Да иди ты, старая б…
Так что прервёмся на этом полуслове.