Мужская школа

Лиханов Альберт Анатольевич

Часть вторая

МЕРЗКИЙ ВОЗРАСТ

 

 

1

Прости меня, бабушка. Христа ради прости за отчаянную мою детскую несправедливость, ведь малый человек так уж устроен, что больше и больнее всего достаётся его самым близким и им любимым. И хоть милая, всепрощающая бабуля будто и не заметила моего грязного словоблудства, никогда, пока жив, не забуду я этой своей неправедности.

Мне и тогда было не по себе: орал свои грязные слова, в отчаянии орал, и хоть отчаяние это было настоящим, горьким, жгло мое нутро и всю жизнь мою делало пустячной, грошовой, никому не нужной, в глубине своей душонки я ощущал полную свою греховность ну, худо тебе, так зачем же, чтобы худо стало и бабушке?

Она уложила меня в постель, укрыла тёплым одеялом, хотя стояло лето, дала полчашки чая, и я уснул влажным тёплым сном, чтобы, очнувшись, перемениться.

Нет, ничего не случилось со мной, и никаких внутренних монологов я себе не произносил и перед бабушкой даже, позорник, не извинился, не говоря уж про то, что окружающая действительность никак не откликнулась на мой приступ. Просто, видать, отчаявшийся человек, дойдя до края и думая, что дальше ходу нет, всегда обнаруживает ошибку. За краем, оказывается, открывается новое пространство, и его предстоит преодолеть, и это неожиданное понимание заставляет тебя хотя бы чуточку перемениться.

Наверное, с каждым это случается по-своему, и я, проснувшись, почувствовал себя немножко другим… Ну, пожалуй, более собранным, что ли, не сломавшимся окончательно вот что любопытно а напротив, жёстким, и не по отношению к врагам своим, а к самому лишь себе. Пиво, общественный душ, страх перед ангелами-гонителями, вообще вся моя краткая жизнь в мужской школе предстали передо мной как бы на некотором удалении, у меня появился некий новый взор, и я оглядел своё недавнее прошлое чуточку с высоты, словно бы отстранясь.

Я почувствовал жёсткую злость к самому себе, каким-то краем сознания скользнул вдоль последних событий и точно понял, что должен перемениться, и если начал ломаться перед силой обстоятельств, то сам в этом виноват.

Нет, нет, не подумайте, что я всё сразу понял, таинственно прозрел и научился жизни. Просто во мне проснулось совсем новое, доселе неизвестное ощущение: так жить нельзя. Как надо я не знал, но так нельзя. И если я не могу уйти от своих злодеев, то это вовсе не значит, что на них сошёлся клином весь свет. И что жизни вокруг больше не существует.

Так что та бутылка пива, накопившееся презрение к самому себе, тайная моя греховность, оскорбление бабушки обернулись то ли испугом за самого себя, то ли интуитивным прозрением, что жизнь гораздо шире, то ли пониманием, что причины неудач надо искать только в себе — словом, жизненная пружина, ослабшая было, сжалась во мне снова. Я почувствовал, что надо изменить своё существование.

Может быть, так и взрослеют люди?..

 

2

Осенняя переэкзаменовка вместо тяжкого испытания оказалась до смехоты простецкой, даже примитивной. Я чувствовал подозрительную неудовлетворённость, с сомнением относясь к учителям: зачем же они меня жалеют? Чтобы я не остался на второй год? Но ведь во мне есть запас прочности, и ещё какой.

На все дополнительные вопросы я ответил сполна, шпаргалок перед экзаменом не писал, а отвечая, чувствовал странно уверенную раздвоенность: тому, кто отвечал, подсказывал другой я же, причём если этот второй только шептал слова, как бы предварительно опробуя их смысл, то первый чётко и уверенно, даже слегка бравируя своей уверенностью, громко и не сбиваясь печатал их экзаменаторам.

Пятерку поставить мне, конечно, не поставили, всё-таки переэкзаменовка, но четвёрку и удивлённую похвалу я заработал.

Но вот что странно: победного чувства всё это во мне не разбудило. Происшедшее я воспринял как самую обычную обыкновенность. Не трясся перед экзаменом и не радовался удаче. Будто какое-то равновесие во мне настало.

Конец августа выдался тихий и тёплый, будто в мире тоже настало равновесие.

Мне не хотелось никого видеть, и я с утра, поев, пропадал в библиотеке. Читальный зал был пуст, очень часто я оказывался единственным посетителем и быстро вошёл в число избранных библиотекаршами доверенных лиц.

Детская библиотека теперь переехала в другое здание, библиотекарши сменились, теперь это были молодые, принаряженные женщины, и как-то раз одна из них попросила меня помочь ей приклеивать кармашки к новым книгам и штамповать их. Всем этим нехитрым премудростям я обучился ещё во время войны, у старой ленинградской балерины, заведовавшей книгами тогда, и невзначай поразил своих новых покровительниц, казалось бы, весьма специфическими знаниями и сноровкой.

Плата была всё та же самая новая, ещё пышущая типографской краской книга на дом или что-нибудь чрезвычайно редкое, даже в порядке исключения, из читального зала «Двадцать тысяч лье под водой», «Двадцать лет спустя» или «Голова профессора Доуэля».

Природа всё-таки брала свое: пробыв часа три в библиотеке почитав и поработав, — я с некоторым облегчением выбирался на свежий воздух и мчался домой. В нашем саду рос мой любимый клён, летом, раскинув свои широкие листья, он скрывал меня целиком, а я сделал в развилке, ближе к верхушке, сиденье из доски, нечто вроде гнезда — райское местечко.

Часами я, словно птица, прятался в листве, поглощая любимые волшебные книги, это вам не читальный зал о четырёх стенах: здесь можно откинуться на широкий ствол, закинуть голову, вглядеться в бездонную глубину неба или, невольно улыбаясь, разглядеть в облаке черты страшного лица. Соединяясь с чудными страницами, эта одиночная камера свободы на вершине клёна производила во Мне возвышенную работу, освобождая от страха и неуверенности и создавая во мне мой личный, мой собственный, больше никому не принадлежащий мир. В него не было доступа даже самым близким.

Странным образом я преображался в героев читаемых книг, а когда даже мысленно не мог стать ими по разным причинам — ну, например, по возрасту, разве я мог вообразить себя великим капитаном Немо или Артуром из «Овода», ведь он человек такого невероятного мужества, что к нему и приблизиться-то страшно, где уж мне, хиляку, — так вот, когда даже мысленно не мог вообразить себя чудесным персонажем, я всё-таки был рядом с ним и всей душонкой своей сочувствовал ему.

Сидючи в шевелящейся листве любимого клёна, я волшебным образом переносился из революционной Италии глубоко под воду, на пост управления таинственного капитана, а потом путешествовал с Кариком и Валей, скакал на коне рядом с д'Артаньяном или превращался в Человека-амфибию.

Незаметно для себя я набирался какого-то нового опыта, так непохожего на окружающий меня, иначе называемый житейским. Нет, мой опыт был вовсе не житейским, например, мои книги никак не могли научить ловко пришивать пуговицы, да и вообще этот книжный опыт был совершенно непригоден с точки зрения практической, и всё лее он был, потому что во мне непонятным образом накапливались ненужные пока правила и ценности. Артур и Спартак не занимались пустяками в этих прекрасных книгах, нигде, например, не было сказано, что они умеют правильно заправить овощами борщ или сколько минут варят яйцо, чтобы оно получилось всмятку, а не вкрутую. Зато они были твёрдыми и верными людьми, вот что. А эти правила нигде не записаны, ни в одном учебнике.

Этот ненужный опыт кружил мне голову, я знал, что он даже, кажется, мешает, потому что слезь я с клёна, как простая и скучная жизнь продолжится дальше, меня, например, пошлют за хлебом, или за сахаром, или за молоком в магазин, и моя дорога пройдёт по серой, давно привычной мне улице, мимо пивнушки, вокруг которой в любое время дня, до самого закрытия, гужуются мужики, потом тоскливо невыразительная кассирша пробьёт мне чек за хлеб, за сахар или за молоко, и я прибреду домой всё той же тысячу раз мерянной дорогой… Разве это жизнь?

И самый счастливый для меня выход скорее одолеть'Свой серый путь, чтобы снова забраться на клён или уйти в библиотеку, откуда уж никто меня не выкурит сиди хоть до самого вечера.

Там, в библиотеке-то, сделал я следующий шаг к книгам.

Читальный зал городской детской был необширен, а самые дефицитные книги хранились там в одном экземпляре. Кажется, я дочитывал тогда «Десять лет спустя», и однажды, придя, обнаружил, что её уже взяли.

Я удивлённо обернулся: лето, жара, в читальном зале всего один пацан, и он ухитрился ухватить именно мою книгу, надо же! Пришлось взять что-то другое.

Я сел сбоку и чуть позади от своего конкурента и сразу же ухмыльнулся. Ну и читал же он! Просто листал страницу за страницей. Я сразу решил, что он не читает, а пижонит, только вот перед кем? Передо мной, что ли? Но меня, он, кажется, не заметил, а перед библиотекаршей смысла нет: она вяжет какой-то чулок, глаз от него не отрывает. Да и на лице этого пацана то улыбка гуляет, то напряжение застывает. Выходит, переживает.

Довольно быстро он откинулся, закрыл глаза, потянулся, раскинув руки, а когда открыл глаза, повернулся ко мне и сказал, будто старому знакомому:

— Мировецкая книга! Я счас дочитаю, подожди! Мне ничего не оставалось, как добродушно улыбнуться и кивнуть, удивившись.

— Ты так быстро читаешь?

Главное — события, сказал он, а в слова можно и не вчитываться!

Вяжущая библиотекарша в открытом летнем платье на мгновение оторвала взгляд от своего, видать, на зиму, чулка и произнесла:

— Это называется скорочтение!

Вот видишь, сказал удовлетворенно пацан.

В вашем возрасте, добавила библиотекарша, — оно вредно.

А когда полезно? усмехнулся мальчишка.

Попозже, попозже, всё так же меланхолично, занятая своей работой, сказала библиотекарша, — когда окончите школу, станете студентами, научными работниками. А вообще это целое искусство, его сначала надо освоить.

Пацан хмыкнул, но, вежливый, спорить не стал, снова начал листать толстый том только листочки шуршали.

Больше он уже не отрывался, пока не закончил, дело, помнится, было уже к закрытию, и я вслед за ним сдал книгу. Мы вышли вместе.

— А ты что ещё читал Дюма-отца? Я дрогнул. В ту пору я не знал, что был ещё Дюма-сын. Так что наполовину был уже сражён.

Ну, «Три мушкетёра», конечно, — проговорил я. «Десять лет спустя», «Двадцать лет спустя», «Граф Монте-Кристо».

— А «Чёрный тюльпан»? спросил он.

— А разве он есть в нашей библиотеке?

— Он есть в Пушкинке.

— Но она же взрослая? Велика беда, удивился пацан. Возьми у матери письменное поручительство! Принеси её паспорт! Свою метрику что ты её сын! И дело в шляпе запишут. Ты знаешь, я во всех городских библиотеках записан. Ищу эти книжки, будто ловлю золотых рыбок!

Он рассмеялся, этот необыкновенный пацан. Надо же, какие люди есть! Не сидят на одном месте, а передвигаются, движутся, ищут, только я, как Илья Муромец, сижу сиднем на одном месте.

Я во все глаза разглядывал парня, запомнить его очень легко: карие, будто переспевшие вишни, глаза, кудрявые волосы, орлиный, прямо царственный какой-то, греческий нос, который придаёт ему значительность.

Изя Гузиновский, — сказал он вдруг, совсем по-взрослому, всерьёз, протягивая руку.

Я неуверенно протянул свою и назвался. Так совершилось моё первое рукопожатие, осенью, после переэкзаменовки, накануне шестого класса, и пусть никого не удивит такое признание в наше время мальчишки не здоровались за руку, не жали руку при знакомстве, со взрослыми тоже здоровались на расстоянии и никто ни к кому не лез с протянутой рукой. Другое дело, ударяли по петушкам при споре каком-нибудь, но чтобы вот так, при знакомстве, протянуть вперёд руку и вполне серьёзно пожать такой манеры не было, по крайней мере в нашем тихом городе и в моем окружении.

Не скажу, чтобы это было какое-то торжественное мгновение, нет, и всё же необычным мне показался этот пацан с первого взгляда, да и имя Изя… Среди моих старых друзей и знакомых людей с такими именами не было.

Это потом, позже, я услышал слово «еврей» с каким-то таким не то подозрительным, не то недоуменным оттенком, да и когда я стал постарше, уже, кажется, классе в девятом, на моих глазах произошло дикое событие — я ещё расскажу об этом. Но в пятом, шестом, да и в седьмом классе возможно, это была счастливая чистота провинциального городка, — я не испытывал, да и просто не слышал каких-то грязных слов о евреях. Вообще то, что называется национальным, начисто отсутствовало в нашей тогдашней детской жизни, и мне было всё равно, кто такой Изя, главное, что он многое знал про Дюма, был записан во все библиотеки, даже взрослые, и удивительно быстро читал.

В книжный зайдём? предложил Изя.

Удивительное дело, книжный магазин на главной улице нашего города был забит старинными книгами. Их покупали, но иногда, очень неспешно выбирая, конечно же, только взрослые люди, и я поклясться мог, что эти взрослые были не наши взрослые, а приезжие или эвакуированные.

Эвакуированных в нашем городе было полным-полно. Железная дорога связывала наш город с Ленинградом, поэтому у нас оказалось много заводов и военных заведений, оттуда, например, военно-медицинская академия, где спасали раненых. Ну и, дело ясное, что врачи из этой академии в щегольских морских шинелях, белых шарфиках и фуражках с чудесными кокардами не только не бедствовали, но, наоборот, придавали нашему городку какой-то новый вид. Нежданно-негаданно мы оказались едва ли не портовым городом с великим множеством капитанов разных рангов. Днём их, конечно, не очень-то много передвигалось по улицам, но зато вечерами и в воскресенья улица Коммуны от набережной до театра, всего-то шесть кварталов, наш городской Бродвей чернела или, напротив, белела в зависимости от цвета морских кителей, повседневных или парадных. Да ещё и при кортиках!

Город наш, ставший однополым, сугубо женским, после повальной мобилизации мужиков, повывший, было, бабьим воем, погоревавший, вдруг нежданно переменился, вновь нарядные женские платья забелели в сумерках на Коммуне, и позже, повзрослев, с горечью я узнал, что немало тыловых измен состоялось в нашем городе, немало солдат, вернувшись израненными, доказали неверность своих жён, не устоявших перед военно-морской выправкой, близкими звёздами на погонах, кортиками и шикарным духом офицерского одеколона «Шипр».

Но вернёмся в книжный магазин, точнее, к разнородной среде эвакуированных, потому как кроме врачей из военно-медицинской академии, дислоцированных по приказу и, таким образом, справляющих свою службу в тылу, в город наш прибыло множество просто эвакуированных старух, женщин, детей с драными сумками и чемоданами, но раз они все приехали из большого и интеллигентного города, то и везли кто что мог, а прежде всего одежду и книги.

Книги свои они сдавали в букинистический отдел нашего главного «Когиза», полки которого ломи лись от толстенных томов с золотыми тиснениями на корешках, только тома эти получал, как правило, не наш, местный люд, бедноватый, да, что греха таить, и скуповатый, а другие, более сытые и тоже эвакуированные.

Так что, извиняясь за долгое отступление, я признаюсь: в книжный магазин захаживал, и часто, но не таращился на золотые корешки дорогих томов дорого, а потому бесполезно! — а склонялся над витриной, где продавали марки — я их понемногу собирал. Но марочные наборы обновлялись редко, целлофановые конвертики в витрине основательно запылились, и я, поглядев на них в который раз и не обнаружив перемен, обычно выкатывался из книжного магазина, навалившись спиной на дверь, которую сдерживала сильная пружина.

На сей же раз из вежливости к Изе я, следуя за ним, обошёл все разделы книжного магазина, поглазел на брошюры Воронцова-Вельяминова о планетах, бессмысленно осмотрел нотный раздел, как вдруг он меня снова ошарашил:

— А ты книги собираешь?

Как это собираешь? Где их соберёшь? Ведь есть библиотеки. И такие книги, как там, нигде не продавались, насколько я понимал. Оказалось, продавались.

— Если есть у тебя деньги, приходи сюда в воскресенье, сказал Изя. Надо только пораньше встать, уточнил он, часиков в шесть, можно в семь. Новые книги выбрасывают каждое воскресенье, понимаешь. К открытию, в девять часов.

А сколько же денег-то надо? спросил я, как цуцик какой-нибудь неразумный.

Изя, кажется, смутился:

Ну, возьми, сколько сможешь. Десять, двадцать, ещё лучше пятьдесят. Зато книги какие! Новые!

Новая книга была расплатой за помощь библиотекаршам, и тот, кто знает толк в деле, сразу скажет, что аппетитный запах есть не только у свежеиспечённого хлеба, но и у новой книжки, и можно ещё поспорить, чей аромат соблазнительней. Так что, наказав в субботу разбудить меня пораньше, я в семь часов явился к «Когизу».

 

3

О, это была совершенно необыкновенная очередь! Уж что-что, а очереди мы, тогдашние пацаны, к шестому-то классу знали получше любых наук. Долгие часы, до полного изнеможения, выстаивали мы вместе со взрослыми длиннющие очереди за мукой, за хлебом, потом, сразу после войны, в коммерческие магазины, где всё продавалось без карточек, хоть и по норме столько-то граммов в одни руки, так что стоять приходилось уж всем поголовно, чтобы больше досталось. В коммерческие магазины очереди оказались куда сатанелее, чем в обычных продуктовых, где еду давали по карточкам, вечно какие-то полупьяные мужики норовили прорваться первыми, оттеснив слабых женщин, и тогда оставшиеся в живых солдаты, те, что пришли сюда стоять вместе с родными, устраивали охрану дверей, соблюдение порядка, а то и давали ответный бой, с матом и кровью…

Но очередь у «Когиза» была совсем иной. Вдоль обшарпанной магазинной стены расположилась в живописных позах группа разнообразных персонажей никто тут не жался друг к дружке, не держался за локти впереди стоящего, и вообще все люди были непохожи друг на друга, в отличие от общих очередей, где все хоть и отличались, но были ужасно похожи — то ли почти одинаковой одёжкой, то ли очень простецкими лицами, то ли общим для всех настроением, а главное, наверное, все походи ли друг на дружку в тех очередях, потому что у всех цель была одна — мука. Или коммерческое топлёное масло. А потому и мысль на всех лицах гуляла какая-то одинаковая: ну уж поскорей бы мучицы-то, да и домой, ох, да скоро ли уж всё это кончится. Ясное дело, какая радость от очереди, какое волнение, какую радость принесёт она в конце: одна забота как бы кто не проскочил без очереди и как бы досталось то, за чем стоишь.

Нет, тут было всё по-другому.

Ещё не понимая всех особенностей этой очереди, только по виду чувствуя её непохожесть, я, замедляя шаг, приближался к магазину.

Меня окликнули.

Я, оживляясь, встретился глазами с Изей, он махал мне рукой и говорил громко, никого решительно не стесняясь:

Я на тебя занял! Вот товарищ капитан первого ранга подтвердит!

За спиной у Изи возвышался какой-то уж очень молодой великан, в котором всё как-то не совпадало: три большие звезды на погонах, задранная на затылок фуражка, ну совершенно не по-флотски, золотые очки, съехавшие на кончик носа, русая, как у пацана, чёлка, по-детски конопатый нос, зелёные, совершенно не мужественные глаза в окружении белёсых ресниц, а на груди целый квадрат орденских колодок.

Капитан первого ранга сокращённо каперанг, то знал каждый пацан в нашем городе — приветливо мне улыбался, будто мы были старыми знакомыми, кивал, я, видать, заполыхал от такого приёма, потому что, откликаясь на Изины громкие слова, меня стали оглядывать другие… члены очереди. Простите, конечно, за такую неуклюжесть выражения, о это всё абсолютно точно. В очередь люди, собравшиеся здесь, встали просто для формы, потому что ничего другого и более рационального человечество ока не придумало для подобной цели, но вообще-то здесь собрался клуб, группа людей, если и не хорошо, но всё-таки знакомых, а главное, объединённых одной, пока невидимой мне целью.

У самых дверей, перед висячим амбарным замком, венчающим стальную накладку, стоял худющий сморщенный старик в шляпе и пенсне. В прорези пиджака просматривалась довольно несвежая сорочка, что, видимо, заметно смущало его, потому что он поднял воротник, прикрыв лацканами свою несвежесть. Однако говорил он тоже громко, хорошо поставленным голосом, как будто декламировал, обращаясь к нестарой ещё женщине с гладко причёсанными волосами и блинообразным лицом, которая стояла за ним, прислонясь к стене, подбоченясь, выпятив губы, но совершенно не замечая, что чулки на ней некрасиво скрутились, и выглядит она, таким образом, весьма непривлекательно.

Не-ет, мадам, говорил он, словно размышляя сам с собой на всю улицу. Карамзина ещё долго не переиздадут хотя бы потому, что сейчас необходимо утверждать историю, так сказать, новейшую, а старина, гм, гм, подождет.

Блёклая тётка покивала головой, как будто ей было всё ясно, спросила, не обращаясь к старику, а будто бы ко всем сразу:

Интересно, а «Поджигатели» Шпанова скоро выйдут полным изданием?

Кажется, сообщалось, вступил в разговор Изя.

Он здесь был явно свой человек, и, хотя по имени или фамилии его никто не называл, люди бросали на него открытые и ясные взгляды, как бывает в обществе, где все друг другу известны.

А я стоял, как ослик, только ушами не хлопал, всё вбирал в себя новые образы.

Кроме каперанга, который уткнулся в какую-то книжку, стояло в очереди ещё несколько морских офицеров, но вид у них у всех был не фронтовой, а скорее учёный, и на груди у одного я разглядел медаль Сталинской премии.

Изя, заметив мой взгляд, сказал мне, понизив голос:

— Это Бурановский, знаменитый хирург!

Ученик самого Бурденко, проговорил откуда-то сверху каперанг, так и не оторвавшись от своей книги.

Вот видишь! восхитился Изя. У нас в городе теперь полно знаменитостей. И без всякого перехода и стеснения, как равный с равным, спросил, обращаясь к соседу: А у вас какая медицинская специальность, товарищ каперанг?

Полостная хирургия, ответил он, опуская свою книгу и разглядывая нас приветливо.

Это в животе режете? не отступался Изя.

Главным образом, усмехнулся он.

И много работы? спросил мой новый приятель.!

Э-э, дружок, ранение в живот самое муторное, работаем, как портные, день и ночь, хоть и война уже кончилась.

И тут решил рискнуть я. Мне всё покоя не давал большой прямоугольник с орденскими колодками. Вон у боевых фронтовиков и то намного меньше. А этот здоровый мужик столько нахватал, ни разу, может, не выстрелив.

Скажите, начал я как можно деликатнее, у вас столько наград…

Он рассмеялся.

Намёк понял, сказал он. Но, видишь ли, дружок, медицина ведь тоже часть войны, да ещё самая кровавая. Чем больше людей спасёшь от смерти, тем меньше горя… таким, как ты. Согласен?

Я кивнул, краснея. Ведь у меня самого отца два раза ранили, я же знаю. Он точно услышал меня.

Твой отец жив? спросил он уже совсем негромко, чтобы другие не слышали.

Я кивнул головой, сказал, что был ранен.

Слава Богу, опять улыбнулся молодой каперанг. — И потом, я тоже воевал, дружок, видишь? Он поддёрнул одну брючину, и я увидел протез.

У меня чуть слёзы не хлынули от стыда, в жар меня бросило, потом в холод, а он ещё меня и уговаривал:

Ну ничего, ничего, не расстраивайся, не ты первый мне такие вопросы задаёшь. Изя мне помог.

Мы пока прогуляемся до угла, время есть, сказал он каперангу. Чуточку разомнёмся.

Давайте, мальчики, — кивнул он и снова приблизил к очкам свою книгу.

Вот чёрт, и дёрнуло же меня, — проговорил я судорожно, едва мы отдалились от магазина.

Мировой мужик, словно не услышал моих страданий Изя. Простецкий какой! И молодой! А уже академик. Я чуть не присел: — Как академик?

Ну да, недавно избрали, настоящее светило, мой брат Миша их всех знает, мечтает поступить в медицинский, следит за литературой. Так что этот каперанг — академик Линник Андрей Николаевич. Скоро они все уедут.

— Почему? — удивился я.

Война кончилась, они возвращаются в Ленинград.

Вечно перескакивая с пятого на десятое, Изя поведал мне, что очередь у «Когиза», да, небольшая, но собирается она заранее и по той простой причине, что некоторые новинки приходят всего лишь в десяти пятнадцати экземплярах, а то и вообще в одном-двух, так что настоящие знатоки и книголюбы не жалеют воскресного утра, надеясь на неожиданную удачу. Некоторых из очереди он называл по именам-отчествам, но некоторых ещё и сам не знал по той простой причине, что книги стал покупать тоже недавно, через брата Мишу, а тот через военных врачей, — узнав про тайное утро книжных новинок.

Наконец очередь зашевелилась, принимая свои привычные очертания, явилась откуда-то заведующая, сняла замок, грохнув, конечно, о землю железной накладкой, распахнула дверь, вывесив табличку «закрыто», под которую, точно птицы, стали время от времени влетать ещё какие-то женщины, видать, продавщицы, ровно в девять вывеску убрали, и мы чинно, шагом, а не бегом, как в гастрономе, проследовали к дальнему, в углу, прилавку.

Я думал, тотчас же книги начнут продавать, давать их полистать, как это бывало в букинистическом отделе, но заведующая вынула какие-то списки, долго их читала сквозь очки, потом стала зачитывать:

«Повесть о настоящем человеке», двадцать, Эренбург «Падение Парижа», четырнадцать, Шандор Петефи, стихи, десять, «Анна Каренина» в двух томах, тридцать пять.

При каждом названии очередь издавала звуки от возгласов до шёпота, но культурные, сдержанные. Изя за моей спиной он пропустил меня вперёд, чтобы помочь егозился, но молчал и я, честно сказать, растерялся.

Я просто не знал, что мне нужно, какую книгу. Ведь, кроме «Повести о настоящем человеке» да «Анны Карениной», я и названий-то таких не слыхал и понятия не имел, зачем они мне. Что такое «Падение Парижа»? Звучит красиво, но для какого же это возраста? И сколько этих книг купить — хватит ли у меня денег-то: я выпросил у мамы двадцать да ещё тридцать достал из копилки.

Взрослые впереди нас набирали целые кипы, я смотрел, как тщательно упаковывают их покупки в серую толстую бумагу, обматывают бечёвкой, аккуратно обрезают лишние хвостики, а они, достав бумажники или кошельки, выкладывают целые вороха денег. Нет, явно я попал в калашный ряд по полному недоразумению, интересно, что имел в виду Изя, и почему я постеснялся спросить его, сколько же у него-то денег.

Очередь дошла до нас, и я всё-таки ткнул пальцем в книгу «Падение Парижа», а потом, подумав, ещё и в красную обложку стихов неизвестного мне поэта. Получилось почти сорок рублей, и я с облегчением протянул деньги — оставался даже запас. С грохочущим сердцем я отвалил от прилавка, прислушиваясь, как теперь Изя что-то там негромко, но уверенно говорит. Он вынырнул ко мне с «Путешествием Гулливера» и сияющей улыбкой. Ничего себе! Как же я Гулливера-то не заметил? Эту книгу я не читал, но о ней слышал и, если бы знал, что она есть, лучше бы купил её, а не стихи.

Но я уже сделал первый шаг.

Расставаясь с детством, человек больше всего опасается быть смешным и невзрослым. Поэтому очень часто, боясь признаться в незнании, он молчит, вместо того чтобы спросить, и, таким образом, делает то, что не должен делать или без чего ещё вполне мог бы обойтись.

Я слышал имя Эренбурга, но о его романе «Падение Парижа» понятия не имел, как не знал поэта Шандора Петефи. Если бы я оказался повнимательнее, как Изя, то, конечно, купил бы Гулливера. Но я сделал то, что сделал. И, досадуя на себя в душе, делал вид, что счастлив.

Мы вышли из магазина и, обменявшись книгами, истали их. Ну ясное дело, Изе повезло больше, и я, грешным делом, начал думать о том, почему же мне-то он не подсказал. А Изя вдруг проговорил:

Ну, я тебя поздравляю! — Я даже содрогнулся от неожиданности. — Это такая книга, такая книга! Дашь потом почитать?

