Мужская школа

Лиханов Альберт Анатольевич

Часть третья

ДРУГОЙ СЧЁТ

 

 

1

Пожалуй два увлечения, две страсти перевели меня в другой возраст — спорт и танцы.

Из сегодняшнего далека я, конечно, понимаю, что всё было куда сложнее, и всякая картина складывается из многих деталей — важных и второстепенных, бывает, и случайная мелочь определяет характер, и всё же в какой-то пиковый момент есть вещи, с которых начинается некий иной отсчёт твоей жизни, дарующий новые силы и новые надежды.

Что касается спорта, то отнюдь не победа стала мне подмогой, хотя, конечно, с неё всё началось, а событие не такое уж и значимое в глазах окружающих подумаешь, выбрали председателем физкультурного коллектива школы! Однако, и сам того не понимая, я обрёл любопытное преимущество, которого не имели другие: в заботах о достоинстве школьного спорта, а два раза в год, весной и осенью, мы выставляли команду на городскую эстафету, — я свободно заходил, к примеру, в десятый класс, мог запросто остановить в коридоре трёх-четырёх девятиклассников и обсуждать с ними, кого и на каком этапе лучше поставить, кто вынослив и вытянет отрезки подлиннее, а кто, напротив, резок, и удачнее выступит на этапе коротком, зато идущем в гору.

Иными словами, ещё восьмиклассником я мог и охотно делал это спорить с десятиклассниками, что в ту пору жёсткого возрастного водораздела даже среди ребят одной школы было обстоятельством почти невероятным.

Конечно, главную роль во всех спортивных решениях играл Негр, и я до сих пор поражаюсь его учительской хитрости: словно подталкивая меня перед собой, он с моей помощью возбуждал в мальчишках старших классов здоровое мужское честолюбие, да так ловко, что никто ничего, включая меня самого, и заподозрить не мог.

Дело в том, что три-четыре мужские десятилетки вечно состязались между собой. Порой эти состязания носили публичный характер, как, например, нечастые стычки на улице Коммуны почему на Коммуне и почему стычки, я ещё расскажу, — но апогея своей публичности состязательность городских мальчишек достигала на эстафетах, свидетелем которых был ведь весь город.

С утра по воскресеньям — в День печати, около пятого мая, потому что это число не всегда совпадало с выходными, и таким же образом в ноябре, накануне Октябрьской годовщины, главная городская площадь, где устраивался старт и финиш, закипала музыкой и спортивными флагами, город был тогда радиофицирован — на столбах висели кое-где ещё старинные довоенные рупоры, но их уже вытесняли новые серебряные колокольцы, и по чьей-то команде бодрящие марши зависали над центром, разносясь далеко и вытаскивая из домов даже самых безнадёжных домоседов, а малышня так просто бегом неслась к площади и мощёным улицам, по которым вот-вот пойдет, покатится, помчит эстафета — яркая кучка людей, доказывавшая себе и другим, что есть, есть на свете победа, ради которой стоит постараться, стоит потрудиться, и если даже не оказаться первым, то побиться за это первенство — важная, а вовсе не пустячная нужда человека.

Вначале, перед взрослыми командами, стартовали школьники. На первом же этапе всегда вперёд выходили три-четыре команды наша, четырнадцатой, двадцатой и тридцать восьмой школ, и дальше вся борьба, вся драчка разворачивалась между ними. Чаще всего мальчишки, хоть шапочно, да знали друг друга по общим занятиям в спортивных секциях, по школьным вечерам, вообще — знали, то ли потому, что город наш был тогда невелик, то ли потому, что молодая память не вычёркивать, а вписывать в себя ещё училась лица и имена, сознание наше не пресытилось множественностью встреч и знакомств, и если не дорожило имеющимся багажом, то просто хранило, знало, помнило то пока невеликое, что есть вокруг.

Так что, надеюсь, вам стало теперь понятнее, почему мальчишки из старших классов охотно говорили со мной о подробностях эстафеты, а я, подталкиваемый Негром, добился такого положения вещей, когда, готовясь к эстафете, мы собирали команду в высшей степени тщательно, вечерами, когда улицы затихали, проводили тренировки, да таким взыскательным образом, что на каждом этапе у нас бежало по два, по три, а то и по четыре пацана. Дело дошло до того, что к десятому классу — моему десятому! — мы выставляли на эстафету аж по три команды. Словом, репутацию школы были готовы защищать все, кто хоть мало-мальски способен сделать это. И, надо заметить, немало тут открывалось мальчишеских талантов, да ещё и у тех, кто, казалось, был совсем к этому не приспособлен. Ваня Огородников, например, на физкультуре — впрочем, как и я, не мог одолеть козла, в жизни был ужасно скован и даже, кажется, не скоординирован. Мне казалось, он немногословен именно по этой причине своего рода неуверенность в себе. Однако я ошибся — ведь и я был в себе неуверен, да ещё как, и вдруг — непонятно для себя свободненько разгуливаю по школе,

Рыжий Пёс по-прежнему потеет за моей спиной, выделяя бусинки пота под носом, но уже и представить невозможно, чтобы он обошёлся со мной не просто по-хамски, а хотя бы неуважительно, так вот и я был неуверен, и всё это вдруг прошло, и Ваня Огородников был молчалив не по причине скованности, а из-за чего-то гораздо более сложного, и однажды я убедился в этом. Крепко удивив меня, он попросил пробежать на тренировке эстафетный этап в качестве дублёра, даже не второго, а четвертого по счёту, просто так, для проверки сил. Тут же он удивил меня ещё раз, попросив этап подлиннее, а в третий раз просто поразил, пробежав свой отрезок хоть и не первым, но вторым, с минимальным отставанием. Раза два-три Ваня включался в основной состав, демонстрируя чудеса выносливости, но, странное дело, ему не нравилось, может, самое главное, чем привлекательна эстафета, — публичность. Получая от меня похвалы, Ваня всякий раз, сдержанно усмехаясь при этом, говорил, что единственный недостаток бега люди, глазеющие на него, чего он просто терпеть не может. Я смеялся, считая, что он разыгрывает меня, но позже выяснилось, что Огородников вполне серьёзен — в десятом он увлёкся астрономией и из команды выбыл, как я ни старался. В ту пору я серчал на Ваню, тюкал его, укорял, но он только усмехался, а однажды сказал очень серьёзно: «Я хотел попробовать, смогу ли, вот и всё. Больше мне не надо». И заговорил о звёздах. Я опять его не понял да разве же всё сразу поймёшь?

 

2

Ну а с танцами дело обстояло так.

Однажды Коля Шмаков припёр целый рулон билетов во Дворец пионеров.

Здесь следует объяснить, что Дворец был как Дворец с кружками и секциями, которые работали днём, а вечерами — один или два раза в неделю, в фойе, возле зрительного зала устраивались танцы под названием вечер встреч. Видать, испытывая недостаточность раздельного обучения, педагогические власти решили всё же приотворить шлюзы, чтобы хоть раз в неделю мальчики привыкали к обществу девочек и наоборот. Что делать на таких вечерах, кроме танцев, никто не знал, да и стоило ли чего-то там мудрить и изобретать, ежели мальчик танцует с девочкой? Что может быть свободнее, с одной стороны, и законнее с другой, нежели танцы? И близко и далеко.

Билеты на эти вечера давались мелкими порциями по мужским и женским школам, так что, говоря нынешним языком, они были явным дефицитом, за который шла заметная борьба. Распределял их чаще всего комитет комсомола, но порой приносила наша классная и раздавала по-разному — то по справедливости, а значит, по очереди, за успехи, но какие такие успехи — неужто за отметки надо получать право на танцы, вот глупость-то, так что обид да попрёков было хоть отбавляй. А тут Колька приволок рулон. И на уроке, отрывая их под партой будто в перемену нельзя? распределял их среди желающих: так-то всё-таки было интереснее. В перемену же, когда можно разговаривать во всеуслышание, он объявил если кого прихватят на входе, чтоб каждый, кто пострадает, не дай бог, ни в чём не признавался, говорил, что билеты дали в школе такие, какие есть. А на билетах, оказывается, не было печати и не было штампика — на какое он число. Ну, штам-пик можно было сделать каждому написать через зеркало дату на старательной резинке, погуще да поаккуратнее обвести её чернилами и шлёпнуть, а вот с печатью Дворца выходило сложнее — её не подделаешь. Потом узкому кругу, под честное слово, Коля разъяснил, что билеты прямо из типографии вынесла ему знакомая девчонка, а всякий, даже ерундовый вроде этого, вынос из типографии карается по закону… Вот так.

Мы не знали законов, нигде никто и никогда не говорил с нами на такие темы, но страх внушали нам все и повсюду — прежде всего дома, в тихих пересказах о том, как того замели и этого арестовали. Смутность домашних рассуждений никогда не опиралась на закон, во всяком случае, похоже, и взрослые-то его не знали. Им, в некоей обобщённой форме смутная, неопределённая, неизвестно где поджидающая величина, возвышающаяся над всеми, — был интуитивный страх: это, это и это нельзя, и всё. Нельзя говорить лишнее, попусту лучше не болтать, нельзя даже думать о запретном, потому что необдуманное слово тоже преступление, караемое законом, если даже такого закона ты не знаешь.

Словом, Колину знакомую девчонку никто не подвёл, а вот на печатях и штампах мы с Владькой Пустолетовым попались, и было ужасно противно.

Но здесь требуется ещё одно отступление.

Дело в том, что танцы с девчонками были своего рода вершиной. Ведь мы не умели танцевать. Никто в мужских школах не заботился об этом, ни из эстетических, ни из педагогических соображений — не знаю, как там в женских. И мы учились сами.

Зоя Петровна Самылова, будучи женщиной неза мужней впрочем, может, именно по этой причине, — что-то чувствовала такое, какую-то нашу недостаточность. Вполне вероятно, она задумывалась над будущим своих мальчиков, зная о вершинах, достигнутых ими ещё с младых ногтей в области курения, мата и всевозможной грубости. Вполне вероятно, она чувствовала свою ответственность за нашу приготовленность к взрослой жизни, которая так не похожа на всё то, чем мы тут, в школе, не без её участия, занимаемся. В конце концов минует время всяких там экзаменов и испытаний, когда требуется знание формул и теорем, и понадобятся совсем другие формулы и правила — ну и что мы знаем о них? И от кого? Во всяком случае, она сразу согласилась на наше требование — вечерами, по часику, не больше, устраивать сугубо мальчишеское, под её личным наблюдением, обучение танцам. Всё тот же Коля раздобыл радиолу и пластинки. Это был товар на вес золота, и если радиолу после танцев запирали в шкаф под личный Зои Петровны ключик, то пластинки Коля каждый день уносил домой. Их ещё не выпускали, кажется, новые пластинки, а если и выпускали, то они не добирались до нашего городка, раскупались в столицах, и всё, что раздобыл Коля Шмаков, было ещё довоенного производства. Хорошо помню, конечно, «Кукарачу» и «Рио-Риту». Вот почему. Танцев, которые мы осваивали, было всего три. Самый нейтральный вальс. Более криминальный, но всё же вполне цензурный танго: шаг вперед, два шага вбок. И, наконец, наиболее вызывающий фокстрот, когда танцоры тесно прижаты друг к другу и передвигаются маленькими, быстрыми, этакими слегка блатными шажками до жара телесного и даже пота. У фокстрота была ещё одна разновидность фокстрот по-гамбургски: тут танцующие прижимают свободные руки локтем к телу и бурно трясут кистью.

Похоже, вот этой прижатостью и означали при-личность танцев. Наше детство пробралось сквозь войну, и многие человеческие правила на годы этой войны как бы замерли, заморозились. Музыку мы знали только ту, которую нам передавали по радио, да ещё немного в кино. Правда, среди трофейных фильмов были «Серенада солнечной долины» и «Джордж из Динки джаза», но это так, прошло неразъяснённым и неоценённым — вход джазу на танцплощадки, да ещё в школы и дворцы пионеров, был запрещён, обходились старыми пластинками, фокстрот-то давали через три вальса, падеспань и танго. Но давно известно, что запретный плод сладок, и фокс, особливо по-гамбургски, этак с вызовом начитанным правилам, был любим особенно.

Я почему-то спарился с Владькой Пустолетовым. Как-то у нас с ним складно получалось — в такт, быстро, без спотыканий. Через месячишко, а это значит, через восемь мальчишечьих репетиций по вечерам два раза в неделю мы овладели фок сом просто мастерски.

Вот тогда-то и явился Коля со своим рулоном.

Ясное дело, танцевальные тренировки рано или поздно должны были превратиться в практикум. Настала пора приблизиться к теме нашего интереса. Пока именно так, в крайне обобщённой форме, — к теме. Пару раз посетив с Владькой вечера во Дворце пионеров, мы вытаптывали наш фокстрот за колоннами, между торжественной лестницей и дверьми в многочисленные кружки. По обе стороны лестницы на одной площадке мальчишки с мальчишками, на другой — девчонки с девчонками.

А в фойе, которое было собственно залом, танцевали достигшие совершенства и смелости мальчишки с девчонками. Это были, как правило, десяти-, пореже — восьми- и девятиклассники.

Там, в зале, царила иная, особая жизнь, в которую время от времени выплескивались особи из двух подготовительных отсеков, из-за мраморных колонн выходили в один прекрасный миг, холодея и впадая в жар, чтобы соединиться с людьми противоположного пола и уж никогда не вернуться в пространство за колоннами, где вовсе не живут, а только ещё готовятся к жизни.

Так что мы с Владькой, довольно хорошо наблатыкавшись в своем любимом фоксе по-гамбургски, освоив безразличное выражение лица, применяемое в столь темпераментном танце как признак мастерства, самоуверенности и даже частичной приблатнённости, осваивали заколонный промежуток и тратили интеллект в муках о том, как достать билеты на следующий вечер, лишь в третью очередь вдыхая при этом ноздрями запахи многообразных женских школ, состоящие, видимо, из незамысловатых, но всё же далеких от нас духов «Красный мак» или в лучшем случае «Москва», зазывно завлекающих мужскую породу.

Тема, приблизившись к нам, пока ещё не стала предметом. Мужская школа подводила нас к ней неуверенно и робко, предоставляя, с одной стороны, осторожные возможности, а с другой — и полную свободу плавания, являя при этом полную неготовность к такому тонкому и важному делу.

 

3

К той поре относится ещё одна знаменательная сцена. Однако её знаменательность я понимаю лишь теперь тогда же я не только не оценил её по достоинству, но как бы даже и не заметил. Происшедшее казалось мне настолько обыденным и ничем не примечательным, что и событием-то его не назовёшь…

Словом, мнение о том, что мы с Владькой мастерски оттаптываем фокс, было в нашей школе признанным, сомнения ни у кого не вызывало, а нас одарило некоторой надеждой на будущие успехи пока в неведомой, но заранее волнующей обстановке.

Однажды в заколонном пространстве Дворца пионеров, когда на время двух вальсов Владька отлучился по неотложным делам, а я притомлённо облокотился на лестничные перила, ко мне подошёл Рыжий Пёс Щепкин и произнес просьбу, удивительно замечательно смешивая в паре фраз сразу несколько противоположных чувств: ну, во-первых, признание, во-вторых, просительность, а в-третьих, абсолютную независимость.

Ну, вы даёте, мастера! примерно так заявил он и тут же прибавил: Писатель, а ты не мог бы поделиться своей технологией?