Смятый похвалой, я закивал головой, а Изя увлеченно заговорил:

Понимаешь, это такое дело! Во-первых, каждый человек должен иметь свою библиотеку. И эти книги теперь только твои. Потом, их можно менять. Наконец, есть книги, которые надо читать по нескольку раз. Прочитал, потом подрос и снова прочитал. Ты знаешь книгу на все сто. Ты её отлично помнишь. Ты на неё можешь сослаться в споре, книги вообще как мостовая, ты по ним идёшь вперёд. Понял?

Молодец! Ты здорово сказал! Сбоку, прихрамывая, к нам подходил каперанг. Я, извини, слышал твои слова, Изя, и очень даже — их одобряю!

Последние слова морской хирург расставил по отдельности и произнес их с нажимом, потом наклонился к нам:

— Ну-ка, покажите, что вы купили?

Он брал книги совершенно удивительно, как какой-то мастер, оглаживая ладонями корочки, на корешок смотрел вдоль, проводил по нему пальцами, осматривал переплёт с двух сторон, потом с треском, будто колоду новых карт, простреливал из-под пальца все страницы. И щёлкал языком. Щёлкнул после Гулливера, щёлкнул после Эренбурга, а взяв томик стихов, вдруг прикрыл глаза и проговорил:

Но почему же всех мерзавцев Не можем мы предать петле?

Быть может, оттого лишь только, Что не найдётся сучьев столько Для виселиц на всей земле? Ах, сколько на земле мерзавцев! Клянусь, когда бы сволочь вся В дождя бы капли превратилась, Дней сорок бы ненастье длилось, Потоп бы новый начался!

Я стоял, разинув рот. Изя тоже прижух. А каперанг протянул руку, пожал мою ладошку и грустно сказал:

— Я поздравляю тебя, мальчик, что тебе ещё только предстоит счастье прочитать великого венгерского поэта Шандора Петефи!

Надо же, он поздравил меня с тем, что я не читал.

Такого я ещё не слышал! Так со мной никто не говорил!

Мы простились, ошалелый, я двинулся домой, купаясь в высоких волнах чудных впечатлений, как р-раз! мои книги оказались в пыли, я кинулся к ним, схватил в охапку, прижал к груди, как друзей, попавших в беду, и только уж потом разглядел не спеша убегающего Витьку Дудникова. Он размахивал пустой авоськой видно, мать послала за хлебом, — бежал своей дорогой и даже не оборачивался, совершенно не интересуясь, что сотворил в чужой душе.

 

4

Случилось это возле детского стадиона, пустого, с распахнутой настежь калиткой, я, не раздумывая, вбежал в неё и свалился на деревянную трибуну. Слёзы застилали взгляд, и я не смахивал их, а плакал не сдерживаясь. То ли много их во мне накопилось, то ли совершенно пустой стадион помогал, но пролился я основательно. Потом как-то незаметно для себя притулился к стенке и отключился. Наверное, просто выдохся и душа моя опустела от обид. Спал я, наверное, минут пять десять, не больше, а открыв глаза, увидел перед собой сухопарого чернявого человека в тренировочном костюме такой костюм с белыми полосками вдоль рукавов и брючин был тогда большой редкостью и означал принадлежность к чемпионскому сословию.

Дядька улыбался мне и говорил, кажется, второй раз повторял:

— На стадионе и спать! Ну и ну!

Я напрягся, схватил свои книги, вскочил на ноги.

А вот спортом заняться не хочешь? спросил он, усмехаясь.

Каким? спросил я не из интереса, а скорей механически.

— Лыжным.

Я хмыкнул и удивился.

— А где же снег?

— Снег-то не за горами, а тренироваться надо уже сейчас, сказал мужчина, перестав улыбаться. Ты в каком классе?

Я ответил.

Ну что ж, сказал он, вот видишь, ребята собираются. Если хочешь, становись в строй. А хочешь просто посмотри, понравится, приходи во вторник.

Я неопределённо мотнул головой, спустился поближе к беговой дорожке, где толпилась небольшая кучка ребят, а приглядевшись, узнал одного пацана. Его звали Кимка, то есть Ким, Коммунистический интернационал молодежи сокращённо, мы с ним в детский сад вместе ходили. Кимка был в белой маечке, красивых чёрных трусах, чуточку укороченных, с какими-то разрезами по бокам и в белых же тапках.

— Ты чё? — спросил он, не здороваясь. — К нам в секцию? Давай, давай, становись в строй.

В толпе были не только пацаны, но и девчонки, причём из разных классов, и дылды, наверное, десятиклассницы, и поменьше, как мы. Странно я себя чувствовал. Ну, во-первых, чего это вдруг с бухты-барахты в какую-то лыжную секцию без лыж. И всё-таки что-то меня уже манило, какой-то такой непонятный интерес.

Не очень-то часто в своей жизни я оказывался вдруг в центре такого доброжелательного интереса. Вот оказаться в центре зла — это да, это у меня часто получалось, особенно в школе. А тут совсем незнакомый народ, люди разного возраста, один-единственный Кимка среди них, и меня зовут, приглашают.

Не стесняйся, сказала, улыбаясь, совсем невзрачная девчонка нашего с Кимом возраста, только подлинней. Если сегодня формы нет, в другой раз будет, велика беда! Становись!

Ким тоже всё дружелюбнее становился. Взял меня за локоть, подхватил маленький чемоданчик, отвёл за трибуну, велел снять рубашку и достал из своего чемоданчика спортивные трусы, слегка длинноватые для меня, и тапочки — они, правда, слегка жали, но я сказал, что впору.

Говоря откровенно, я смутно помню первую тренировку. Было мне как-то неудобно, чувствовал я себя сжатым, будто пружина, всё казалось, что на меня остальной народ пристально смотрит, и тренер, которого звали Борбор, Борис Борисович, раз двадцать повторил мне:

— Расслабься! Расслабься! Опусти плечи.

Но ничего у меня не выходило, и со стороны я, наверное, походил на деревянный циркуль. Другим Борбор отдавал команды жесткие и торопливые, я понял: видно, остальные-то и без этих указаний знали, когда какое упражнение закончить и что дальше делать, а я не знал, и вот Борбор был всё время от меня неподалеку. Даже когда что-то другим показывал, то в паре со мной. И никто надо мной ни разу не хихикнул, несмотря на мою неловкость, наоборот, каждый старался высказать доброжелательный интерес к моей персоне.

В группе было, наверное, человек восемнадцать, но те, что постарше, особенно девахи, после разминки чуть откололись в сторону, и к ним подошла женщина, как потом оказалось, жена Борбора, тоже тренер, Екатерина Ивановна.

Словом, я взмок от нежданного напряга и в конце тренировки усердно обмахивался рубахой перед Бор-бором, который записывал в журнале мой адрес, номер школы и класс. Народ рассыпался и исчез, только Кимка не покидал меня, кивал головой за спиной Борбора, когда я отвечал на какие-нибудь вопросы, всячески подбадривал, а в заключение пояснил, что мы вместе в детсад ходили, тоже мне аргумент. Но Кимка, похоже, пользовался каким-то авторитетом у Борбора, и тот выслушал его без всякой иронии, вполне всерьёз, как будто эта подробность могла служить мне подспорьем.

Условие такое, — сказал Борбор, обращаясь ко мне, — если ты не бросишь занятия. Надо зайти к врачу нашей спортивной школы, там есть объявление, когда он принимает, и получить разрешение на тренировки в начальной группе. Сложен ты неплохо, ноги крепкие, а всё остальное приложится, если у тебя здоровое сердце.

Перед этим он внимательно, как врач, считал мой пульс, включив секундомер. Потом тренер ушёл, мы с Кимкой уселись рядком, и он растолковал мне, что это Детско-юношеская спортивная школа, сокращённо ДЮСШ записывают всех, есть разные секции, он вот долго выбирал, но хоккей с мячом ему не нравился, в фигурное катание как-то не тянет, простые коньки ему не по нраву.

Так что я выбрал лыжную секцию, — сказал он серьёзно, — и тебе советую. К тому же, — он кивнул на тренеров, они оба мастера спорта, а Борбор ещё и очень приличный легкоатлет, понимаешь? Зимой лыжи, а летом — лёгкая атлетика.

Как это у тебя лишние трусы нашлись? — удивился я. — И тапки?

На всякий случай ношу, — невозмутимо ответил Кимка. — Мало ли, вдруг вот ты объявишься. Я посмотрел на него с сомнением.

Нет, серьёзно, ответил он на мой взгляд. Кое-что надо делать с запасом. На всякий случай. Вдруг что-нибудь.

Что ж, мне ещё немало времени потребуется, чтобы понять многие Кимкины правила — хорошие и не очень. Точнее, это были правила его семьи, перелившиеся в сына. Что ж, они тоже стали моими уроками, а пока мы с Кимкой не спеша добрели до его дома, потом он проводил меня.

О чём мы только не говорили. Надо же, я ведь встречал на улице его не раз «Привет!» «Привет!» мы будто торопились всю жизнь, хотя я знаком с ним дольше, чем с кем угодно другим, в детский сад вместе ходили, в одну группу, и хотя эти воспоминания исчезали в густеющем тумане, где можно разглядеть лишь смутные очертания раннего детства, мы не забывали друг дружку, узнавали при встрече, хотя ничего между нами не было, никакой такой дружбы.

И вот он доброжелательно помог мне, а теперь рассказывал и рассказывал про всякие события в городском спорте, про то, что существуют соревнования — сперва районные, городские, потом областные, а дальше и всероссийские по разным видам спорта, ну и по лыжам, конечно, опять же и для разных возрастов — мальчиков и девочек, юношей и девушек, мужчин и женщин, есть разряды, грамоты там всякие и призы, но главное, говорил Кимка, всё-таки не это, а тренированность, понимаешь?

Еще бы не понимать! Одно дело быть хиляком, которому только ленивый щелбанов не отвешивает, и другое умелым хоть в чём-то, а тут, выходит, не в чём-то, а в лыжных гонках, вот так. Зимой все уроки физкультуры в любой школе — на лыжах. Но и не в этом-то дело, опять же.

Понимаешь, у нас дружная группа, — сказал Кимка, ^ все ведь всё равно чемпионами не станут, но зато хорошо, когда получишь разряд, и все за тебя болеют и тебе помогают. Борбор с женой, знаешь, чем славятся? Тем, что у них в группах все получаются надёжные.

Ясное дело, мы и про книги говорили, Кимка уважительно головой качал, особенно когда «Падение Парижа» листал, удивился, что я эти книги сам купил и не когда-нибудь, а сегодня в книжном магазине. Попросил:

— Возьми и меня в следующий раз!

Душа моя трепетала, как тополиная листва при самом лёгком прикосновении ветра. На любое доброе слово я откликался немедленным добром и просто заставил Кимку взять «Падение Парижа» для срочного чтения. Он отнекивался, но не просто так, а из уважения к такой новой книге, которую я и до дому-то ещё не донёс. Наконец согласился.

Да я бы ему… Да я бы всё ему отдал только за одно то, что он, Кимка, меня сразу признал и перед другими ободрил, за то, что про Борбора рассказал и уговорил записаться в секцию.

То словечко мне покоя не давало, и я верил в него, верил, что так оно и будет.

Как здорово, что у Борбора в группе все надёжные. Да ещё Кимка там. Как не верить?

Какое странное слово — «надёжные».

 

5

Тем временем истаял знойный август, и наступил шестой класс. Первого сентября снова цокал непросохший пол в коридоре, опять метался в перерывах разгоряченный школьный народ, с заметным напряжением вглядывалась в наши лица классная Самылова, и это её напряжение пребывало где-то между страхом и отчаянием. Похоже, мы подросли за лето, а тринадцатилетние мальчишки, остриженные наголо, пусть и правильно рассаженные по партам, не внушают доверия. Отвыкнув от детей за лето, учительница, как водитель, месяц-другой не сидевший за рулем, всматривалась в нас, точно в скользкую дорогу, и не решалась выжать сцепление, чтобы прибавить газку.

— Ну, наконец начала она каким-то севшим голосом. Оглянитесь вокруг себя! Медленно, но определённо в её интонации возникал металлический звон. Все ли ученики бывшего пятого «а» на месте? Теперь она уже мостила своё выступление чистым железом. Не потерялся ли кое-кто по дороге?

Я обернулся, и первое, что бросилось мне в глаза, растерянная рожа Щепкина.

Да, что-то с ним происходило, ведь он не всадил мне пока ни одного щелбана, когда я ему кивнул, явившись, добродушно прикрыл веки, отвечал, на парте не крутился, матерком не сыпал и вообще был непонятно понурый. Обсудить поведение Рыжего Пса с Геркой я ещё не поспел, много времени и сил ушло на перемигивание и обмен приветственными междометиями с остальным народом и робкие подозрения, что я встречен вполне обычно, как и все остальные. Один Дудников скалил зубы и кривлялся, будто бронировал право на какое-то своё особое отношение ко мне. А вот главный злодей и правда был непохож на себя.

Молчите? спросила учительница по кличке Мыло. Щепкин, может, ты скажешь, кого не хватает?

Коряги! произнес Рыжий Пёс, вежливо встав при этом. И поправился: — Корягина.

— И где он? — сверлила его классная.

— Не знаю.

Не знаешь! зло проговорила она и процокала на своих каблуках сперва к окну, потом к двери и снова вернулась к учительскому столу. Под следствием ваш Коряга, — сказала она яростно, — в следственном изоляторе. Наводчик он, ваш Коряга, самый настоящий вор. Работал в бандитской шайке «Чёрная кошка»!

Мы хором ухнули. Нечего сказать, круто газанула наша классная. Хотя ведь это газанула жизнь.

Про «Чёрную кошку» рассказывали в ту пору жуткие истории. Грабила эта банда не столько людей на улице, сколько богатые квартиры, магазины и даже сберкассы, убивала милиционеров и всюду, где хозяйничала, оставляла после себя листок с рисунком кошки. Самые страшные дела творились, вроде, в Москве, но наш городок «Чёрной кошки» страшился ещё больше, потому что в Москве ведь милиция, войска, хотя бы чтобы Кремль охранять, а у нас какая милиция, какие войска?

Народ загудел, переговариваясь. Конечно, Самылова сказала нам всё это для острастки, прибавив непонятные для такого случая слова про позор и пятно на школе, но мы всё это пропустили мимо ушей, едва дождались перемены и окружили Щепкина.

Ты знал? едва захлопнулась дверь, спросил его Сашка Кутузов, человек, который всегда стремился к миру и согласию.

Нет, блин буду! — отвалился Рыжий Пёс на сиденье. Под носом у него опять блестели бусинки пота, и без слов ясно было, что говорит он правду, и самого его прошибла до поту эта новость.

Он провёл кулаком под носом и оглядел круг. Вы же знаете, сказал Щепкин, — он всегда с какими-то здоровыми парнями крутился. Но никогда ни звука про них. Кореша, мол, и всё. А вы — пацаны.

Чё теперь будет? спросил кто-то из пацанов.

— Да ничего! хохотнул Дудников. — Подержат да выпустят. Он ведь несовершеннолетний.

А если расколют? — спросил его Женюра. — И потом выпустят? Секёшь, звонила?

— Тогда ему хана, негромко сказал Коля Шмаков, и все повернулись к нему.

Коля был такой человек, который мало говорит, но что-то откуда-то всегда знает. Жил он в двухэтажном бараке недалеко от школы, а в бараках с общими коридорами, будто сквозняки, всегда гуляют разные слухи. Ложные и правдивые, неважно, зато они есть, и если подумать, сравнить, сопоставить, то можно кое о чём догадаться, наверное. Только помалкивать при этом.

Я его почти всё лето не видел, — сказал Щепкин. Сперва я в деревню ездил, потом заходил к нему пару раз замок висит. И в городе не видно.

В первый раз, пожалуй, с нами такое было: расходились не бегом, не с шуточками и щелбанами, а вздыхая, кряхтя и поругиваясь, будто усталые мужики после какого тяжелого перекура.

Весть о зелёном Коряге из нашего класса облетела школу молнией. Уже на ближайшей перемене возле дверей нашего класса толпился народ, все, конечно, больше старшеклассники, хотя и малышни полно. Мы выходили в коридор и в толк не могли взять: чего это на нас так все пялятся. Потом кто-то допёр, и мы, надо признать, оживились. Будто это не один Коряга служил наводчиком у взрослой банды, а весь наш класс и есть «Чёрная кошка».

Неясно, кто первым это произнёс, но к нам приклеилась кличка «бандитский класс».

В общем, если говорили о ком-нибудь из нас, о Лёвке Наумкине, например, вполне приличном пацане с красными от вечного конъюнктивита глазами, или об очкарике Витьке Кошкине, или ещё о ком-нибудь, всегда, уточняли: «Ну, этот, из бандитского-то класса».

Вот так.

 

6

Между тем трижды в неделю я ходил на тренировки, а по воскресеньям с утра пораньше занимал очередь в книжный магазин. Изя и Кимка открыли для меня дверцы в два иных, не похожих на прежнюю жизнь, мира, и, странное дело, мужская школа, будто нарочно выдуманная, чтобы сломать меня, стала вдруг обнаруживать странную ко мне снисходительность.

Летом, перед экзаменом, после того как я украл бутылку пива, обозвал бабушку и, помаявшись, решил жить по-новому, в библиотеке мне попался номер «Пионерской правды», где задавался вопрос: какие новые книги и о чём хотели бы почитать дети. Там же, в читальном зале, я раздобыл листок, призадумался, а поскольку я только что закончил «Двадцать тысяч лье под водой» Жюля Верна, то и написал в редакцию такое письмецо, что хорошо бы почитать новые фантастические книги вроде Жюля Верна, только про будущее какая-такая фантастическая техника станет, например, в двадцать первом веке, будут ли летать люди к другим планетам, на каких ракетах, ну и всё в таком духе.

По дороге домой я купил в киоске конверт, письмо запечатал, отправил и забыл про него.

Вообще-то, если уж говорить о фантастических вещах, я давно придумал свою мечту. Она, конечно, не такая возвышенная, как космические полеты, но по-своему тоже ничего и даже очень.

Я бы хотел иметь ёжика и птичку, которых, конечно, ученые ещё должны вырастить и выучить соответствующим научным образом. Ёжик должен быть ручным и находить в лесу грибы. А когда найдёт, пусть издаст специальный сигнал. Ну а птичка должна сидеть на плече, и, когда комаров особенно уж много в лесу станет, пусть она вокруг меня летает и их ловит.

Вот такая у меня была заявка учёным, никак она Меня не покидала в ту пору, да и сейчас я бы от неё не отказался, но написать про это в газету у меня все-таки пороху не достало. Ну и ладно.

И вдруг, уже в конце перемены, ещё осень стояла, в класс влетает с вытаращенными глазами всё тот же Рыжий Пёс и кричит мне при всех:

Вы только поглядите! Про этого тихоню! В «Пионерской правде» пишут!

Я сразу решил, что это очередное издевательство моего ангела-гонителя, но народ рванул в коридор, — а «Пионерская правда» висела там на фанерной доске, и через минуту в класс вернулся Ваня Огородников, молчаливый человек, не умевший попусту трепаться. Улыбаясь, он тряхнул головой и подтвердил:

— Точно!

Я вышел в коридор. У газеты бесновался весь наш класс, и слышались реплики, не самые, скажем, благозвучные.

Ну, Говнило! — дребезжал Рыжий Пёс. Фантастики ему захотелось! орал Витька Дудник. — Ну, выскочка!

Чё, позавидовал? спрашивал Сашка Кутузов.

Да ладно вы, чё плохого? Ведь город прославил! — утешал Герка Рыбкин.

Раньше бы я насупился от одних только этих высказываний, но теперь налёг плечом между двумя спинами и пробился к газете.

— А вот и писатель! — заорал Щепкин.

Меня толкали со всех сторон, давили плечами, и я, с трудом удерживаясь на ногах и упираясь руками в стенку, разглядел на странице таких же, как мой, откликов, свою фамилию, название нашего города, а перед ними строчек пять из моего письма.

Вчитываться было некогда, да и неудобно, я это сделаю потом, позже, в читальном зале детской библиотеки, смакуя не столько письмо, сколько вид своего имени и фамилии, напечатанных настоящими типографскими буквами, да ещё в Москве, в такой знаменитой газете, а в ту минуту народ разом растаял, только Женюра Щепкин да я остались в коридоре перед очами Эсэна и Самыловой.

Уши у меня и без того полыхали, как два красных флажка на лыжной трассе, а Рыжий Пёс тыкал чернильным пальцем в бумажный лист, висевший на стене, и повторял:

— Видите! Видите! Это он написал! — И непонятно было, то ли он хвастает, то ли доносит.

Эсэн достал из брючины футляр с очками, неспешно развернул дужки, навесил прибор на нос и молча пошевелил, словно неграмотный, губами. Ну и манера. А Самылова прочитала моё сочинение, напротив, откинувшись, как бы даже брезгуя делом, которое в силу необходимости совершает.

Потом они оба молча воззрились на меня. — В самой! Пионерской! Правде! — сказала классная тоном, по которому не поймёшь, обвиняет она или хвалит.

Жаль только, школу не указал, — сказал Эсэн, складывая очки в футляр.

А Щепкин заорал совсем невпопад, как обычно, своим дурацким голосом: — Я и говорю! Писатель!

И хоть в эту кличку Женюра опять норовил вставить обидный смысл, он всё-таки не вставлялся. Какой там писатель — это во-первых. А во-вторых, разве обидно, если тебе дадут кличку «инженер»? Писатель, как и инженер, профессия, и всё это где-то там, за высокими горами, за далёкими долами.

В таком обзывании какое-то признание есть, если хотите…

Ну, дела! Мою заметку в «Пионерской правде» заметили и Кимка с Изей, и даже кое-кто из очереди в «Когиз». Возле магазина, под полыханье моих ушей, даже развернулась скоротечная дискуссия на тему о судьбах фантастической литературы. Тот старик в шляпе, который всегда приходил первым и был известным в городе цветоводом, а ещё, как прошептал мне Изя, коллекционером картин, про фантастику после Жюля Верна отзывался весьма скептически, а уж её будущее и вовсе отрицал.

Морской хирург со значком Сталинской премии, наоборот, говорил, что настоящая фантастика ещё впереди и на Западе она процветает, жаль только, почти нет переводов.

Я помалкивал, поглядывая то на одного, то на другого спорщика, а они, надо сказать, смотрели на меня, будто требуя, чтобы и я принял участие в споре, раз уж отважился затеять такое обсуждение на всю страну.

Но я дымился и молчал. Зато Изя смело вставлял нужные реплики, спасал меня, молодчина.

 

7

Между тем тень «Чёрной кошки» не отступала от нашего шестого «а», и вот надо же, именно я, из-за моих новых знакомств, стал первым, кто узнал правду о Коряге.

В то самое утро слава просто неотступно преследовала меня, потому что, обсудив вопросы фантастической литературы, цветовод Юфин, тот самый старик в вечно несвежей сорочке, заговорил про банду.

Говорят, — сказал он, — наводчиком у них был ребёнок. Представляете?

Боже! вздохнула сморщенная старушка, её я знал, она работала артисткой в театре юного зрителя и всегда играла Бабу Ягу и всяческих злых старух, но в очереди была очень тихой и не слишком-то разговорчивой.

Какое к ребёнку может быть подозрение у милиции? выступал Юфин. Вон их сколько бегает, что у них на уме? И придраться не к чему.

Да уж, дети всегда вне подозрений, сказала та учёная дама с круглым лицом и скрученными чулками. — Как можно! Иезуиты!

Изя толкнул меня локтем и сказал: — Сегодня просто твой бенефис.

Что такое бенефис я, конечно, не знал, только на другой день в библиотечной энциклопедии вычитал, что это юбилейный спектакль или концерт, где, может, играют и многие артисты, но главный — один, и он юбиляр.

А Изя, не прибавляя звука, потому что он вообще любил говорить громко, заявил, что Коля, то есть я, учится, то есть учился, с пацаном, который и служил наводчиком у «Чёрной кошки». Все снова обратили взоры ко мне, а учёная дама, не скрывая удивления, сказала:

Ну, какие дети пошли! В курсе всех событий.

Словом, на меня выжидающе смотрели взрослые, некоторые даже, нарушив живописность очереди, обошли впереди стоящих и приблизились ко мне.

Я понял, что от меня чего-то ждут, вроде особо важного сообщения, но сначала, естественно, покраснел и уж потом только сказал:

Его фамилия Корягин. Кликуха, значит, Коряга.

Смотрите, как они говорят! Кликуха! — послышался за моей спиной голос артистки.

Ну, два года сидел в пятом классе, — сказал я.

А вообще-то вы из какого класса? спросил Юфин.

— Из шестого, — ответил я.

Надо же, из шестого, и такое! сказал чей-то неизвестный мне, на сей раз мужской голос.

Вообще он нас сторонился, ходил один, — закончил я. — Зелёный какой-то был. Курил.

Взрослые люди вокруг меня переглядывались между собой, мотали головами, кто-то сказал: «Негусто!» Но ему возразили: «Но вы же видите, это совершенно разные дети! Те за книгами не стоят».

Разговор пошёл о неуловимости взрослых, которые и составляют банду «Чёрная кошка», и что толку, наверное, немного, если поймали всего лишь ребёнка, пусть он и наводчик.

Белобрысый высокий академик с погонами капе-ранга всё это время пока обсуждалась фантастика и моё знакомство с Корягой стоял молча, опустив книгу, которую обычно читал в очереди, и как-то растерянно смотрел поверх очков на меня.

До этого я немножко поговорил с ним о стихах Пе-тефи — ведь книги, которые я покупал, меня обязывали не просто прочитать их, но ещё и предисловие изучить, а может, даже заглянуть в энциклопедию, потому что стыдно было бы пролистать, если, к примеру, каперанг спросит: «Ну как, прочитал, тебе понравилось?» — а ты ни бе, ни ме, ни кукареку. Зачем же тогда, спросит он, ты купил книгу, которую не читаешь? Ведь такая книга похожа на узника, спрятанного за решётку книжного шкафа. Правда, книжного шкафа у меня не было, только старая этажерка, но всё же. И я сказал академику в военно-морской форме, что Петефи прочитал и что, на мой взгляд, очень многие его стихи подходят для нашей жизни.

Согласен, это было не очень уклюжее выражение. Но Андрей Николаевич Линник дружески похлопал Меня по плечу и здорово разулыбался.

— А какая это была личность — Петефи, сказал он задумчиво, как-то внимательно вглядываясь в меня. — Какой человек! Попробуй в какой-нибудь взрослой библиотеке раздобыть книгу о нем. Наверное, дореволюционного издания. Боюсь, позже этого уже не печатали. Но ты знаешь, я посмотрю у себя, может, что-нибудь найду, по крайней мере выпишу для тебя библиографию.

Это был какой-то конец света. Академик со мной, шестиклашкой, разговаривал на равных, а я ведь даже не знал, что означает слово библиография.

Я кивнул, мы попрощались приветливыми взглядами, точно люди, у которых немало общих, только нам двоим близких интересов, а Изя, отвлёкшийся было в какой-то другой разговор, тут же спохватился и заревновал.

О чём вы говорили? спросил он с пристрастием.

О Петефи, — прошептал я. Изя, а что такое библиография?

Странное дело, он тоже не знал, и мы договорились обменяться знаниями, когда их раздобудем. Ну вот. А потом зашёл разговор о «Чёрной кошке», и каперанг очень странно рассматривал меня, когда я пожинал пусть и сомнительную, но всё-таки славу ученика бандитского класса, не близко, но знавшего наводчика «Чёрной кошки».

Когда очередь чинно продвинулась в магазин, каперанг оказался немного впереди меня. Я подумал, что к следующему воскресенью, несмотря на тренировки, просто обязан попасть в библиотеку, чтобы узнать слово «библиография» и выяснить поподробнее про Шандора Петефи, как вдруг каперанг, возвышавшийся над низкорослой чередой остальной интеллигенции, повернулся ко мне и, обратившись по имени, попросил меня задержаться.

В то утро у меня хватило денег только на «Петра Первого» Алексея Толстого. Он был выпущен в той же серии, что и «Падение Парижа» издательства «Советский писатель»: строгий сероватый прямоугольник обложки, зелёный переплет, и, разглядывая книжки — Изя купил себе такую же мы вышли на улицу.

Академик ждал нас, положив пачку своих книг на высокий бордюр тротуара.

Мы подошли.

Ты знаешь, Коля, я долго думал, говорить тебе или нет, — сказал Андрей Николаевич Линник, полостной хирург, молодой, но знаменитый академик. Но решил, что скажу.

Про себя я подивился: что такое особенное он может мне сказать, если начинает так серьёзно. Про Шандора Петефи?

Всё это не так просто, эта «Чёрная кошка», сказал он дальше, и я хочу предупредить тебя и весь ваш класс.

Мы с Изей переглянулись.

Никогда не поддавайтесь на соблазны и уговоры таких взрослых, как эти, из «Чёрной кошки». Понимаешь? Одним словом, всем этим занимается милиция, прокуратура, у них своя работа, но ты правильно назвал фамилию мальчишки, который был наводчиком. Так вот, он умер.

Как? Я не понял, почему умер Коряга, ведь его же арестовали, это сказала наша Зоя Петровна, чего ей врать, ведь милиция же сообщила школе об этом событии. И всё же сердце моё куда-то ухнуло.

— Он не просто умер, его убили, причём уже там, в изоляторе, понимаешь? Это нешуточное дело. Я знаю, потому что был вызван на вскрытие. И вы тоже должны знать.

Каперанг смотрел на меня сверху вниз, и меня этот взгляд будто прижимал к земле. «Ну и что? — думал я про себя. — Что теперь будет? Что должен сделать я?» Но выдавил из себя я совсем другое:

— Кто мне поверит?

— Сошлись на меня. — Он помолчал. — Я, конечно, не должен этого говорить тебе. Я даже дал формальную подписку о неразглашении, понимаешь? Но я плевал на эти расписки. Расскажите всем, понимаете? И ты, Изя, тоже. Пусть мальчишки знают. Пусть знают, и всё.

Он сдвинул наконец-то свою щёгольскую фуражку на лоб. Но хмурым и строгим от этого не сделался. Слишком светлым, наверное, и слишком наивным было выражение его лица, чтобы одним разом вдруг перемениться.

Я обдумал, — сказал слишком молодой академик. Вам опасаться нечего. Но весь город долясен узнать, что Корягина убили. А кто пусть скажут другие.

 

8

Чего он хотел, этот знаменитый каперанг, часто думал я, повзрослев. Ведь не был же он так наивен, думая, будто бандиты испугаются правды ясное дело, они же и убили Корягу, чтобы не проболтался, ведь пацан. Не верю я, что Линник хотел нажать на милицию или прокуратуру, у каких там следователей сидел под замком прихваченный Коряга: такому человеку, как каперанг, наплевать на всякие разборки.

Думаю, что были у него две цели. Вторая разбудить в людях не только страх перед бандитами, но и ненависть к ним. А первая, самая главная, обращенная к родным: берегите же своих детей! Будьте внимательнее, где они и с кем! Не бросайте их одних — разве же им хватит собственного толку!

Дома я рассказал про разговор с военврачом, и молва понеслась по нашим улочкам. К утру, понятно, она до школы ещё не добралась, да я ещё и припозднился, так что ни с кем из ребят поговорить не сумел, как в классе уже стучали каблуки классной, а у двери, держась за ручку, стоял наголо стриженный Эсэн.

Зоя Петровна оглядела класс, в присутствии директора тишина настала мгновенно, да уж больно и непривычной казалась его фигура возле двери, и проговорила:

— Корягин умер, завтра похороны.

Класс онемел. Скрипнула чья-то парта, видать, кто-то слегка шевельнулся, но скрип этот прозвучал, словно вороний вскрик.

Толчками, будто кровь в висках, ползли секунды, и я понял, что должен теперь же сказать свои слова.

Он не умер, сказал я, не вставая. Его убили.

Что это ещё за новости? — проскрипела классная, но, кроме неё, кажется, никто больше не сомневался в правдивости моих слов: класс был по-прежнему нем.

Чётко выговаривая слова, я объяснил, кто именно и при каких обстоятельствах просил меня сказать об этом.

Класс снова молчал. Но теперь молчала и учительница. Директор всё так же стоял у двери.

Наконец он отворил дверь и вышел. Самылова выскочила за ним.

Я думал, тишина лопнет и пацаны заорут, но ничего подобного не произошло. Будто шла контрольная и каждый решал задачку. Вроде и не самая трудная оказалась она, да вот убила же зелёного Корягу. За что?

Первым зашевелился Герка Рыбкин.

— Ну, ты даеёшь! — прошептал он.

А чего я даю? Может, я не так сказал? Да нет, слово в слово, как просил не кто-нибудь, хирургический академик.

Я стал медленно оборачиваться к классу. Кто сидел отвернувшись к окну, кто смотрел в парту. Наконец, я встретился с глазами Рыжего Пса и явственно разглядел в них страх.

Он опять смотрел сквозь меня, этот Женюра Щепкин, только теперь это не был психологический приём, рассчитанный на уничтожение. Мой ангел-гонитель снова видел что-то за мной, только теперь он, как напуганный щенок, страшился этого…

На похороны Зоя Петровна определила делегацию во главе с собой, строго-настрого наказав остальным туда не соваться — было, видать, у школы, как официального заведения, неудобство организованно провожать в последний путь своего беспутного ученика. Но мы прознали, что прощание с Корягой будет во второй половине дня, а значит, после уроков, и гроб привезут к дому, где жил покойный.

Никто не сговаривался, просто после уроков все оделись и пошли вслед за Щепкиным. Делегация, назначенная классной, тоже не стала её дожидаться, так что мы явились к дому Коряги задолго до учительницы и встали толпой сбоку от крыльца маленького, кособокого домишки. Не понимая момента, на нас брехали две маленькие тощие дворняжки, и никакие уговоры на них не действовали, пока Рыжий Пёс не поднял с земли кусок угля и не попал в одну из них. Собачонка привередливо завизжала, и обе они замолкли, поняв, видать, что Дело нешутейное.

На крыльцо выходили по очереди две или три женщины неопределённого возраста, оглядывали нас и исчезали обратно.

Осень навалилась на город низкими лохматыми тучами, летевшими к югу, было слякотно, но не очень холодно, и время от времени нас окроплял мелкий и противный дождь.

Затарахтела обшарпанная, заляпанная грязью полуторка, медленно развернулась на улице и подобралась к крыльцу кузовом. Из кабины вышел шофёр и начал бренчать железными зацепками, которые держат борта. Они с дребезгом ударились о колёса и перед нами предстал гробик, обитый голубым.

Я вздрогнул: на крыльце кто-то закричал. Это была худая, морщинистая и, мне показалось, пьяная женщина в чёрном платке. Под руки её поддерживали те, что выходили посмотреть на нас, такие же чёрные и старые тётки, а женщина, которая кричала, к гробу не двигалась, всё кричала, а с места не сходила.

Шофёр, кряхтя, влез в кузов, снял крышку и откинул белый полог, которым был укрыт покойник.

Коряга мирно лежал среди реденьких искусственных цветочков неправдиво ярких расцветок, бесстрастное лицо его как-то оттянулось, и выглядел он совсем маленьким мальчиком, может быть, даже четвероклассником.

Чёрная тётка всё так же, на одной ноте, крича, сбежала с крыльца и стала бросаться на кузов, норовя, видно, подобраться ближе к гробу. Женщины, державшие её, переглянулись, перебросились какими-то словами, чего-то сказали шофёру, из избушки вынесли стулья и гроб с Корягой перенесли на эти стулья.

Тут тётка припала к пацану, обняла его, и это продолжалось довольно долго. Во дворе появилась запыхавшаяся Зоя Петровна лицо её было покрыто красными пятнами, а голова повязана коричневым платком. Без всяких объяснений было видно, что она презирает весь наш класс за неисполнение решения, а особенно делегацию, которая, не дождавшись её, уже толчётся здесь. В руке у классной был газетный кулёк. Она развернула его, обнаружив хилый букетик последних осенних астр, и, осторожно приблизившись, сунула его в гроб, к Корягиным ногам.

Мальчишкам, как и мне, стал уже надоедать этот вой на одной ноте, когда сперва женщины, а потом в подмогу им и шофёр, принялись отрывать от Коряги его мать. Она не давалась, а её мягко, но дергали, и голова покойника стала поворачиваться набок. Мы замерли.

Наконец женщину отцепили от трупа, закрыли его лицо снова простыней и перенесли на машину. Кузов закрыли.

Тут женщина повернулась к нашему классу. Жидкие её волосы неопределённого цвета выбились из-под платка, она вглядывалась в наши лица каким-то жадным взглядом, потом проговорила:

— Малы ещё. — Потом прибавила: — Ну, помяните, кто хочет, а то ведь сейчас домой побежите.

Из домика вынесли два или три подноса с гранёными большими стаканами — в каждом из них была какая-то ярко-красная жидкость.

Такой выпивки я никогда не видывал и вопросительно поглядел на Рыбку. Он определил сразу, тоже мне, спец:

Свекольная брага, вполне приятное пойло.

Некоторые из нашей братии засмущались, стали отходить за спины взрослых, зашлёпала по грязи ботиками наша Самылова, сказав громко:

— Что вы, разве можно!

С ней никто не заспорил, никто не возразил, только Рыжий Пёс смело шагнул к подносу, взял стакан и стал пить.

Жутко, отчаянно он пил. Кадычок ходил под синеватой кожей, глаза закрылись, и делал он большие, громкие глотки, как мужик. Допил до дна и только тогда открыл глаза. Громко рыгнул.

Это рыгание стало каким-то сигналом. Зоя Петровна отпрянула, а пацаны потянулись за стаканами и принялись пить. Всякий делал это по-своему, но откуда-то мы уже знали, что надо допить до конца, чтобы помянуть, а не допить означает презреть. Есть такая русская причуда. Презреть покойника грешно.

Я не отставал от других, но хмельное питьё со свекольным запахом и вкусом не шло в горло. Подавляя себя, я допил стакан. Тётки, захватив стулья, вскарабкались в кузов, расселись там, а мать снова завыла тем же заунывным воем.

Полуторка фыркнула, пустила нам в лица синий дымок и медленно выкатила со двора.

Мы остались одни — шестой «а» и его классная руководительница. Пьяный класс и трезвая учительница.

Наступила тишина.

И тут я рванулся к забору. Почему к забору? Да мне было всё равно куда бежать, под какую защиту! Я схватился за доски и с жутким звуком изверг обратно свекольную брагу.

Будто кровь лилась из меня, и слёзы заливали лицо, и словно исходил из себя я сам, мои страхи и моя ничтожность.

 

9

Дня через два я стал вдруг ощущать какое-то необъяснимое неудобство. Словно что-то мне мешало, но что, этого я понять не мог. Странное дело, особенно явственно ко мне подкатывало это чувство на улице.

Правда, пару раз я замечал, что, например, по другой стороне дороги и чуть позади за мной идут Два каких-то здоровых парня, но стоило мне глянуть на них попристальнее, они сворачивали. Ещё один раз, выходя из дому, я заметил пожилого пьяного дядьку, который стоял неподалёку от наших ворот и пытался закурить, но что-то плохо у него получалось.

Сперва я подумал, что не мешало бы рассказать об этом маме. Отцу ни в коем случае, он тут же бросился бы меня спасать, хватать за грудки этих парней и этого старика, громко выяснять отношения был у него такой грех. Но вообще-то, что случилось? Да всё мне просто кажется, всё-таки смерть Коряги, маленький голубой гробик, да ещё и стакан свекольной браги а это почище бутылки пива, — а главное, правда о смерти пацана из нашего класса, которую досталось объявить именно мне, любого вытолкнут из колеи.

Но на третий день после похорон я узнал, что предчувствия не обманывают человека.

Это случилось после тренировки, шёл дождь, похожий на водяную пыль, нашей секции пора было перебираться в зал Дома физкультуры, и Борбор официально объявил, что сегодня мы в последний раз бегаем по стадиону. Так что и на тренировке-то я порядком промок, тренер даже предложил её отменить, но мы хором заголосили, не соглашаясь, потому что дождь-то очень уж несерьёзный. И всё же моя куртка и брюки прилично промокли, я лёгкой рысцой двигался в сторону дома, и тут это произошло.

Я пробегал мимо двух мужчин. Они стояли, подняв воротники курток, на краю тротуара и курили, а когда я поравнялся с ними, окликнули меня.

— Мальчик! — сказал один из них вежливым голосом. — Погоди-ка!

Я остановился, ничего не подозревая, вглядываясь в лица мужчин и всё же нетерпеливо переминаясь.

Скажи, а откуда ты взял, что Корягина убили, а он не умер своей смертью? проговорил второй уже другим, жёстким голосом.

Вот оно! Сердце забабахало в груди, перехватило дыхание. Мне бы сразу сказать только то, что я узнал от каперанга, но я спросил:

— А вы кто?

Да мы оттуда, слегка дрогнув, ответил первый, сунул руку в карман и показал кончик какой-то красной книжечки.

— Откуда надо, — успокоил второй и произнёс довольно нагло: — Ну?

Я ниоткуда ничего не взял, проговорил я уже довольно отрепетированным голосом. Это сказал в очереди у книжного магазина каперанг Линник Андрей Николаевич, академик. Он хирург, специалист по полостным операциям. И его вызывали на вскрытие Коряги. Я поправился: Корягина. Вот и всё.

Они потоптались, помолчали.

— И всё? — спросил второй.

— Ну да.

— Ты только слыхал, и всё?

Конечно, ответил я, успокаиваясь окончательно. Ясное дело, что это за дядьки были. Люди с настоящими красными книжечками не стали бы толковать со мной под дождём, где-то на грязной Улице. Но они и не бандиты. Те бы не стали так выставляться — это ясно любому дурачку. Их просто послали со мной поговорить. И они не знали, что ещё меня спросить.

Ну, я пошёл? спросил я как можно нахальнее. И усмехнулся. — Да об этом же весь город говорит.

Иди, иди, мальчик, — мотнул рукой первый дядька.

Второй уже отвернулся от меня, сразу будто потеряв всякий интерес. Перебегая дорогу сквозь кисею дождя, я увидел, что от угла, в противоположную мне сторону, движутся ещё двое мужчин в офицерских зелёных плащах.

Странное дело, на душе у меня как будто отлегло. Смутные предчувствия оставили меня, и я сделал глубокий, освобождающий выдох.

Жизнь поехала дальше.

 

10

Да, детский мир считают жестоким, и это правда. Может, оттого, что детские слезы легки и скоро забываются, и потому в слезах другого ребёнок не видит большой беды. А может, всё потому, что жизнь в начале судьбы стремительна, как весенний ручей, полна впечатлений, перебивающих друг друга, друг друга обгоняющих, а оттого забывчива. Своя память пока мала и беспомощна, а наставления старших звучат лишь просто словами, желающими подчинить себе. Старые уроки забываются, когда речь идёт о новом, а всё, что касается других, неприменимо именно к тебе…

Словом, Коряга, занимавший опасливое место в моей и всей школьной жизни, выпал из неё в никуда и с жестокой детской поспешностью забылся, точно его и не было вовсе.

Ещё раз его имя всплыло даже в местной газете года через два, когда бандитскую шайку всё-таки поймали московские чекисты, присланные к нам специально на жестокую охоту, и над изловленными был судебный процесс. Но что такое два школьных года?

Честно говоря, я уже с трудом припоминал Корягу, его и так-то не больно яркий облик лишь зелёные штаны, зелёный китель да зеленоватое лицо всплывали из туманов памяти и несколько фраз, отдающих смутной легендой: да, был такой Коряга, странный человек, служивший наводчиком у бандитов, этот пацан ходил среди нас, что-то мычал на уроках, когда спрашивали, но был ведь нам, честно говоря, почти неизвестен. Может, только Рыжему Псу…

Щепкин вдруг резко стал меняться, на уроках сидел тихо, слушал внимательно, тянул руку, чего раньше никогда у нас в классе не делалось — поднимать руку считалось занятием малолеток, комаров из первого класса, ведь и так было ясно, что знающего не спросят, и протянутую руку считали желанием стать выскочкой и отличиться.

Между прочим, первым этот кодекс исповедовал рыжий Щепкин, а вот теперь он же его и нарушал сперва под ироничным наблюдением соклассников, а потом вдогонку за ним припустил и Дудников.

Меня эти перемены, конечно, задевали, ведь год назад, когда я поднимал руку, мне давали щелбана сзади или в упор расстреливали жёваными бумажными пулями, а теперь… Но я не рвался наперегонки. Мне хватало старых уроков. Кроме того, школа всё-таки уже не занимала всё пространство моей души.

В те минуты шока, который я испытал, оскорбив бабушку, чистая детская интуиция выбрала по-взрослому верный ход: не погибать в школе от мелких, но изнуряющих преследований, а расширить свой мир, и теперь этот мир спасал меня, растворив в себя чудесно огромные и светлые окна.

Что мне Рыжий Пёс с поднятой рукой и его отличными отметками по математике, что мне Дудников, ринувшийся вдогонку за ним? У меня там твердые трояки вперемежку с четвёрками, и теперь уже я могу ухмыляться над двумя выскочками, двумя шустрыми хамелеонами, сменившими шкуры, — это раз. А два у меня, слава Богу, есть кое-что ещё кроме школы. Знакомый академик, почти полная полка новых книг, содержательные общения с Изей и, наконец, Кимка, лыжная секция, Борбор со своей женой, известные в городе люди, мастера спорта, а лично у меня настоящие лёгкие лыжи с ботинками на «ратафеллах» — так назывались лыжные крепления, редкие в ту пору и отличавшие настоящих спортсменов от всяких ползунков.

Пал снег, мы проложили лыжню в Заречном парке, пометив её флажками разного цвета для разных дистанций, быстро освоили технику движения — попеременный, одновременный ход раздобыли мазь на разную погоду — от оттепели до крепчайших морозов, и трижды в неделю, как по часам, я наматывал свои личные километры, накачивая икры и голени, укрепляя руки, раздвигая лёгкие.

К тому же путь от города до Заречного был уж никак не меньше четырёх километров, да обратно, да тренировочные вёрсты так что выходило изрядно. Зато как приятно было понимать, что ты как будто раз от разу устаешь всё меньше, и если поначалу просто валился с копыт, едва прислонив в сенцах лыжи, то потом, позже, уже хватало силёнок как ни в; чем не бывало сесть за стол и, не заснув на полдороге, выучить уроки.

Кимка стал моим закадычным другом, и я теперь частенько заглядывал к нему. Скажем, днём мы виделись на тренировке, дышали друг другу в затылок, потом расходились, чтобы поесть и выучить уроки, а вечером я приходил к нему. Чаще к нему. Там было интересно.

Жили Мазины в двух комнатках плюс ещё перегороженная прохожая о ней особый разговор, и было их четверо, ну, ясное дело, Кимка, чистенькая, опрятная и немногословная бабушка, которая никогда не вмешивалась ни в какие разговоры, и Кимкины отец с матерью Вячеслав Васильевич и Софья Васильевна Васильевичи, как говорили они про себя обоих и вместе взятых.

Вячеслав Васильевич был молчалив, нельзя сказать неразговорчив, а просто краток в своих отношениях: его спросят — он ответит, сам спросит, выслушает, что скажут, и успокоится. Без толку зря слов не тратил и, наверное, потому вызывал у меня не то чтобы страх, а какой-то трепет, пусть и не совсем священный. Зато Софья Васильевна говорунья была свойства необыкновенного. Редко когда она, особенно с посторонними, говорила просто и естественно. Казалось, её сжигает какая-то жажда, и даже с людьми, ей симпатичными, она разговаривала каким-то таким особенным желчным образом — все вопросы и рассуждения удавались ей с удивительной подковыркой, а когда фраза по смыслу разговора была незаковыристой, то она этак с паузами расставляла слова, акцентировала каждое из них, отчего речь выходила нарочитой, а высказывания на что-то претендовали.

Меня, помнится, это поразило с первых же фраз, хотя Софья Васильевна вроде меня не подковыривала, а просто снисходительно расспрашивала, как я живу да как учусь, хотя и сразу напомнила, каким я был в детском саду «всегда на первых ролях». Вот уж и впрямь я растерялся в душе, не знал, что мне ответить, и сразу по нескольким причинам: передо мной была солидная женщина, мать моего дружка, выходит, ничего такого плохого она мне сделать не должна, я же про свое детсадовское положение помнил плохо, знал только, что моя любимая бабушка водила меня туда за ручку а как ещё водят в детсад малышей? — и наконец, надо разобраться, плохо это или хорошо — на первых ролях в детском саду?

Лицо у Софьи Васильевны было очень даже приятное, внешне вполне приветливое, в отличие от неулыбчивого её мужа, она всегда была чрезвычайно общительна, не пропускала и пятнадцати минут, чтобы не обратиться ко мне или Кимке, не вовлечь нас в рассуждения, касающиеся, как правило, других людей. Сперва это была неведомая мне молочница Нюра или соседка Вера, соратница по работе Нина Петровна или Раиса Семеновна, и я пропускал мимо ушей эти обсуждения неизвестных мне людей, а частенько и замечал неудовольствие Вячеслава Васильевича, проявлявшееся во внезапной окаменелости его лица или в неожиданном вопросе, задаваемом жене явно для того, чтобы её деликатно перебить и перевести разговор на совершенно другие рельсы.

Ну, например, он говорил при внезапном, ни с того ни с сего, обсуждении сложности характера неизвестного Захара Захаровича:

— Соня! А ты не знаешь, где клей? Не силикатный, для бумаги, а резиновый. Им очень хорошо приклеивать фотографии ровно, прочно и не выцветает от света. У нас было целых три флакона!

Получался, таким образом, довольно длинный период его речи, Софья Васильевна была вынуждена отступаться от бедного Захара Захаровича и переключаться на клей, мы с Кимкой тем временем возвращались к своему, и, таким образом, Вячеслав Василье вич как бы выступал в роли громоотвода.

Никогда я не видел более деликатного человека, так славно умевшего перевести ход мыслей своей жены в иное направление.

Но это всё поначалу вовсе не мешало мне, а наоборот, привлекало, ведь у нас дома выражались очень попросту, уж если ругали кого, то вполне определённо и не очень-то выбирали слова. Речи же Софьи Васильевны, да и сама она казались очень сложными, а оттого интеллигентными.

Ну это всё ладно. Главное-то заключалось в том, что родители Кимки были очень авторитетными людьми в области, к которой я только что прикоснулся, в спорте. Он преподаватель кафедры физ-воспитания в педагогическом институте и знаменитый на весь город тренер по лёгкой атлетике, а она — судья аж Всесоюзной категории по беговым конькам, надо же! И Борбор со своей женой, целых два мастера спорта, наши с Кимкой тренеры, были учениками Вячеслава Васильевича.

Правда, о спорте в доме Мазиных говорить не любили, вернее, говорили, но, во-первых, без всяких восклицаний, очень сдержанно, а во-вторых, почти никогда про всесоюзных звезд, а только про своих учеников или про наших местных чемпионов.

По детской наивности и, как потом оказалось, незнанию, я этому удивлялся, спрашивал пару раз и Кимку, почему они не радуются успехам, например, нашей землячки Марии Исаковой, но он отвечал мне как-то неубедительно:

— А чего радоваться? Где она и где мы?..

— Но ведь наша же! — не понимал я.

— Да господи, — отвечал в том же странно индифферентном тоне Кимка, чё нам о ней беспокоиться. Давай лучше о себе побеспокоимся.

Лишь много позже я пойму, где был зарыт секрет этой семьи и почему так молчалив был Вячеслав Васильевич. Пока же мне очень нравилась вечерняя тишина в этом доме, низкая лампа, свисавшая с потолка над столом Вячеслава Васильевича, вечно чертившего какие-то графики и схемы.

Довольно часто сюда приходили всегда благодарные люди, постепенно я узнал, что это ученики Вячеслава Васильевича — более или менее знаменитые местные легкоатлеты и лыжники, все выпускники пединститута, работавшие при этом учителями в школах, в том числе очень дальних, деревенских. Гости чему-то всегда радовались, благодарили, вели дружеские разговоры, но меня не покидало чувство, что разговоры эти ведутся хоть и сквозь призрачный, но забор. Что-то такое таинственно незримое находилось между хозяевами и гостями, причём хозяева никак не могли избавиться от этого препятствия.

Потолкавшись у Кимки, мы выходили с ним подышать свежим воздухом. Вообще-то дом у них был потрясный. В самом центре города к ТЮЗу и краеведческому музею примыкали почти руины с длинным, как кишка, коридором, часто лампочки перегорали, и приходилось двигаться в кромешной темноте по интуиции. Сперва я натыкался на какие-то сундуки и короба, но со временем натренировался и, как Кимка, ходил довольно быстро, точно высчитывал, где должна находиться ручка именно их двери.

Коридор имел выход во двор, по ступенькам скрипучей лестницы можно было взобраться на второй этаж, откуда был ход на другую улицу типичная ироходнуха, когда можно, нашкодив, запросто смыться в несколько сторон.

На крылечке второго этажа однажды Кимка предложил мне курнуть. Хорошо что это было не в компании, он достал откуда-то папиросы «Казбек», и мы подымили. Дым попал в глаза, их защипало, но поскольку дело происходило вечером, в полной темноте, впечатления оказались ненаблюдаемы. Оба мы глубокомысленно покряхтели, проговорили что-то вроде: «Да-а!», «Ну-у!» — а потом враз рассмеялись и дружно признались в том, что табак это гадость. Однако папиросы Кимка не выкинул, спрятал в какой-то щели, и на другой вечер мы зыбнули снова, словно проверяя себя, на этот раз я закашлялся, хлебнув дыма, и Кимка следом за мной.

Во тьме, я помню, обрисовалась чья-то незнакомая фигура, оказалось, Кимкин по дому сосед, он попросил закурить, и Ким отдал мужчине всю коробку. С тех пор я, пожалуй, ни разу не закурил.

Может, кому-то вся эта краткая история с куревом покажется слишком розовой и неправдиво слюнявой, но так всё и было на самом деле. Да вся смехота в том, что и этих двух закуров нам хватило, чтобы Софья Васильевна разнюхала шедший от нас дух. Странное дело, она не произнесла ни слова, а на другой вечер Вячеслав Васильевич вдруг вышел к нам, сел на диванчик и сказал:

Вот что, ребята! Я вижу, у вас остается свободное время, так не записаться ли вам ещё на лёгкую атлетику? Три дня в неделю лыжи, три дня лёгкая атлетика, один день выходной. Понимаете, лыжи это хорошо, но они развивают только одну группу мышц.

Он поглядел как-то особенно сперва на меня, потом на Кимку.

Подумайте, не спешите, сказал солидно. Если согласны, я беру вас к себе.

 

11

Не слишком ли усердствовали эти взрослые? Всё-таки нам всего лишь по тринадцать, и только что минула война, да и в ту-то пору каша да картошка вот и все наши разносолы. А при тренировках требовалось есть как следует. Да и сердце, не велика ли нагрузка — шесть тренировок в неделю?

Но не зря, видать, Васильевичи закончили институт Лесгафта в Ленинграде. Кто не знает, что это лучший физкультурный во всей стране?

В общем, день на лыжне в Заречном с Борбором, день в Доме физкультуры, а между ними уроки, редкие теперь набеги в библиотеку да неизменная воскресная очередь у книжного магазина.

Каперанг и правда скоро уехал. В прощальное воскресенье он принес мне клочок бумаги, который я храню до сих пор. Это была первая бумага, адресованная мне лично, да ещё напечатанная на машинке: «Библиография. О Петефи:

1. П-ов, Александр Петефи, венгерский поэт, „Русское слово“, 1861, № 3.

2. Михайлов А., Александр Петефи, „Живописное обозрение“, 1878, № 2.

3. Н-в Н., Александр Петефи, „Живописное обозрение“, 1899, № 32».

И закорючка внизу — автограф знаменитого хирурга. Передавая мне бумажку, он извинился раз пять, не меньше.

Извини, дружок, — говорил он виновато, как я и предполагал, только дореволюционные издания, да и то периодика, не знаю, где ты их и достанешь.

И верно, я их не достал, пока был мал, в главную нашу взрослую библиотеку нас не пускали, а когда подрос, захлестнули другие заботы, так что простите, пожалуйста, товарищ каперанг. Зато Петефи, имя которого когда-то переводили как Александр, а потом Шандор я люблю с тех отроческих пор и под вашим прямым влиянием. Разве не прекрасно он написал:

Что — слава? Радуга в глазах, Мир, преломившийся в слезах!