Я шагнул вперёд, обнял Женюру за талию, если это можно было, конечно, назвать талией, нагло прижал к себе и повёл фокстротом под звуки, между прочим, вальса. Я вовсе не думал над ним издеваться, но пацаны, глядевшие на нас, грохнули, мой старый недруг дёрнулся было, чтобы вырваться, но я покрепче прижал его к себе, не улыбнувшись даже глазами, он вспотел под носом и сдался мне. Тут вальс кончился, настала обычная между танцами пауза, но я не остановил наш ход, тряся рукой и повторяя без улыбки:

Темп! Понимаешь, темп! Вся сложность только в темпе.

Ему было неловко вырваться. Апломб не позволял. Он же был спортсмен. Приличный хоккеист. Перворазрядник и нахал не слабее меня.

Грянула музыка, теперь это был фокстрот, и мы с ним протанцевали до конца, хотя пришёл Владька и с улыбкой наблюдал за нами.

Женька жутко волновался и был перенапряжён, странное дело. Он ведь знал этот фокс, умел танцевать, пожалуй, только темпа не хватало ему, но разве это премудрость? Ну и форса, конечно. Я раз пять велел ему расслабиться, и только к концу танца он разжался, у нас возникло согласие, даже шик.

Вот видишь! сказал я ему. Теперь чувствуешь?

Ну, молоток! повторил он благодарно несколько раз. — Ну, молоток!

Эта похвала молоток была высшей в те годы. Теперь бы я спросил Женюру: «Эй, молоток, а чего это ты стал реже материться? Чего ты не такой вдруг задиристый?» Но тогда мне и в голову это не пришло. Может, потому, что я и сам уже умел много лишнего?

Итак танцы. Дворец был городским и, таким образом, общественным пространством. Но в каждой школе — мужской или женской был ещё свой зал или зальчик: что-то вроде актового или того, где проходили уроки физкультуры. Время от времени в этих зальчиках тоже устраивались танцы. Иногда по поводу, например, 8 Марта к этому дню инициативу проявляли женские школы, приглашая гостей из мужских, или, просто так, без повода, из вежливости или даже без всяких причин передавая своё приглашение.

Любопытна была сама технология этих передач. Похоже, к праздникам приглашение осуществлялось официально директор звонил директору, а тот передавал его страждущей публике через классных руководителей. По обычным дням информация прибывала к нам через комитет комсомола, а то и вообще какими-то птичьими путями: мы узнавали, что завтра танцы, да и всё. Кто принёс известие, непонятно, но ни разу ошибки или обмана не произошло.

И ещё одна важная подробность: у каждой мужской школы была «своя» женская и наоборот. Например, у нашей шестнадцатой — женская двадцать четвёртая, расположенная на первых двух этажах нашего же здания. Тридцать восьмая мужская ходила в женскую двадцать девятую, а железнодорожная двадцатая в железнодорожную же двадцать первую, мужская четырнадцатая в женскую двадцать вторую. И переменить напарников, как бы это выразиться, организационно, было невозможно. Прорыв осуществлялся лишь на частной основе, когда какая-то девочка, точнее сказать, девушка приглашала кого-то из мальчишек по личным, так сказать, мотивам, передавая ему заранее билет или ожидая его у входа, чтобы провести через строгий контроль при участии взрослых надзирателей из учителей или учительниц.

Но пока замечу мы нашим классом в женскую школу, даже «свою», ходить не решались, обретая уверенность на общественной площадке во Дворце пионеров.

 

4

В общем, жизнь моя набирала обороты, всё уплотняясь, ведь, скажем, фокстрот по-гамбургски вовсе не отменял тренировки в двух секциях, а забота об эстафете — библиотеку и интеллектуальные собеседования в очередях к книжному магазину, состав которой менялся, а суть оставалась прежней.

Просто если раньше я не знал, куда девать время, будто какой-то крез, то теперь мне его хронически не хватало, и волей-неволей возникал скоростной режим. Уроки приходилось готовить стремительно и порой небрежно, однако это сходило с рук, и двоек я почти не получал пожалуй, у меня в глазах учителей уже образовался некоторый авторитет, не позволяющий обходиться со мной небрежно. Троек, правда, хватало, но ведь были и полные победы, скажем, на литературе я блистал помогала библиотека и даже вовсе не знание школьной классики, а всего, что я начитал, необязательного и второстепенного для уроков, но, видать, нужного вообще-то для каких-то таких невидимых взору качеств. Думаю, дело в том, что человека начитанного всегда легко можно отличить от читавшего только то, что положено по программе, и эту начитанность за версту чувствуют учителя. Они запросто могут доказать, что ты, к примеру, не прочитал Тургенева, да рука не поднимется ставить пару из-за этого предчувствия: зато читал много другого и тебе дают выговориться, импровизируя. Чаще всего это удаётся.

Короче, жизнь мчалась, дома я появлялся только чтобы поесть, выучить уроки, снова поесть и завалиться спать, и мои отношения с родными сошли на нет. Маму устраивал мой дневник всё родительское время пожирал прожорливый братишка, и отец, таким образом, тоже был отключён от меня. Я наслаждался новой свободой, уже не детской, чаще всего мнимой, а вполне серьёзной, почти взрослой, когда ты сам отвечаешь за себя и должен помнить, что через полчаса встаёшь и уходишь, что ещё через два часа надо быть готовым к тренировке и что завтрашний вечер занят танцами с Владькой, а через день вместе с Негром вы устраиваете тренировочную эстафету. Как будто вовсе независимо от тебя внутри твоей души или, может, головы? образуется этакая система координат, точно в геометрии, где сами собой вспыхивают контрольные точки, подчиняться которым тебя никто не заставляет… Кроме тебя.

В эту жизнь, хоть и закрученную, но всё же размеренную постоянством часов тренировок, танцевальных разминок и библиотечных аутов, всегда нежданно врывались новые знания и впечатления, не то чтобы менявшие меня, но как бы вносившие в моё сознание потрясающие поправки, о которых я думал и день, и два, или вовсе даже не думал, и они как будто тонули в памяти, чтобы потом, в один нежданный миг, вынырнуть из неё и напомнить о себе.

Однажды мы с Кимкой опять оказались у него двоём, точнее, втроём с глуховатой бабушкой, но на по обычаю вязала, улыбаясь сама себе, и Кимка поманил меня к радиоприёмнику. В редком доме бы-и тогда радиоприёмники, и я отлично помню эту Кимкину гордость — прямоугольный пластмассовый «Рекорд» с зелёным дрожащим глазком. Этот глазок, внутри которого в зависимости от громкости звука то расходился, то сужался ярко-зелёный сегмент, был для меня самой замечательной точкой приёмника до того вечера. Словом, Кимка поманил меня к нему, посмотрев зачем-то сначала на часы, икавшие в углу, включил «Рекорд», а когда тот, разогревшись, зашипел, принялся осторожно крутить ручку настройки. Я вслушивался, улыбаясь, в голоса далёких радиостанций, передававших музыку, иностранные слова, писк морзянки и вдруг, сквозь ой, уловил русскую речь с акцентом. Сперва я не обратил на это внимание, но Кимка замер, и я понял, что он, напрягаясь, вслушивается в эту речь. Прислушался и я боже, что там говорили! О сталинских концлагерях, которые напоминают фашистские, о том, что во многих районах Советского Союза люди умирают от голода, особенно в сельской местности, и повсюду притесняются евреи, которые не допускаются к государственным должностям.

Кимка щелкнул ручкой, выключил «Рекорд», а я выдохнул:

— Что это?

Тс-с-с! — Кимка прижал палец к губам и показал глазами на дверь. Как сейчас помню, это был конец восьмого класса: ранняя весна и полумесяц, будто нарисованный на плотно-синем небе. Рядом с Кимкиным домом был сквер, мы молча зашли туда, уселись на лавочку, и Кимка, пару раз привстав, оглянулся. Когда он успокоился, я повторил сказанное в комнате:

— Что это?

«Би-би-си», ответил он. А может, «Голос Америки». Такие радиостанции говорят по-русски.

— Но это же враги! — воскликнул я. Они врут?

Кимка повесил голову и замолчал. Потом спросил:

— Ты умеешь держать язык за зубами?

Как-то он очень необычно это проговорил. С хрипотцой, которой я никогда прежде не слышал. Очень по-взрослому. И наверное, это заставило меня ответить ему серьёзно и в том же духе:

— Надеюсь.

— Дай слово, что никому и никогда, — сказал Кимка, не поднимая головы.

— Даю, — ответил я, вздохнув.

Ну так вот, повернулся он, а как ты думаешь, я, например, враг?

— Ты? — всхохотнул я.

Но Кимка смотрел на меня всерьёз.

— Да, я. Или мой отец? Или моя мать? Не надо меня разыгрывать, сказал я. Я не шучу, ответил Кимка. Ты знаешь, что я родился в Акмолинске это Казахстан? Я помотал головой.

А как я там, русский, оказался? Да потому, что мою мать и моего отца судили как врагов народа, они ещё совсем молодыми были, студентами института Лесгафта в Ленинграде, так их обвинили, что они заговорщики-монархисты, что они хотят назад царя поставить, понял, какая чушь?

Кимка проговорил это торопясь, глотая окончания слов и поминутно озираясь. Потом подуспокоился: Ничего доказать не смогли, но всё-таки их судили, понимаешь? И выслали в Акмолинск. Мы ведь сюда только перед самой войной приехали.

Я был поражен. Кимка-то уж, ясное дело, никакой не враг, да и Васильевичи — за царя? — никогда я никаких намёков даже не слышал, да и причём здесь царь — они спортивные тренеры, вот и всё. Полная выходила чепуха.

— И что теперь? — спросил я Кимку. Не знаю, ответил он. Они отбыли срок, вот и всё. Судимость не снята. И он проговорил, разделяя, даже чеканя, слова. Разве можно быть — в чём-нибудь — уверенным?

От Кимки вообще веяло чем-то неизвестным мне, какой-то жестокостью, может быть. Я никогда раньше не видел его таким. Ведь он был внимательным и со всеми покладистым, не задираясь никогда и ни с кем. «Может, поэтому он и такой, — неожиданно подумал я. — Может, просто ему нельзя ни с кем связываться по всяким пустякам?»

— Ну а радио? — спросил я. Это же враньё. Про Сталина и лагеря. Если даже они и есть, то он-то про это наверняка не знает. Как ты считаешь?

Кимка опять огляделся, потом сказал, понурясь:

— Плохо, если не знает.

Поднявшись, мы побродили в окрестностях Кимкиного дома, но к странной теме больше не возвращались, обмениваясь какими-то незначительными фразами.

Прощаясь, Кимка вдруг шумно выдохнул, будто вот так и бродил весь этот час с полными лёгкими и только теперь освободился, сказал, заглядывая мне в глаза:

— Вообще-то это всё не нашего ума дело. Сперва надо вырасти. Потоптался смущённо, будто чувствовал себя виноватым. Я ни с кем о таком не говорю, учти. Это первый раз. И тебе не советую.

Уже дома, засыпая и перебирая перед сном слова, сказанные Кимкой, я почувствовал, что он меня как бы предупредил. И не только про свой дом, но ещё и про «Рекорд». Получалось, он не очень верил мне. Да разве же настоящие друзья предупреждают о таком? Я попробовал обидеться на Кимку, но тут же простил его. Даже если его родители в чём-то и виноваты, то он-то при чём? Мне тут же стало стыдно своего отступничества. Родители моего друга не могут быть врагами, если я верю этому другу. А я верил. Значит, должен был верить и родителям, вот и всё.

И ещё я думал про Сталина. Никогда я раньше о нём не думал — ведь он вождь, и к этим портретам, развешанным повсюду, я просто привык, как, скажем, привыкают к знакомым улицам, стенам, коридорам, партам. Усатый человек с приветливой полуулыбкой поглядывал на нас отовсюду, и мы тогда не знали, что может быть ещё как-нибудь иначе. Всё хорошее соединялось с его именем, и это хорошее достигало даже нас. К примеру, когда объявлялись выборы, в школе пораньше заканчивались занятия, и целые бригады взрослых, откуда-то пришедших мужчин, составляли столы в длинные ряды, обтягивали их красной материей, навешивали над крыльцом флаги и транспаранты, — но главное наступало в самые выборы: с утра до вечера в школе работал буфет, где продавались разные вкусности: от булочек-насыпушек — их называли так, потому что сверху были насыпаны какие-то сладкие крошки — до шоколадных батончиков, бутербродов с невиданной колбасой и даже пирожных. В этот день все, включая буфетчиц, разговаривали с вежливой улыбкой, и мне казалось, что когда-нибудь в будущем люди не только в день выборов, но и всегда, во все другие дни, будут жить вот так вкусно и дружелюбно.

Мне могут заметить, что это уж какое-то очень наивное представление о будущем, в конце восьмого класса можно было бы уже что-нибудь посущественнее сообразить, но я возражу таким образом: в те годы я, да и не только я, а пожалуй, и многие взрослые как бы сторонились любых далеко идущих размышлений. Никто думать ни о чём не хотел, кроме как о работе, доме, семье, знакомых, кинофильме, словом, об окружающем. Наверное, потому, что каким-то таким негласным образом было хорошо известно, что раздумья о вещах, касающихся чего-то там ещё, ничем хорошим не кончаются. И если существует, к примеру, физическая неразвитость, то да — я, как, впрочем, и многие другие, страдал политической неразвитостью. И я подумал перед сном, что Сталин-то не может ошибаться, да ведь страна большая, и разве за всем уследишь? В общем, минуточку поразмыслив про вождя, я поймал себя на мысли, что это всё очень далеко от меня, от моей, да вообще от всей нашей жизни, — и облегчённо вздохнул, засыпая, так ни до чего серьёзного и не додумавшись…

 

5

Тем временем я чувствовал, что меняюсь. Однажды на тренировке я просто физически ощутил какую-то необыкновенную свою слаженность. Руки и ноги, казалось, налиты силой и неощутимой ранее энергией, и два часа нагрузок вовсе не истощили, не утомили меня, а напротив, я стал как будто ещё сильней. В раздевалке я посмотрелся в зеркало: на меня глядел не голенастый пацан, а мальчишка с крепкими плечами, узкой талией и мускулистыми ногами. Я гюбоксировал со своим зеркальным отражением и впервые подумал о своей внешности: её следовало усовершенствовать. Например, раз торчат уши, требуется подлиннее отпустить волосы, теперь это не возбранялось. И пожалуй, не ходить как кочану с грядки, а сделать пробор. В эти дни я сам купил свою первую расчёску.

Вообще прихорашиваться, особенно прилюдно, было в ту пору для нас делом не вполне приличным, что ли. Не знаю, как там девчонки в женских школах, а пацанам — что в школе, что в чужом доме — было достаточно провести пятернёй по собственной голове, чтобы показаться, так сказать, причёсанным. Объяснялось это, как я уже говорил, солдатской противо-вшивой стрижкой, так что большинство из нас о расчёсках понятия не имело, а в старших классах, когда кое-где и кое-кому удавалось достичь временных послаблений и подстричься — не у легендарной Никаноровны, конечно, — оставляя хоть часть волос, бриолиниться, одеколониться или хотя бы причёсываться потщательнее, организуя, к примеру, пробор, было если и не признаком слабости, интеллигентничания, то явным выдрючиванием, не одобряемым мальчишечьим обществом.

А я вот решился. И Кимку сагитировал. Всё в том же фотографическом закутке, притащив бритвенное зеркальце Вячеслава Васильевича, мы мочили волосы водой и тщетно старались проложить в них пижонский пробор. Пока волосы были мокрые, ещё что-то получалось, но стоило им подсохнуть, как непокорная шевелюра опять съезжалась в лохматую копну.