Ну а библиография, я теперь знаю твёрдо, это наука о книгах, перечень работ одного автора, или одной темы, или одного издательства, путеводитель, который помогает разобраться в книжном океане… Изя тоже это срочно разузнал.

Вообще мои друзья и приятели были удивительно разными людьми, и то, что обожал один, не любил, а то и презирал другой… Ну, Изя, например, понятия не имел о спорте, и вся его выправка, даже походка, была совершенно не атлетическая: он зачем-то горбился, и ноги переставлял почти совсем как Чарли Чаплин, разбрасывая носки далеко в стороны и скребя пятками. Зато нос у него был орлиный и гордо поворачивался в сторону так, что казалось, будто он живёт отдельной, самостоятельной от Изи жизнью, и поворачивает за собой всё его лицо, его глаза и даже фигуру, потому что Изя голову не поворачивал, а разворачивался к предмету интереса всегда весь, всем организмом.

Словом, с Изей обсуждать вопросы спорта было бессмысленно, и я к нему с этим не приставал, зато он без умолку рассуждал о литературе и искусстве ведь его отец был в своем роде замечательный человек: летом он работал администратором в цирке-шапито, а зимой, когда брезентовую крышу с цирка снимали, он переходил администратором же, но в театр.

Впрочем, о цирке и театре Изя говорить не любил, а обсуждал со мной общие творческие вопросы, и мы дообсуждались до того, что вместе сочинили торжественное и очень патриотическое стихотворение к Дню пионерии, послав его опять же в «Пионерскую правду».

Дважды в неделю то я, то Изя непременно заскакивали в читальный зал, чтобы увидеть наше стихотворение безусловно напечатанным, но, увы, дата прошла, и ещё через месячишко мы получили красивый конверт с красными буквами на нём. В конверте оказалось неутешительное письмецо с разбором недостатков стихотворения, и оба мы были до чрезвычайности возмущены, потому что считали своё произведение если не идеальным, то вполне подходящим. Цитировать за давностью лет его уже невозможно, но было оно очень гладенькое, с правильными рифмами и содержательными словами про лучшего друга пионеров товарища Сталина, знамя, клятву, барабан и ещё что-то ну просто совершенно пионерское. И как это газета с таким обязывающим её названием не захотела его напечатать?

Мы с Изей искренне сокрушались, но вот что любопытно Кимке я об этом ни звука не сказал, хотя он тоже теперь был моим ближайшим дружком. Выходило, что разные мои интересы хранились как бы у разных друзей. Ведь Изя-то хотя и знал про мои занятия спортом, но тоже не очень: как-то так получалось, что дорога в библиотеку и книжный магазин ни разу не пересеклась с тренировочными путями, хотя город наш был не так уж и велик, а я, собственно, специально ничего не скрывал. Так выходило.

Но зато каждый друг как бы дополнял меня своими знаниями и страстями. Это ведь Изе Гузиновскому обязан я тем, что постепенно записался во все детские библиотеки и детские отделы взрослых библиотек, не без трудностей и ожиданий своей очереди одну за другой прочитал все самые знаменитые романы Александра Дюма-отца «Виконт де Бражелон, или Десять лет спустя», «Королева Марго», «Госпожа Монсоро», «Сорок пять», «Асканио», а потом и «Даму с камелиями» Александра Дюма-сына.

Кимкё же обязан тем, что на первых соревнованиях я выполнил юношеский разряд на пятикилометровой дистанции!

Всё вышло будто невзначай, мы собрались на тренировку, Борбор построил нас разнопёрую, в латаных одёжках, команду, и спросил:

А хотите себя попробовать? Вон соревнования общества «Труд» идут, я там всех знаю, мы можем отдельный протокол составить, и, когда последний У них стартует, пойдёте вы.

Ни волнения, ни торжественной приподнятости я не почувствовал — на меня надели номер с лямками, я приблизился к флажку стартёра, и тот махнул мне: путь открыт.

Конечно, я старался, но как-то уж не очень. Трасса была знакомая, много раз прокатанная, лыжи скользили легко, ведь перед нами прошло много взрослых лыжников, я сначала словно резвился и, ликуя, даже обогнал каких-то людей с такими же, как у меня, номерами, но это были пожилые люди, даже старики, так что я себя успокоил: невелика победа. Где-то к третьему километру ноги у меня онемели, и я почти остановился. Это настала мёртвая точка, не зря же я ходил в секцию, Борбор учил, что в такой момент надо набраться терпения, глубже дышать, и через пару минут это одеревенение пройдет, минует мёртвая точка, и тут уж надо жать изо всех сил — финиш недалеко.

В общем, я выполнил юношеский разряд. И Кимка. И все наши сразу же вытянули на разряды кто на какой, вплоть до третьего взрослого. Борбор, кажется, радовался сильнее нас, хотя и мы радовались, конечно.

Когда шли домой через замёрзшую реку, поднялся сильный ветер с позёмкой. Лицо больно колол снег, самую середину реки мы шли спиной вперед, но все смеялись, ржали друг над другом и просто так, и, наклоняя тело навстречу секущему ветру, я представил себя мужественным полярником. А в душе пело: «Разряд! Надо же, настоящий разряд!» Дома я сообщил о своей победе с порога, но мама будто совершенно ничего не поняла.

Посмотри, говорила она, на кого ты похож. Так же можно и обморозиться!

В зеркале отразилось несуразное существо с лицом и руками свекольного цвета и правда мало похожее на победителя.

Но я был победителем, самым настоящим. Правда, об этом пока никто не знал. Даже я сам.

 

12

Школьная жизнь тем временем, когда со мной происходили столь исторические перемены, тянулась заунывно медлительно и однообразно.

Прошла мода на жёстку, редко кто подпинывал пушистый хвостик где-нибудь в углу жизнь вообще как-то вдруг стала строжать, что ли. Жёстки отнимали учителя, родителей вызывали по всякому пустяку, и, похоже, здорово их пробирали учителя, потому что я не раз видел краткие родительские расправы возле школы со своими неразумными детьми.

Выглядело это всякий раз по-своему, но чаще мать лупцевала сумкой своё дитя, а то, подвывая, норовило повернуться задом, чтобы было не так уж больно. Разок я видел, как один папаня лупил своего семиклассника, ухватившись за рукав его хилого пальтеца, прямо валенком по костлявым мослам, собралась значительная толпа, и парень без шапки орал, ненавидя родителя: «Отвались! Отвались!» пока несчастный рукав с треском не оторвался. Похоже, что поcле убийства Коряги школа принялась всеми доступными ей методами пробуждать у родителей беспокойство за своих сынов. Однако любая кампания, объявленная с самыми благими целями, склонна как можно скорее достичь желанного результата, — да вот это-то и приводит к противоположному результату. Никого из детей не сделал лучше учительский донос их родителям в какой бы педагогически необходимой форме этот донос ни происходил: родители ненавидели своих детей, дети — учителей, а учителя этот безотказный аргумент всегда при них винили родителей за неумение воспитать своё чадо.

Прибавим к этому, что нелюбовь рождает страх, а страх ещё не сотворил ничего доброго, кроме лжи и лицемерия. Так что незаметно, но вполне определённо в школе укрепилось нечто новое: запрет на шалость, немедленное желание самую невинную детскую проделку расценить как серьёзный проступок, ведущий к опасным последствиям.

Похоже, где-то там высоко, в невидимых нам заоблачных далях, нашу школу громко трепали, квалифицируя её как гнездовье «чёрных кошек», мудрый Эсэн зашатался, да и без этого его шатанья кто-то там, видать, брал в ежовые рукавицы наше заведение, потому что то в учительской, то в маленьком нашем спортзале шли беспрерывные собрания учителей с присутствием и речами каких-то пришлых, нам незнакомых мужчин и женщин, после чего воспитатели расходились побледневшие и молчаливые. А наш брат получал родительские затрещины.

Странное дело, это помогало.

Ведь страх, ложь, лицемерие — качества чаще всего невидимые. А дисциплина и порядок очень даже заметны.

Из кабинета в кабинет нас стали переводить парами, строем, и поначалу народ роптал, принимая такие нравы, как прямое попрание свобод. Но лишь роптал, всё-таки подчиняясь, потому что иначе дело приходилось иметь с родителями. Здорово их включили, бедняг! Похоже, дела самых непослушных деток разбирались аж у родителей на работе. Ходили слухи, что папаша шалопая Кислухина из восьмого «б» уложил деточку в нокаут, вернувшись с партийного заседания, отчего шалопай полную неделю отсутствовал на уроках, а вернулся с зелёным полукружьем под правым глазом. Похоже, папаша был левша.

Теперь, задним числом думая о мужской школе, мне кажется, что одним из замыслов их возникновения — а ведь на мужские и женские школы поделили в начале войны была мысль об ужесточении контроля за растущим поколением. Школы смешанные, где мальчики и девочки учатся вместе, уже в силу только этого обстоятельства делают поколение ну как бы дряблым, что ли. Мальчики заимствуют что-то от девочек, какие-то возникают, видите ли, ненужные чувства, там жалость, прощение боже мой. Пусть уж лучше девочки растут сами по себе со своими бантиками и слезами, в конце концов не они главные силы неповиновения и смуты, а будущая мужская часть общества, вот и надо, чтобы она росла именно в мужских школах, ещё лучше при присмотре мужчин, без сантиментов, в духе строгого, а главное, раннего понимания мужской ответственности за общее будущее. В конце концов, в мужской школе легче завинтить болты, навести порядок и получить нужный, выполняющий поставленные требования продукт.

Так примерно выглядела философия мужской школы, припудренная, конечно же, словесами о благих целях, о враждебном окружении, в котором живёт страна, о повышенной ответственности учителей за воспитание учащихся и строительство социализма.

Словом, теория нежданно обернулась в практику, смерть бедного Коряги перевернула учителей, неловкая Зоя Петровна совсем сникла с лица, смотрела на нас растерянно, словно искала защиты.

Любопытно, что наш-то бандитский класс как раз родительские затрещины и миновали. Похоже, болты заворачивали вокруг нас, а к нам лишь внимательно присматривались. Смехота, наш класс даже изучали, полагая, что кроме Коряги у нас есть ещё какое-то число неблагонадёжных граждан несовершеннолетнего возраста, за которыми нужен глаз да глаз.

Происходило это так: шёл какой-нибудь урок, и вдруг дверь открывалась, в класс входили какие-то неизвестные нам люди, топоча ногами, проходили к задним партам и со скрипом усаживались за них. После неловкой заминки урок продолжался, но весьма судорожно и без всяких, понятное дело, успехов. Простите за грубое сравнение, но всё это походило, как если бы кто-нибудь зашёл в туалет понаблюдать за вами во время самых серьёзных занятий.

А оказывается, нас потом в директорском кабинете разбирали поштучно кто есть кто, и кто из какой семьи, и есть ли в семье члены партии, и нет ли в доме у старших каких-нибудь зловредных наклонностей?

Наша несчастная Мыло была скована печатью взрослых обязательств, дрожала и молчала, но зато однажды в класс пришёл Бегемот Тетёркин и изъяснился.

Явился он весьма необычно, в самом конце какого-то урока, когда предыдущий учитель уже выходил и мы стояли в низком старте, чтобы рвануть на свободу.

В руках он держал щётку, ухмылялся, протягивал к нам ладонь, как бы возвращая на свои места.

Потом он сунул щётку в ручку двери, чтобы никто не ворвался старый школьный прием и позвал нас в район «Камчатки».

Слушайте, мужики, сказал математик своим густющим басом, вы что, ничего не замечаете?

— Нет! — забазлал народ. — А чего?

Ну, вы же свою классную губите, сказал он, вынимая свой знаменитый платок и трубно сморкаясь. — И всю школу.

Он измерил нас поверх очков, для чего слегка наклонил вперёд голову будто кланялся.

Уроков ни хрена не учите, тащитесь едва-едва, а тут с этой уголовщиной школе покоя нет. Корягина я жалею, но скажите, разве бы школа его спасла? — Он помолчал, покрякал. Его как-то по-другому спасать надо было, увозить отсюда, что ли, да ведь какое сейчас время!

Мы сидели понурясь, и мне казалось, тяжёлая птица взрослость садится нам на плечи.

А что они все тут ходят, вынюхивают? спросил Лёвка Наумкин.

Вот, вот, — схватился учитель, — плохо дело-то, ребята. Эсэн, директор, значит, на волоске, ну и классная ваша тоже. Взялись бы вы за дело, а? Ну придёт какой-нибудь цербер, ни вам, ни нам житья не будет.

Он сунул платок в карман, пошёл к двери, вынул щётку й, постукивая ею, как Дед Мороз своим посохом, пошёл по коридору.

Перемена шумела и возилась, но каким-то новым, притушенным шумом и какой-то иной, опасливой вознёй.

Ясное дело, от нас требовались героические усилия. Ну, не героические, так просто усилия.

Парни, сказал Витька Ложкин, глядя на Щепкина, — надо чего-то делать. Народ завздыхал.

А ты чего на меня смотришь? спросил Рыжий Пёс. — Я-то чё?

Но он лукавил, этот Женюра, он старался вовсю. И у меня это вызывало едкую досаду.

Гад такой, когда я хорошо знал уроки в прошлом году, он делал всё, чтобы окружить меня презрением, а сам?

 

13

Была ещё одна, тайная, причина моей досады. Математика стала трудней, а я уже, видать, что-то пропустил в её строгих распорядках и часто плавал, и чем дальше, тем больше отставая от Рыжего, Витьки Дудника, Лёвки Наумкина, в общем, я был где-то в глубокой серёдке рядом с Сашкой Суворовым, Ваней Огородниковым, Колей Шмаковым. Слабее меня был Герка и многие, конечно, ещё и это обстоятельство соединяло нас в большинство.

Кажется, Сашка надумал попросить Бегемота помочь нам.

Он нас просил, и мы попросим, говорил он. — Да ну! — отмахивался Щепкин.

Самим надо, самим, убеждал талантливый Ложкин.

— А если самим не получается? — спросил я. Ведь я ещё не забыл, как Бегемот мне помогал.

Словом, мы составили делегацию — Рыбкин, Суворов и я изловили Тетёркина в коридоре, прижали его к стенке и попросили его о помощи. Он просиял.

Ну, сказал, я вижу, что вы ребята серьёзные, а вовсе не бандитский класс, как вас кличут. По часу — каждый день, а?

И мы принялись подвинчивать свои разболтанные моторы. Однако громкие победы ждали нас, а особенно меня, совсем не в этой сфере.

Уроки физкультуры у нас всегда были какие-то дурацкие, и особенно я стал их презирать с тех пор, как записался в секцию. Толкались мы в спортзале, корячились на шведской стенке, лазали по канату к потолку, прыгали через козла противное занятие. Тем более что через козла я никак перескочить не мог. Даже тут у нас были учительницы, а не учителя, и все молоденькие да бестолковые.

— Да-а, — усердно укоряла меня одна, — какой же ты защитник Родины, солдат, если через козла перепрыгнуть не можешь?! Ну-ка, обеими ногами, раз!

Я после такой моральной укоризны садился на лавочку, чертыхался, настроение никуда, а Рыжий Пёс незлобиво говорил, то ли защищая меня, то ли опять цепляясь:

Он у нас не спортсмен, а писатель, вот погодите, напишет про вас…

Дура учительница хихикала, но от меня не отставала, вкатывала в журнал пару.

И всё это бедствие продолжалось до татаро-монгольского нашествия суровых комиссий. Что-то там перетряхивая в нашей школе, они особо возмутились большим количеством женщин среди учителей школа-то мужская! даже учитель физкультуры не мужчина, и направили нам на подмогу Николая Егоровича Грачёва, сокращённо — Негр.

Во время войны Негр служил в полку, куда приезжали новобранцы, и их там готовили на фронт. Такой как бы пропускной пункт. И многие потом погибли. А Негр был жив и невредим. Но был он человек, судя по всему, совестный, поэтому военных своих годов он не то чтобы стыдился, но ими и не гордился, винясь и жалея в душе солдатиков, которые проходили мимо него.

Эту жалостность он и к нам принёс, странное дело, физрук а ведь ещё и военрук заодно, мужчина к тому же, и не волкодав. Сразу же Егоров с нами стал как-то запросто обращаться, если народ балдел, до последнего края пошучивал, но потом и орал, если надо, только крика его никто не боялся.

С появлением Негра и пробил мой, быть может, главный час. Накануне очередной физпары двух своих соединённых уроков — он велел, у кого есть, принести лыжи, а у кого нет — дополнительные носки.

Таким вот макаром вновь я оказался на знакомой трассе, только в совершенно другом окружении, со своими узенькими лыжами и тонкими палками.

Увидев моё почти профессиональное снаряжение, Негр взял меня деликатно за локоток, обернул спиной ко всему классу и внимательно расспросил, где и у кого я тренируюсь. Я не скрывал.

Народ наш чертыхался: у кого бултыхались «лягушки», фиговые такие крепления, которые надо за подметку ботинка цеплять, кто вообще приволок домашние лыжи, прикреплённые к валенкам, у кого палки велики, у кого, наоборот, коротки — всё наше лучшее школьное и собственное имущество. Но были кое у кого и приличные лыжи с такими же, как у меня, креплениями. Например, у Женюры.

Негр выстроил всех нас в шеренгу для общего старта, обстоятельно объяснил, что трёхкилометровая дистанция — это вообще-то для девочек, но на первый раз он предлагает пробежать её нам для того, чтобы смог личным, так сказать, взглядом, присмотреться, кто чего стоит, потому что весь этот круг в три километра, за малым исключением, пройдёт у него перед глазами.

Поднял руку, гаркнул: «Приготовились!» и щёлкнул секундомером. Первые же метры выявили слабаков, кто-то споткнулся и свалился, у кого нога вырвалась из крепления, а кто-то налетел на чужую палку. Я нарочно стал с краю, подальше от учителя и от неумелых соседей, рванул одновременным, чтобы набрать скорость, и некоторое время шёл один, не глядя по сторонам. Потом накатанная площадка стала сужаться, сходиться в четыре, три, две лыжни.

Передо мной не было никого, кроме Щепкина, зато позади наступал на задники, мешал идти Кутузов. Я прошёл несколько метров и крикнул Рыжему: «Хэ!» Как бы выдохнул вслух таким манером догоняющий лыжник требует уступить ему лыжню. Но Мой вековечный враг будто меня не услышал.

Он яростно работал палками, частил ногами, и я сразу отметил про себя, что долго он не выдержит — не владеет накатом, прёт на одной только силе.

— Лыжню! — крикнул ему, если, такой-разэтакий, правил не знает.

Но он чуть повернулся ко мне и крикнул:

— Хрен тебе!

А сзади наступал Сашка Кутузов, просто сидел у меня на хвосте. Я оказался в «коробочке». Лыжник впереди и лыжник сзади не дают ходу, в таком случае надо выскакивать рядом и по исхоженному снегу обходить идущего спереди. Сразу теряешь много сил. Я хотел обойти Рыжего, но передумал, ведь трасса мне хорошо известна, в нескольких местах впереди она раздваивалась зачем попусту тратить силы, не лучше ли поиздеваться над Рыжим Псом, он хоть и торопился и выкладывался что было мочи, но лыжник из него фиговый. Я рассмеялся, точнее, с ехидцей и громко, чтобы он услышал, хохотнул.

Сработало. Он прибавил ходу. И тут я понял, что настал мой час. Я хохотнул ещё раз. Рыжий снова сделал рывок, но я его легко догнал, а Сашка отстал от меня. Ничего себе, теперь я стал погонщиком моего зловредного ангела! Жалко, что не видит класс.

Ну пропусти, Щепкин! — крикнул я ему и прибавил: — Ты ведь уже сдох!

Сам ты сдох! огрызнулся он, задыхаясь.

Я быстро догнал свою жертву и носками лыж стал наступать на его пятки. Он опять дёрнулся, стараясь оторваться, но я снова догнал его.

— Эй, слабак! — гаркнул я грубым голосом. — Уйди с дороги!

Это был вызов на драку, никак не меньше, и Щепкин мог бы, честно говоря, спасти себя: остановиться и начать потасовку. Но, во-первых, здесь была лыжня, а не школьный коридор или гладкий двор, во-вторых, я мог запросто его объехать. Ну и главное, драться на соревнованиях — что может быть глупее?

Он молчал, мой гонитель. Я унижал его в ответ на мои унижения, а он молчал.

— Ну? — крикнул я. — Долго ждать?

Он снова молчал, задыхаясь, как паровоз, и треща своими палками.

— Ну ты, мудило! — вспомнил я его выражение, — долго будешь тут болтаться? Как говно в проруби?

Он взвизгнул и снова прибавил ходу.

Впереди был пологий подъем, лыжня на нем раздваивалась, я выскочил на свободный путь, поравнялся с Щепкиным, краем глаза увидел его абсолютно морковную рожу, рванулся вперёд и услышал, как он со злостью вмазал остриём своей палки в задник моей правой лыжины. Удар был сильный, но ведь лыжа моя двигалась, и удар пришёлся вскользь.

Это была последняя месть Рыжего.

Я сделал несколько сильных толчков, вышел на основную лыжню и услышал бессильный вскрик:

— Выскочка!

Отвечать ему было глупо! Я расхохотался издевательским смехом и пошёл вперед, навёрстывая потерянное время. Минуты через две, обернувшись, я увидел, что следом за мной идёт Сашка Кутузов, а Щепкин сильно отстаёт теперь и от него. Он будто сдался — шёл опустив голову, ни на что не глядя.

Трёшка, как мы называем дистанцию в три километра, действительно предназначалась для девочек, я проходил этот путь не меньше, чем раз двадцать, и пришёл к финишу, понятное дело, раньше всех, не только полностью успокоив дыхание к приходу следующего, Кутузова, но и перекинувшись парой фраз с Негром, который моим результатом был просто восхищён.

— Для шестого класса! — говорил он. — Это просто великолепный результат. Вот бы нам устроить первенство школы, а? Да по всем видам, а? Да таблицу школьных рекордов повесить на обозрение, как думаешь?

Я ещё ничего такого по этому поводу не думал, всё моё существо ликовало от победы над Рыжим Псом. И ещё я ждал его финиша. Как, интересно, он поглядит на меня.

Но он не поглядел.

Финишировав шестым, Щепкин прокатился мимо меня, не поинтересовавшись временем, снял лыжи и, ни на кого не глядя, пошёл домой.

Впрочем, он никому не был интересен. Кто жаловался на крепление, кто на мазь, а кто переспрашивал у Негра свой результат, выяснял, прилично это или так себе.

Что же касается меня, то каждый считал долгом мне что-нибудь сказать. Не обязательно приятное, нет, но словечко-другое непременно. Сняв лыжи и прислонившись к берёзе, я устало принимал запоздалое признание.

 

14

И всё же, если честно сказать, радость была во мне очень зыбким чувством. Может, это всегда так бывает, когда долго чего-то ждёшь, а когда оно наступает, это слишком долгожданное что-то, тебя уже не хватает на радость, ты пуст или же понял в какой-то миг, что труднодостижимое когда-то ты прошёл и перед тобой уже маячит действительно тяжкая цель.

Я шёл домой и будто силой надо же! — пытался растолкать себя: ну, порадуйся хоть немного, ты же Рыжему крикнул сегодня такие слова, а он проглотил как должное, значит, твоя жизнь действительно переменилась… Но отчего-то не радовалось, нет.

Наоборот, на душе было пусто, словно я что-то навсегда потерял.

Ну и ещё одна деталь ради справедливости требует уточнения. Что же, я действительно стал опытным лыжником за одну-то осень? Да ничего подобного. Я ведь уже сказал про юношеский разряд: всего-то навсего! Единственное моё достижение — я записался в секцию, может быть, самым первым из нашего класса. И не мудрая цель привела меня туда, а загнало одиночество. Изи, очереди в книжный магазин и читального зала мне не хватало, и я случайно пристал к маленькой толпе тех, кто учился бегать, прыгать, а потом гонять на лыжах. Честно говоря, это я своим ангелам-гонителям обязан победе, ведь именно они меня сюда загнали. А сами малость поотстали. Вот и всё.

Потому, наверное, и пусто было у меня на душе. Хотя я победил, и победил, как выяснилось позже, без всяких шуток, потому что пацаны наши, расслышав негромкий допрос, который учинил мне учитель физкультуры, потихоньку-помаленьку записа лись в разные секции.

Щепкин и Кутузов, к примеру, стали играть в русский хоккей, Дудников стал боксером, и, как ни странно, это окоротило его кулаки, потому что, оказалось, существуют правила боксерской чести, следуя которым невозможно избивать более слабого, да ещё просто так. Лёвка Наумкин занялся гимнастикой, Витька Ложкин беговыми коньками, Валерка Пустолетов, по-моему, классической борьбой, а про остальных я просто, за давностью лет, не помню. Так что года через два с половиной, уже в девятом, сумели всё-таки мы соединиться в одну команду, но об этом чуть позже.

Пока же я опустошенно тащился, одержав мелкую личную победку, а душа моя наполнялась новой неязбывной печалью, которой, честно говоря, не поделишься ни с кем, даже с самым закадычным другом.

О! Речь шла о материях столь деликатных и непонятных, что я не знал, как даже в мыслях к ним подступиться. И всё дело в возрасте.

Будь всё это раньше, когда я был мальчиком лет девяти, или позже года на два, на три, когда нежный пушок на щеках начинает напоминать светлые баки, тогда другое дело. Возраст, не мной замечено, — вообще-то великое благо, куда ни отмеряй, в ту или иную сторону. Кроме одного таинственно непонятного отрезка жизни, который и занимает-то года два-три, от двенадцати до четырнадцати, а неприятностей оставляет целую тучу. Это отрочество.

Уже не мальчик, но ещё не юноша, человек в эти годы похож на рассеченную, глубокую, незаживающую рану. Он жаждет, чтобы с ним говорили всерьёз, как со взрослым, а ему ещё приказывают, точно малышу.1 Он мечтает о поощрении, но лишь редкий удостаивается его, потому что это годы самого трудного приспосабливания к жизни, когда ломаются детские представления, а взрослые ещё не окрепли. Он требует, чтобы его слышали, но окружающие торопливы или нетерпеливы, и его душа запирается на замок. Он достоин внимания, но близкие всё-таки не считают его уже ребёнком и требуют соответствия не выработанным им правилам, что означает взаимное непонимание.

Полный жажды любви, человек в эти годы ненавидит себя и, не встречая интереса или важного дела, восстаёт против всего мира. Потому отрочество не терпит мира взрослых, а взрослые так легко и глупо покрывают своё непонимание козырем уничтожающей пощечины или убивающей брани.

Мосты в эту пору сгорают — миллионы мостов между родителями и детьми, между самыми дорогими и самыми единственными. И взгляды на эти мосты так непохожи с разных берегов. Взрослые ослеплены, например, двойкой, например, табачным духом, например, пьяной несуразицей дорогого чада, например, его грубым, таким недетским непослушанием. Да, взрослые слепы, и отроки в одиночку разглядывают, как шипят головешки сгорающих мостов, падая в воду. А им так нужно, чтобы хоть пожар этот видели с той, другой, стороны

Сразу замечу, у меня было не так. У меня было легче, потому что я знаю Изю, Кимку и уехавшего в Ленинград доброго каперанга. И всё же у меня было, было…

Одним словом, в один прекрасный, ничего дурного не предвещавший миг меня озарила леденящая догадка: мама ждёт ребёнка!

Вот так и бывает: живёт себе человек, живёт, не без трудностей, конечно, уж как водится, но едет себе по своей дороге, то увязнет, то вылезет, и вдруг — ба-бах! — ему дубиной по голове! И кто? Родители!

В нынешнем своем очень взрослом возрасте я даже не берусь детально воспроизвести бурю одолевших меня чувствований.

Ну, во-первых, я был глубоко оскорблён: почему это не спросили меня, или я не в состоянии понимать такие вещи? (Конечно нет!) Далее, я чувствовал свою никомуненужность: значит, им меня не хватает, надо ещё кого-то, кто вообще займёт теперь всю их жизнь! (Недостаточность ребёнка, выросшего в одиночестве.)

И наконец, самое гадкое и продиктованное только исключительно отрочеством: значит, у мамы и отца есть неизвестная мне, интимная жизнь, фу, как мерзко! (А это недостаток образования, бьющий подростка головой о бетонную стенку; лучше, если бы он не просто предполагал или догадывался, а знал обо всём этом ещё с первых классов от мамы или учительницы но в наши годы такое даже не предполагалось. Хотя, я думаю, мужские и женские школы именно в эти тонкости должны бы были посвящать детей. Но не посвящали, и тут есть от чего опешить.)