Но ничего. Мы уже знали, что для достижения всякой цели требуется упорство.

Где-то в ту же пору Кимка пригласил меня на вечер дружбы восьмых классов. Он учился в тридцать восьмой, мужской, конечно же, школе, и вот тамошние мальчишки, чтоб не затеряться среди совершенно чуждых уже интересов девятых и десятых классов, решили отделиться и призвать в гости восьмиклассниц из своей «парной» двадцать девятой женской. Я подумал, поспрашивал Кимку, как это будет воспринято, ведь я всё-таки из другой мужской школы, и получается, что я как бы внедряюсь в чужую зону, но Кимка успокоил меня, сказав, что я буду в гостях, на правах друга. Обнаглев, я предложил, чтобы вместе со мной был приглашён и Владька Пустолетов, мой неразлучный напарник по фоксу, но получил отказ, потому что по правилам тридцать восьмой школы каждый имел право пригласить всего по одному гостю.

Надо признаться, что поначалу на том вечере я чувствовал себя неважно — да и как может быть иначе на чужой территории? Незнакомые стены, пол, неизвестные лица, да ещё девчонки из совсем уж незнакомой школы. Правда, приглядевшись, я узнал несколько более или менее знакомых: тут было пацана, может быть, три из секции Васильевича, оказалось, что и несколько девочек из двадцать девятой тоже занимаются у нас. Ну и Кимка как-то незаметно расширял круг моего знакомства: к нам подходили пацаны, и, вовсе не представляя меня, как делают это джентльмены в трофейных фильмах, мы заговаривали на самые неожиданные темы с эти-и пацанами, а уж потом, как бы за кулисами, я узнавал у Кимки, кого и как зовут, как и они, похоже, узнавали кое-что про меня. К тому времени у нас появилась мужественная возможность выделиться. По разным видам спорта в ту ору выпускались значки разрядников, и у нас Кимкой на курточках с кокеткой — они назывались московками, красовалось по паре таких значков: вторые разряды по лыжам и лёгкой атлетике.

Нет, что ни говори, мальчишечье общество во все времена признает законные авторитеты. Если ты честно, у всех на глазах чего-то достиг, добился, сумел да если ещё это что-то выражено скромным знаком отличия, к тебе относятся с подобающим уважением. В этом есть своя справедливость. Но и несправедливость ведь тоже. Разве мало достижений, за которые не дают никаких значков? Но в тот час всё это обходило нас стороной, я оживлённо поддерживал любые темы, подносимые нам с Кимкой его однокашниками, пожиная косвенно выражаемое уважение и признание, потом грянула радиола девчонки танцевали с девчонками, а мальчишки с мальчишками, я в два счёта обучил координированого Кимку фоксу по-гамбургски, а потом принялся, по их, конечно же, убедительным просьбам, обучать других, ранее неизвестных мне пацанов, и дело кончилось тем, что ко мне подошёл жилистый учитель в офицерской гимнастерке, галифе и сапогах, да ещё и с чёрной повязкой, прикрывающей глаз, и, несмотря на мои знаки отличия, стал с пристрастием допрашивать, кто я и откуда тут возник с такими танцами.

Пацаны накинулись на него, подпирая меня плечами, не замедлил возникнуть и Кимка, пояснивший, что я его личный гость из шестнадцатой школы, между прочим, председатель коллектива физкультуры.

А! разом расслабляясь, сказал одноглазый учитель. Ну ладно. И вдруг спросил меня, как равного: — К эстафете-то готовы? Сколько команд выставляете?

— Одну, — ответил я облегченно.

Он хохотнул и оглядел своих пацанов гордым взором.

— А мы — две!

И хоть танцы продолжались, были они мне уже не в радость. Я сжался внутренне и ощутил себя лазутчиком на вражеской территории. Этак небрежно я расспрашивал Кимку, кто и на каких этапах бежит хотя бы из этих восьмых классов, он показал мне двух или трёх мальчишек, и я привередливо оглядывал их, сравнивая с достоинствами моих гладиаторов. Нам предстояло помериться силами, ревность конкурента бродила во мне, и я уже не радовался новым знакомцам, ощущая в них врагов, с которыми нам придётся столкнуться не только на эстафете.

 

6

Забегая вперёд, сообщу нетерпеливому читателю, что эстафету всё-таки выиграли мы, хотя событие, происшедшее сразу же вслед за ней с участием победителей, просто вывернуло меня наизнанку. А мы с Негром так старались! И можно сказать, выиграли-то её благодаря тактике, смешанной со шпионажем.

Ну, про две команды тридцать восьмой я рассказал учителю на следующий же день, а ещё через денёк Негр достал где-то потрепанный «козлик», и мы с ним занялись настоящей, без дураков, разведкой. Дело в том, что Кимка не явился на тренировку, заранее, не скрывая ни от кого, предупредив кого только мог, в том числе и меня, что в этот же час они тренируются на трассе эстафеты. Никакого тут секрета в общем-то не было. Тренировались все команды, не только школьные, ещё раз повторюсь, что к эстафете в городе относились серьёзно, и я, между прочим, обронил нашему Негру, что вот, мол, такое дело.

И тут он всполыхнул. Конечно, это был не очень-то серьёзный шпионаж. Можно сказать, скорее даже просто самоконтроль, потому что нашей команде тоже надо было тренироваться, майские праздники уже отшумели, ещё день-два, и пожалте на старт. Словом, Негр достал «козлик», вооружился секундомером, усадил рядом секретаря, то есть меня, и фиксировал: кто какой этап за сколько пробегает. Пока тренировалась наша команда, я с ним на машине, ясное дело, не ездил, но в тот же вечер бежали и другие школы. И вот тут я подсел к учителю.

Наш «козлик» крался в весенних сумерках вслед за бегунами, Николай Егорович щёлкал секундомером, быстро называл время в конце каждого этапа, потому что секундомер у него был один и приходилось очень быстро фиксировать каждый финиш, смотреть время и включать хронометр снова.

В общем, после тренировки мы здорово скисли. Неизвестно, как там у других школ, но тридцать восьмая нас обходила. Причём секунд на пятнадцать, а это немало. Разрыв метров в сто.

Как я говорил, из нашей школы тренировалось человека по три-четыре на каждом этапе. И выходило, что у нас слишком много выносливых ребят и слишком мало быстрых. Короткие этапы мы проигрывали. А на длинных, особенно тягунках, идущих в горку, обыгрывали. Самое вроде трудное у нас получалось, но выигрывали конкуренты.

— Так, так, так, — нервничал физрук, — до чего-то мы не дотумкиваем. Нужна тактическая хитрость.

И он выдумал. Во-первых, мы тоже выставили две команды. Причём как бы переставили их местами. Сильную первую назвали второй, а ту, что послабее, — первой. При этом пожертвовали ферзём знаменитым Женей Багиным. Перед этим, правда, состоялся задушевный разговор при закрытых дверях — Женя, учитель и я. Женя, молодец, сразу понял, что нужна жертва, в конце концов, он не мог выиграть эстафету один, и появлялась такая ценность, как команда, ничего не попишешь, а согласившись, завёлся, как того и следовало ожидать. Одним словом, Женя был нашим козырем, чемпионом области среди юношей на восемьсот метров, а первый этап эстафеты всегда устраивали подлиннее чтоб слабые отстали, бегуны растянутся, и будет легче передавать эстафетную палочку.

Второго, равного Жене, конечно, у нас не было, но Сашка Кутузов отставал от него совсем ненамного, конкуренты из других школ не годились в подмётки им обоим. Вся интрига была в том, что Женя должен побежать сразу очень быстро, как на стометровке, за ним, ясное дело, рванут в азарте соперники, а Сашка побежит не в толпе, которая держится у левого тротуара, а как раз с правой стороны, и выпадет из внимания, пойдёт чуть тише, с расчётом на среднюю дистанцию, ведь этап-то шестьсот метров. Так что Женины конкуренты вместе, впрочем, с ним «сдохнут», а Сашка в правильно выбранном темпе первым принесёт эстафетную палочку. Следующий этап — очень короткий, всего двести пятьдесят метров. И вот на нём мы не должны потерять преимущество.

Легко, конечно, сказать: не потерять там, где мы слабее. Но две, три, пять секунд на коротком этапе, это все десять — на длинном. И тут весь фокус в том, удастся ли обман, или, вежливее говоря, тактическая уловка. Чтобы первая команда тридцать восьмой клюнула на нашу хитрость и рванула за первой же командой шестнадцатой. А вторую проморгала. Так должно было произойти по нашему тайному плану.

Дальнейшее мне неизвестно. Картину действительного события мы восстанавливали по рассказам бегунов, потому что школьный учитель физкультуры был лицом заинтересованным и в судейской машине, идущей за бегунами, присутствовать не мог, я стоял на своем этапе и бежал на финишном отрезке за вторую, то есть сильнейшую команду. Этап у меня был короткий, спринтерский.

Похоже, у нас получилось, что касается тридцать восьмой. И Сашка Кутузов, как планировалось, вырвался по правой стороне дороги, пока лидер тридцать восьмой аккуратно следовал за Женей Багиным, и потом мы удержали лидерство, но в интригах с единственным противником проворонили команду четырнадцатой школы, пятки которой вдруг замаячили перед нами. Только на предпоследнем этапе мы снова выскочили вперед. А на последнем я шёл в паре с Кимкой, надо же. И принял эстафету первым, вплотную за мной парень из четырнадцатой, метрах в десяти — Кимка.

Ну я рванул! Бежать было неудобно это не стадион, на ногах не шиповки, плотно входящие в гаревую дорожку, а резиновые тапки, и пятки отбивает асфальт, хотя туда и подложены мягкие прокладки. Но хуже всего, что ты первый: как он там, за спиной выдохся или, наоборот, набирает силы, подтягивается вплотную, чтобы, напрягшись, рвануть вперёд, обойти на последних метрах?

Хотя этап знаком до последней выбоины, оборачиваться нельзя — ведь тут каждое мгновение важно только вперёд, только к цели, каждый мускул, даже самый пассивный, должен быть напряжён и работать на бег.

Шаги за спиной стихли, но потом послышались вновь. Их удар, их частота были другими, как будто бежал совсем другой человек. Я собрал все силы, рядом мелькнуло лицо Николая Егоровича, искаженное криком:

Раз-два, — кричал он. Чаще, чаще! задавал мне ритм.

Потом толпа прямо перед тобой, а метров за пять перед нею белая черта, финишная ленточка. Я собрал остатки сил и вмазался в неё. Сзади меня шлёпнули влажной рукой, я обернулся: Кимка. Он был вторым, четырнадцатую всё-таки обштопал. Надо же но я-то проиграл! Он сократил десять метров, секунды, наверное, четыре, но, по сути, обошёл меня по времени, и только разрыв, с которым я принял эстафету, позволил нам выиграть.

В общем, было бы над чем пострадать, однако в школе, куда мы собрались более чем возбуждённые своей победой, произошло нечто невероятное.

Негр чего-то упёрся в кладовку, где у него хранился разный инвентарь, а в классе, где собрались обе команды и было очень шумно и тесно, вдруг появились три бутылки шампанского, с треском вылетели пробки, с хохотом, прямо из горлышка, победители стали глотать пенистое пойло и то ли от усталости, то ли оттого, что с утра никто не ел, некоторых ребят тотчас повело — гул приобрел какой-то новый, надрывный тон, и надо же тут было появиться этому Фридриху. Впрочем, Фридрих Штейн из девятого «б» зашёл, чтобы поздравить с победой, маленький, ярко-рыжий шахматист, чемпион по мозгам, школьная, в общем, гордость, потому что он первым заработал значок перворазрядника — словом, сперва две команды, сорок глоток, заорали, приветствуя Фридриха, но это был дикий и опасный крик. Фридриха подхватили и начали подбрасывать к потолку, да так сильно, что он стал вмазываться в этот потолок и орать. Его форменный китель, с которым он не расстался и в это эстафетное воскресенье, покрылся белыми пятнами от потолочной побелки, и в общем крике я увидел его застывшие от ужаса и недоумения глаза и открытый розовый рот.

Я заорал, приказывая прекратить, но моего голоса никто не услышал, я рванулся в толпу, но до центра, который выплёвывал вверх рыжего Фридриха, протолкаться не сумел. Потом в какое-то мгновение Фридрих оказался на учительском столе я просто увидел, что его больше не подбрасывают, хотя по-прежнему дико орут, — затем толпа рассыпалась, свалилась с парт, вытекла из проходов, давясь в дверях, кинулась на выход, и тут я увидел Фридриха. Брюки его были расстёгнуты и приспущены, и он подтягивает мокрые трусы мокрые, надо же! — от чернил. Рядом валялась раскрытая непроливайка.

Он не выл, не кричал, не ругался. Он свалился с этого проклятого лобного места, подтянул брюки, невидящим взглядом осмотрелся, стриганул лезвием голубых глаз моё лицо и выскочил в коридор.

Я выбежал вслед за ним, но прошла уже целая минута, целая вечность.

Я поймал себя на мысли, что это уже было. Было со мной когда-то. Вот так же я бежал сквозь коридор, к стенам которого прислонились злые мальчишки. Только теперь они кричали мне приветливые слова, звали остаться, спрашивали, смеясь, — ты что, шуток не понимаешь?

Я понимал. Всё понимал. Только они мне были отвратительны. Значит, эстафета, тренировки, дружба это всё фальшь, хамелеонство, а настоящее вот такое… Этому даже не подобрать слов нет, это не издевательство над слабым, над своим же товарищем, конопатым Фридрихом, это что-то похуже и по-страшнее, и хотя я не знал слова, которым это называлось, меня сотрясало, меня выворачивало не от глотка же шампанского, в самом деле…

Вот к нам пришла победа — это правда. Мы добились её сообща. И теперь изгадили её, оплевали. Так чего же стоят такие победы?

Мне хотелось заплакать, но не получалось, видно, я уже вырос. Идти к Фридриху и извиниться за всех? Но кто же простит? Разве можно простить такое?

Я убежал домой. А вечером не пошёл даже к Ким-ке, ведь ему всё следовало рассказать, а как расскажешь и, главное, объяснишь происшедшее?

Я лёг, взяв какую-то книгу, но строчки сливались, плыли, я засыпал, просыпался, снова засыпал, пока, наконец, проснулся в сумерках.

Вошла мама. Спросила: Ты не заболел?

Потом взяла в руки нарядную грамоту за первое место с силуэтами двух вождей в золотом овале, сказала:

— Поздравляю! Что же ты невесёлый?

— Да так, пробормотал я. И вдруг даже для себя неожиданно спросил: Почему люди такие жестокие? Будто мама могла знать ответ. Она усмехнулась:

— Потому что они люди…

Как просто у неё получалось… Как просто и как сложно.

 

7

Вот уже и жизнь почти прожита, а я всё не знаю ответа своему отроческому удивлению. Увы, несмотря на свои тогдашние невеликие года, душонка моя немало иссохла и исстрадалась от безрадостного опыта детского одиночества посреди толпы, духовной жажды в океане людской опытности, безнадёжного бессилия в мире бескрайней власти.