Да, да, странный смысл разделения детей в мужские и женские школы, оказывается, в том и был, чтобы дети как можно меньше знали про азы взаимоотношений мужчин и женщин, чтобы все эти подробности были полностью вынесены за пределы школы а уж выйдут из неё, это их дело, у кого, как и что получится.

Впрочем, взрослый мир избегал этих тем не менее старательно, чем школа, и это не было пуританство! Это была новая мораль, в которой ни о чём таком не говорят, не пишут, не думают, а где-то там, в брачных потёмках, просто рожают детей, прибавляют население, которое должно сначала просто бездумно расти, потом отлично учиться, а затем старательно работать и счастливо жить. Подробности тщательно опускались.

Среди подробностей были и очень страшные, вроде убийств и предательств, и совсем нестрашные, вроде моей наивности, а всё же были они одного происхождения: не следует знать того, что не положено, а что положено или не положено, решаешь не ты, а за тебя; тебе же остается лишь следовать правилам. Если правил нет, то их, значит, и не должно быть.

Так что мы вырастали в отсутствие рассуждений о любви. Даже в старших классах мы не проходили «Ромео и Джульетту» во избежание, видно, безответных вопросов о том, как это четырнадцатилетние люди способны любить до столь невероятной степени, что могут из-за этой любви погибать. С точки зрения тогдашнего да, боюсь, и нынешнего! воспитания любовь в таком возрасте была совершенно не то чтобы непонятна, но и просто недопустима. Всё откладывалось на совершеннолетие, на далекое и невидимое из школы потом.

Но вернемся ко мне тринадцатилетнему.

Я кипел, совершенно возмущённый своими собственными родителями. Отец, которого я так тревожно ждал с войны, дважды раненный, отбарабанивший старшим сержантом все четыре долгих года, каждый день которых мог осиротить меня, — мой долгожданный батя вдруг, в одно мгновение, превратился в таинственно-непредсказуемое отвратное существо, соблазнившее мать на такое дикое деяние.

Впрочем, они казались мне оба одинаково отвратительными, лживыми, неискренними. Может быть, это бродила во мне врождённая порочность, которую предсказал тогда запрещённый философ Фрейд, чьи труды я освоил только сейчас, и я страдал отцененавистничеством, ревнуя его к собственной матери? Не знаю.

Знаю только, что весь мой мир перевернулся. Хорошо хоть, что я победил на лыжах рыжего Щепкина, да и Дудников от меня отстал в те дни я мог бы запросто пырнуть любого из них кухонным ножом — до того я был в отчаянии, в затмении, в абсурдном каком-то сумасшествии, оставаясь в то же время тихим и внешне даже подавленным.

Ах, как я ненавидел своих родителей! Ходят как ни в чём не бывало, переговариваются о каких-то домашних пустяках и делают вид, что ничего не происходит. А живот у мамы всё округляется.

Бабушка почему-то возникала теперь лишь изредка, тут же торопясь смущённо исчезнуть, но и она будто не видела меня и не чувствовала моего состояния, пробегая по мне отсутствующим, ничего не замечающим взглядом. И тут всё сходилось: такое бабушкино поведение тоже неспроста, она же так всегда меня понимала, а тут… Бабушка сшила маме просторный халат, но вот, странно, они теперь совершенно не шушукались, когда я был дома, — тоже говорили о чём попало, только не об этом. Я догадывался: зачем им шушукаться, если меня дома почти не бывает с утра в школе, потом тренировка, прибегу на часок-другой, уроки подучить, и дальше, к Кимке. Разве не обидно это ведь Софья Васильевна наш с Кимкой табачный душок разнюхала, а не мама.

Да, думал я, так вот оно всё и устроено в этой несправедливой жизни — никто никому не нужен.

Бултыхаясь в своих скользких думах и не решаясь ими поделиться, однажды, ни с того ни с сего, я спросил Кимку во время лёгкой атлетики, указав на одну девчонку, Валентину:

— Тебя эти ляжки не волнуют?

Не то чтобы это было моё собственное выражение, скорее я где-нибудь услышал его на задворках взрослой жизни, а может, всё-таки и сам придумал в своих пакостных внутренних дебатах. Всякого рода такие штучки беспрестанно ползли в мою саднящую голову, — и сцена бесстыжего прелюбодеяния нашей вожатой Марианны перед ликом товарища Сталина, и прошлогодние мои посещения летнего душа, и отвращение к самому себе, нежелание жить, всплывали вновь и вновь. Впрочем, желание умереть как-то со временем ослабло, зато укрепилось именно вот это — страстное хотение раскопать всю эту мерзость, окружающую людей. Да вообще всё вокруг мерзость, всё, всё, всё, и люди только притворяются обычными, нормальными, естественными.

Меня просто преследовала эта страсть во всём увидеть тайную изнанку. Я зашёл к безобидному Изе в сто первый раз, но в этот задал себе вопрос, и в голову-то раньше не приходивший: как же это старики, Изины родители, спят тут в одной комнате со своими сыновьями, или эти сыновья дрыхнут так, что ничего не слышат — тьфу ты, ей-богу!

И вот тогда я спросил Кимку о Валькиных ляжках.

Он посмотрел на меня очень внимательно и без улыбки, потом приложил к моей голове свою ладонь, спросил:

— Температуры нет? Затем тихо прибавил:

В спортзале ляжек нет. Есть бёдра, голени, ступни. Ляжки, знаешь ли, в другом месте. Но он, мерзавец, юлил.

Где в другом? — спросил я его. В бане? В постели?

Кимка смотрел на меня круглыми глазами, и я прибавил, чтобы выглядеть убедительнее в своей мерзости:

— Туды-растуды!

И даже чуточку восхитился собой: какой же я гадкий!

Кимка глубоко задумался. Весь остаток тренировки прошёл как обычно, я просто внимательно оглядывал стати наших девчонок, все сплошь пигалицы и доски, посмотреть не на что, одна Валентина действительно представляла интерес. Была она на класс старше нас, а по возрасту, может, на все два, и по тем голодным временам уж слишком сытно, не по возрасту, оформилась.

Про ляжки я брякнул, видать, неспроста, смотрелись они совершенно не мускулисто, не спортивно, пробуждая какие-то иные, не атлетические чувства, вызывавшие некий зуд в области желудка. Странно.

Впрочем, для меня в ту пору ничто не было странно, хотя удивляться приходилось и мне.

Дело в том, что, когда мы в тот самый вечер шли с тренировки, Кимка спросил меня неожиданно:

А когда ты заметил, что Валентина меня интересует?

Да. Ничего себе. Но я и ухом не повёл, уж коли я такой мерзавец. Мерзавец ничему не имеет права удивляться.

— Да все они б…, ответил я иносказательно.

— Ты так думаешь? — уважительно удивился Кимка.

— Запомни, — проговорил я восхитительно мерзавческим тоном. — Все бабы б…!

— За одним исключением, — торжественно проговорил Кимка.

— Каким? — повёл я головой.

Наших с тобой матерей, — так же торжественно сказал Кимка, и я едва не завопил.

От стыда, от непонимания, от мерзости своей, от незнания, зачем я стал таким гадким уродом, которому всё отвратительно, даже собственная мать.

Но ведь не может же быть такого?

Мерзкий возраст теснит волчат в странные стайки. То они по-мужски беспощадны даже к самым родным, то по-щенячьи наивны и примитивны.

Я уже помянул, как если и не умерла, то отодвинулась, отошла в сторону жестка, игра, вообще-то достойная мужской школы, а вместо неё нежданно-негаданно явились убогие фантики.

Конфетная обертка складывается в прямоугольник, картинкой вверх, берёшь его на ладонь и рукой бьёшь снизу, например, о подоконник, или стол, или крышку парты. Цель набросить свой фантик на другой. Положил забрал оба. Не попал бросаешь следующий, и так кто кого обдерёт. Ни силы рук, ни силы ног, конечно, некоторая ловкость требуется но самая малость. Девическая игра, для мальчишек же — полное идиотство.

Впрочем, это только так казалось.

Фантики давались не так-то просто, каждый день конфеты тогда никто не ел, по крайней мере в нашем классе, так что требовалось время, чтобы их накопить, или средства, чтобы выменять. Под средствами я понимаю отнюдь не деньги, а всякие мальчишечьи ценности от марок до рогатки или даже увеличительного стекла, которые, как это ни странно, пошли в обмен на ничего не стоящие фантики.

Играли все перемены, играли часы напролёт, продували и выигрывали целые состояния вот в этом и был сугубо мужской смысл вроде бы наивной забавы: азарт.

Неизлечимое, как болезнь, мужское качество по имени азарт репетировало молодцов из шестого класса с той же серьёзностью, с какой испытывало, наверное, пушкинского Германа. Наивные детские ценности разогревали далеко не наивные чувства.

Набросавшись до великого одурения своих фантиков в классе, надрессировавшись и насобачившись, мы дружным воем одобрения встретили идею Коли Шмакова сойтись в открытом бою с соседним шестым «б». Коля с Наумкиным отправились на переговоры и вели их всего каких-нибудь сто секунд, вернувшись в полном ликовании, ибо задача была проста и понимаема, как всё абсолютно гениальное.

Великая бойня началась было в тот же день после уроков в нашем классе, сразу на трёх подоконниках, но народу набилось уж слишком много тридцать на тридцать, и все участники, никого не прогонишь, — да и в тишине такое ристалище не пройдёт, шутка ли, шестьдесят глоток, принадлежащих тринадцатилетним воинам! Так что организаторам пришлось ещё попыхтеть, чтобы правильно организовать рыцарский турнир.

Кому-то было пришла мысль, что, благо, весна, и подоконники на первом этаже нашей школы уже обсохли они хоть покрыты ржавым железом, но зато впечатляет сразу полтора-два десятка человек могут биться фантами, настоящее зрелище. Толпой спустились вниз, но ведь внизу, как вы помните, у нас была женская школа, и куриная стая в чёрных фартучках пялилась на нас из каждого окна ох, как ненавидел я тогда весь ясенский род!

Пацаны свистели, корчили рожицы, получая в обмен аналогичные знаки внимания, но было ясно, что наш номер не пройдёт.

Огибая угол школы, чтобы так ни с чем и разойтись в первый день, Витька Ложкин вдруг сказал:

А может, официально? Пойти к директору и сказать, что у нас такие соревнования.

Осмеют, поди, — усомнился Коля Шмаков. А чем чёрт не шутит? усмехнулся Лёвка Наумкин.

И мы договорились. Сперва уговорили нашу классную, она хихикала, махала на нас рукой, будто какая-то деревенская девушка, ничего толком не ответила, но директору, ясное дело, доложила, и они, видать, решили, что это хорошо, что это даже очень прогрессивно, когда бандитский класс не на улицу тянется, а в школу, и чем же плохи соревнования по каким-то безобидным фантикам в школьном спортзале.

Мы получили ключ из рук ворчливой технички Кати, оттащили от стенок низкие гимнастические скамейки, на которых можно держать равновесие и делать другие упражнения, протёрли тряпками сразу шесть подоконников — это тебе не трёхоконный класс.

Проверить ситуацию зашёл наш сострадалец, наголо остриженный Эсэн. Сохраняя серьёзный вид, он в своем зелёном френче под вождя подошёл к Ване Огородникову, попросил у него пяток фантиков и первым положил свой блин. Ваня не трухнул и тут же накрыл директорский фант своим ходом.

Все расслабились и захохотали. Битва народов началась.

В общем, мы опустошили карманы шестого «б». Сражение шло до позднего часа, азарт нарушил моё расписание, и на тренировку я не явился, уговаривая себя, что здесь идёт командная борьба и я не имею морального права подводить свой класс.

Противники наши упорно сопротивлялись, ведь принцип игры был непростой сперва каждый играет с каждым, тридцать на тридцать, проигравшие дотла свое состояние выбывают, а выигравшие играют с выигравшими, пока один, последний, не получит всё с последнего игрока противоположной команды.

Конечно, несколько человек из наших тоже проигрались в дупель, но зато самые удачливые наши отыграли их богатства себе.

Надо же, опять Щепкин всплывал наверх. Он остался последним, мы уже свет включили, когда закончился финальный бой, и Женюра, довольно утирая свои фирменные бусинки пота под носом, разглядывал целую гору фантов. Потом, будто скупой рыцарь, стал запихивать их в портфель.

Как чувствовал себя я? Без капли зависти. Ведь победил не Щепкин, а все мы, весь шестой «а». Проигравшие, надо заметить, были оживлены не меньше нас, правда, по другой причине.

Теперь вам надо смахнуться с шестым «в», орали они. А потом с седьмыми, по очереди. И так до конца.

Мы смеялись, и меня никак не покидало это стадное чувство.

Ну а потом, сказал я, надо схлестнуться с соседней школой! И со всеми школами в городе!

Все грохнули, один только Коля Шмаков кивал мне согласно. Вполне серьёзно кивал.

Так что эта идея в меня серьёзно запала. Хотя казалась тогда бредовой.

 

16

А теперь перенесемся в Кимкину прихожую замечательное место! Перегороженный маленький коридорчик за фанерной стенкой хранил уютную фотолабораторию: Вячеслав Васильевич много и усердно фотографировал, выклеивал какие-то альбомы и стенды, похоже, оформлял свои институтские работы, потому что очень часто снимки лыжников, к примеру, соединялись ещё и с графиками.

Узнав, что я умею снимать и вообще не новичок в фотографии, Кимка и, как мне показалось, Вячеслав Васильевич обрадовались. Причины радости были, наверное, разными, но это уж не так и важно У каждого человека свои мотивы на любой случай, а часто они ещё и перемешаны, так что поди разберись. Ведь и у меня были свои причины время от времени я проявлял здесь свои пленки и печатал с них фотографии, оставляя глянцеваться до следующего утра на хозяйском стекле. Наверное, мне надо бы задуматься, что я пользуюсь чужим проявителем и закрепителем, хотя бумагу для печати я всегда приносил свою.

Но я тогда ни о чём таком и думать не думал, вечерами мы забирались с Кимкой в эту лабораторию, а на то время, о котором я пишу здесь, приходилась ещё Кимкина тайная страсть к Валентине, и ему требовался консультант.

Чуть не каждую тренировку Кимка брал с собой аппарат и снимал Вальку. Делать это приходилось не впрямую, а очень даже замаскированно, чтобы никто не догадался кроме, естественно, меня, посвященного в эту простецкую тайну. Например, снимая всю нашу секцию, Кимка настраивал камеру так, чтобы Валентина оказалась на переднем плане, и потом, в фотолаборатории, кадрировал снимок таким образом, что она оставалась одна со всеми её выпуклыми прелестями.

Или на прыжках в высоту снимал человек пять, пока доходила её очередь прыгать, а уж тут он садился на колени, отыскивая самый низкий ракурс, так что на снимке оказывались во весь экран её зад, обтянутый трусами, а головка была где-то вдали и очень маленькая.

Я быстро смекнул, что Кимкой владеет не любовь, а именно страсть, потому что лицо Вальки его не интересовало. Но сформировавшееся тело даясе очень. Таясь от прочих, со мной он был откровенен, и, печатая карточки сисястой Валентины, мы наперебой, не тушуясь друг друга, оценивали её стать. Кимку вполне устраивало моё консультативное присутствие, видно, потому, что подобного рода подробности бессмысленны без обсуждения. Это был бы, пожалуй, уже порок.

Ясное дело, что проявлять, а особенно печатать такие карточки было небезопасно, и мы радовались, когда Васильевичи уходили на собрания, а ещё лучше — на вечерние соревнования по конькам, оба они были ведь хорошими спортивными судьями, а за это платили.

Кимкина бабушка уютно усаживалась под голубым абажуром со своим вечным вязаньем похоже, её устраивало, что дом затих и обезлюдел, мы удалялись в свой закуток, и Кимка время от времени вносил туда старинную бутылку с домашней наливкой.

Мы делали по хорошенькому глотку прямо из горлышка, во рту приятно обжигало, и оставался привкус черноплодки, а по животу расплывалось тепло. Кимка тут же аккуратно доливал в бутыль чая с заваркой, приготовленного заранее, совсем немного, два глотка, бутыль тихо, без скрипа, убиралась в буфет, стоявший в прихожей, а мы начинали своё дело.

Торжественность этих нечастых мгновений, когда Мы при свете красного фонаря отхлёбывали первые глотки приятно греющей влаги, не были порочным началом коварного пристрастия, нет.

Хоть в этих глотках, без сомнения, и таился некий процент алкоголя, мы пробовали зелье, скорее, как жидкое варенье, и на редкость аккуратно. Мы не испытывали тяги к выпивке, и это была простая шалость, за которой не просматриваются дурные наклонности, так страшащие взрослых. Просто, видать, мы слегка разогревали наши пока дремлющие начала. Ведь разбор созревшей Валентины не был для нас тайным сладострастием вот такое-то уж наверняка одиночное занятие, а как бы анатомическая сверка личных ощущений с фотографическими чертежами.

Немножко сложновато? Ну, попробую сказать попроще: детство ещё перевешивало в нас, но ростки мужского интереса уже просыпались, и мы устроили собственный ликбез по преодолению белых пятен в нашем мужском образовании.

К той же эпохе относится наш тщетный поиск авторитетных источников. Если и спросишь в читалке — потея и краснея книжку про любовь, что тебе ответят? «Рано?» Или посоветуют книгу про Дан-ко? О любви ко всем людям?

Нет уж, спасибо! И хотя среди нас двоих книжником считался я, Кимка однажды встретил меня, таинственно подмигнув, а когда мы удалились в лабораторию, притащил из отцовского кабинета голубой томик.

Чтоб не привлечь, не дай бог, бабушкиного внимания вдруг она войдёт в прихожую? он поднял красное стекло у фотографического фонаря, и мы, как подпольщики, соединили головы над опасной книгой.

«Никакие разговоры о половом вопросе с детьми не могут что-либо прибавить к тем знаниям, которые и без того придут в своё время», прочитал я шёпотом строгую, но непонятную фразу и пожал плечами.

«Но они опошлят проблему любви, они лишат её той сдержанности, без которой любовь называется развратом», прочитал Кимка и усмехнулся. Ничего себе!

«Раскрытие тайны, даже самое мудрое, усиливает физиологическую сторону любви, воспитывает не половое чувство, а половое любопытство, делая его простым и доступным», — прочитал теперь я и спросил Кимку: Значит, есть какая-то тайна?

Я сегодня на неё наткнулся, — сказал, уже не таясь, Кимка, и, честно говоря, ни фига не понял.

Но я; в этом усомнился, мало ли. Да и вообще, человек привык только своим глазам верить.

Ну-ну, покосился на меня Кимка. Тогда послушай: «Культура любовного переживания невозможна без тормозов, организованных в детстве». Понял чего-нибудь? Где твои тормоза, а? Может, в ширинке? Мы похохотали, потом он продолжил: «Половое воспитание и должно заключаться в воспитании того интимного уважения к вопросам пола, которое называется целомудрием». Ты уважаешь.'' — Кого?

— Не кого, а чего. Вопросы пола? Я хихикнул и спросил:

А ты знаешь, что такое танцы? Шутка. Ну?

— Трение двух полов о третий.

— Паркетный?

— Не обязательно.

Мы опять поржали, так и не выяснив, уважаем ли вопросы пола. Кимка продолжал:

«Умение владеть своим чувством, воображением, возникающими желаниями — это важнейшее умение, общественное значение которого недостаточно оценено». Понял?

— Понял.

— А чего?

Недостаточно оценено. И вообще, плохо ты владеешь своими желаниями, вон Валентину всю облапал.

— На карточке! — он закатился.

— А надо бы в натуре! — добил я.

Кимка перестал ржать, сказал, утирая слёзы:

Не-а, ещё потащит вдруг жениться. На фига мне такая кобыла?

Ну вот, обиделся я, а чего же мы тут лясы точим?

Фи, сморщился Кимка, ну и слова же у вас, молодой человек. А ещё ходите в библиотеку, стоите в очереди у книжного магазина. Мы опять хохотнули.

Ну, или вот! ворчливо проговорил Кимка. Слушай сюда. «Мой опыт говорит, что специальное, целеустремленное, так называемое половое воспитание может привести только к печальным результатам. Оно будет „воспитывать“ половое влечение в такой обстановке, как будто человек не пережил длинной культурной истории, как будто высокие формы половой любви уже не достигнуты во времена Данте, Петрарки и Шекспира, как будто идея целомудренности не реализовалась людьми ещё в Древней Греции». Хо!

Кимка! спросил я, едва сдерживая хохот. И что, ты серьёзно не представляешь себе высокой формы половой любви?

Ну у, — начал было он, но я не дал ему говорить. Чудак на букву «м», — сказал я и не сдержался, захохотал. Да это же любовь под куполом цирка!

Мы ржали так, будто кто-то щекотал нам пятки. — А ты!.. А ты! — еле говорил я. Просто не пережил длинной культурной истории, как в Древней Греции.

Вышла в прихожую бабушка, спросила, всё ли ладно с нами. Едва успев опустить красное стекло, Кимка ответил, что пока ещё ладно.

Но не вполне! — добавил я, и мы снова раскатились. А бабушка, заразившись, тоже засмеялась, удаляясь обратно под свой абажур.

Теперь уже читал я, вырвав книгу из Кимки-ных рук.

«Культура половой жизни есть не начало, а завершение. Отдельно воспитывая половое чувство, мы еще не воспитываем гражданина, воспитывая же гражданина, мы тем самым воспитываем и половое чувство, но уже облагороженное основным направлением нашего педагогического внимания». Уф!

Ну, каков же ты гражданин, острил в ответ Кимка, если у тебя ну совершенно не воспитано половое чувство.

А знаешь, почему? спросил я, успокаиваясь. Да потому, что оно есть завершение, а не начало.

— Ладно, кончаем, — сказал Кимка.

Что это за зануда всё написал? — спросил я. Карл Маркс, что ли? И захлопнул корочку. Боже! Там блестела золотом фамилия Макаренко. Ведь его портрет висел в нашей школе. А с Кимкой что-то произошло. В нём даже, кажется, щёлкнуло. Будто это был совершенно другой человек.

Знаешь, сказал он, неожиданно помрачнев, — я тебя очень прошу, ты в нашем доме никогда над ними не смейся.

Над кем?? просто-таки восхитился я, не понимая.

— Ну! — сказал Кимка и замолчал.

Над кем, над кем? требовал я. Ничего не понимаю!

Ну над Марксом там или Макаренко, — проговорил он. Или, не дай бог, ещё над кем, понимаешь?

Я понимал, прекрасно понимал, чего же тут не понимать? Да и разве смеялся один я, а не мы оба?

Я же ведь и не знал, кто это так пишет, но Кимка-то знал. Да и чего он испугался, чудак?

Он понял моё удивление, помялся, проговорил:

— Когда-нибудь потом скажу. Не сейчас.

Я не понял, наивняк. Пожал плечами.

Но от смешного до трагического — воробьиный шаг.

 

17

А дома происходило следующее. Однажды, это было уже в конце шестого, меня у школы встретила мама. Я испугался: что случилось? Никогда меня не встречала мама из школы, даже из начальной.

Нет, нет, — успокоила она меня, просто вот иду и дай-ка, думаю, подожду тебя.

Неуклюжим было такое враньё, ясное дело. Я ведь и сам не знаю, когда выйду из школы. Но я промолчал, не стал докапываться.

Нас обогнала кучка ребят, кажется, кто-то мелькнул из нашего класса, но я старательно глядел себе под ноги.

Что-то ты, сынок, изменился, мягко сказала Мама. Дома мало бываешь. Со мной говорить совсем перестал.

— А ты не изменилась? — спросил я.

Она вздохнула, ничего не ответила на мой вопрос. Наверное, полквартала мы медленно двигались, не разговаривая.

А ты не хочешь? спросила она меня неожиданно.

— Чего?

Чтобы у тебя появился брат? Или сестра?

Вот оно, значит, что! В самое яблочко! Я сделал несколько шагов молча, мучительно соображая, как вести себя дальше. Удивиться? Сказать, не понимаю, о чём речь? Предложить, чтобы мне пояснили всё с самого начала, что там такое вдруг произошло? Но, пожалуй, уже поздно я не вздёрнул голову, не оглядел маму, не произнес удивлённого восклицания. И потом, она говорила со мной, как со взрослым. Да вала понять, что оценивает мою деликатность, если я и так всё знаю.

Почему, с ржавым скрипом в голосе проговорил я, мне надо быть против? Разве это моё дело?

Вдруг мама заплакала. Вот чего уж не ожидал я, так этого. Женские слёзы последний аргумент, как с ними станешь спорить?

— Ты чего? — спросил я, меняя, конечно, свой дикий тон. Попросил: Ну, перестань!..

Я боюсь, ответила мама, у нас ведь уже была девочка, но я её не выносила, она умерла.

Это был какой-то орудийный грохот.

— Девочка? У тебя? Когда?

Ты не знал, сынок, устало сказала мама, ты ничего не знал, помнишь, я долго лежала в больнице? Не помнишь? Вот тогда.

Как это не помню! Всё я помнил, маленький паскудный щенок, помнил, но не понимал. Я ходил к ней после школы, и мама спускалась по длинной холодной лестнице, кутаясь в казённый, не по плечу, огромный, до пят, халат. Она расспрашивала меня про дурацкие уроки, а я, идиот, всё ныл, скоро ли она вернется домой. Но ведь это и не роддом был, вот что. Так-то я бы догадался, понял. И теперь выясняется, что у меня была сестра. Но как же? Почему, не родившись, она умерла?

Господи! Да всё перевернулось во мне! Мама страдает, а я, как последний идиот, злюсь на неё. Но почему она боится? И я говорю ей об этом.

Подумай, сынок! говорит она печально. Если кто-то родится, он будет на целых тринадцать лет младше тебя! Я ведь уже не молоденькая! Говорю тебе, однажды не получилось, и вот… Ведь это больно и страшно. И женщины иногда умирают от родов.

Тогда не надо! воскликнул я. Зачем рисковать! В конце концов, проживём без него!

Вот, вот, так я и думал! Всё это они выдумали неправильно. Ну, конечно, детей не спрашивают, с ними не советуются о таких деликатных делах, а потом пожалуйста, мама собралась умирать. Во всяком случае, она говорит, что это не исключается, а она всё-таки медик, знает, о чём идёт речь.

Вот так да! Меня всего знобило: и где, интересно, взрослая логика? Что будет, если она умрёт? Как же я?

Похоже, губы у меня затряслись, и я проговорил этот позорный вопрос. Вырвался он из меня.

Мама заплакала снова, прижала мою голову к своему животу, но как-то заплакала по-другому, ей-богу, просветлённо, что ли? А может, облегчённо. Только отчего же ей стало легче?

— Ах ты, дурачок мой, приговаривала она, гладя мой затылок. — Ах ты, дурачок!

Я вырвал свою голову из её рук: при чём тут «дурачок»? Мы двинулись к дому дальше, я украдкой поглядывал на неё и единственное, о чём мечтал, чтобы она была всегда, чтобы она никогда не умирала.

Но моё дурацкое воображение, как назло, рисовало самое худшее: голубой гроб, как у Коряги, только значительно больше, а в нём о, ужас! мама в каком-то подвенечном платье, и всё это утопает в сирени.

Боже, как я проклинал себя, как крутил головой, как моргал глазами: дурак, ну ладно, приснилось бы это во сне, говорят, покойники снятся к перемене погоды, а то идёшь рядом с мамой, а представляешь её неживой.

Это уж потом я узнал, что развитое воображение всегда рисует самые плохие варианты, так что лучше всего обладать воображением неразвитым, меньше печальных представлений, но тогда я ничего такого, научно объясняющего моё состояние, не знал и готов был плакать навзрыд, не в силах избавиться от ужас ного наваждения.

«Да пусть он рождается, кто угодно, мне всё равно, сестрёнка или брат: пусть только мама! Мама будет невредимой!»

Сквозь какую-то тяжёлую пелену, уже чувствуя, что она спадает, я повернулся лицом к маме и, не стыдясь прохожих, обхватил её за шею.

«Нам не дано предугадать, как слово наше отзовётся…» Это сказал прекрасный поэт Федор Иванович Тютчев, и в ту пору мне не были известны такие слова. Но разве в этом дело?

Не зная, где найти выход, сердце моё отозвалось тотчас, лишь только я узнал о маминых страхах. Может, она чуточку лукавила со мной? И ей хотелось заранее примирить меня с братом, который родится тринадцать лет спустя после меня? Может, он был ей уже так дорог и мил, что она охраняла его всей своей материнской сутью даже от меня? Так, наверное, и было, хотя и страх как без него? ведь нас с ним разделит целая вечность, война, которую я прожил, а он никогда не проживёт и мама прожила, ждала отца, дождалась, и они старались вернуть свою молодость, нестарые ещё в сущности, люди, однако и не такие уж молодые, чтобы всё воротить назад. Тринадцать лет между двумя детьми какая женщина не испытает такого беспокойства, страха, слёз? Да ещё если твой старший отделился вдруг, бежит из дома, ревнует?

Тяжкая пелена, протянувшаяся между мной и мамой, спала.

Гадкие мысли мои исчезли без следа, словно всё это вовсе и не ко мне являлось. Мама и отец, думал теперь я, совсем ведь нестарые, и надо, чтобы у меня родился брат, раз они так задумали. Ну, на худой конец сестра. Чем они мне помешают? Да я ведь уже вырос.

Мама мне тоже сказала эти очень взрослые слова: «Ты вырастешь, уедешь далеко от меня, а я состарюсь. С кем же я останусь?» «Я всегда буду с тобой!» — ответил я запальчиво.

А теперь думал, что я всё равно вырасту, а маме приятнее будет, если около неё окажется мой маленький брат.

Я бывал теперь дома часто. С улыбкой смотрел, как мама обшивает края распашонок, что-то там режет ножницами, смеясь, показывает мне обновку для нового человека.

Тренировок стало меньше, ведь снег растаял, и обе секции слились в одну на всё лето. Лыжники тоже занимались лёгкой атлетикой.

 

18

Вы видели когда-нибудь, как воронята учатся летать? Сперва приседают на краю гнезда, бестолково хлопочут крыльями, потом, очертя голову, срываются вниз, а пролетая всего ничего, несколько каких-нибудь метров, качаются в воздухе — то их направо поведёт, то налево.

Отрочество, по-моему, очень похоже на эти полёты. Ведёт тебя в разные стороны неизвестно отчего, хотя ведь лёгкий полёт по прямой — природное умение птицы. Но даже её мотает поначалу.

Вот и меня мотало. Это, конечно, не значит, что каждый день или каждую неделю что-то со мной происходило сногсшибательное, бывали и тогда в моей жизни тихими целые долгие куски, хотя ведь и бурные события внешне не всегда выглядят бурно.

Однако человек в отрочестве совершает свой полёт не буквально, не физически, а душой, если можно так выразиться. И не всегда разглядишь со стороны, что у внешне спокойного пацана на душе, оказывается, шквал, ветер, хлещет ливень — словом, буря.

А иногда бывает и так: летишь ты спокойно, вроде равновесие отыскал, не рыскают твои душевные крыла ни в ту, ни в другую сторону, но тут налетает совсем нежданный ураган и так тебя сносит, так крылья твои заламывает наружу, что хоть кричи.

В те примерно дни, когда мы с мамой встретились на улице, — чуть, пожалуй, всё-таки позже, когда я подутих, подуспокоилея, смирившись с мыслью о брате или сестре, налетел на меня вот такой шквал.

Зачем-то мне там надо было зайти к Рыбке. При шёл, поздоровался с его знаменитым дедом, который всю жизнь «Капитал» Карла Маркса читал и никак не мог закончить, потом мы о чём-то разговаривали, не помню. Дед собрался, ушёл. Мне стало легче, потому что, как ни говори, а малознакомый человек всегда сковывает. Я вздохнул, оглядел деревянную эту комнату и снова обратил внимание на неприятный контраст: вроде здесь люди живут, а над ними портреты вождей, и хоть стены уютно жёлтые, в комнате как-то казенно и грязно, пол такой, будто его сто лет не мыли, зловонное ведро под рукомойником, а на столе немытые кастрюли.

Видно, я носом повёл, что ли, а может, как-то иначе выразил свою брезгливость ведь я-то вырос в чистоте, у нас дома каждую пылинку бабушка или мама разглядят, у порога обувь принято снимать, чтобы надеть тапочки, и в них лишь позволено передвигаться по крашеным, словно яичным, половицам. Ну так вот, Герка Рыбкин заметил это моё нервное понюхивание и начал керосинку зажигать, воду на неё ставить, кастрюли со стола перетаскивать.

— Гер, спросил я просто так, скорее механически, без всякого, в сущности, интереса. Ты чё, с одним только дедом живешь?

— Угу, — ответил Герка.

— А где остальные? Уехали куда?

— Отца на войне убили, а мать в тюряге.

Герка сказал это очень как-то обыкновенно, нисколько не переживая, будто он привык помногу раз отвечать одно и то же, зато я просто подскочил. Стоял посреди комнаты, будто дурак, и не знал, что сказать или что сделать.

— В тюрьме? — переспросил я и, поколебавшись, брякнул: — А за что?

— Да она у меня бухгалтером работала, — спокойно ответил Герка, — ну и растрата получилась. Начальник ей приказывал, а потом на неё же и свалил. Ещё два года ей.

Я ужаснулся. Значит, Герке жить без матери ещё два, а всего, он сказал, ей дали пять — целых пять лет только с дедом. Я опять вообразил, что всё это произошло со мной, и вот я один с бабушкой, господи, ну да если даже и с отцом, разве легче, как бы я жил, как бы вообще выжил? А Герка вот живёт и ещё терпит, что я носом верчу.

Я подошёл к рукомойнику, взялся за ведро, спросил его:

— Где у вас помойка?

Герка расхохотался, объяснил, а когда я вернулся, сказал, глядя мне в глаза:

Ты это брось! Меня жалеть не надо. Мы с дедом нормально живём. Он у меня старикан хоть ку да. Старый большевик. Вот он переживает.

— А ты? — удивился я.

Я уже привык, сказал Герка и посмотрел на меня очень спокойно своими жёлтыми, ничего не выражающими глазами.

Сначала я ему не поверил, но потом мы ещё не раз говорили про Геркину мать, вернее, упоминали её, и он всегда был спокоен, по крайней мере казался спокойным, хотя и вёл эти разговоры неохотно, но без всяких волнений. Только тогда я поверил, что он привык. Хотя понять не мог. Мне всё казалось, будто Герка чего-то не договаривает.

А тогда, узнав эту подробность Геркиной жизни, я ушёл от него в жутком смятении. Мне отчего-то рисовались картины, на которые Рыбка даже не намекал, как, например, за матерью приходит милиция и комнату эту их начинают обыскивать, даже за портреты Ленина и Сталина заглядывают, будто там деньги могут лежать. Я ведь не видел никогда Геркиной матери, поэтому, будто на вред мне, вместо неё в моем воображении была моя мама. И она плакала, просила прощения не у меня, конечно, у Терки и завещала растерянному старику, Геркиному деду, беречь сына, как только он сможет.

Все эти воображенные сцены дико разволновали меня, выбили совершенно из строя. Среди прочих мне приходила в голову мысль, что я простой осёл. Почти два года просидел на одной парте с Рыбкой и не знал, что у него мать в тюрьме. И дома был, и деда видел, и про «Капитал» знал, а вот о самом главном понятия не имел. Кто же я после этого? Осёл или простофиля.

И ещё я думал о любви. Не о той, что бывает между мужчинами и женщинами, а о любви родных. Например, любовь матери к сыну, она понятна, потому что ведь сын — дитя этой матери. Но почему же сын любит мать, неужели только в знак благодарности за то, что родила, вырастила, ласкала? Вообще существует ли благодарность в такой любви? Должна ли существовать?

Вот я, например. Чего уж там говорить, когда мама сказала, что боится рожать и может умереть, я сперва же за себя испугался! Что со мной будет, как я без неё останусь, скотина! А потом уж за неё.

И вот ещё интересно: любовь деда к Терке — почему она? Он же старый, это раз, ему, наверное, самому нелегко, но вот Терку, значит, любит, раз не бросает. К тому же дед-то Геркин, оказывается, отец его отца, и мать, сидящая в тюрьме, ему просто невестка. У них двоих только и есть общего, что погибший на войне муж и сын да оставшийся от него Герка. Выходит, это уже не любовь их соединяет? А горе?

Ну а я? Вот бабушка моя, она меня любит, потому что я её родной внук, и я её люблю — не в ответ, а просто так, наверное, из-за того что всю свою жизнь её любовь к себе чувствовал. Но к отцу моему она вполне спокойно относится. Миролюбиво, отношения у них вежливые, но не больше. Ни о какой любви, ясное дело, речи нет. Просто родственники.

Ну и запутано же всё! Зато, похоже, вот эти любови людей и держат. Они, будто паутина, каждого связывают с каждым, нитки протягивают от человека к человеку, и вся людская жизнь соединяется чувства ми: там, где сильнее любят, струна эта крепче, где меньше — там тоньше.

Но всё равно, без любовей не прожить, не удержаться. Именно без любовей миллионов переплетённых паутинок.

Чего-то эти размышления странно меня раскачали. Будто дунул сильный ветер и здорово меня в сторону снёс, хотя вроде не было повода так крепко волноваться: Герка всего лишь навсего мой одноклассник. Но что-то невидимое во мне произошло.

Какая-то родилась во мне необъяснимая тень вины.

 

19

А время то замедляло свой ход, то раскручивалось волчком; исчезали дни во тьму под названием прошлое, так, наверное, думал я, исчезает в никуда и вся жизнь.

В тренировках, чтении да на пляже вдвоём с Кимкой и кое-каким народом из секции прошло лето, настала осень, мне стукнуло четырнадцать лет, а в октябре мама, совсем округлившаяся, ушла в роддом.

Нет, не так-то легко человек избавляется от своих смутных чувств, и как только я остался один — с от-ом, конечно, и бабушкой, — душа моя опять взбаламутилась.

То я боялся за маму, как у неё всё там получится, то пристально разглядывал отца в пустых и холодных мужских сумерках, не согретых женской суетой и речью, да так, что он ёжился и выходил на улицу покурить. Между мной и отцом опять натянулась какая-то невидимая и совершенно беспричинная струна.

Однажды он пришёл домой подвыпивши и в сумерках, под моим прокалывающим взглядом, стал курить прямо в комнате. Мама этого не выносила, не было принято, чтобы он курил дома, да ещё и вечером, перед сном, и я сказал ему об этом.

Отец на мгновение как-то притух, будто собирался с гневом, а потом зарычал на меня:

Да не хватало ещё, чтобы яйца курицу учили! — прогромыхал он. — Не хватает на тебя ремня! Избаловали тебя тут матушка с бабушкой, белоручку. Отца учить вздумал!

Он вскочил, хлопнул дверью и исчез. Оскорблённый почти до потери сознания, вскочил и я, кое-как натянул на себя пальтецо, тоже выскочил из дому.

Всё произошло молниеносно, и бабушка опоздала явиться для примирения. Она что-то спрашивала вслед мне, но я только махнул рукой.

Ясное дело, я сперва двинулся к Кимке, но на мой стук звонков тогда не было никто не отозвался: бабушка его была глуховата, и, если дверь была закрыта и сразу никто не открывал, значит Васильевичи и Кимка отсутствовали. Большого выбора, куда идти в таких случаях, просто не было на стадион, если зимой, или в Дом физкультуры. Там я и нашёл всю семью. Старшие судили матч по баскетболу, Кимка вертелся среди зрителей. Я тут был свой человек уже давно, знал всех тётей Нюр и Маш, сидевших в раздевалке, спокойно разделся, прошёл в зал и присоединился к другу.

Играли пединститут и оборонный завод, самые сильные мужские команды, в другой раз я бы азартно заорал, болея, конечно, за институтских, ведь там работал Кимкин отец, но сейчас ничего не получалось. Мой собственный отец не выходил из головы. За что он меня так? Вот интересно, смогли бы мы жить с ним без мамы, если, Господи спаси, что-нибудь неладное случится? Да ясно же! Он меня в тот же день отправит куда подальше! В какой-нибудь детский дом! Правда, если бабушка ещё позволит!

Всё во мне полыхало, дребезжало, колотилось. Отец! Родной папочка! Которого я так ждал! Целыми вечерами сидит и молчит! Или приходит поддатый! Да ещё курит! И кричит, будто я несмышлёный пацан!

Ты чё? спросил Кимка, наклоняясь ко мне. — Стряслось что-нибудь?

— С чего взял? — спросил я неуверенно.

— На тебе лица нет.

Хорошо хоть штаны есть, сострил я, и он заулыбался. Не хотелось мне сейчас с ним говорить. И всё-таки одному быть не здорово. Куда денешься в нашем городе? В кино — так на последний сеанс не пустят, только сюда, в спортзал.

Но и он ведь рано или поздно закрывается. И так мы ушли самыми последними, потому что Софья Васильевна ещё протокол переписывала, матч был кубковым, Вячеслав Васильевич её, понятное дело, ждал, ну и мы с Кимкой тоже, и я, грешным делом, позавидовал им. Вот мать, отец и сын, а у сына же свободное время, мог бы его тратить по своему усмотрению, уже самостоятельный, в контроле не нуждается, но он вместе с родителями, и как это здорово, что он разделяет их заботы, ведь они же и к нему относятся со взаимной внимательностью, никогда грубого слова Васильевич своему сыну не скажет. А почему? Да потому что относится к нему не как к собственности и не как к рабу. Да ещё и относится как к ученику, потому что отец одновременно тренер собственного же сына, тут, может, и захочешь покуражиться, да невозможно.

И вообще они не такие, как мои. Какие-то подчёркнуто друг к другу внимательные, вежливые.

И уж я-то знал, что это не для показу, они всегда такие. Умеют всему радоваться. Вот мы идём по слякотной улице, дождя, правда, нет, но мерзкий ветер, а они, все трое, подняли воротники плащей и оживлённо переговариваются между собой, что-то спрашивают меня, рады, хотя и поздно, и ведь институт проиграл, значит, рады не победе, а просто так.

Я тоже иду с поднятым воротником; я вроде бы с ними заодно, стараясь изо всех сил, отвечаю на вопросы и сам вставляю какие-то реплики, но моя душа далеко отсюда, она даже и не дома, моя душа, потому что мне вовсе не хочется домой, а где-то между небом и землёй мечется, неприкаянная, как сорванный лист, и не знает, куда деваться.

Я проводил своих друзей до дому и поднял воротник ещё выше: теперь уж не только душа, но и всё моё бренное тело не знало, куда деваться.

Это теперь, в нынешние времена, можно, допустим, переспать на вокзале, притулиться к спинке казённой лавки да и всё, по крайней мере над головой не каплет, а в ту пору это было совершенно невозможно. На железнодорожный перрон и то по билету, за деньги, пускали, чтобы поезд встретить. А когда поезд уходил, всех выпроваживали вон, а в зал для пересадки пускали тоже строго по билетам, но уже железнодорожным, где указано, какой у тебя поезд. Единственный бесплатный вход был в кассовый зал, но там вечная толпа, давка, прокуренный кислый дух, ворьё.

В общем, не было приюта на этой земле ни моей душе, ни мне, и я двинулся куда глаза глядят.

Город наш даже, кажется, в войну по ночам освещался лучше. То ли шпана выбила лампочки на фонарных столбах, то ли рвались от яростных ветров электрические провода, но тьма стояла кромешная. Такой порой лучше всего ходить не по тротуарам, ведь где-нибудь в подворотне может затаиться хулиганьё, не «Чёрная кошка», конечно, но всё же, и под-раздеть, стащить хотя бы кепку, избить, отнять, если что в руке несёшь, — это тебе пожалуйста, так что народ ходит такими вечерами посредине дороги, прямо по мостовой, норовя оступиться в колдобину, захлебнуть ботинком грязи, а то и просто ногу подвернуть.

Шёл и я серединой дороги, маленький и тощий пацан, придумавший себе одиночество.

Как я выбрал эту цель, я и сам не понимаю. Ноги сами принесли меня к трехэтажному зданию роддома, где лежала мама. Я ходил сюда каждый день после уроков, прямо с сумкой, и мама уже ждала меня, появлялась в окне третьего этажа, махала рукой, посылала воздушный поцелуй, а я ей в ответ показывал на пальцах полученные отметки, плохие, ясное дело, забывая, потому что не в них ведь сейчас была суть.

Потом я заходил в прихожую роддома, и старая нянька, всегда одна и та же, одобрительно кивая мне, принимала от меня для мамы записку с перечислением малопримечательных домашних новостей. Ответа я не ждал, потому что ответ мама выбрасывала мне в окно, и это был самый замечательный момент, потому что одно дело получить записку из рук в руки и совсем другое — поймать её прямо в воздухе.

Мама в своих записках утешала меня, надо же! Писала, чтобы я не беспокоился, не приходил каждый день, ведь ещё и бабушка приходит, и отец, и её подруги по работе навещают, а мне надо учиться, да и тренировки. Я крутил головой, не соглашаясь с этими требованиями, потому что читал записку прямо тут же, перед роддомом, у неё на глазах. Чудачка, утешает меня, хотя это я должен бы утешать её. Идут дни за днями, а она почему-то не рожает, и я без конца вспоминаю тот наш разговор и мамины слезы.

Сейчас она не плачет. Не позволяет себе. И я улыбаюсь ей, пишу бодрые реляции, будто всё на свете позабыл. Да разве такое забывают?

Ну вот. А теперь я оказался здесь ночью.

Пусто вокруг, в окнах роддома только лишь кое-где ярко светятся окна. В некоторых ещё слабо горит свет, в остальных же чернильная темнота.

Я спрятался за телеграфный столб, и слёзы катятся из моих глаз.

Господи! прошу я. — Обещаю сделать всё, что ты прикажешь, только пусть она будет жива и здорова!

Мне кажется, какая-то угроза нависла надо мной, и я молю:

Все двойки исправлю, стану зубрить день и ночь эту проклятую математику, чтобы только не расстраивать маму, но помоги ей, ради Христа, спаси и сохрани!

Слова эти, эти выражения нам, дело ясное, не преподают в школе, не вычитаешь их и в книгах, которые выдают в библиотеке, они из бабушкиных уст.

Бабушка шепчет их или говорит вполголоса, когда, видать, не по себе, но вполголоса — это вполне достаточно, чтобы запомнить, спрятать в свою память, на всякий случай. И вот он, этот случай. Настал.

Тяжёлый мохнатый шар, намотавшийся в моей душе за вечер, тает, как будто мои слёзы растворяют его. Выплакавшись, я поворачиваюсь и медленно иду домой. Я бы не пошёл, да мне некуда.

У самых ворот я притормаживаю: сердце моё падает в пятки. Какая-то темная фигура прижалась к забору. Пьяный человек едва шевелится, будто слегка покачивается, и стонет. А если он бросится на меня? Возле дома-то?

Я быстренько проскакиваю опасное пространство, открываю и захлопываю за собой калитку. И вдруг что-то осеняет меня. «Не может быть! говорю я себе и себе же отвечаю — Почему?»

Постояв минутку, отдышавшись, успокоив сердце, я открываю калитку вновь и делаю несколько шагов к пьяному.

— Пап! — спрашиваю я — Это ты?

Чёрная масса перестает издавать непонятные звуки, и голова поворачивается ко мне.

А! Ты! Я слышу искажённый, но знакомый голос.

Наступает пауза.

Идём домой! говорю я и чувствую, что мне его просто жалко. Вся обида прошла, выдохлась. Мы оба переживали с ним, только по-разному, вот и всё. У каждого свои возможности.

Отец протянул мне руку, я подставил под неё свою спину, но он легонько оттолкнул её, выпрямился и довольно прямо пошёл к калитке. Ещё бы! Ему надо было стараться, а то ведь сейчас дверь откроет бабушка и увидит всё своими глазами.

Она и увидела. Всплеснула руками и, забавное дело, набросилась на меня:

— Где вы были?

Да слегка погуляли, весело ответил я.

 

20

Бурная осень выпала на сорок девятый год.

Сначала родился брат, потом нас принимали в комсомол, а дальше стряслось такое… Нет, пожалуй, лучше всё по порядку.

В брате, существе красном и сморщенном, похожем на древнего гномика, меня радовало единственное место его краник. Похлопав глазами и на минуту утихнув, он вдруг напрягался, и его крошечный фонтанчик извергал прямо вверх довольно-таки энергичную для такого возраста стеклянно-прозрачную струю в виде знака вопроса.

Я хохотал, мама смеялась тоже, а бабушка в девяносто девятый раз растолковывала нам, что эта жидкость — чудесное питьё при всяких брюшных болях и замечательная примочка, если, скажем, синяк или кости ноют. Время от времени она подходила к новому источнику со старой кружкой и набирала жидкость для компресса, которым и правда обвязывала руку.

Обжора он был беспардонный, когда принимался сосать молоко, мне казалось, он всю мать вытянет. Ну и орал от нечего делать. Мама сперва пугалась, звала врача, но я-то сразу понял, он орёт по своей зловредности, когда не спит, вот и всё. Заявляет о своём присутствии. Устанет и уснёт.

Так что уроки теперь я должен был делать совершенно новым образом. Пока он спит, я, допустим, решаю задачу, как только заорёт — о чём-нибудь думаю или берусь за книгу. Но даже просто читать под этот вой не очень-то получалось. Так что вроде у меня теперь появился новый мотор с приводом к урокам. Заведующий моей головой, тоже мне, выискался!

И всё-таки зла на него я не таил. Подчинялся, как стихийной силе, и всё. Со временем его стариковские морщины разгладились, мордуленция обрела чёткие черты и; голос стал басистее. В общем, въехал в мою жизнь этакий гудок.

В эти же дни наш класс переживал вступительную суету. Зоя Петровна объявила, что к октябрьским в комсомол примут первую партию семиклассников. Тех, конечно, кто достоин, кто выучит устав и комсомольскую историю, а главное, получит рекомендации. Для всех пионеров обязательна рекомендация совета дружины, но, кроме того, нужно ещё две получить от комсомольцев со стажем или одну от члена ВКП(б).

Никто, конечно, не говорил про желание, потому как подразумевалось, что нежелающих в таком деле нет и быть не может. Ну вот. Прибыл к нам школьный секретарь Костя Ветрогонов из 10 «б», гордость и общая краса, длинный, сутулый и в очках, говорят, на физкультуре все над ним ржали, потому что у Кости природно отсутствовало чувство координации движений, зато на математике, физике и химии он мог бы ржать над любым и всяким, потому что равных ему не находилось, и Костя был победителем всех городских математических олимпиад. Даром что фамилия Ветрогонов.

Подталкивая то и дело указательным пальцем прямо в дужку съезжающие с носа очки, Костя довольно дружелюбно объяснил нам, где получить комсомольские уставы, что надо знать про ордена и съезды и какие каверзные вопросы обычно задают при приёме сперва на школьном комитете, а потом в райкоме.

— Ну, — сказал он уже на пороге, — а с советом-то дружины, я думаю, уж вы как-нибудь управитесь!

Мы проводили его приветственно-уверенными междометиями и на том обманулись. Что такое рекомендация пионерской организации? Дело прошлое, вроде как короткие штанишки, которые мы давно уже не носим, вопрос, как говорится, техники. Не учли мы только, что старшей вожатой-то всё ещё была Марианна, уличенная нами, можно сказать, в политическом грехе. Шутка ли, прямо в пионерской комнате! Но дело в том, что пикантный этот сюжетец так и остался как бы между нами — между Марианной и нашим классом. Мы, дело ясное, доносить не собирались, ещё одно активное лицо Француз в офицерской форме сгинул, Самылова же только предполагала. Но зато мы открыто ржали над Марианной, и по этим смешкам она точно вычислила, кто её, какой именно класс, застукал. И глубоко в своё сердце запрятала месть.

До чего дотумкала ведь! Собрала совет дружины пятиклашки, шестиклашки, даже четвероклассники — кто же из седьмого класса будет там заседать, в этом детском саду, дело ясное, и устроила нам настоящий погром.

Мы считали себя взрослыми людьми, наконец-то без галстуков жить станем, считали себя народом уже выросшим, преодолевшим свой первый этап, а нам учинили головомойку.

Представьте всё ту же пионерскую комнату, часть коридора, отгороженного фанерной переборкой и закрашенными стёклами, за столом сидят торжественно принаряженные цыплятки, пионерские боссы, и допрашивают нас, да ещё каждого поодиночке. Всякие дурацкие вопросы заготовили, когда, мол, образовалась пионерская организация, да откуда у неё награды и за что именно, будто мы в пионеры собрались, а не из пионеров. Ну и цепляются к каждому, дескать, какой степени активности был в пионерах-то?

При этом самый маленький очкарик ещё старательно записывает в тетрадь наши фамилии и ответы, вылитые стукачи!

Всё это взбесило, дело ясное. Но пожаловаться было некому. Зоя Петровна наша куда-то смылилась, будто назло, Костя Ветрогонов, наверное, решал свои мудрёные задачи далеко от школы. В общем, остались мы один на один с нашим пионерским прошлым, точнее-то, конечно, настоящим, ведь до вступления в комсомол мы считаемся пионерами. Но кто же будет чувствовать себя пионером после четырнадцати? Уж лучше просто беспартийным!

Одним словом, Марианна-Мариванна мстила нам, как только могла. Точнее, она-то молчала, зато эти её ястребки старались, ну и племечко же ползло нам на смену!

Ястребки резвились, прореживали стройные ряды кандидатов в комсомол, то одному отказывая в рекомендации, то другому.

Народ выходил из пионерской комнаты с вытаращенными глазами, матюгался во всю глотку, и это добавляло азарта всем и Марианне, которая, конечно, слышала наши заспинные отзывы о её похождениях, пионерским начальникам младшего школьного возраста, которым теперь уже не было ходу назад, но главное, тем, кому ещё только предстояло взойти на эшафот.

Особенно горячился Щепкин, но я что-то не очень на этом поначалу сосредотачивался, ведь возбуждены таким издевательством были все до единого и я тоже.

Ну! — восклицал он, прохаживаясь по коридору. Если они меня только посмеют! Я им покажу! И бусинки пота заранее выступали у него под носом. Фирменный признак возгорания страсти.

Странное дело, задёргался и я. Стал вспоминать всякие пионерские подробности. Что поделаешь, раз такая ситуация. А если бы Марианна ещё узнала, что это именно я её тогда обнаружил?

Так что когда я вошёл под строгие взоры наших младших, но руководящих соратников по пионерскому движению, раскачался основательно. Правда, тут же чуть не засмеялся; ей-богу, смешно выглядела вся эта напыщенная команда во главе с пышнотелой Марианной. Сидела она, правда, в одном ряду с детьми, на председательском месте торчал гнусного вида толстяк шестиклассник — думает ли он, что ему сегодня же салазки загнут? но незримо дирижировала всем, ясное дело, она. И меня тут прорвало. Я разозлился и сказал довольно нахально:

Да, ребятки, когда-то и я за этим столом сиживал, помните, Марианна Семёновна? Я ещё предсово-тряда был, а?

Она закивала, заулыбалась, ведь за один доклад про товарища Сталина к 21 декабря, дню его рождения, меня следовало рекомендовать в комсомол со всеми почестями и барабанным боем. Я так и брякнул. Не столь, естественно, цинично, но напомнил:

— А помните, Марианна Семёновна, мой доклад к дню рождения товарища Сталина?

Пионеры прижухли. Похоже, никто из наших тут так ещё не выступал, а эти натренированы на вопросах. С ответами они слабаки, да ещё в таком виде поставленными. Все они молчали и поглядывали на Марианну. Наконец она отворила рот и подтвердила, что я такой-то и такой-то, и хотя не до конца вынес активную пионерскую работу, с докладом на важную тему действительно выступал и в совете дружины числился как руководитель своего отряда.

— Чего же у него такой класс? — слабо попробовал придраться щекастый председатель, но я его осадил:

— А я давно переизбрался!

В общем, рекомендацию мне обещали, и я тут же вылупился в коридор, чтобы какой-нибудь малышок не пришёл в себя и не стал терзать теоретическими вопросами.

Через одного шёл Щепкин. Рыжий всё кипел, метался по коридору, не самая, конечно, разумная разминка, здесь всё-таки не хоккей с мячом. Да и чего ты поделаешь с этими малолетками, сидят, будто древние сфинксы, и в рот этой развратнице смотрят.

Рыжий вошёл в пионерскую, словно кот в коробку, полную мышат. Несколько минут за стеной было довольно спокойно, потом загремел Женькин голос. Чего-то он громко вещал, но всё же через загородку было плоховато слышно, и мы дверь приоткрыли. Рыжий безумствовал: уши у него горели, глаза расширились до размеров средних лампочек, ещё немного и вспыхнут блёкло-голубым светом. Он уже завершал. Главные его обвинения мы прослушали. Но как он завершал!