Природная чистота всегда ищет причину, но жестокость и сама себя объяснить не может. Свалянная в жестокий бездушный катыш из зависти и непонимания, предрассудков и чужих мнений, из бессердечия и безжалостности, жестокость творит странные чудеса, ломая не только а порой, и не столько тех, против кого обращена, но и пуще всего тех, от кого исходит, и ещё не выяснено до конца, кому она приносит больший урон. Ведь пережить даже самое жестокое — во власти человека, но жестокость совершенная по умыслу или наитию обязательно отольётся тому, кто её творит. Не сейчас, так через годы, не ему, так его потомкам…

Впрочем, это понимание в одном случае не годится: когда жестоки дети. Не может же быть, что лишь от неопытности и слабости ума ребятня да ведь не все же кряду! пуляет камнями в кошку или, собравшись безрадостной толпой, смеётся, кричит, лупит слабого, такого же, как они, травит беззащитную, немощную старуху, не стыдясь ничьих чужих глаз, гонит беспомощного инвалида. Неужто же это просто взрослый глум, который те стараются прикрыть фразами и масками, мутный, не растворимый жизнью чужой осадок бродит в детях? Не создавшие собственного, но поразительно чуткие к чужой, взрослой недосказанности, безмерно способные к тому, чтобы впитать тень, не рас творимую светом, дети и правда часто оказываются талантливыми подражателями. Непонятным образом они выражают поступком то, что лишь подразумевают взрослые, а словом то, о чём те только предполагают подумать.

И всё же это не оправдание.

Если есть врождённая доброта — а с этим спорить никто не станет, то, к сожалению, надо признать, что рядом с ней существует и врождённая жестокость. Причём, да, именно так: рядом. Чаще всего людей с абсолютными качествами не бывает. Нет абсолютно добрых людей точнее, они есть, но им страшно трудно жить, и, может быть, нет абсолютно жестоких людей, а с этим жить гораздо легче, хотя чаще всего такие люди скрывают свою особенность.

Так что врождённая доброта и врождённая жестокость помещаются в сосуд одной души одновременно, а уж потом только, под влиянием образа жизни и окружения, в меру сил своих поочередно проглядывает, становится главной то доброта, а то жестокость. Всё дело в том, что доброта жалеет, а потому очень часто тиха и даже безгласна, а жестокость всегда агрессивна, приносит боль, страдание, страх и как бы помогает утверждению такой силы. В этом — власть жестокости.

Время нужно, чтобы окружающие оценили доброту, но всего лишь мгновения, чтобы оценили жестокость.

Вот в чём истинная причина детской жестокости.

И много сил требуется, чтобы доброта одолела зло посреди одной и той же души.

Как посреди пустыни нужно много влаги, чтобы несколько листочков, одолев сушь, разрослись в живительный оазис.

 

8

Впрочем, жестокость многолика и естественна, ибо заложена в людскую природу, и всякий раз требуется пройти ещё некоторый путь, чтобы понять это и освободиться, потому что такое освобождение есть невидимая взору, но трудная работа души.

Детские прогулки по магазинам военных и первых послевоенных лет, так напоминавшие экскурсии, с годами не исчезли, не отменились просто менялся характер любопытства да и география прогулок, потому что магазинов становилось всё больше, как и товаров, продаваемых в них.

Одним из самых замечательных оказался охотничий магазин. Карточки уже давно отменили, но в этом свободно продавались только рыболовные снасти да всяческая чепуха, а вот самое любопытное — порох, дробь или готовые патроны и, уж конечно, ружья — только по охотничьим билетам, получить который можно было только после шестнадцати лет.

Новое сближение моё с отцом произошло именно благодаря ружью.

Вообще холодок и отчуждение между нами тяготили обоих, и хотя порядочно времени пробежало с тех пор, близости не получалось. Мы, конечно, говорили о том о сём, но разговоры эти носили, если можно так выразиться, бытовой характер: тебя спрашивают, ты отвечаешь, ты спрашиваешь, тебе отвечают. Свою коварную роль, не задумываясь о том, играл, конечно, брательник родители хлопотали вокруг него, вращались, как планеты возле светила, а я, как комета, вырвавшаяся из сферы их притяжения, носился хоть поблизости, но всё же вполне вдали, и, похоже, отдного меня теперь зависело, приблизиться к дому ли окончательно отлететь от него.

И всё же я родителей, конечно, беспокоил, они роде чувствовали некоторую неполноценность своих отношений со мной, видели, как я отдаляюсь, занятый своими делами, поэтому, когда я спросил отца ро его двустволку, он даже, как мне показалось, обрадовался, не споря, открыл платяной шкаф и достал з-за бельишка чехол с разобранным ружьём. Мы вышли на верандочку, батя вытащил содержимое и стал, не торопясь, обучать меня, как соединить стволы с прикладом, а потом прищёлкнуть к им ложе, объяснил про калибр, номера дроби и пороха. С его помощью я зарядил от самого начала, то есть от капсюля, латунный патрон взвешивал научных весиках пороховой заряд, загонял и уплотнял пыжи, словом, прошёл срочный ликбез молодого охотника. Странное дело, я обнаружил в отце много неизвестных достоинств. Почему-то мы с ним никогда не говорили раньше об этом а ведь он знал немало такого, о чём я и представления не имел. Да и я оказался вдруг учеником, который любую деталь схватывает на лету: наверное, это первый признак, что предмет, о котором идёт речь, не просто нужен, а очень любопытен.

Где бы я узнал, что даже по уткам надо стрелять разной дробью: та, что возьмет чирка, слаба для кряквы, а на гуся так вообще надо ходить с картечью. Или что порох бывает дымный и бездымный. А ружья курковые, как у отца, и бескурковые: там не курок взводить надо, а снимать ружьё с предохранителя, потому что взводится такое ружьё как бы автоматически, когда его заряжают. А что ружья бывают разнокалиберными? Один ствол, скажем, двенадцатого побольше — калибра, а другой — шестнадцатого, на разную дичь. Что ружья даже трехствольными бывают их, правда, за границей делают, один, верхний ствол, как у тозовки, для мелкокалиберной пули с нарезным стволом, а два других гладкоствольные?

— Целая премудрость! — удивлялся я.

А отец отвечал очень серьёзно:

Ружьё — это пустяк! Главное же на охоте — со бака. Вот где наука: как её натаскать на разную дичь, как приучить к стойке, какая порода что умеет.

В старинной жестяной коробке из-под пороха, где были нарисованы камыши, собака и охотник, отец сыскал довоенный ещё охотничий билет, обдул его от пыли и обещал мне в ближайшие же дни посетить охотничье общество и уплатить взносы — за прошлое и будущее, чтобы, как только объявят осенний сезон, отправиться со мной на охоту. То ли и сам он разбудил какие-то дорогие себе воспоминания, то ли мой покорный интерес укрепил в нем отцовское желание научить сына мужскому делу, но взносы он уплатил на следующий же день, а с получки мы отправились с ним в охотничий магазин, чтобы закупить пыжей, пороху, дроби, капсюлей старые запасы кончились — и даже пяток жаканов — пуль для медведя, мало ли, вдруг произойдёт неожиданная встреча? Ещё прикупил пару коробок готовых патронов, они сделаны из картона только заряжай.

За несколько вечеров мы снарядили полсотни зарядов, наполнили весь патронташ, да ещё припас получался. Отец говорил мне с каким-то таким особым удовольствием, что и патронташ, и ягдташ — сумка для дичи, и все эти инструменты для зарядки патронов, и даже самое ружьё вместе с чехлом не его, а моего дедушки, значит, отца моего отца, который был заядлый охотник и, бывало, приносил целый ворох уток, всего и удалившись-то от города на ка кой-нибудь километр.

Переправимся мы с ним, бывало, через реку, — с восторгом рассказывал отец, — он оглядится, пройдёт вдоль просеки туда-сюда, выберет место каким-то чутьём, начнёт смеркаться, и он бах-бах полный ягдташ вальдшнепов набьёт! Собаки поднимать не успевают.

Оказывается, у деда в разное время бывало до четырех охотничьих собак и никогда не меньше двух.

— Где же они жили? — смеялся я.

В сенцах, отвечал отец. Или прямо дома, возле порога, это когда зима, ну а летом им крыша не нужна.

— А ты как же стрелял? — спрашивал я.

А никак! Я же мальчишка был. Смотрел на отца. Вместе с собаками дичь собирал. Уж потом научился.

— Значит, можно на охоту ходить без ружья? смеялся я.

Так вот ты и пойдёшь! — отвечал отец.

— А пальнуть дашь?

Ну, это как ты себя вести станешь, — дразнился отец. И потом, палят только пьяные да дураки. Охотники стреляют.

Но до охотничьего сезона была целая вечность — он объявлялся специально, по радио и в газетах, на последнюю субботу августа или первую сентября, это решало опытное охотничье начальство, которое, по словам отца, вообще могло запретить всякую охоту, если, например, уродилось мало уток или была бескормица, или какие-нибудь специальные утиные болезни подорвали здоровье птичьих выводков. Охотничье начальство представлялось мне собранием умных усатых стариков в болотных сапогах, вроде тех, что нарисованы на картине Перова, а эти картины, как известно, висят в каждой пивной, — так что старики долго о чём-то спорят, может быть, даже выпивая и закусывая при этом, но, конечно же, не пьянея и не теряя здравого разума, и пусть бы себе обсуждали, но уж что-то слишком всё-таки долго. Целое лето ждать!

И тут отец мне сделал подарок — я, конечно, и вообразить такого не мог. У себя в мастерской он выточил толстенную гильзу. Стенки, наверное, почти в сантиметр, снизу, как положено, гнездо для капсюля и тонюсенькое, внутри патрона, отверстие, куда порох насыпать. Сверху загоняешь одну дробину всего одну! И можно стрелять!

Конечно, просто забава, растолковывал мне отец, точно попасть невозможно, потому что если полный заряд направляет ствол, то здесь ведь выходит, если честно сказать, ствол внутри ствола. Полёт маленькой дробинки зависит всего от нескольких крупинок пороха, а направляет её только этот пороховой заряд — ствола же для неё нет.

Он сам снарядил первый патрон, велел мне повесить метрах в десяти старую тетрадку, я послушно исполнил приказ, раздался щелчок, и тетрадку пробило.

Давай, упражняйся, сказал отец, испытывая явное удовольствие от своего презента. Вообще это очень важно, имей в виду. Примериться к прикладу, к ложу, к весу ружья. Вообще приноровиться.

Так что последний летний месяц после восьмого я нет-нет да и упражнялся в стрельбе возле дома, немало измочалив старых тетрадок.

 

9

О, разве можно забыть эти радостные сборы на первую в жизни охоту! Воображение, не отягчённое опытом, рисует картины одну живописнее другой. Вот яркий осенний лес, мы идём с отцом по тропинке, и вдруг перед нами взлетает тетерев — отец, конечно, стреляет, но надо же! — не попадает и тогда передаёт ружьё Мне: ну-ка, попробуй, может, тебе повезёт. Я с бьющимся сердцем прицеливаюсь и — баб-а-ах!

Ну и в таком же роде всякая мальчишеская чепуха, героические сцены вопреки всем, уже известным мне правилам, — хотя бы о том, что сезон на водоплавающую дичь начинается раньше, чем на боровую, а тетерев — это боровая и редкая птица, её не так-то легко и встретить, и уж тем более в пяти километрах всего от города, на озере Круглом, куда мы и отправляемся с отцом, прихватив у соседа, с его, конечно, разрешения, лайку, выросшую в городской конуре и к тому же на цепи.

Тобик нам с отцом знаком, так же, как и мы ему, взятый на поводок, он радостно крутит хвостом калачиком, острит уши, возбуждённо взлаивает, но стоит нам отойти подальше от палестин, ему знакомых, начинает взволнованно оборачиваться и даже тормозить, поскуливая и норовя, ероша шерсть, выбраться из ошейника.

Но уверенные мужские поощрения всё же достигают цели, Тобик подчиняется приказам отца, а перейдя мост и ощутив запахи вольной природы со сладким привкусом птиц, ежей, а может, даже и зайцев, он начинает рваться с поводка, и отец дарит ему свободу. Похоже, мы с Тобиком были одной крови ему, как и мне, новые запахи ударили в голову, одарив головокружительными надеждами на успех, только в отличие от меня он не был в состоянии унять свою энергию и стал мотаться по траве, кустам, лесу, то приложив свой кожаный нос к неведомым следам, то подставляя его ветру и мчась навстречу влекущим запахам, как к новому и прекрасному миру.

По знакомой дороге мы прошли сквозь весь заречный парк, где зимой пролегали мои лыжные трассы, миновали заливные луга, в траве которых то и дело похрустывали речные раковинки, прошли возле избы бакенщика и углубились в дубраву.

Ах, эта дубрава возле озера, где мы с отцом и Тобиком провели несколько часов перед первой вечерней тягой! Жива ли она теперь? Или исчезла, выроилась, пропала, изведенная городскими дымами, людской близостью или простой ненужностью, нерадостью при виде могущественной прохлады, непочтением густоты её непричесанных крон, нелюбовью к благоухающим травам и всякой мелкой живности, шевелящейся возле корней, которые, как узловатые руки, крепко ухватились, выступая над почвой, за влажноватую и мягкую землю…

Мы устроились у подножия дуба, одного из многих, похоже, ровесников друг другу, и я принялся собирать жёлуди, а отец раскладывать нехитрую нашу снедь.

Время от времени я приближался к нему, не уставая спрашивать — ну, когда, не пора ли уже выйти, выбрать место, но отец поглядывал на солнце, говорил, что мы у цели, однако подходить слишком близко не следует, а не то ещё распугаем птицу, и вся охота пойдёт насмарку.

Мы перекусили, аккуратно собрали под деревом своё имущество, и отец велел мне собрать сухих веток — для ночного костра. Тобик, намотавшийся по дороге, лежал пластом, совершенно не реагируя на возможную дичь, притаившуюся в прибрежных зарослях, и это радовало отца. Он боялся, что наш неопытный пёс распугает уток.

Потом он сходил на разведку. Я ждал его с трепещущим сердцем. Отец казался мне опытным добытчиком ведь я же ещё дома убедился в этом. Разве могло быть как-то иначе теперь, когда мы в двух шагах от заветной цели. Через четверть часа он вернулся, обрадовав, что выбрал отличное место.

Стало смеркаться. Подхватив пожитки и условившись соблюдать тишину, мы выдвинулись на позицию. Это было действительно отличное место для утиной тяги: заросшая кустарником коса, вытянутая почти до середины озера. Противоположный берег был от неё буквально в нескольких метрах. Иначе говоря, наша позиция оказалась как бы на перекрёстке, и откуда бы ни летели утки, они обязательно должны пройти прямо над нами. Только стреляй!

Я притаился по примеру отца. Тобик нервно поводил ноздрями, вертел головой и хвостом, тоже, видать, чувствовал приближение важного часа.

Было тихо, солнце, задержавшись на горизонте, наполовину ушло в землю, став на минуту малиновым. Озёрная вода превратилась в красное стекло. Только комариный звон разрушал идиллию. То отец, то я хлопали себя по щекам.

Наконец где-то вдали будто дёрнули ёлочную хлопушку.

Началось, шепнул отец. Смотри справа, а я слева. — И хотя мы разделили небо пополам для тщательности наблюдения, и он, и я вертели головами во все стороны.

Я прозевал первую стайку. Я понял, что утки летят по отцу, по его фигуре. Он вдруг пригнулся и поднял ружьё к небу. Я вгляделся в сторону, куда указывал отцовский ствол, и заметил две мушки, летевшие высоко над нами. Послышался слабый свист крыльев, и утки исчезли.

Чего же ты! прошептал я рассерженно.

— Слишком высоко, — спокойно и громко проговорил отец.

Мы замолчали. Вот забавно, я даже не знал, на каком расстоянии до цели можно стрелять.

Метров тридцать сорок, ответил отец на мой вопрос.

— А тут сколько было?

— Все сто.