Да вы права такого не имеете! Перегораживать людям путь жизни! Женюра произносил слова так пламенно и чётко, будто гвозди вколачивал. — Вы, дети, должны равняться на нас! И слушаться во всём! Как старших товарищей! А вы? Не хотите, чтобы мы были комсомольцами? А сами — хотите? В общем, я протестую! Я плюю на вас! Пуще того, я сморкаюсь на вас!

И тут Щепкин отчебучил такое, что все обалдели.

Он схватил край пионерского знамени, возле которого стоял, и трубно высморкался в него.

Пионерский президиум ошалел. Щекастый председатель вскочил и, хватая ртом воздух, показывал на Рыжего пальцем. Но выговорить ничего не мог. Вскочила и Марианна. Все остальные сидели, но на лицах был такой дикий испуг написан, будто жизнь их в чрезвычайной опасности. И тем не менее все молчали, до того их потряс Щепкин.

А Женюра, не тушуясь, схватил со стола горн и дунул в него. Раздался протяжный и печальный звук.

Щепкин вышел в коридор. Всё! Теперь такой скандал грянет, такой скандалище!

Но Рыжего наш народ встретил с ликованием. Нестройной толпой мы двинулись вниз, а Женюра раздавал команды.

Значит, так! — приказывал он. — Все, кто получил рекомендации, ты, ты, ты, — он ткнул пальцем и меня в грудь, сейчас рвёте когти, будто это вас не касается. Остальные, если, конечно, не трухнёте, остаются в засаде, и каждого этого пацанёнка — ух! — наказываем.

Я восхищённо глядел на своего бывшего — но кто сказал, что бывшего? врага. Всё-таки он настоящий атаман, заправила. Толпа встретила его слова громким одобрением. А я спросил:

Чего же нам уходить? Вместе так вместе.

— Ни вместе, ни порознь, вдруг произнес Саша Кутузов. Ироническая улыбка блуждала по его лицу. Он сказал: — Во-первых, бить малышей — позорно. Во-вторых, если мы сделаем это классом, нам пришьют дело.

— Ещё скажешь — политическое? — вскинул свои невидимые брови Щепкин.

Ну да, — ответил Сашка, — тебе они его уже пришили, будь спок. Так что лучше всего тихо разойтись, а я попробую её уговорить, эту Марианну. Всё-таки у нас есть один козырь против неё, а?

Все притихли, почувствовав, что речь идёт о деле, серьёзней некуда. И Щепкинское сморкание в пионерское знамя можно истолковать так, что Женюра до старости харкать будет.

— Идите все по домам, — сказал полководец Кутузов, — и ты первый, — кивнул он Рыжему, — а мы с ним, — он указал на меня, — вдвоём дождёмся Марианну.

Я! Ничего себе, значит, мне предстоит защищать своего ангела-гонителя, кровного врага, который столько раз меня при всех унижал? Видно, всё это мельком отразилось на моем лице, и Щепкин сказал:

— Его не надо!

Вот именно-его-и-надо! — отчеканил Сашка. — И пойми, поглядел он на Щепкина, — ты должен готовиться к уступкам.

К каки-и-им? завопил Рыжий. Но был он уже совсем другой, чем там, в школе. Лицо такое же, и глаза по-прежнему наглые, но и без очков видно, какой-то винтик в нём уже сломался.

— Может, даже извиниться придётся, — не жалел его Кутузов. И, может быть, публично.

Да ни хрена! заорал Рыжий. — Да я лучше в другую школу уйду! Да я лучше повешусь!

Плохо действовало на народ это толковище. Разброд какой-то настал. Пацаны — кто тихо, кто громко — друг с другом переговаривались. Получалось какое-то разделение на две определённые группы. Кто ушёл, как и Щепкин, с отказом, были за действия самые крутые. «Подловить этих пацанов, и всё! — говорили они. — Да и Мариванну тоже, нашлась вожатая!» Другие выражались осторожнее: «Зачем гусей дразнить?» — «Только хуже будет, когда коса на камень». Так рассуждали те, кто рекомендацию получил или ещё не попал на совет дружины.

Сашка Кутузов всех с толку сбивал. Ведь его пионеры бортанули, и он тоже ругался, возмущаясь. А теперь говорил совсем другое. Но не утешал, а предлагал свои услуги. Да ещё звал в помощники меня, которого рекомендовали.

В конце концов договорились так: все расходятся, а мы ждём Марианну и толкуем с ней. Расправиться с пионерскими начальниками и завтра не поздно.

 

21

Марианну мы, конечно, дождались, но договориться с ней не удалось. Она просто вся кипела и мчалась, разбрызгивая лужи своими ботиками так, что мы едва за ней поспевали.

— Я этого так не оставлю! В комсомол захотел, хулиган! Да он из школы вылетит! Как пробка! — Она даже на нас глядеть не желала. Смотрела строго вперёд по курсу. Мы для неё тоже никто были, какие-то, видите ли, несчастные цыплята, которые бегут за важной гусыней и молят её о пощаде.

Да он же просто юморной парень, говорил Сашка.

— Ну мало ли с кем не бывает! — вторил я.

— Мы его обсудим у нас в классе, объявим ему выговор, — предлагал Кутузов.

Пионерский, может быть? — спрашивала вожатая. Да моей ноги в вашем бандитском классе больше не будет!

— Можно и пионерский, всё-таки он же пока пионер! — говорил я.

— Да мы его из пионеров завтра же исключим! горячилась Марианна.

— А можно и просто ученический, — предлагал Сашка. — Я — староста класса, завтра соберёмся и закатим ему такого строгача!

Ха! — издевалась Марианна. — Что это ещё за ученический выговор?! Нет, нет! Вон! Из пионеров! Из школы! И восхищённо поражалась: Это надо же, высморкаться в самое святое! В знамя!

В общем, мы с Сашкой были просителями. Первый раз в нашей жизни мы просили не что-то осязаемое, а милости и прощения своему однокласснику.

Тяжёлая работа, и, похоже, в таких делах впрямую цели не достигнешь. Когда грозят политикой, даже не упоминая это слово, когда обещают выгнать из школы и пионеров, тут требуется иной, чем у нас, опыт, чтобы достичь желаемого.

И он нашёлся. У Сашки — надо же, не ожидал я от него такой прыти. Мы подошли к старой двухэтаж-ке, где, видать, жила Марианна, она уже и дверь распахнула, чтобы от нас ускользнуть, оставить двоих просителей с носом, как Сашка брякнул:

Марианна Семёновна! А вам привет от Француза Французовича!

Она резко развернулась к нам. Внимательным, долгим, остывшим взглядом разглядела Сашку, а потом меня.

— И что дальше? — спросила она.

— Кланяться велел! — всё так же бодро ответил Кутузов, не успев понять, какие произошли перемены с этой вожатой.

— Значит, угрожаете? — спросила она. Шантажируете?

— Да что вы? — удивился Сашка.

Ну что ж, — сказала она, совершенно бледная, вы такие там поганцы, видать, что на всё способны.

— О чём это вы? — воскликнул Сашка.

— А о том, что Француза Французовича уже нет в нашем городе, шантажист, сказала Марианна. И о том, что глаза у вас бесстыжие! прибавила ещё.

Потом распахнула дверь пошире и исчезла.

Всё лопнуло, — сказал смущённо Сашка. — Теперь война! Попрёт, как корова на красную тряпку, не удержишь.

На красную тряпку прёт бык, а не корова, — в глубокой задумчивости поправил я.

— Ну, бык, — согласился Сашка.

А она сисястая корова, пробормотал я и попробовал изобразить задом вожатскую походку.

Только эти сатирические подражания не помогли делу. Мы чувствовали себя побеждёнными, а времени не было вовсе: утром закрутится Женькино дело, и его уже не остановишь. Надо было что-то предпринимать. И мы кинулись к нашей классной.

Честно говоря, Зоя Петровна была холодным человеком. Сколько лет мы вместе, однако все наши отношения носили просто обязательный характер. Я думал, хоть Веня Мягков, наш верующий неудачник, пользовался её тайным покровительством, но ведь вышло наоборот, и его теперь нет, а мне известно, что она этому тайно рада. В общем, Самылова какая-то неприятная фамилия. Не зря всё же учительницу мы звали Мыло. Вроде нормальная классная, больше строгая, чем добрая, а иногда, глядишь, и улыбнётся. За двойки нас драит, а похвал особенных я не слышал. Может, мы их правда недостойны, слова говорит всегда правильные и вовремя, так что от её занудно-ватого пиления мы вроде всегда в должном напряжении, но ведь человеку иногда и расслабиться хочется. А у нас в классе как раз напрягаться надо, всё время чего-то опасаться. Словом, если бы не крайний случай, никогда бы к классной домой не заявились, но вот приспичило. Слава богу, знал я, где она живёт.

Увидев нас на пороге, учительница просто переменилась в лице и, будто мы принесли холодный воздух, запахнулась от нас в серенький домашний халат, закрыв рукой даже горло.

— Что случилось, ребята? проговорила она судорожно: ясное дело, просто так ученики к ней не заходят.

Чем дальше мы рассказывали ей суть сегодняшнего дела, тем глубже вжималась она в простой деревянный стул, на котором сидела. Я оглядел комнату: полка для книг, а их меньше, чем у меня, стол, покрытый вязаной скатертью, на ней пустая старинная вазочка, шкаф в углу, четыре или пять стульев с фанерными спинками.

В один такой стул вжималась наша защитница, как же быть-то, если ей самой страшно? Мы, конечно, изложили всё, кроме тайного конфликта с Марианной, но Зоя Петровна и без того поморщилась при упоминании вожатой. Впрочем, знай она таинственный сюжет в полном объеме, сердце её наверняка бы утешилось. Хоть чуточку. Не знали и мы, до какой крайней степени напугал Марианну привет от Француза Французовича, выдуманный Сашкой. В борьбе ведь побеждают самые нахальные, и, не будучи нахалом ни по воспитанию, ни по природе, Сашка, как обычный щенок, просто прорычал, защищаясь из последних сил, просто дал понять, что за нами не заржавеет, хотя и в жутком сне никому из нас не приснился бы такой шанс: публично, при всех, мы рассказываем о прегрешении вожатой. Да это же последнее стукачество.

Ах, если бы одни люди точно могли знать, что творится на душе у других. Сколько бы неприятностей можно было обойти стороной! Как спрямить путь между точками А и Б! Правда, жизнь стала бы бессмысленной при таком знании каждого о каждом. Идёшь этак по улице и вжить, вжить! — своим рентгеновским взглядом просвечиваешь встречную душу. Про тивно, честно-то говоря. Будто в чужом белье роешься. И самыми чистыми душами, окажется, владеют сумасшедшие. Ну, может, ещё маленькие дети.

Одним словом, мы выпулились от классной с ощущением полной безнадёги. Она так и сидела, будто привязанная к некрашеному стулу, пока мы выходили, и глядела в одну точку, сжав руки у горла. Испросила, правда, всё дотошно, но после того, как узнала про Женькино сморкание, свяла вконец.

Пришлось нам чапать к Женюре, вызывать его на улицу, подробно описывать наши ходатайства.

Он даже закончить не дал. Вихлялся перед нами, будто мы тут не одни в тёмном дворе, а потом сказал независимым тоном:

— А я тому щекастому председателю салазки всё-таки загнул!

Сашка плюнул и виртуозно матюгнулся, я почти одновременно произвёл то же самое. И мы ушли, совершенно раздавленные.

Пацаны, окликал нас Щепкин. Эй! Ну чё вы?

И хотя я не обернулся, как и Сашка, выдерживая характер, мне было жалко этого дурака. Кажется, и в самом деле круг сомкнулся. Оставалось подчиниться событиям.

Но никаких событий не следовало. Правда, исчезла Марианна. Кто-то сказал, что она заболела, сильная простуда, но в нашем классе никто этому не верил. Целый день прошёл в тишине и подозрительном покое, так же незаметно проскользнул второй день.

На третий, в конце уроков, классная отпустила всех, кто получил рекомендации, и Щепкина, а остальным велела остаться. Наутро четвертого дня я узнал, что вчера вечером в пионерской состоялось очередное заседание совета дружины, на котором всем остальным рекомендации дали. Поумневший Щепкин про салазки председателю, кроме нас с Сашкой, никому не; растрепал, и меня очень интересовали подробности именно его поведения, пацан был вообще-то очень неприятный. Свидетели ничего особенного не заметили, говорили, что вопросы задавали очень мягкие, а из взрослых на совете сидели наша классная и Эсэн. Оба они молчали, пионерские ястребки снизили свои пируэты до самых простейших, вроде того кто, дескать, руководит пионерской организацией, а это уже мы, метившие в комсомол, знали по комсомольскому уставу. Птенчики, похоже, заняли свой шесток. Да и вообще, кто это позволит малышам издеваться над старшими? Справедливости ради надо заметить, что Зоя Петровна, сама, похоже, освежив свою память на пионерско-комсомольские темы, провела час политзанятий с погорельцами первой волны и, говорят, сильно возмущалась при этом как привередливостью совета, так и тупостью нашего класса.

Где только ваша мужская гордость?! — говорят, повторяла она. — Дать такой шанс! Малышам поиздеваться над собой! Уму непостижимо!

Это ворчание, похоже, пробирало до костей. Да ещё присутствие директора вместе, конечно, с ней на рекомендательной процедуре дело сделало, и класс из-под удара вышел. Класс, но не Щепкин.

Его дело уплывало во времени, как плот по реке. И хотя он был среди нас, меня не покидало это чувство — он уплывает.

Однажды с урока в директорский кабинет вызвали Сашку Кутузова. Ну, мало ли, бывает, в конце концов, а минут через двадцать я отпросился в туалет. Справив нужду, я возвращался в класс и у директорского кабинета носом к носу столкнулся с тем дядькой. Я его сразу узнал! Бледное, вытянутое лицо, и хотя он тогда сидел спиной к окну, чтобы хуже его разглядеть, не запомнить его было невозможно.

Тогда он допытывался про Веню Мягкова, а сейчас про кого? Дядька не узнал меня, всё-таки два года прошло, ведь вырос и малость изменился я, но он-то не изменился, вот в чем дело. И потом, этих людей не забывают!

Я вернулся на своё место, а ещё через минуту пришёл Сашка — всё лицо в красных пятнах, и руки трясутся. Для меня всё стало ясно как белый день. И когда Сашка кинул мне записку, что надо поговорить, я точно знал, о чём. Я повернулся к Женюре Щепкину, посмотрел ему в глаза.

Эх, как же мы изменились все! И как переменились наши с Рыжим отношения! Вот передо мной мой ярый враг, а я задумчиво смотрю ему в глаза и не испытываю к нему ничего, кроме сожаления. Я вполне сочувствую ему, честно говоря, на Женькином месте вполне мог оказаться и я — неужели же всё это так всерьёз, что в школу надо являться агенту энкавэдэ? Что у них там, своих дел мало? Настоящих врагов народа? Подумайте, велико преступление, высморкался в знамя, издевались бы поменьше, да и только, ну — пусть так, высморкался, достаточно выпороть за это, объявить хулиганством, выгнать из пионеров, ну ещё что, какой ещё крови надо? Так нет, приходит длиннолицый страшный человек, ничего себе, дела.

В перемену Сашка выставляет всех в коридор, а Рыжему велит сторожить дверь с той стороны. Мы остаёмся вдвоём. Минуту молчим, стоя у окна. Два пацана, становящиеся взрослыми раньше других.

— Этот, с вытянутым лицом? — спрашиваю я.

— Откуда знаешь? — не очень удивился Сашка.

— Помнишь Веню? Ведь я был предотряда.

— А-а! — Он молчит, потом произносит: — Я сказал.

— Всё понятно, — соглашаюсь я. — Только о чём?

— О Французе Французовиче.

— Ты даёшь! — Я коротко рассмеялся.

— Директор будто с ума сошёл, сказал Сашка. — Метался по кабинету. А классная сказала, что догадывалась. Но ты знаешь, мне показалось, Рыжего мы спасли.

— Думаешь?

Ага! Этот длиннолицый сразу вскочил и, ругнувшись, вышел! А классная заплакала, когда он ушёл. Но Эсэн улыбнулся… Представляешь, эта ревёт, а этот улыбается… Чёрт знает что.

— Наивный человек, — сказал я, — если дело дошло до энкавэдэ, оно просто так не кончается.

Потом мы позвали в класс Щепкина. Перед этим Сашка сказал, чтобы никому ни слова. Даже Рыжему. Особенно ему.

— У тебя дома в порядке? — спросил Кутузов. Дурачок, он расплылся блином:

— Нормалёк! Да чё вы шебутитесь! Всё говно, кроме мочи! Пройдёт и это!

Наивняк, не знал он железной поступи родимой власти. Да и кто из нас об этом знал? Всё ещё лишь нам предстояло.

Наутро Женюра явился в класс с фиолетовым фингалом под правым глазом и, отозвав нас с Сашкой, своих доверенных лиц, сказал, что отпечатал этот синяк его собственный отец, которого вдруг вызвали в энкавэдэ и заставили расписаться в бумаге, где было написано, что он, отец, своего сына сморкаться в красное пионерское знамя не подучивал, что в голове даже такого нет, а это простое хулиганство, за что и будет воздано по заслугам.

Сашка выслушал взволнованный рассказ и без всяких шуток посоветовал:

— Теперь тебе надо этот фингал посмелее показывать.

— Почему? — удивился Щепкин.

— Да потому, балда, неужели ещё не понял? Ходи по всем коридорам и всем рассказывай, что это тебе отец зафингалил.

Я сперва хотел хихикнуть, но подумал и с Сашкой согласился.

— Мы даже тебе поможем, а, Саш! Это надо продемонстрировать для твоей же пользы.

— Как это? — удивился Щепкин.

А очень просто. Мы как бы непринуждённо гуляли по коридору, и все встречные таращились на знаменитого Щепкина. Пацаны, ясное дело, хихикали или даже ржали, но это приходилось сносить в интересах дела. Зато Костя Ветрогонов не стал смеяться и спросил, в чем дело, и, ясное дело, наша Зоя Петровна. И на молчаливого Эсэна вывели мы нашего страдальца, специально подговорили какого-то малыша, чтобы он заскочил в директорский кабинет и сказал, что его зовет дежурная по этажу учительница.

Мы были тут как тут, перегородив дорогу директору, тот остановился прямо перед Щепкиным, зыркнул на меня, на Сашку, сделал удивлённый голос, совершенно не удивляясь лицом, и спросил:

— Неужели папаша?

Женюра мрачно кивнул, но преданного взора не отвёл.

— И знаешь, что я тебе скажу, — произнес вечно сдержанный Эсэн. Щепкин пожал плечами, а директор наклонился к нему и, расставляя слова, негромко сказал: Он очень правильно поступил! — Откинулся, улыбнулся и вдруг с этакой негой добавил: — Ах, как бы я тебя выпорол, если бы мог! Но не могу!

И мы захохотали, все четверо. Сам директор и три петуха из седьмого «а». Ну просто заливались. Да так, что народ вокруг стал останавливаться.

Но смеётся тот, кто смеётся последним, это же давно известно.

 

22

Марианна уволилась, так и не показавшись в школе, правда, уборщица Катя сказала нам как-то, что за расчётом она всё же приходила, но очень поздно, когда ни директора, ни школьников уже не было, и, кажется, уехала из нашего города.

Щепкина больше не трепали, история со сморканием словно бы подзабылась но это была мнимая забывчивость. Женькин поступок записался где-то там, в невидимых высотах, густо красными чернилами. Его просто не приняли в комсомол, и всё. Вернее, он больше сам не просился никуда. Не требовал рекомендации от совета дружины, не интересовался комсомольским уставом.

Всех остальных приняли, нам казалось, будто мы на какую дорогу вышли, стали взносы платить по двадцать копеек в месяц, как беззарплатные, поначалу гордо носили значки, а Женька с напряжённым лицом оглядывал нас, будто очень желая сказать что-то особенное. Но ничего всё-таки не произносил. В нём шла какая-то борьба, впрочем, особенно ломать голову над тем, какая именно борьба, не приходилось, ведь Зоя Петровна однажды очень вскользь заметила, не обращаясь ни к кому в частности, что в институты принимают только комсомольцев, а уж если ты не комсомолец, то должен просто сверкать знаниями. Но сверкать, прибавила она, опять же лучше всего с медалью, но медали дают здесь, в нашем городе, и что-то не припомнит она случая, чтобы её получил не комсомолец. Вот так.

Правда, шёл пока что седьмой класс нашей жизни, впереди предстояло ещё три долгих года, а за три года столько воды в чайниках выкипит, что загадывать наперёд толку нет. А потом нас ведь вперед заглядывать не приучили.

Каждому полагалась школа, в ту пору обязательно четыре класса. Не зря же после начальной выдавалось свидетельство об образовании. Дальше учиться не обязательно, можно жить как-нибудь по-другому. Никто не говорил, что после четвертого пора идти работать, даже по закону малолеткам работать запрещалось, но начальное образование такой уровень существовал. Мне кажется, он тогда существовал вовсе не для детей, а как бы по привычке для каких-то там показателей и отчётов, и если уж касался кого-то, то скорее взрослых. Стариков и старух где-нибудь в далеких деревнях, которые выучиться не успели, как-нибудь считать-читать-расписываться обучали, и бумагу в зубы: начальное образование. Чтобы вообще необразованных ни одного не было.

А потом была семилетка — это уже всерьёз. После семилетки брали в техникумы, и у нас в городе, например, был уважаемый авиационный техникум, учили на мастеров для военного завода. Кто тут скажет, что это ерунда семилетка? После техникума, если отлично закончишь, можно, кстати, без экзаменов в институт.

Так что среднее школьное образование, то есть десятилетка, обязательным для всех не было. Хошь — учись, а валяешь дурака, ведёшь себя фигово, раз — и педсовет исключает. Катись на все четыре стороны, голова садовая, и сам за себя отвечай.

Опаска вылететь из школы была очень реальной, хотя, как я помню, ни одна школа ею не злоупотребляла. Не слышали мы таких фактов. Педсоветы берегли нас после войны, как это ни удивительно. Время вроде было такое, что можно бы и порезвиться, но — нет. Похоже, учителя в ту пору очень порядочными были. Многие ведь ещё дореволюционного разлива люди, с правилами, неведомыми нам — а может, и никому, кроме них самих, не известными — однако если похожие правила жизни есть сразу у многих людей, им ведь не надо обсуждать эти принципы, толочь воду в ступе, а только принимать решения по этим своим правилам, да и всё.

Но, конечно, должен быть ещё рулевой. Мы не знали, что происходит за закрытой дверью на заседаниях педсоветов, но и без того были уверены, что неразговорчивый и несуетный Эсэн одним только своим присутствием правит школьными нравами. Даже учителя, когда он заходил на перемене в учительскую, притихали, сбавляли голоса. Так что в рассказ Сашки Кутузова, будто директор забегал по своему кабинету, узнав о Марианне и её изощрённой мести, да ещё при энкавэдэшнике, я сперва не поверил.

Только после десятого, на выпускном вечере, Зоя Петровна подтвердила этот факт, единственный, как говорила она, за все годы, сколько работала с Эсэном.

Учителя, говорят, должны быть немного артистами, но директор никогда артистом не был, видно, глубоко презирал эту теорию, кроме того, одного-единственного, раза. Он пробежался по кабинету, возмущаясь своей работницей, да ещё и пионервожатой, и снимая таким образом с пионера Щепкина ответственность за неуважение к ней, — какое уж, мол, тут уважение, — и за его детский поступок. Иначе настоящее дело. Но, опять же, какая серьёзная организация возьмётся сшивать эти концы позорные и смешные?

Словом, Женькино дело вспыхнуло, будто уголь, выхваченный из костра, кого-то обожгло, кого-то напугало и, по счастью, угасло — но не для Щепкина. И он, помявшись, сделал свои выводы. Похоже, ему посоветовал это какой-то умелый взрослый, знающий, как обходить такого рода преграды. Женюра стал усердно играть в хоккей.

Узнал я об этом поначалу совершенно случайно, потому что хоккеем с мячом совершенно не интересовался, считая его игрой нудной, не зря же и народ на эти матчи почти не ходил. А сказал мне об успехах Щепкина всё тот же Сашка Кутузов, возмущаясь, правда, при этом. Выяснилось, что они с Сашкой оба играли, оказывается, за юношескую команду «Науки», но Женюра так наблатыкался, что стал лучшим нападающим, и тогда его присмотрел тренер взрослой команды «Динамо». Ну, Щепкин и смылся туда.

Все это были чисто спортивные подробности, малоизвестные широкой публике и, в общем, несущественные. Однако не для нас. Особенно после того, как Женюра попал на сборы. Это вам не фунт изюма! Мы в наших детских секциях только слыхали, что сборные команды, особенно у взрослых, катаются как сыр в масле. В городе открылось особое кафе, где кормили не за деньги, а по талонам. Ну а талоны выдавали тем, кто представляет особую спортивную ценность. Проходят сборы, например, перед ответственными соревнованиями вот всех и кормят задарма до отвала. А команды там всякие футболисты или хоккеисты, почитай, весь год на сборах, без конца их пичкают за счёт спортивных обществ, и откуда столько денег берётся?

В общем, Женюра попал во взрослую команду, на-получал талонов и теперь угощал нас шоколадом. Карточки к тому времени отменили, но ели мы все хлипко. Завариха, конечно, отошла в военное прошлое, да и то не у всех, а так — картошечка, капустка, хорошо, если с маслицем, ну и каши осточертевшие, и только на праздники мясцо.

А тут Женюра шоколадом отоваривает. Или конфетами, да не какой-нибудь карамелькой, а «Красной шапочкой» или «Мишками».

Не могу я там всё съесть, повторял он классу время от времени, будто мы с одного разу запомнить не могли. Ну и беру сухим пайком.

Ничего себе, паёк! восхищался Рыбкин, отламывая от шоколадины большой кусман, а я про себя вспоминал, как мы жмыховые плитки напильником пилили.

Всё-таки меняются времена!

Поугощав нас сладостями, Женюра двинулся дальше. Явившись как-то на урок, он торжественно и гордо заявил, что целых десять дней его не будет.

— Уезжаю на зону, объяснил он, что означало десятидневный матч на первенство северной зоны России по хоккею. Если выиграем первенство, первый разряд.

— А мастера когда? — спросил я.

На мастера первенство России схватить надо. Он дружелюбно ухмыльнулся. Не то что у вас пробежался как следует на первенстве области и привет!

Я знал, что командникам-игровикам надо только определённый уровень соревнований выиграть, чтобы мастеров схлопотать, и говорить нечего, надрывная работа, да ещё и коллективная, от одного ничего не зависит. У нас вроде проще, но тоже только кажется, и Женька явно загибает, будто на любых соревнованиях можно мастера выбежать. Впрочем, меня такие высокие эмпиреи не волновали. Отшлифовать бы хорошо привычную пятёрку — впереди нам, мальчишкам, предстояло освоение десятикилометровой дистанции. Это на лыжах.

А в лёгкой атлетике готовились первые городские соревнования в закрытом помещении — по всем возрастным группам.

В общем, Женюра опять выбивался в лидеры, но мы все крепко переменились, и это чувствовалось. Лёвка Наумкин добился второго разряда по гимнастике, а Владька Пустолетов стал чемпионом области среди мальчиков по классической борьбе, и его портрет напечатала газета. Так что Женькино первенство теперь уже было весьма относительным. Полжизни мы проводили в классе, но чувство стада, зависящего от настроения вожака, рассеялось. Странное возникло сочетание: каждый был как бы сам за себя, ну чем, например, Владьке мы могли подсобить в его схватке на борцовском мате? И всё-таки радовались за него так, будто это каждый из нас побеждал.

Может, так наступает взрослость? С осознанием, что победа не даётся желанием других, а лишь только твоим собственным усилием? И что только упование на окружающих, даже самых лучших друзей, это наивная, ничем не укреплённая надежда? Надо выложиться самому, вот что главное. Самому — пахать.

Ещё немного, и все ведь мы разбредёмся по этой жизни.

 

23

А потом пришла и моя победа. Не тайная, а настоящая, с пьедесталом почёта и даже с нескрываемым удивлением окружающих. Тоже, доложу вам, немалое испытание.