Я стоял в кустах у отца за спиной, он говорил со мной, не оборачиваясь, не очень-то довольный этими разговорами, когда нужно молчать, соблюдать охотничью осторожность, и странное, доселе незнакомое ещё чувство вдруг окатило меня с макушки до пят. Невесть откуда взялась и сжала горло совсем неподходящая тут, посреди озера, в зарослях, под комариный зуд, нежность к этому человеку, пригнувшемуся в десяти шагах от меня, — нежность и горячее желание ему удачи, вот сейчас, в этот миг, на этой зорьке и всегда-всегда, пока он есть.

Теперь я, пожалуй, понимаю, что это было ещё и Желание удачи самому себе, мне хотелось, чтобы мы вернулись победителями домой, но от себя я ничего не мог ждать и потому переносил на отца мою жажду успеха, с ним соединяя надежды, которые, таким образом, получались общими.

И всё же это недостаточное объяснение, потому что ведь кроме скрытого хотения удачи самому себе в моём чувстве таились любовь и преклонение перед старшим, взрослым, родным, отчётливое и страстно-покорное желание быть за отцом, за его спиной и его умением, которое покоряет и без всяких к тому разъяснений расставляет нас по своим местам — его впереди, меня сзади.

Потом, когда он, уже глубоким стариком, навсегда уйдёт от меня, я, взрослый и седой, почти физически ощущу утрату этого чувства защищённости, обнажённость перед жизнью, которую испытывал, конечно, уже давно, но теперь с особой остротой и осознал, и испытал. Пока отец был жив, он как бы стоял передо мной, а теперь между мной и бесконечным ничем нет никого…

 

10

Самое главное я так и прозевал. Вода слилась с берегами, я таращился на притухшее небо и пара-другая прошли ещё над нами на такой высоте, что отец даже не вскидывал ружьё, но потом он резко шевельнулся, целясь чуть выше камышей, бабахнул оглушающий выстрел, ружьё выплюнуло пороховой дым, еще один, что-то плюхнулось в воду, а прямо надо мной, со свистом мелькнула большая тень.

Есть, сказал отец, выпрямляясь и откладывая ружьё. — Видишь?

Мне пришлось приблизиться, и я увидел метрах в пятнадцати от берега чернеющее пятно. Едва заметно оно удалялось от нас.

Тобик! позвал отец. Ну-ка, в воду. Фас-фас!

Тобик продрался сквозь заросли к самой воде, но плыть за добычей не желал, поскуливая, поворачивая голову к нам, и, похоже, не понимал, чего от него желают.

Отец поднял какую-то палку и швырнул её в сторону утки. Она плюхнулась, обратив внимание Тобика, он навострил уши, повилял хвостом, но с места не тронулся.

— Вот, чёрт, сказал отец, — унесёт ведь. Мгновение он вглядывался в темень и вдруг решительно стал раздеваться.

— Ты чего? — удивился я. Надо плыть, — ответил он, — жалко, пропадёт.

Все купальные сезоны давно кончились, к тому же лезть в воду ночью, да в незнакомом месте… Но я и не попробовал отговорить его. Мне ещё посильней отца хотелось, чтобы он достал утку.

Отец ступил с камышей и сразу же ушёл по горло ясное дело, глубоко, поплыл сажёнками. Во Мраке почти ничего уже не было видно лишь по плеску я определял, далеко ли он. И тут в воду бросился Тобик. Он стоял на берегу, крутил хвостом, тревожно поскуливал и вдруг поплыл.

Пап, крикнул я, предупреждая, к тебе помощник плывет.

Хэ, ответил отец негромко, но голос его ясно прозвучал над водой. Надо было раньше.

Потом послышался плеск — отца и Тобика, и отец воскликнул:

— Ты чё!

Барахтанье стало шумным и беспорядочным, он снова удивлённо воскликнул:

— Ну, дурик, ты чё!

До меня донеслась какая-то возня, тяжёлый всплеск, собачий визг и отцовский, уже напуганный, голос:

— Пошёл! Ну, пошёл!

Наконец из темноты выплыл, отплёвываясь, отец. Он выбросил на берег утку, а сам, тяжело дыша, мгновение отдыхал в воде.

— Дай руку, попросил он меня и, когда выбрался на сушу, зачертыхался.

Тобик-то, представляешь, мне на шею стал влезать! Чуть не утопил!

Всё это событие заняло не больше десяти, от силы — пятнадцать минут, и я поначалу не очень-то понял, что мимо меня пронеслась опасность. Отец, раздевшись, выжимал трусы, я подавал ему запасную рубаху, хорошо, что мама позаботилась, молодчина, откуда она и предположить такое могла? — он натянул её прямо на мокрое тело, потом мы почти бегом перешли в дубраву и, едва найдя в темноте ещё засветло приготовленную кучу хвороста, зажгли огонь. Отец дрожал, я накидывал на его плечи пиджак, мы оба смеялись над Тобиком, который, похоже, стыдился и отводил глаза, потом отец нащупал в вещевом зелёном мешке флягу, хватанул её содержимое и, прислонясь к дереву, стал кемарить.

Надо же, только теперь до меня дошло ведь Тобик мог утопить отца. Посмеиваясь, отец несколько раз повторил эту фразу, и я, слыша её, думал, что он шутит. Но какие шутки, если отец сказал, что только и избавился от Тобика, нырнув несколько раз. А то целый пуд на шее, да ещё и когтями царапается. На плечах у отца и действительно были красные полосы, а одна, вполне глубокая, кровоточила. И он посмеивался ещё даже не очень зло.

Я вглядывался в слепящие языки огня и с ужасом представлял: а что, если бы отец утонул, если бы Тобик, дурак этакий, его, не дай бог, утопил? Что бы стало со мной? Что бы я стал делать? Кричать? Ночью? На озере, где, похоже, если кто и есть, то километрах в трех, может, а важны мгновения, секунды нет, нет, картины были ужасны, я моргал глазами, пытаясь отогнать страшные мысли, пока меня не сморило.

Розовый утренний туман смыл мои страхи. Отец улыбался мне приветливо, говорил великодушно:

А теперь заряди ружьё и пройдись по берегу, недалеко, по-моему, за теми кустами, он указал, где именно, — селезень подавал голос.

С бьющимся сердцем, взведя курки, я на цыпочках двинулся по росистой траве. Вот он, пробил мой час!

В камышах, пугая меня, возились какие-то шумные птички, несколько раз я вскидывал ружьё и мысленно чертыхался, не уставая в тот же самый миг любоваться миром и серыми этими точками, и травой, переливавшейся разноцветными брызгами, и высоким, по-летнему ясным небом.

И тут, почти из-под моих ног, шумно хлопая крыльями, взлетела утка. Сердце оторвалось и упало куда-то в живот, холодеющими руками я вскинул ружьё и, не целясь, нажал сперва на один, потом на другой спусковой крючок. Ствол сплясал перед моим носом, выплюнул дым, меня дважды больно ударило в плечо, понимая, что не попал, испуганный неожиданным шумом крыльев, я не успел перевести дыхание, как с того же самого места поднялась вторая утка. Моё ружьё было пусто, и я с досадой глядел, как она, будто смеясь надо мной, уходит по прямой. Удивительно долго хлопала она крыльями передо мной, наверное, раз пять можно было жахнуть, и я, сперва ругнув себя, потом вдруг странно порадовался, что у меня ничего не вышло, ведь я бы убил её, непременно убил, слишком беззащитно и долго взмывала она в воздух, натужно и как-то неуверенно отрывалась от воды, и только моя неопытность спасла её от смерти.

Улыбаясь, задрав кепку на самую макушку, подходил отец.

Ничего, ничего, утешал он меня, в душе всё же досадуя, наверное: ведь он тоже желал мне удачи.

 

11

И всё-таки все эти шажочки по лестнице жизни, маленькие открытия мира, радости узнавания были всего лишь обыкновенностью, простым течением реки, на берегах которой происходили иные события и иная, неподвластная нам, жизнь, всполохи которой вдруг озаряли какие-то иные, как будто вовсе не соприкасающиеся с нами обстоятельства. Мы удивлялись, задумывались, не понимали забывали остающееся обочь, и жизнь наша снова плыла и плыла, река несла нас вниз своим течением, и мне не приходило в голову, что это движение можно приостановить или ускорить, или, что ещё удивительнее, переменить события, происходящие по берегам.

Тут я хочу вернуться к событию, которое упоминал раньше, — аресту математика.

Он исчез неожиданно, наш славный Бегемот, учивший когда-то чудной арифметической песне, басом и вполне серьёзно исполнявший её посреди притихшего класса:

Пифа-а-го-оровы шта-аны во все сто-ороны-ы равны-ы!

Итак, сперва кто-то сказал, что он захворал, потом к этому прибавилось, будто заболел серьёзно, даже попал в больницу, но однажды мой партнер по гамбургскому фоксу Владька Пустолетов явился в класс с вытаращенными глазами и за пять минут до начала урока сообщил, что Бегемот арестован.

При таких известиях в пору нашего ученичества никто не орал, напротив, все примолкали и увядали, каждый наедине с самим собой, своими невыговоренными мыслями, притухли и мы, только кто-то спросил Владьку:

— Откуда ты знаешь?

Знаю! ответил он, и все этот ответ проглотили как должное и как вполне серьёзный аргумент в пользу подлинности сообщения.

Урок вела классная, она сразу учуяла неладное, уж, слава богу, четвёртый год хорошо ли, плохо ли, а управляла мальчишечьей сворой и знала уже, наверное, все её состояния.

Такого ещё не было: целый класс понурых, отгородившихся от всего пацанов.

— Что случилось? — спросила она. Класс молчал.

Что-нибудь случилось? — проговорила она чуть иначе, сочувственным голосом.

Это правда, что арестовали Тетёркина? — спросил Рыжий Пёс.

Теперь стоило посмотреть на классную. Сейчас уже она сжалась, как-то по-птичьи подняла плечи, опустила голову, чтобы мы не видели её глаза.

Ну и что, ну и что, — не проговорила, а проворчала она посте недолгой паузы, — школы это не касается! — И осмелилась бросить взгляд в нашу сторону: серенькие, ничего не выражающие зрачки дрожали, купаясь в слезах. Будто этими слезами она просила снисхождения, что ли. Просила не приставать к ней, не допытываться правды, которая к тому же ей неизвестна.

Она открыла рот, хотела сказать ещё что-то, потом спохватилась и без всякой паузы, без перехода, без вздоха, хотя бы отделяющего одну тему от другой, приступила к уроку, чего-то там объясняя нам, строжась по привычке, напрягая слова, а я вспомнил, как она сперва кормила верующего Веню, а потом говорила его матери, чтобы они уезжали, убирались, а то, неровен час, ей и школе достанутся одни сплошные неприятности, впрочем, про неприятности она тогда не говорила, но ведь подразумевала же, подразумевала — это и младенцу ясно, а я всё-таки не младенец. Вот и теперь! Оттолкнуть подальше этого Тетёркина, учителя математики, за ставить всех поскорей забыть, мы же дети, у нас своя простая жизнь, а эти взрослые сложности нас не касаются и школы не касаются, и то, что там совершил бывший учитель, вовсе не относится к нам и на нас, детей, а значит, и на неё, нашу учительницу, никакой ответственности не налагает. Нам надо жить, как жили, вот и всё. Получше учиться. Бороться за дело Ленина-Сталина, раз уж на то пошло, мы же комсомольцы.

Вот что она хотела бы нам объяснить и объяснила, хотя ни звука об этом больше не произнесла. Потом, как вы помните, к нам пришёл директор и произнес свою не самую выразительную речь, так ничего и не объяснившую. Взрослые, в общем, ничего не могли поделать, чего не скажешь про их учеников. Словом, спустя неделю Владька шёпотом спросил меня, хочу ли я увидеть Бегемота.

Как это? подхватил я. В тюрьме, что ли? — И глупо хихикнул.

В тюрьме, ответил Владька, только имей в виду: никому ни слова.

Он мог бы и не продолжать, мой славный напарник. Неужто кто-то, дожив до восьмого класса, ещё не знает, о чём молчат люди — а если и говорят, то таким образом, что никто ничего не поймёт.

Вот и шепнул-то мне Владька об арестованном учителе во время фокса, вплотную приблизившись к радиодинамику Дворца пионеров. Расслышать мы мог ли только произнося слова прямо в ухо друг другу.

Здесь-то, очень кратко, конечно, я узнал, что у Владьки есть родной дядька и он служит бухгалтером в тюрьме. И живет прямо в тюрьме, ну, ясное дело, не вполне в тюрьме, а в доме, который рядом с тюрьмой, и окна его квартиры выходят в тюремный двор.

Только оказавшись в этой квартире, я понял, до чего безрадостным может быть вид на жизнь. Оба окошечка маленькой чистенькой комнаты выходили во двор, обнесённый высоким кирпичным забором с колючей проволокой на железных прутьях, загнутых вовнутрь двора. Да и на самих окнах были решётки. Правда, между окнами и двором были крыши каких-то унылых складов, и по этой крыше ходил часовой, да и в подъезде, где жил Владькин родственник, сидел дежурный с кобурой, так что встречать нас выходила из своей комнатушки дядькина жена, подтвердившая дежурному, что мы на самом деле родственники и идём в гости.

Все эти меры предосторожности не то чтобы пугали, а как-то завораживали, что ли. Какое-то рождали чувство опасения. Ты всё время тут должен быть как бы настороже. Разговариваешь, например, о какой-то ерунде, а сам глазами по сторонам зырк, зырк. Может, где слуховая форточка тут или подслушивающий аппарат.

Жена тюремного бухгалтера, женщина округлая и добродушная, наливала нам чаю, выставляла печенье и вареньице, то есть вела себя совершенно раскованно и моей напряженности не понимала, уж тем более, похоже, не думая, что за ней кто-нибудь следит и подслушивает. Тараторя что-то без умолку, выспрашивая Владьку про его дом и новости, она вовсе не смутилась, когда он попросил её показать нам нашего учителя.

Вот на прогулку их выведут, и увидите, — сказала она, глянула на ходики и определила: Через полчасика.

Смотреть надо было сквозь едва раздвинутую шторку, чтоб часовой не засёк, хотя на словах-то хозяйка вроде и не боялась.

Вашего-то учителя, говорила она, посмеиваясь, будто о весёлом каком-нибудь деле, я сразу узнала. Мои ребятёнки-то у него же учились.

Где её ребятёнки и когда обучались у Ивана Петровича — разузнать нам так и не удалось, потому что на тюремный двор по одному, друг за дружкой стали торопливо выходить люди, одинаковые, нагладко подстриженные, и среди них я сразу распознал Бегемота, простите, Иван Петрович, что такую глупую кличку выдумал вам школьный народ.

Была зима, но клонилась она к своему концу, поэтому в воздухе уже носился едва уловимый и сладостный привкус весны именно привкус, потому что перемена ощущается на вкус, воздух как бы становится мягче и слаще, а наш учитель, похоже, очень чувствовал эту перемену. Одетый в чёрную телогрейку и серый, на несколько размеров меньше, чем требовалось ему, зековский треух, он постоял, вдыхая всей грудью воздух, и посмотрел куда-то вверх, над крышами. Могу поклясться он посмотрел на нас, нет, конечно же, просто в нашу сторону, окинул взглядом серые стены, окна, закрытые занавесками, ему же и в голову не могло прийти, что за одной из них стоим мы с Владькой и смотрим на него.

Учитель шагнул вслед за всеми заключённые бродили как попало, но большинство всё же шло вдоль забора, как бы по кругу, двинулся и он, а я вспомнил, как он стоял в перемену у форточки в коридоре смешная фигура: высокий, массивный, с крепкой шеей, а во рту набивной офицерский мундштук, в котором дымится сигарета, и когда смотришь на профиль, против света, мундштук и сигарета сливаются в одну чёрную полоску, и получается, что он курит что-то непомерно длинное, как, может быть, курят какие-то необыкновенные палочки африканские туземцы.

Здесь он не курил, может, курева не было, шёл, опустив голову, и несколько раз вздёрнул её кверху, наверное, хотя бы мысленно стремясь взлететь, вырваться из-за этого бетонного забора.

Не знаю, что думал Владька, не знаю даже, зачем он позвал меня сюда ведь мы с ним не обмолвились больше ни словом о нашем забавном учителе. Что он сделал такого? За что его взяли?

Это не обсуждалось, нет, да и чувствовал я, что Владьке неприятны станут эти пустые разговоры: разве он сам знал? Или что-нибудь мог объяснить? Сделал то, что мог, вот и всё. Посмотрел на учителя и мне его показал. Как закадычному другу по фоксу.

Вот и всё.

 

12

И всё же, что это было?

Праздное мальчишеское любопытство? Сочувствие и желание проститься? Желание увидеть правду собственными глазами?

Наверное, каждого понемножку.

В юности человек хочет понять всё сразу, однако ведь такое и к концу жизни не всегда удаётся, но мы торопливы и не всегда способны точно разложить по полочкам причины наших порывов. Так что я бы солгал, сказав, будто мы пришли проститься с горячо любимым учителем, но мы пришли. И я бы сказал неправду, утверждая, что мы непременно хотим убедиться в аресте Ивана Петровича: слуха такого рода было вполне достаточно, чтобы удостовериться в истине, и разумнее отдалиться от фактов, а не приближаться к ним. И наконец, любопытство оно скорее признак детства, а не юности, куда мы вошли, ведь юность уже вполне благоразумна, чтобы разглядывать тюремный двор сквозь чуть отодвинутую занавеску.

И всё-таки всё это произошло, объяснимое понемножку и тем, и другим, и третьим, или даже вовсе необъяснимое, и я, странное дело, почувствовал себя несколько другим. А я не мог бы тогда объяснить каким, но другим, в самом деле. Я увидел тюрьму, её двор, стриженых людей, среди которых мой учитель, и что-то прибавилось в моей жизни. Что? Поди пойми. Но это что-то не было свободно и радостно-детским, это была какая-то тяжесть для души, новое знание, а значит, и новое понимание… Они тяготили, они прибавляли чего-то во мне, это да, но лучше бы это неизвестное не прибавлялось так казалось мне.

Мы с Владькой шли от тюрьмы молча, он вопросительно поглядывал на меня, я кривовато улыбался в ответ, мы как бы молча переговаривались. «Ты не скажешь никому про это окно?» как бы говорил он. «Не скажу», отвечал я. И нам обоим было нехорошо на душе от этого бессловесного разговора, было стыдновато, что это надо скрывать, будто мы совершили невесть какой грех. А главное, Иван Петрович. Сочувствовал ли я ему я не мог этого понять. Боялся ли за него? Или, может, хотел поскорей про всё забыть, какое нам дело до взрослых разбирательств, ведь его, в конце концов, арестовал не кто-нибудь. А наша, советская власть.

Я думал про Кимку, про его откровение в скверике возле его дома, про радиоприёмник, который произносил запретные слова, и вот теперь про Ивана Петровича и ни к чему не мог прийти, ни к какому выводу, потому что дома у нас никогда не говорили о таком, и я не знал, как быть, где отыскивать истину. Да и можно ли её отыскать?

А может, мы просто щенки? И власть права, а мы просто ни в чём не разбираемся?

Примерно в те же дни мелькнул в коридоре тот знакомый мне дядька с лошадиным вытянутым лицом, который расспрашивал когда-то о Вене.

Он вновь исчезал за директорской дверью, про водя, словно липкой лапой, по моему лицу своим взглядом. Он, конечно, не узнавал меня, я вырос, Мы выросли все, только он не изменился, разве что чуточку подсох.

Я ждал, станут ли кого-нибудь тягать в директорский кабинет. Но потянули вовсе не туда.

Однажды наша классная вызвала меня с урока в коридор.

— Одевайся, — сказала она. — Тебя вызывают в райком комсомола… Впрочем, меня тоже.

В школьном фойе собралось ещё человек пять-шесть. Потом, в райкоме, выяснится неслучайность этого выбора: вызывали секретаря комсомольского комитета и его замов, председателя учкома, а Зоя Петровна проходила как председатель учительского профкома. С удивлением узнал я, что и председатель коллектива физкультуры, оказывается, тоже входит в число школьного начальства.

Мы зашли в какой-то прокуренный кабинет, где нас встретила унылая девица невнятного возраста с комсомольским значком на кофте, пожала каждому руку, не улыбаясь, потом распахнула форточки. Чуть позже вошли двое, и второго я сразу узнал — это был тот, подсохший, мой знакомый по Вениной истории. Он-то довольно тихо присел на стул возле комсомольского знамени, а первый мордастый, похожий на борова, в светло-сером галстуке, закапанном жирными пятнами, не заметив даже, казалось, унылую девицу, по-хозяйски уселся на председательское место и представился, оглядывая нас:

Я представитель областного управления Министерства государственной безопасности. И мы пригласили вас, чтобы заявить: политическая обстановка в вашей школе весьма неблагополучна. Арестован учитель математики Тетёркин. Он обвиняется в злостной антисоветской пропаганде.

Я первый раз оказался в казённом доме. Впрочем, похоже, не один я, а и пацаны постарше тоже не привыкли сидеть на стульях вдоль серо-зелёной стены со знаменем в углу. Оно как бы подчёркивало: это не просто комната, а официальный кабинет, и здесь не болтают что попало.

Пацаны и учителя, взрослые люди, как бы сравнялись в возрасте. С нами говорили одним официальным языком, нас укоряли, и все мы и старшие, и школьники приняли независимо от желания одинаковую позу: опустили головы и выпрямили спины. Никто не сидел развалившись, никто не позволил себе опираться на спинку стула. Процедура позволяла лишь опустить ещё плечи.

И вдруг я понял, что сейчас происходит что-то очень важное. Именно сейчас. Мордастый представитель безопасности без всякого признака сомнения в голосе и на лице обшаривал будто бы каждого из нас взрослых и пацанов. Он словно наслаждался впечатлением, которое произвели его слова, и сверял с ним наше состояние — наши позы, выражения наших лиц, глубину искренности, с которой мы переносим его сообщения. Мордастый походил на хирурга, который сделал надрез без наркоза и смотрит, больно ли его пациенту. И когда он закричит. Но пациент не кричал, значит, ему не было больно, значит, он готов сносить такие вот сообщения хотя бы по той простой причине, что речь не о нём. Не о нём. Вот в чём дело.

Странно, он остался доволен реакцией. Доволен молчанием, нашими выпрямленными спинами и опущенными головами. Вызванные в райком школьные руководители, таким образом, как бы молча выражали своё понимание важности дела, свою готовность услышать упрёки и даже понести ответственность.

Но боже мой, что возьмёшь с этих напуганных пацанов и двух-трёх учителей, испуганных не меньше детей? Чуть позже и мне даже стало это понятно, а ж мордастый-то не испытывал на сей счёт ни малейших сомнений. Для него это был запланированный кем-то и психологически очень важный спектакль, но не больше. Психологический.

Эти лопоухие пацаны и перепуганные учителя должны знать — вот и всё. Иметь в виду. Бояться.

И мы испугались. Всё совещание оказалось просто монологом представителя безопасности. О вине Ивана Петровича он говорил туманно и витиевато, в об-ем, его провинность была совершенно неясна, хотя очень торжественно звучала: антисоветская пропаганда. У меня на языке вертелся вопрос что за пропаганда, что он сделал, но спросить я не осмелился. Остальные тоже подавленно молчали.

Если вы, дорогие товарищи учащиеся, слышите в школьном коридоре, вещал мордастый, нехорошие разговоры или, хуже того, анекдоты о Родине, о товарище Сталине, о нашем родном правительстве, об органах безопасности, вы, не мешкая и секунды, должны сигнализировать об этих (раках нам или секретарю комитета комсомола, коммунистам-учителям, завучу, директору школы. Враг не дремлет. Ведь это только кажется, будто после войны наступил мир. На самом деле идёт самая жестокая из войн — идеологическая.

От таких слов хотелось сжаться до размеров лягушки да выпрыгнуть поскорей из этого кабинета. А мордастый всё давил, давил на нас.

Враг многолик! Он меняет маски! С виду добренький учитель, а на самом деле ярый враг, незаметно внушающий вам злобные истины. Вы молоды, это так понятно! Вам не под силу разобраться самим. Вот мы и призываем: не стесняйтесь, идите к нам за разъяснением, каждый будет внимательно выслушан, я вам обещаю — вы получите надёжную поддержку!

Он не очень-то и кивал на Бегемота. Не спрашивал нашего мнения о нём. Он говорил. Это было главное для него — сказать. Он сказал.

Мы уходили из райкома вроде бы чем-то соединенные — учителя и пацаны. Какая-то всех нас сковывала цепь. Мы могли разойтись в разные стороны, что и сделали в первые же две минуты. Но цепь от этого не порвалась.

И ещё. Они не предупредили нас о молчании. Наоборот, толстомордый сказал: «Мы ничего не скрываем ни от вас, ни от других». Это означало, может быть, худшее. Это означало, что мы можем рассказывать про нашего учителя. Кому угодно. Нас как бы приглашали попутать других дьявольская затея.

 

13

И вот этой смутной порой Женюру Щепкина приняли в комсомол. Когда школа на волоске, когда Эсэна вот-вот снимут с работы, когда классная буквально дребезжит от страха и неуверенности, вдруг является кто-то очень второстепенный для нашей тогдашней жизни, какой-то серый паренёк, кажется, из десятого, и зовет Рыжего Пса явиться на заседание комитета в большую перемену для вступления в комсомол. Вот те на!

Конечно, никто не против, наоборот, но ведь Женьке шили политику, не шутка, высморкался в пионерское знамя, этот факт запросто можно было изобразить как пример тлетворного влияния антисоветчика Тетёркина, но именно в самый разгар страстей — ни раньше, ни позже Рыжему Псу всё прощается. Но кем? Ясное дело, не комитетом же комсомола, не классной, не директором. Школа вообще была уже исключена из подобных процедур, когда прощают не за драку, не за разбитое стекло, а за что-то отчётливо опасное, чему имя не шалость и даже не хулиганство, но гораздо более страшное. В общем, Женюру простили где-то за пределами школы.

Суворов сказал мне, что видел снова, как из кабинета директора выходил тот подсохший дядька с незаметным лицом, и было это накануне странного прощения Женюры, но прощение это объяснил совсем по-другому:

— Он же за «Динамо» играет, понимаешь?

Ну и что? не понял я, хоть и был председателем коллектива физкультуры.

— Ну а «Динамо»-то, знаешь, чьё общество? НКВД, милиции, внутренних войск. Женька, видать, им понадобился.

Так, Женька понадобился. Вполне правдоподобно. Он перворазрядник по русскому хоккею. Надо ехать дальше, может быть, на первенство республики даже. Или Центрального совета. Можно схлопотать мастера. А на мастера, небось, разные анкеты заполняют. И вот вся команда чиста, а один, не самый, впрочем, незначительный по хоккейной части, видите ли, в какое-то знамя высморкался.

Рыжий Пёс вернулся с большой перемены, слегка подзадержавшись, как раз начался урок Самыловой, нашей классной, на верхней губе показатель душевного подъёма блестели бусинки пота, глаза его лучились радостью, в общем-то можно было порадоваться за него, в конце концов, он страдал от мерзостей Марианны, которую так не любила классная, к тому же Женюра был последним некомсомольцем в нашем классе, и вот теперь он догнал основное стадо, но классная даже не взглянула на победителя, явившегося в светлом проёме двери, сказала ему бесцветным тоном:

— Садись.

Вот такие дела. Впрочем, выходя из чистых наивностей детства, выбираясь из бурелома непониманий отрочества, становясь, словом, старше и внимательнее приглядываясь не только к внешним событиям, окружавшим меня, но вдумываясь в отношения между людьми, я всё чаще обнаруживал странную закономерность: чем труднее положение, в котором оказываются люди, тем меньше явной логики в их внешних поступках. А это значит, что за внешними событиями таятся скрытые от глаза причины.

И правила тайного совершенно отличны от фактов явных. То, что дурно внешне, по каким-то другим, тайным меркам, может оказаться просто отличным. Ну и наоборот.

Женюрино восстановление в правах было таким вот действием тайных сил.

Таким же, совершенно нелогичным действием было бездействие Фридриха Штейна. Ни он, ни его родители никому не сказали о диком происшествии. Даже Эсэну, великому рыцарю справедливости. Маленький медно-красный Фридрих явился в школу после странного события, происшедшего с ним и с нами, не то чтобы совершенно спокойный — спокойным-то он вообще никогда не был, вечно на его лице блуждала покорно-испуганная улыбка, — но будто бы наполненным необъяснимым терпением.

Мы столкнулись с ним в коридоре и почему-то остановились друг против друга, возле окна. Он улыбался отчего-то мне убегающей, неровной, несвободной улыбкой, а я, дурак, пялился на него, и мне хотелось извиниться перед ним, наверное, надо было извиниться за этот срам, за эту дикость, пусть даже я сам и не виновен, но что-то неведомое подсказывало совсем другое: молчи и сделай вид, будто ничего не произошло, помочь ничем нельзя, а вспоминать позорно, и прежде всего ему. Молчи, как молчит он, и всё.

Мы стояли, глядели друг на друга, пока Фридрих не отвёл взгляд.

Молча поговорили, ничего себе.

 

14

Тем временем со мной произошло событие, которое не уходит из памяти до сих пор, хотя его и событием-то трудно назвать: так, мелкое происшествие.

Но отчего оно не уходит? Много другого, куда более драматического случалось со мной и пропадало, забывалось, а вот это, такое вроде бы малозначительное, осталось и не исчезает. Может быть, потому, что это было в первый раз?..

Как вы помните, Коля Шмаков принес из типографии целый рулон билетов во Дворец пионеров. И вот в одну прекрасную субботу мы с Владькой Пустолетовым, моим неизменным партнёром по гамбургскому фокстроту, шлёпнули на билеты дату, нарисовав её с помощью зеркала на обычной старательной резинке, и двинулись во Дворец.

Никакие печальные предчувствия нами не владели, мы протянули билеты тётке средних лет в пуховом берете и с, прямо скажем, свиной физиономией, которая обреталась на вахте Дворца пионеров и, таким образом, призвана была блюсти порядок. Что за порядок и от кого ей следовало защищать пионерский дворец по вечерам — не очень ясно, потому как никаких хулиганств на вечерах этих не замечалось, бутылок в ту суровую пору ученики мужских школ, как правило, в карманах не таскали, а если и случались редкие драки между парнями, то где угодно, только не во Дворце. Вот в КОРе, Клубе Октябрьской революции — да, но это был не школьный, а рабочий клуб привокзального района, так что публика там паслась совсем другая, и нам там появляться не рекомендовалось. А тут Дворец пионеров, и хоть на танцы здесь собирался народ, вышедший уже из пионерского возраста, но всё же и не городская шпана, да и билеты, как было сказано выше, распределялись по школам.

Так вот, представьте себе свиную физиономию с мелкими, без ресниц, глазками, да ещё и в пуховом берете сверху. Блюстительница берёт наши билеты, привередливо разглядывает их, хватает меня за рукав пальтеца и орёт во всю мочь:

— Где вы их взяли? Я вру:

— Дали в школе!