Ну так вот, начались первые городские соревнования легкоатлетов в закрытом помещении. Тренер, то есть Васильевич, заявил нас всех на все виды программы, хотя видов-то этих, как я теперь понимаю, кот наплакал. Дом физкультуры наш — обыкновенный спортзал в старом монастыре, так что беговая дистанция — всего тридцать метров, суперспринт. Да ещё прыжки: высота и длина. Ну, толкание ядра — на маты. Правда, можно заработать настоящий разряд и чемпионский титул, ну и народу немало, я имею в виду участников. Зрителей, увы, в зал не пускали, потому что поместить их было просто некуда.

Ни о какой такой славе я не думал, в прыжках силен не был, тут сразу ясно, кто победит — Лешка Масляков, худющий, доброжелательный парень, он даже спортивной-то зависти не вызывает: скок, и выше всех, а сам виновато улыбается, простите, мол, братцы, я не виноват, просто так получилось.

Тут надо заметить, что прыжки в высоту тогда разрешались всего лишь двумя способами — ножницами и перекатом. Ножницами чаще прыгали женщины, а перекатом мужчины. И в нашу эпоху мировой рекорд для мужчин составлял ровно два метра, так что у мальчиков младшего возраста в провинциальном городке рекордом было сто шестьдесят сантиметров. Лешка его и установил прямо у меня на глазах под наши искренние аплодисменты. Я взял сто сорок. Кимка на пять сантиметров больше. По прыжкам в длину я вообще в хвосте оказался, к пяти метрам всерьёз не приблизившись. Оставался бег.

Вообще первые соревнования в закрытом помещении торжественно назывались открытыми стартами, это значит, любой человек мог прийти, заявить свою фамилию и участвовать — выявлялись как бы неожиданные и неизвестные таланты, и один такой дядька нашёлся. В Доме физкультуры кроме легкоатлетического были и ещё зальчики поменьше, так вот оттуда вдруг зашёл штангист по фамилии Щукин, прямо в тренировочном штангистском костюме и специальных ботинках, попробовал толкнуть ядро, да сразу и засандалил его в дальний угол, побив областной рекорд — вот шуму-то было! Здоровенный и добродушный мужик смеялся от неожиданности, его окружили судьи, среди них наш Васильевич, главный сегодня среди всех судей, предлагали ему сделать ещё две попытки, но он отмахивался, говорил, что шутит, что никакой он не легкоатлет, а штангист, и всё это недействительно, но всё-таки толкнул очень нетехнично, как бы шутя — второй, третий раз и снова установил рекорды — один чище другого.

Словом, к весне сманят Щукина всё-таки из штанги, и он этим же летом станет чемпионом России по метанию молота, мастером спорта, будет захватывать призовые места по толканию ядра, диску и копью это я к тому, что польза от тех знаменитых соревнований была, и, видать, спортивное начальство возлагало на них надежды не зря.

Среди участников, а не тренеров, на этот раз был и наш Борбор. Он прыгал, показывая хорошие результаты, толкал, готовился к бегу, а главное, то и дело подходил к нам и давал разные советы. Всё теперь смешалось в наших двух секциях — ведь старший Мазин на лето брал Борбора себе в помощники по лёгкой атлетике, но сейчас была зима, и Борбор был наш главный по лыжам. Ну а тут снова лёгкая атлетика, только в зале, и Васильевич занят судейством. Мне, ей-богу, нравились их такие отношения один другого заменяет не когда попросят, а когда надо, и всё это как-то по-хорошему получается. Такое нормалецкое настроение у всех выходит — ведь наши группы, что в лёгкой, что на лыжах, всегда не разлей вода, все подражают отношениям тренеров. Если чего-то получается, какое-нибудь недоразумение, учились мы говорить об этом тут же, без всякого ехидства или подъелдыкивания, голосом спокойным и рассудительным, как наш главный тренер. Вообще же все эти подробности не нужны даже, они, пожалуй, от запоздалого волнения. Тогда-то, в свои четырнадцать с половиной, я ни чуточки не волновался, не заглядывал вперёд. Но сейчас смотрю я сам на себя в ту минуту, из седых своих лет, и, честное слово, волнуюсь за мальчишку, люблю его и жалею.

Вы скажете, любить себя легко.

Однако ведь главное то, что именно тогда я себя не любил, так что не страшно. Не только не был самовлюблённым пацаном, а напротив, презирал себя за кое-что уже, увы, случившееся со мной. Так что не считаю великим грехом сейчас любить того худенького голенастого мальчишку в единственной своей приличной спортивной майке, и той-то казённой, выданной спортивным обществом.

Нет у того пацана больших спортивных шансов, и вовсе другие преодоления ждут его. Ничегошеньки-то он не ведает о своем будущем, даже самом ближайшем, и похож на слепого щенка, который тычется во все стороны, отыскивая мамкину сиську.

Тыкается в занятия фотографией, в книги, теперь вот в спорт, и есть какая-то непростая правда в этой, на ощупь, пробе жизни. Так оно устроено, это беличье колесо, что все бегут в одну сторону и, в общем, одним способом. Примерно одинаково и кончается это всё, так что дальнейшее не так и интересно, вопреки заклинаниям мудрых, нежели самое начало. Вот начало — оно действительно непохоже у каждого. И прекрасно непохоже своей искренностью — снимем же шляпу, седые люди, перед своим собственным детством! Снимем и поклонимся этим мальчикам и девочкам нам самим, без всяких хитростных уловок выбирающим жизнь, пробующим её на вкус, тем, кто, в отличие от нас, ещё не знает, что же, когда и как случится с ними. Да здравствуем мы, не знающие себя, мы, вступающие в мир и полные надежд, люди, не имеющие представления, чем кончится следующий час их жизни, и так легкомысленно верящие ей!

Итак, сначала были забеги предварительные — девочек, девушек, женщин. Дистанция — эта волшебная тридцатиметровка — казалась забавой, аттракционом, обставленным, впрочем, со всей торжественностью момента: множество судей на финише в белых брюках, стартовый пистолет, протоколы, в которых фамилии сверяют с номерами, предстартовая гробовая тишина, нервность, вызываемая краткостью дистанции, а по этому поводу и фальстарты, так что иной раз, прежде чем побежать, дважды понуро остановятся и вернутся на исходную позицию — словом, бег был заключительным номером программы, получалось, самым торжественным, не хватало только циркового треска барабана, как перед смертельно опасным номером.

А номер был действительно опасным: из-за малости зала противоположная стена его была увешана спортивными матами для бурных финишей. Травма, правда всего одна, уже была, её заработала Кимкина пассия Валентина, не сумевшая остановить свою пышную плоть после финиша и врезавшаяся в эти самые маты так плотно, что поначалу показалось, будто они — маты и тело — слиплись навсегда.

Когда настала моя очередь стартовать, я идиотски улыбался и вовсе не готовил себя к успеху. Видно, сказывалась манера Лёшки Маслякова.

Васильевич скомандовал «на старт», поднял стартовый пистоль, под его грохот я вовремя сошёл с места и финишировал в забеге первым.

Никто не знал, каким должен быть результат. Тридцать метров, таких дистанций не существует теперь. А тогда в нашем городе не было иных залов — да и теперь, впрочем, нет. Так что три секунды ровно был мой первый результат, абсолютно не взволновавший меня.

Я даже на Кимку не обиделся, когда он прямо в глаза сказал мне:

— Хо! Случайность! — а подумав, добавил: — Хотя неплохая случайность!

— А чё? — не понял я.

Если тридцать метров — три секунды, значит, сотка за десять. Мировой рекорд негра Оуэна! Представляешь?

Я отмахнулся, хотя знал, что в теории старт — самый сложный кусок всей спринтерской дистанции. Хорошо стартовал, значит, победа.

Тем временем Кимка показал три и три десятых, мосластый Лёшка — три и две. Стартовали и взрослые. Лучшее время вышло у Борбора, и тоже три секунды ровно, как и у меня. Надо же, а он мой тренер и соревнуется, естественно, со взрослыми, а не со мной.

Мне стало неловко, ни о какой борьбе со взрослыми я не думал, время своё действительно считал случайным, в душе соглашаясь с Кимкой. Объявили общий финал. Юношей и взрослых объединили в один забег, примерно с одинаковым временем набиралось четверо — двое взрослых и мы с Лёшкой.

Я совершенно не мандражил, странное дело. Я только испытывал неловкость перед людьми, которые, явное дело, сильнее меня. Вот и всё. Я был совершенно уверен, что в финале меня обставят все трое, но это был замечательный результат попасть в сводный финал, хотя я в группе младших юношей.

Наверное чтобы заранее утешить меня, подошёл Борбор и на глазах у большой массы наблюдателей, включая Кимку, сказал:

У тебя хорошо отработан ударный шаг. То, что и нужно при низком старте! Сила и скорость!

Я с благодарным смущением махнул рукой, ну что, мол, там, говорить, какой там ударный!

Вызвали на старт. Краем глаза я видел, как тщательно расставляют икры ног Борбор, Лёшка и ещё какой-то незнакомый мужик. Это был признак профессионализма, настоящего мастерства — последние мгновения перед огромным напряжением. Потом они долго устраивались на стартовые колодки — деревянные подставки со скошенными углами. Я уже давно поставил ноги, куда положено, и замер, а они все шевелились, шуршали, действовали друг другу на нервы.

И тут меня вдруг каким-то словно светом озарило: я выиграю! Неизвестно почему, я с облегчением почувствовал, что мне сейчас повезет.

Васильевич подал команду «внимание», грохнул пистолет, я рванул вперёд и тут же финишировал. В одно лишь мгновение моё боковое зрение зафиксировало Борбора. Он был рядом со мной. А финишируя, резко подался грудью. Но завершать дистанцию я тоже уже научился.

Судьи объявили: у нас с моим тренером одинаковый результат, две и девять десятых секунды. Установлена целая пачка рекордов и сразу опять же двоими: мужской рекорд города и области, мужской — спортивного общества «Искра», городской и областной рекорд для юношей старшего возраста, также рекорды для мальчиков и опять же — спортобщест-ва «Искра». Чемпион первенства в закрытом помещении для трех возрастов. Мне выдали целый ворох грамот, по каждому случаю отдельную, фотографы, сверкая блицами, сняли меня в обнимку с Борбором. Я растерянно пожимал его руку. Потом нас с ним попросили пробежаться ещё раз, просто так, для опоздавшей кинохроники.

Я слышал, как за спиной, теперь, правда, совершенно с иной интонацией, Кимка снова рассуждал о рекорде мира Оуэна и о том, что ведь после старта скорость обычно нарастает и, таким образом, у нас на глазах состоялось сенсационное событие.

— Вот если бы там не было стены, — говорил он, и наш зал позволял пробежать все сто метров, сегодня здесь бы произошло чрезвычайное событие.

Он был прав и не прав. Летом Борбор установит областной рекорд и на сто метров — десять и пять десятых секунды, а я не установлю ничего, потому что на меня, к сожалению, не все расчёты распространяются, и даже при беге на сотку я не набирал скорость, как правило, выигрывая старт, а напротив, замедлял её и обычно проигрывал, едва достигая третьеразрядного результата.

Но не будем заглядывать в пока невидимое далеко.

Назавтра фотографию, где я был вместе с Борбо ром, напечатали во взрослой газете, а где я один — в молодёжной. Газеты эти висели в школе на стендах, и о моих рекордных стартах загалдел не толь ко наш класс.

Через неделю на общем собрании физкультурного коллектива школы меня выбрали председателем. И предложил это не кто-нибудь, а Щепкин, вернувшийся с зоны перворазрядником.

Второй раз предлагал он мою кандидатуру, если вы помните. В первый раз измываясь, но теперь было всё по-другому. Теперь мы строгими голосами рассуждали о том, что наша школа может быть лучшей по спорту, что в разных городских секциях занимается много наших ребят, что глупо не замечать серьёзных конкурентов, четырнадцатую и тридцать восьмую мужские школы, в которых тоже полно отличных ребят.

Наш Негр горячился, разжигая нас.

— Впереди эстафета, ребята, — воскликнул он. А мы уже давненько не видали кубков!

Честно говоря, не очень-то удачно совпали газетные фотографии с обычным собранием.

Люди часто поддаются настроению дня, а ещё охотнее ложному слуху. Слух о рекорде Оуэна, который может быть перекрыт при известных стечениях обстоятельств, обволакивал умы очень многих своей пушистой неопределённостью, благостным желанием, наваливая на мои плечи совершенно непосильный груз ответственности какого-то обеща-тельного свойства.

Тьфу ты! Но делать нечего, меня избрали, и ближайшей целью стала эстафета.

 

24

Но нет, не везло нашей мужской. Как гром, как обвал пронеслось: арестован Бегемот.

Сперва это от нас пытались скрыть, уроки математики, которые вёл Тетёркин, заменили другими предметами, но поскольку математику надолго не запустишь, а была середина учебного года, другие учителя этого предмета, из младших классов, подрессировавшись в нашем материале, стали учить нас вместо Ивана Петровича. Получалось хлипко, учителя нервничали, и вот кто-то из них не выдержал, проболтался.

Арестован? Учитель? За что? Старшие классы загудели, всё-таки некоторая доля свободы, точнее сказать, прорезающаяся взрослость не позволяла уже обращаться с нами, как с малышами. Мы хотели знать правду. Любую. Мы хотели, чтобы с нами не играли в кошки-мышки. На переменах раздавались требования позвать Эсэна. Уж он-то знает! Голоса были слышны в коридорах, и Эсэн действительно стал ходить по старшим классам. Пришёл и к нам.

Ну чего вы от меня хотите? — спросил он. — Я не знаю, за что арестован Тетёркин. Позвонили из энкавэдэ и объявили, что предъявляется обвинение по пятьдесят восьмой статье. А это деятельность, враждебная нашему строю.

Как тихо сидел наш класс. Как прятали мы глаза. Как не верили нашему надёжному Эсэну. Первый раз не верили.

Но не надо торопиться! говорил директор, отделяя слова друг от друга, произнося их с удивительной медлительностью. По закону сначала бывает следствие, и лишь затем предъявляется обвинение. Дальше суд, и он, между прочим, может опровергнуть факты и подсудимого оправдать.

Мы молчали и прятали глаза, а наш директор смотрел за окно.

Что за деятельность? произнес Щепкин в мертвящей тишине.

Если бы я это знал, ответил директор, то сидел бы не в школе, а в энкавэдэ.

Он приблизился к окну, уставился в него, чуть погодя проговорил:

— Надо двигаться дальше. Всё.

Это было после уроков, нас предупредили, чтобы мы подзадержались, поэтому, когда директор вышел, следовало расходиться. Но никто не двинулся.

Ну чё, комсомольцы? с иронией спросил Щепкин. Будете защищать своего учителя?

Сашка Кутузов, забрав под мышку сумку, громко сказал:

— Расходимся, мужики!

— А? — гнул своё Щепкин.

А тебе всё неймётся, Рыжий? — спросил Лёвка Наумкин.

Ещё как ймётся, ответил ему Женюра. Всем ймётся, сказал Лёвка. А чё ты сделаешь?

Расходимся, мужики, — уже не сказал, а приказал Сашка Кутузов, известный стратег, умевший не только правильно наступать, но и грамотно отступать, Цепочкой или на худой конец парами потянулись мы из класса к раздевалке. Тоскливо было на душе, говорить не хотелось, так, перебрасывались пустыми фразочками.

Вы замечали бывают такие события, которые происходят как будто по указанию свыше. Порой это действительно события, но иногда просто случаи, какие-то забавные или печальные факты, точно намекающие нам, как и что следует делать, как жить, какие принимать решения, в общем, этакое предупреждение. Вот такой случай произошёл со мной и как раз в тот самый день, когда с нами разговаривал Эсэн.

Я пришёл домой, положил портфель и взялся за вёдра у меня была обязанность: носить воду. Во допровода в нашем доме не было, и мы ходили к колонке, почти за целый квартал по разбитой, с выбоинами дороге, так что, когда я шёл с полными вёдрами от колонки, навстречу мне из-за угла выехала чёрная крытая грузовушка, известный всем воронок, в каких возили заключённых. Ни раньше, ни позже выехал этот воронок, ни раньше, ни позже приблизился к выбоине, полной жидкой грязи, влетел туда колесом и окатил меня с головы до пят.

И пальтецо мое, и руки, и лицо обдало жидкой грязью, а чистая вода превратилась в помои.

Ни на секунду не притормозив, шофёр помчался дальше, а я, признаюсь, завыл от досады.

Потом, чуть позже, умывшись, отдраив пальто, наносив чистой воды и даже посидев за уроками, я только и допёр соединить вместе все эти происшествия сегодняшнего дня.

Воронок мне что-то объяснил и довольно доходчиво. Но что? Я не мог облечь даже в мысли, не то что в слова этот намек, но ясен он мне до самой прозрачной ясности.

Мне надлежало опасаться грязи, сторониться таких воронков. И не только на улице. Кто-то незримый предупреждал меня, но в то же время обучал опаске. Страху.

Наверное, дети до какого-то срока не подчиняются судьбе. Она как бы даёт фору каждому беги, мол, лопочи, улыбайся солнышку, радуйся голубому небу и одуванчикам. Нет-нет, от проблем никто не освобождается, даже самый невинный малыш, не в том дело. Заботы и судьба — совершенно разные качества. Лишь только человек, незримо для себя, одолевает финишную ленточку детства — а это с каждым случается по-разному и в разное время, его запрягает судьба.

Взрослый мир, окружающий тебя, неведомые силы, управляющие всей жизнью, входят в невидимую сцепку с твоей дорожкой, с твоими неприятностями, а может, радостями или обычностями, и тебя начинает крутить, швырять, дёргать, и напрасно думать, будто ты сможешь вырваться из этого верчения, нет, уже не ты, а обстоятельства и, значит, судьба ведут тебя дальше, нагибая или лаская, соединяя с другими, и от этих соединений заставляя страдать или ликовать.

Никто не проходит жизнь в одиночку, а раз так, то будущее предопределено тем, как ты, к примеру, подвластен страху, насколько упорен, стремясь к цели, и как обучен одолевать тяготы на пути к ней. Добрых людей судьба запрягает сурово, вечно заставляя плакать и обманываться, но это только затем, чтобы потом когда-то вознаградить любовью, признательностью или нечаянной радостью. Жёсткий может многого достичь, но в один прекрасный миг вдруг поймёт, что достигнутое могло прийти иными способами; не стоит, впрочем, завидовать доброму и сочувствовать жёсткому и тот и другой запряжены всё той же судьбой с одной лишь разницей, которая состоит в непохожести характеров. Действие судьбы для всех одинаково, всеми правит, всех страшит, всем грозится только угрозы эти ничему не учат…

Наутро мы все увидели лицо судьбы, узрели её перст, погрозивший всему городу, мужской школе и нашему классу.

Посреди первого же урока в коридоре раздался крик:

— Пожар!

Мы подскочили к окнам: где-то полыхало, но не у нас. Выскочили в коридор горело внизу, под го рой, рядом с базарной площадью.

От торцевого окна крикнули:

— Зверинец!

Мы вылетели на улицу кто в чём был, и учительские крики остановили лишь чрезмерно покорных. Квартал мы летели вниз, пронзаемые утренним мартовским морозом, гурьба пацанов из разных классов мужской школы. Тут были и пятиклашки, и рослые десятиклассники, которым неписаная демократия уже позволяла жить вопреки правилам с короткими стрижками. Будто чёрная волна, мы неслись от школы к зверинцу, затихающим накатом, останавливались кругом перед стеной огня, охватившего дощатые стены передвижного зверинца.

Его уже окружила пара пожарных машин, и их хозяева, матерясь, скручивали шланги между собой, отковыривали из-подо льда люки городского водопровода, а с пяток растерянных Мильтонов старались отогнать нас.

Ну что мы им, мешали, что ли? И чего так мешкают пожарные? Да и вообще, что будет, там ведь животные?

Весь город перебывал в этом бродячем зверинце, а про нашего брата и толковать нечего. Раз по пять, по десять, не зная других развлечений, кроме, разве, кино, которое шло месяца по два, по три кряду, мы не просто оглядели, а пристально обследовали животных, доля которым выпала незавидная маяться в неухоженных железных клетках, чтобы сколько там положено раз в сутки принимать пищу, взирая в перерывах на двуногих, толпой стоящих перед ними.

Были там жирафы, верблюд, любивший плеваться прямо в лоб простодушным зевакам, целый выводок медведей, здоровых и поменьше, ясное дело, обезьяны разных пород, диковинные страусы и бессчётные попугаи, но главной ценностью зверинца, конечно же, считался африканский слон.

Мы гуляли там по деревянным настилам, присыпанным зачем-то влажными опилками, издававшими странно резкий больничный запах, задирали головы, приносили корки сухого хлеба, и твари Божий, невинно засаженные в железа, их принимали очень даже охотно и доброжелательно, хотя тутошние надзиратели и окрикивали народ, но как-то безнадёжно, скорее по усталой обязанности, чем для дела.

Брал хлебушек и большой африканский слон, страдающий, бедняга, в одиночестве. Всех тварей тут было по паре, кроме слона и верблюда, ну да у верблюда такая физиономия, что сразу ясно, ему всё равно, а вот слона было жалко, он разглядывал людей непомерно телу малыми глазками, из которых лучились тоска и одиночество, медленно, не нагло протягивал хобот к твоей руке, если видел в ней горбушку, нежно брал чуткой своей, покрытой лёгкими волосками трубой, вносил в рот и долго жевал, потряхивая ушами, будто благодарил и кланялся.

Но вот теперь всё это пылало! А там, за стеной огня, раздавались панические звуки. Кто-то визжал, визжал не переставая, будто свинья, слышался треск брёвен, искры взлетали в серое безмятежное небо.

Несколько раз повторился и стих трубный звук. Это был, без сомнения, слон.

Отойдите, отойдите! — кричал нам пожилой красноносый мильтон. А если слон вырвется? Что мы с этими пушками!

Я поразился. Я увидел в его руке пистолет, какой-то маленький, будто игрушечный, но всё же пистолет, и меня ужаснула его готовность стрелять в слона. Его же спасать надо!

— Его спасать надо, — крикнул я.

Да, спасать! ответил милиционер. Если клетка выдержит, дай бог, то он просто зажарится. А если не выдержит, беды наделает столько, что…

Он не договорил, этот блюститель порядка. По нему — пусть бы зажарился.

Я бросился вдоль огненной стены к задам, там, где была клетка со слоном. За мной перебежали и наши. Впрочем, там было полно людей, все знали, где кто стоит, и слона жалели все.

Какие-то люди в штатском суетились вместе с пожарными и милицией, наверное, служители зверинца. Им стали кричать:

— Слона! Спасите слона!

Один из них, цыганского вида, повернулся, пожал плечами, крикнул: Как?

Народу заметно прибавилось, с рынка прибежали торговки в белых халатах поверх пальто, разномастные ханыги мужского полу от этих проку не добиться, коммерсанты, мать их так.

Пожарные наконец пустили воду, да что проку!

Она тонкими струйками взлетала над огнём и, кажется, сразу испарялась.

Двое или трое принялись работать топорами, рубя заднюю стенку, — из пробоины потянулся жёлтый дым.

Я увидел, как один смельчак из пожарных, намочив в воде какую-то тряпку, обматывал ею рот, ещё один ему помогал.

Отважный то ли в шутку, то ли всерьёз перекрестился и нырнул в проруб. Снова послышался отчаянный, полный ужаса, трубный рёв слона. В дыру метнулся ещё один тушитель с пожарным топориком, нарядным и востроносым, блеснувшим в отблеске огня.

Огонь свистал, выл, ухал.

Скоро обрушится! — сказал ещё один пожарный. — Им надо выходить!

И тут из пролома выскочил медведь. Вырвавшись из огня, ополоумевший от страха и радости, что спасён, он замер на минуту, а потом, косолапя, попятился от огня.

О чём он думал в ту минуту, если медведи могут думать? О провидении? О судьбе? О свежем воздухе, который снова глотнули его лёгкие?

Он пятился к людской толпе и не думал ни о чём плохом, когда бабахнул выстрел.

Медведь остановился, встал на задние лапы, и я разглядел его недоумевающий глаз. Хлопнул ещё один выстрел, и ещё. Заорал цыганский служитель зверинца, подбежал к мёртвому медведю и крикнул милиционеру:

— Зачем? Зачем тогда спасли?

Это было так абсурдно, так глупо — действительно, спасти, чтобы тут же расстрелять? и мы заорали:

— Зачем убил, гад?

— За что, скотина?

— Чем он тебе помешал?

У меня приказ, надрывая глотку, кричал старый мильтон. У меня приказ! Я охраняю вашу безопасность!

В это время из пролома выскочила антилопа и, не остановясь ни на секунду, вот молодчина! лёгкими скачками рванула куда-то сквозь толпу, вмиг радостно уступившую ей дорогу.

За ней выскочил пожарный с топором. Он кашлял, задыхался, другие спрашивали его про того, с полотенцем, но он мотал головой.

И тут рухнула крыша, к небу взметнулся океан искр, и, о чудо, среди этих искр появились цветные птицы.

— Попугаи! заорал народ. Смотрите, попугаи!

Птицы летели прямо к нам в руки. Их принимали. Не хватали, пугая, а именно принимали, разумно и бережно, как и должны вести себя люди, спасая существа, которые слабее их.

Судьба опять выбрала моего соперника. Я даже не понял, как это произошло, обернулся, а Щепкин прижал к себе и гладит красного здорового попугая.

Попа, говорил он неожиданно нежным, утешающим голосом, — не волнуйся, попа!

Но это был кадр всего лишь один выхваченный миг из ужасной хроники.

Раздался вопль, я повернулся и завопил вместе со всеми: стена рухнула, и мы увидели высокую железную клетку с горящим слоном.

Он даже упасть, бедняга, не мог в своей западне. Умирая, он навалился на одну стену всей тяжестью тела, и толстые железные прутья прогнулись. Стальная крыша клетки всё-таки прикрыла его от падающих стропил, так что слон не сгорел, а просто обгорел и задохнулся. Взаперти.

Я не стыдился слёз. Никто не стыдился. Все мы плакали, и старшеклассники тоже.

Один неугомонный старик мильтон, выполнивший свою задачу, испытывал непонятное успокоение.

— Ну всё, всё, — говорил он нам, похлопывая по плечам, — идите, ребята, в школу, идите, в жизни-то ещё не такое… Мать её…

 

25

Попугая красного, с жёлтым горлышком, мы донесли до школы.

И, надо признаться, он будто скрашивал ужас пожара. Если быстро на что-то переключаться после даже самого тяжёлого, спастись можно, ничего, особенно в детстве.

И мы тараторили, как бы оставляя горечь на потом, а сейчас отдаваясь возбуждению и заботе о том, как быть со спасённым попугаем.

Он смотрел на нас то одним, то другим чёрным глазом, этот красно-жёлтый пришелец, чудо природы, мудрец, проживший, наверное, немало лет глядел на нас, на нашу чёрную волну, идущую назад к своей школе, и как будто хотел что-то сказать, ведь попугаи умеют говорить.

Что он хотел сказать, думаю я до сих пор. Как было страшно ему? Как жарко от огня ведь некоторые перья обгорели? Или он хотел успеть рассказать про свою долгую жизнь, про то, что он видел в своей жаркой Африке?

Или хотел упрекнуть нас, людей, независимо от то го, что мы ещё малы, не всегда толковы и уж, конечно же, не отвечаем за дела взрослых: ну зачем, зачем вы заставили меня так страдать? Зачем мучили меня всю мою жизнь?

Даже Женька, который нёс его под школьным кителем, стараясь согреть своим телом, сказал потом, что не успел этого заметить.

Не заметил, как красно-жёлтый попугай с гордым клювом заволок свои прекрасные глаза серой пленкой и притих.

Он умер.

Мы поняли это, только подойдя к школе.

Попугай не шевелился. Мы встали нестройной кучкой, русские мальчишки послевоенных лет. Теперь уже мы не плакали, просто стояли, понурив головы.

Вышел наш защитник Эсэн в зелёном, под вождя, кителе. Ни слова не говоря, подошёл, поглядел на попугая в Женькиных руках, велел всем пройти в раздевалку и одеться, чтобы не простыть.

Он вышел чуть спустя, похожий на зека, в телогрейке, со стриженой головой и лопатой в руке. Повинуясь ему, мы прошли на школьный двор и у самого забора, под кустом сирени, откопали попугаю могилу.

 

26

Я думаю, в этот день мы простились с отрочеством. Прошлое кончилось. Начиналась юность.

Судьба, уже по-взрослому неразлучная и жестокая, принимала нас в свои объятия.