В школе! кричит она. Без печати! С подделанным штампом!

И всё бы это можно было перетерпеть, но сзади напирала целая толпа, сплошь девчонки, и мы с Владькой чувствуем себя как на эшафоте.

Нехорошо, мальчики, пищит чей-то девичий голос, слышится смешок, и от него с души воротит: вот влипли.

Владька, правда, не теряется, берёт на понт, кричит: Какие нам дали, с такими и пришли, в чём мы виноваты?

И тут вахтёрша произносит самый пошлый и неприятный вопрос:

— А ну, из какой вы школы?

Сейчас и сказали! — Девочки, — обращается она к публике, — из какой они школы?

Девочки, хоть и незнакомые нам, но могут знать нас не просто в лицо и не просто из какой мы школы, но даже и по фамилиям — уж так устроен наш невеликий городок, однако они ведут себя достойно, откликаются фразочками, вроде, ну, мол, мы же в женских школах, у нас мальчишки не учатся, и всё такое.

Мы вываливаем из Дворца мокрые от пота и стыда, чертыхаясь, движемся к набережной, но, едва стихает горячность момента, мной овладевает новое, доселе неведомое чувство, смешанное из стыда и ос корблённого достоинства.

Мой позор видели чужие люди, и этими чужими оказались девчонки. Это раз. Но даже если они поверили в недоразумение и нашу невиновность, я-то знал, что виноват. Таким образом, я виноват, и нет никакого смягчения от того, что я не один, а мы с Владькой на пару совершили этот грех. Ну, и конечно, эта свинья. Какое право имела она кричать? Вызвала бы милицию. Но орать! И хватать за рукав! При людях!

Впрочем, схвати она меня даже и без людей, я бы страдал ничуть не меньше. В общем, что-то со мной произошло. Короткое замыкание. В результате полночи я не мог уснуть. Схватив за рукав и обвинив в подделке, меня задели — не в физическом, а каком-то совершенно другом смысле.

И дело вовсе не в том, что весь следующий вечер во Дворце пионеров, куда я попаду вполне законно, — а это будет не раньше, чем через месяц, — меня будет ломать чувство узнанности вон той или вот этой девчонкой, ставшей свидетельницей моего позора, и вовсе не в том, что, приближаясь теперь к Дворцу, я содрогался при мысли, что свинья в берете узнает меня и начнёт опять прилюдно срамить — уже за прошлое.

Моя душа содрогалась уже от самой возможности быть снова схваченным за рукав, пусть даже не той тёткой, а кем-то другим, и, таким образом, униженным. Теперь я думаю, несогласие с шансом вновь попасть в унизительное положение и есть, пожалуй, чувство достоинства. Не просто мальчишечьего. А вполне взрослого, осознанного достоинства, когда каждую минуту помнишь, что ты человек. Но если ты разобрался, что способен сам поставить под сомнение своё достоинство, требовательность к самому себе обретает совершенно новую силу.

Ты уже никогда не шагнёшь и шагу с поддельным билетом на вечер танцев во Дворец пионеров.

Или ещё куда-нибудь…

 

15

На эту паузу, в месяц примерно длиной, пока я ломал свою душу и негодовал, вспоминая первое насилие над собой, пришлось моё разговление.

Владька, ничуть не переживавший наш общий конфуз, на следующей же неделе объявил, что весь класс приглашен в двадцать четвёртую женскую, занимавшую два первых этажа нашего четырёхэтажного здания.

Это был вековечный вопрос, кто чью школу занимает — мужская женскую или женская мужскую, впрочем, схоластический этот спор разрешила сама жизнь лет через пять после нашего окончания, отменив школы и мужские, и женские и слив все четыре этажа в одно заведение под нашим номером. Мужское начало победило!

Однако в ту пору, о которой речь, учителя обоих заведений были не то чтобы в конфронтации друг к другу, но уж в лёгком нерасположении — это точно. Форма иска или, другим словом, претензий носила общий, аморфный, блуждающий характер — то они ворчали, что спортзал не может быть в то же время и актовым залом, а принадлежи нам всё здание, такая проблема отпала бы сама собою, то наша классная лишний раз напоминала нам, насколько мальчики неряшливее девочек, одновременно удивляясь при этом, зачем, к примеру, в женской школе держат техничек ровно столько же, сколько и в мужской, девиц ведь сызмала надобно приучать к уборке самих, а не держать лишний штат.

Была, наверное, в учительских ворчаниях ещё и некая состязательность, ведь каждый, пожалуй, хотел бы молвы, что вот, дескать, идёт литераторша самая лучшая из всех литераторш города. И если уж не так горделиво — лучшая в городе, то на право быть лучшим математиком двух школ, живущих под одной крышей, или лучшим физиком — из двух возможных, или лучшим биологом, — на это, я полагаю, претендовали почти все, за исключением самых скромных, и если нам была невидима та, вторая, половина конкурсантов, первую-то мы хорошо знали, и ворчания её, чаще, впрочем, вполне безобидные, слыхивали не раз.

И всё-таки даже взрослое, учительское соперничество, этот человеческий ледок, наравне с застеклёнными переборками, делившими одну школу на две половины под разными номерами мужскую и женскую, ломала невидимая взору обоюдная тяга двух полов. Под разными соусами в виде дней 8 Марта, Дня Красной Армии 23 февраля и даже очень уж исторически отдалённого Дня Парижской коммуны обе половины, изъявляя чудеса изворотливости, устремлялись друг другу навстречу под волнующие звуки «Рио-Риты» или, того чаще, незабвенной памяти «КуКарачи».

Нынешние подросшие поколения, как я это понимаю, неважно разумеют меня, ведь, по их собственным признаниям, между знакомством огромных юных масс новых времён и стягиванием трусиков, причём взаимным, подчас проскакивают считанные минуты, наша же жизнь обучала нас иным нравам и, могу заметить, эти нравы хоть и кажутся сегодня кому-то слишком уж пуританскими, на самом деле такими не были. А дистанция, которая выдерживалась между двумя полами школьного возраста, отнюдь не была тоталитарным безумием, нет. Не зря же многие колледжи в добропорядочной Англии, к примеру, до сих пор принимают или только девочек, или только мальчиков, и странности в том никто не замечает.

Впрочем, пусть выросший английский мальчик сам расскажет о достоинствах и недостатках своего заведения, я же попробую сделать своё дело.

Итак, однажды Владька осчастливил нас сообщением, что все девятые, в том числе и наш, приглашены на два этажа ниже как раз по поводу восьмимартовского всенародного ликования. Ослу ясно: что за радость, явись мы на этот праздник в свой собственный зал, будь наша школа смешанная. Другое дело тут. Пойди домой, смени, если можешь, обычную рубашку на самую нарядную, подрай ботинки высохшим сапожным кремом, в двадцать пятый раз давая слово самому себе купить новую банку, потом заскочи к дружку домой или договорись встретиться на углу, в отсутствие ручных часов давая друг дружке фору плюс-минус пять минут к означенному моменту, потом, на другом углу, неожиданно — ах, какая радость, джентльмены, — повстречайте ещё пару-другую надоевших друг другу физиономий, которые именно в эти часы имеют всё же какие-то приятственно-дружелюбные черты, а за следующим углом под громкие шутки слейтесь ещё с одной компанией и уже целой гурьбой и вовсе без всяких билетов или же с полосочками бумаги, имеющими, впрочем, совершенно символическое значение, потому что всё равно при входе, словно парочка — гусь да гагарочка — стоят два завуча двух школ и бдительно вглядываются в лица гостей наш, не наш? войдите в волнующий подъезд, где вам приветливо улыбаются в гардеробе вовсе не обременённые жизнью хмурые няньки, а девицы в парадных белых фартучках, и вот уже здесь, в холодном и полутёмном вестибюле, почувствуйте беспокойный запах «Красного мака», или «Кармен», или ещё чего-то не так уж и важного, что касается оттенков запаха, но безумно важного с точки зрения чистой физики: здесь пахнет женской школой!

Ну а зал? Точная копия нашего, только в женском владении, ожидающем гостя, он, конечно, выглядит совсем по-иному: на подоконниках цветы в горшках, вполне возможно, принесённые из дому по такому случаю, под потолком протянуты цветные бумажные ленты, такие же струятся сверху вниз по шведской стенке, облагораживая действительность. Даже радиола стоит в углу не как попало, а на тумбочке, покрытой красиво вышитой скатеркой. И пол, конечно. Он почему-то не облуплен, как у нас, а сверкает, будто только что выкрашен, ну и, бесспорно, тщательно, не на раз, вымыт. Ну и о, женская мудрость, лампы не сияют, как у нас, лопухов, а создают особый интим, потому как в чудовищно дефицитное время нашего детства девчонки ухитрялись то ли раздобыть цветные лампочки, то ли покрасить обычные, так что, входя в этот зальчик, ты как бы освобождался от волнения: тебя, конечно, можно рассмотреть, но если ты покраснеешь по какой-нибудь причине, этого никто не заметит. Все психологические тонкости, в какие может попасть неискушённый мальчишеский характер, просчитывал умудрённый девический ум! И откуда только всё это они предвидели?

Но — ближе к делу. Как же это я разговелся?

Грянула «Рио-Рита», мы с Владькой смело сомкнулись и рванули наш грандиозный фокс по-гамбургски. Одно дело бацать в своем зале или даже за колоннами Дворца пионеров и совсем другое здесь, мы всё-таки в гостях, и на нас все глазеют. Но ничего — нас разглядывали всего несколько секунд. В следующее мгновение в зале стало тесно, и первый танец был исполнен в стиле государственной образовательной политики: мальчишки танцевали с мальчишками, а девчонки с девчонками. Больше того, ползала, будто в воздухе провели невидимую черту, занимали девчонки, а половину мы. Однако на «Ку-караче» эта половинчатость рухнула, девчоночьи пары внедрились в мужскую часть, а на третьем танце — в это время запустили танго — я с удивлением увидел, что Коля Шмаков танцует с какой-то девчонкой. И Лёвка Наумкин тоже, ну дают!

Пацаны, танцующие с девчонками, поглядывали на остальную часть мужского сообщества какими-то извинительными взглядами. Точно просили простить их, может быть, за слабость характера, а может, напротив, за дерзость и смелость, которые вдруг, независимо от них самих, обнаружились в них, и которой они ну совершенно не в силах противиться.

Постепенно, но в то же время довольно стремительно, через каких-нибудь два-три танца, лишь только мы с Владькой однополой парой и тряслись. Остальное мужское население потело с девчонками, и, пожалуй, один лишь Коля Шмаков не терял при этом самообладания. Он слегка, очень сдержанно и достойно улыбался, его взгляд утратил извинительность, обращенную к кому бы то ни было, изредка он шевелил губами, разговаривал с дамой, но видно, что был немногословен и достоинства не терял. Остальные же суетились, очень волновались, совершенно несолидно крутили головами, боясь врезаться в соседнюю пару, или очень уж неестественно смеялись прямо в лицо своим партнёршам.

Но мы с Владькой! Не испытывая никаких душевных затруднений, то он, то я говорили друг дружке, указывая глазами на своих расковавшихся коллег:

— Глянь, а!

— Смотри!

— А этот!

— Во даёт!

Нам, конечно, казалось, что самой судьбой мы удостоены стать судьями над ослабевшими духом одноклассниками, и всё же в этой самоуверенности таился какой-то смутный прогал. Какая-то отсроченность. Честно говоря, мы трусили пригласить девчонок, но не соглашались в своей нехрабрости признаться даже себе. Наоборот, всем своим поведением мы как бы напоминали остальным пацанам важность сохранения мужественности, верности идеалам мужского воспитания. Как бы реквием исполняли своему от женского пола изоляционизму.

Ну и смешно же он смолк, этот реквием!

Громкий, конечно же, женский голос объявил белый танец, и перед нами с Владькой, точно по щучьему веленью, явились два ангела с белыми крылами.

Разрешите вас пригласить! молвил мне мой, с косой, перекинутой через плечо.

Вот она, женская предусмотрительность! Как здорово, что лампочки в этом зале покрашены в разные, в том числе и красный цвет, потому что я, без сомнения, вспыхнул свекольным цветом. Как ведут себя мальчишки, которых первый раз приглашают на дамский танец? Я резко уронил голову с давно уже прочерченным аккуратным пробором, в каком-то фильме так кланялись в ответ на приглашение молодые господа офицеры, сделал шаг вперёд и обхватил свою первую даму.

Такой она и осталась навсегда в моей памяти: ни имени, ни фамилии, просто — Девчонка, которая меня пригласила. Я, конечно, узнал потом её имя, но оно исчезло, истаяло, не очень-то я хотел его запомнить, но вот впечатление от первого танца запомнил навсегда.

К Владьке я, понятное дело, привык, мы с ним танцевали вплотную, а тут я сразу же затруднился вопросом об этой самой близости. И в результате отстранился от своей дамы чересчур уж далеко. Это во-первых. Во-вторых, руку она дала мне не ладонью, а кулаком, и я почувствовал, что в кулаке она зажала номерок от пальто в раздевалке: номерок упирался в мою ладонь железным ребром, а за кулак держать женщину в танце просто как-то глупо. И наконец — лопатка. Другой рукой я держал её не за ровную спину, а за выпирающую лопатку. Девчонка вроде была не худа внешне, и щеки булоч-ами, а вот из спины острыми остатками бывших крыльев торчали лопатки.

Радиола выдавала какой-то томный вальс в нашу пору белым танцем чаще всего объявляли вальсы, я вёл свою партнершу чрезмерно осторожно, больше всего почему-то боясь стукнуть ею соседнюю пару, и вдруг она сказала:

— Как вы смешно танцуете фокстрот! Я взмок.

Смешно? — переспросил я, совсем потерявшись. — Почему смешно? Вот так всегда бывает: хочешь выглядеть раскованным, остроумным, мысленно готовишься к разговорам с чужими людьми, в том числе девчонками, а настает нужный момент, и ты теряешься, блеешь, оправдываешься, не находя таких нужных, взрослых, абсолютно независимых выражений. И ещё.

Едва она распахнула рот, чтобы иметь своё суждение о нашем с Владькой классном фоксе, из него на меня дурно пахнуло. То ли у неё болел зуб, то ли кончился зубной порошок — разнообразные душистые пасты в ту пору ещё только изобретались, видно, умелыми фармакологами.

Всё это вместе взятое — дурной дух, острое рёбрышко железного номера из раздевалки, выпирающая лопатка, идиотский вопрос про фокс, вовсе не соответствующий моим представлениям о прекрасном, начисто стёрли в моей памяти, видать ей в отместку, лицо Девчонки, которая меня пригласила. Каштановую косу через плечо помню, и всё остальное, такое второстепенное, ни о чём ещё не говорящее, помню, а вот имени и лица — нет.

Но всё равно, спасибо тебе, девочка, за то, что ты подошла ко мне и пригласила.

Помогла сделать мне мой следующий шаг.

Ты была. И это ведь, наверное, главное.

 

16

Странное дело, беззаботные танцульки вовсе не освобождали от разнообразных долгов, то и дело дававших знать о себе своим весом, пока ещё не очень тяжёлым, но уже заметно прибывающим. Трояки и даже пары по алгебре, геометрии и тригонометрии пока ещё ненадолго выбивали из колеи, тренировки и танцы сглаживали печаль, как бы задвигая её в угол неисполненных долгов, но так вечно продолжаться не могло, и однажды, после залпа неудач, я решил всерьёз посовещаться с самим собой, родимым.

Зачем-то я взял зеркало для бритья, которым пользовался отец, и стал всматриваться в отражение. Передо мной снова оказалась довольно серая личность с оттопырившимися ушами, отнюдь не римским носом, под которым светился цыплячий пух, и абсолютно пустыми, невыразительными глазами.

Правда, волосы разделял довольно аккуратный пробор, но на этом, можно сказать, преимущества завершались.

Я таращился сам на себя, и никакие свежие мысли не посещали мою голову. Я отодвинул зеркало и уставился в окно.

Ясное дело, время двойных дневников ушло в дальнее детство, обманывать себя было глупо. А класс-то наш тем временем давно уже поделился, как выразились бы нынче, на лидеров и аутсайдеров. И вовсе' не по признакам общественного положения, тут-то я был в порядке, а в сфере, так сказать, познаний. Впрочем, знания знаниям рознь, я и сейчас берусь это утверждать, но ведь легко утверждать что угодно, если тебе не угрожает экзамен. А экзаменов у нас было навалом, считай, почти по всем предметам, кроме разве физкультуры.

Итак, алгебра, геометрия, тригонометрия. Я за-плюхался в правилах, по которым доказываются теоремы и решаются задачи, едва подгоняя ответы к действиям. А Витька Дудников и надо же! Рыжий Пёс достали откуда-то задачников для подготовки в институт и рубят оттуда в отдельную тетрадку, то и дело получая похвалы от учителя. Всё это, между прочим, совершается пока ещё туманными, но всё же намёками — кто куда поступит и кем станет. Сперва рассуждения эти носили шутливо-саркастический характер, вроде того «Кутузов, ты куда собираешься?» — «Конечно, в МГУ!» «Чего делать?» «Пробирки мыть!» — но дальше, с приближением к концу девятого, с юморком стало совсем скверно, потому что вся окружавшая нас действительность долбила в одну и ту же точку: без института ты никто!

Один, пожалуй, Ваня Огородников как заявил ещё в восьмом классе, что пойдёт на курсы киномехаников, так на том и стоял. Народ был уверен, что Ваня обладатель железного характера, и это, конечно же, шутка, но коли он разок пошутил — никто из него истины не вытащит, надо просто ждать развязки событий, тогда только и поймешь, что у Вани на уме.

Но все остальные, даже самые шалопаистые из нас, с движением к школьному финишу как бы сжимались. Само собой почему-то, без учительских окриков, угасал шумок, и если кто-то по старинке развлекал общество шалостями на уровне семилетки, ему выдавали щелбана или останавливали словом, вполне серьёзным, чтобы жил себе без дураков, не мешал. Учителя улыбались. Какое учительское сердце не возрадуется, глядя, как пока не сегодняшние, а только лишь завтрашние мужчины без нотаций и окриков уже собираются с силёнками, чтобы перепрыгнуть какую-то невидимую взору пропасть, которая тем не менее вполне осязаема и близка, чему доказательством наша ненаигранная, вдумчивая притихлость.

Впрочем, я отвлёкся. А глядя в синеющие за окном сумерки, совещаясь с самим собой, я должен был честно признать, что многое пропустил, и теперь не пятый, не шестой класс, когда добрый математик Тетеркин мог сидеть со мной после уроков, бултыхаться в старом материале, что ничто мне теперь не поможет, кроме шпаргалок на экзаменах по математике, это — раз, а два — мне нужны тетрадки кого-нибудь из лучших математиков, не Дудникова, конечно, и не Рыжего Пса, а вот хотя бы Витьки Кошкина. Тетради требовались, чтобы понять, как какую задачу надо решать и как вычислять разные там трапеции, а это требовало времени, каждодневных встреч, да ещё с рас-толковыванием что и к чему.

Этот Витька был добродушный парень, тетрадки мне давал, я задачи списывал, за домашние задания стал получать кое-когда и четвёрки, но вот на устных, у доски, разборках, вял и умирал. Однако, как я уже говорил, учитывая моё общественное положение, ко мне не вязались, и я хоть и не плыл, но и не тонул. Так, бултыхался.

Однако бултыхания всякого рода меня угнетали своей нерезультативностью, видно, сказывались занятия спортом. В конце концов, по шпаргалкам можно сдать экзамены в школе, что же касается какого-нибудь инженерного института, я сам себе сумел честно сказать ещё тогда, отложив зеркало: это не для тебя.

Но речь ведь шла не о чём-нибудь, а о будущей жизни, козлу ясно. Профессию выбирают на раз и со смыслом. А вот смысла-то мне и недоставало.

Я был томим неясными желаниями. То мне вдруг захотелось стать геологом после какого-то фильма. Но через неделю передумал, да и поделом; что я мог знать о геологии? Минералы, может, собирал?

Правда, у меня была великая мечта. Вполне даже определенная. Ведь если вы помните, я занимался фотографией в кружке на станции юных техников. А мечтой всех фотографов всегда бывает только одно кино. Киносъемочных аппаратов у нас тогда в кружке не было, и никто никогда даже не пытался мечтать об этом — уж слишком недостижима такая мечта, но как-то так получилось, что всякий идейный фотолюбитель, а не просто случайный человек трах, бах, проявил, напечатал и думает, что он умеет снимать, болван! считал себя человеком кино, движущейся фотографии. Ведь все принципы одни! Композиция, мастерство построения кадра, передний и задний план…

Но я знал ещё с восьмого, а может, даже и раньше: на операторов кино учат только в московском ВГИКе и принимают каждый сезон человек десять-двадцать. На всю-то страну! Так что конкурс на операторский факультет был сто к одному, не меньше. И ему предшествовал совершенно жуткий экзамен — по профессиональному мастерству, так что…

Так что тайное моё желание было известно одному-единственному человеку — великому Юре Зябову.

 

17

Чем был велик Юра?

Прежде всего он не ругался. Все мы прошли в нашей спартанской школе и очень быстро освоили тот поразительно доходчивый мужской язык, в котором, кроме предлогов и междометий, нет ни одного печатного слова. И Юра прошёл, как же, ведь уши не занавесишь. Железный человек уроки прошёл, а ни одного грязного слова не повторил.

Я до сих пор гадаю, почему он такой был, единственный в своем роде? И не нахожу ответа. Редкий жизненный случай: человек смеётся в ответ и ничего не объясняет. А может, это и есть объяснение? Без объяснения?

Еще Юра почему-то не любил летом загорать. Все облупятся три раза, кожу с себя спустят, а он всё беленький, хотя ведь купаться на речке любил, ничего не скажешь. Тут он, правда, объяснял: я, мол, не загораю, а только краснею, но это же не объяснение — сперва покраснеешь, потом пожелтеешь, как все. Но Юра был человек твёрдых правил. Вот! Это его главное достоинство. Если скажет что, никогда не подведёт. И мы с ним, мечтая об операторском факультете ВГИКа, дали слово держать наши намерения в полной тайне от всех. Потому что поступить трудно, почти невероятно, и смысла болтать заранее просто нет — будут потом спрашивать каждый кому не лень: ну, как кино? А что ответишь?

С Юрой мы в фотокружке бог знает сколько лет назад подружились. С ним очень легко: лишнего не говорит, хотя ни от каких тем не уклоняется. Но сам к тебе не лезет.

Думаю, что таким человеком он сделался не сам по себе. У него была больная сестрёнка. Плохо говорила, глаза навыкате, тяжёлый подбородок, белёсые волосы. Это какое-то таинственное уродство рождения. На улицу она почти не выходила. И что не такая, как все, видимо, понимала. Но разве станешь об этом с ней говорить? Сколько раз я бывал у Юры дома, с ней, этой больной сестричкой все всегда говорили голосом ровным и как с вполне здоровой. Вот только слова пояснее да погромче выговаривали, будто человеку, который неважно слышит. Поэтому, наверное, Юра и вырос такой: приветливый со всеми, но сдержанный, на любой вопрос охотно ответит, но сам без нужды не говорит и всё больше помалкивает.

Ещё меня в Юриной жизни поражала весна и осень. Они жили в подвале, из их окошка даже глядеть как-то неудобно: тротуар рядом, и у прохожих женщин всё видно. Некоторые ещё остановятся поболтать, просто конец света. Хорошо, если молодые. А если — нет…

Юра в ответ на мои взгляды мельком улыбался, точно от дурости моей отмахивался, от окна отходил, наверх старался не глядеть. Но дело не в этом.

Дело в том, что весной, когда таял снег, в подвале, где Юра жил с мамой и сестрой, стояла вода. Прямо на полу. Её отчерпывали, но ничего не помогало. Тогда прямо в воду клали кирпичи, а на кирпичи доски и прямо по мосткам в комнате ходили.

Забавно: стоит кровать с набалдашниками, чистая, нарядная, подушки расшитыми накидками укрыты, покрывало на одеяле тоже красивое, а ножки кроватные — в воде. Стол с белой скатертью в воде. Комод тоже в воде.

Это, конечно, мне интересно, с непривычки-то, а как если жить тут всегда? Вот Юра и вырос таким серьёзным, потому что дома у него забот хватало очень даже непростых. Ну и надо прибавить, что старше меня был Юра на целый год. Летом, после моего девятого он решил ехать поступать во ВГИК, а летом предыдущего года съездил к своему дядьке в Москву и целую неделю проторчал в институте: узнавал, что за творческий экзамен, какие вопросы в билетах по остальным предметам, и отчётливо понял там просто заваливают. И тем не менее всю зиму готовился как проклятый.

Не в силах вырваться из объятий тренировок, интеллигентных разговоров у книжного магазина и бесконечных гастролей по танцевальным вечерам, я являлся к нему лишь изредка, готовый принять любую укоризну, но Юра, ничего не замечая, сдержанно показывал всё новые опыты: постановочные натюрморты какие-то деревянные шары и пирамиды на слепяще белом фоне, фрукты — и где только достал-то в конце зимы? — на расписном блюде, шахматные фигуры, причудливо снятые очень крупно, в контражур, это значит против солнца, что подчёркивает контрастность предметов и умение работать светом.

Еще Юра рассыпал передо мной целый веер незнакомых лиц, сфотографированных им в разном ракурсе, то есть в разных поворотах, тоже с искусственной подсветкой. Словом, человек готовился всерьёз, а я только болтал с ним об этих серьёзностях, близко даже не приблизившись к профессиональному уровню, которым уже давно владел Юра. Мне казалось, он уходит, уплывает куда-то от меня и вот эта скорость, с которой он удаляется, мне уже неподвластна. И всё же я говорил с Юрой, а уходя от него, всё забывал в умопомрачении бесконечных вечеров танцев и, возвращаясь, ясно понимал, что расстояние между нашими умениями ещё увеличилось и что пора бы мне от чего-нибудь отказаться и что-то выбрать из многообразия моих увлечений, очень даже пора, ведь иначе всё можно профукать и остаться с носом.

Юра же, деликатный человек, ничего мне не говорил, ни до чего не допытывался, и получалось так, что нашей общей тайне верно служил он один.

 

18

Но всё-таки почему же могла возникнуть мечта о профессии кинооператора в провинциальном городке, у ребят, чьи родители так далеки от искусства? И ведь имели в виду мы вовсе не профессию оператора-хроникёра, что всё-таки можно было себе вообразить — то он на полюсе снимает, то в шахте. Тут его работу объясняет скорее разнообразие жизни и географии, так что интерес мог бы в этом случае не секретами мастерства измеряться, а совсем другим — поездками, многознанием, возможностью всюду пройти и везде оказаться. Так нет, мы мечтали о постановочном художественном кино.

И, как мне кажется, тут есть своё, если можно так выразиться, общественное объяснение, кроме того, что мы с Юрой оба увлекались и более или менее прилично освоили фотографию.

Дело, я думаю, ещё в том, что в наше время не было телевидения. Это чуть позже, года через четыре, поступив в университет, я окажусь в доме, хозяева которого только что осчастливили себя телевизором КВН с малюсеньким экраном, перед которым устанавливалась стеклянная выпуклая фиговина, наполняемая водой, этакая большая линза, чтобы крупнее всё видеть. Так что мы выросли в мире кино. «Важнейшего из искусств», как учил нас товарищ Ленин с младенческих лет. И мы с ним были полностью согласны.

Стояла удивительная пора, когда попасть в кинотеатр было не так-то просто. Если фильм новый и ты, к примеру, явился за полчаса до сеанса, то чаще всего фиг попадёшь, если кто-нибудь из опаздывающих не избавится от лишнего билетика.

А на вечер так вообще с утра покупали. Коллективные заявки делали — всей школой, целым заводом. За много дней вперёд. Тогда всё советское киноискусство выпускало в год по двенадцать фильмов от силы. По фильму в месяц. Нам из нашего возраста было не понять, почему так происходит, но мы других правил не знали и, ясное дело, претензий иметь не могли. Шли ещё трофейные, конечно. С времен войны, хотя уже исцарапанные до безобразия.

Так что каждый фильм показывали месяц-другой. Хорошие картины смотрели по нескольку раз не только мы, но и взрослые. Были даже киночемпионы, и не только среди ребят. Некоторые взрослые энтузиасты раз по двадцать — тридцать смотрели, к примеру, «Весёлых ребят». «Ивана Грозного», конечно, тридцать раз не посмотришь, одного хватает. А весёлое — любили. Потому что другого ничего не было. В театр ходить народ не очень-то приучен. Вот разве если в театр пивка свежего завезут. Но это ведь не обязательно, не всегда.

А в кинотеатре и оркестр с какой-нибудь поношенной солисткой перед сеансом, и пивко для мужчин — пожалуйста, не возбраняется. Ну, пивко, конечно, не про нашу честь, большинство ребятни по десять раз в кино лезут, чтоб весёлой сценки дождаться, похохотать себе в радость. Но были и такие, как мы с Юрой. Старались сходить на новый фильм днём, между школьными сменами, пока народу меньше. Потом не спеша поговорить. О кадроплане. О световых эффектах.

В газетных киосках тогда почему-то чуть не каждый месяц продавался альманах — «Сценарии американского кино». Он выпускался, видать, в короткий промежуток между концом войны и железным занавесом, пока мы ещё не поссорились с американцами, и сценарии эти было просто здорово читать. Короткие, стремительные, эффектные — сплошной запой.

Мы с Юрой их читали. А в библиотеках отыскивали редкие книги об операторском искусстве. Книги эти трещали в руках, потому что совсем новёхонькими их ставили на полки и они стояли там по нескольку лет, пока мы не оказывались их самыми первыми читателями. Так что два пацана под чистым воздействием искусства, сами, без посторонней помощи, сначала влюбились в кино, а потом стали пробовать к нему примкнуть.

Мы знали из книг имена известных операторов: Эдуард Тиссе, Анатолий Головня, Леонид Косма-тов, Андрей Москвин, Юрий Екельчик, Юрий Желябужский…

Кто знал тогда имена операторов? Артистов — все подряд. Режиссёров — истинные поклонники искусства. Операторов — только гурманы.

Юра каким-то образом установил связи с конторой кинопроката. Оказалось, в этой конторе, как в диспетчерской, распределяют ленты по кинотеатрам. И там, словно на заводе, есть ОТК отдел технического контроля. А в отделе работают люди, которые проверяют все плёнки подряд. И вырезают отдельные кадры и даже целые куски стригут обыкновенными ножницами. Дело в том, что перфорация рвётся. И тогда ленту может заклинить в проекторе. А этого допускать нельзя. И вот целые куски кино фильмов выстригают и умело склеивают каким-то особенным, склеивающим целлулоид клеем. Ну а лишнее сжигают, надо же. И вот Юра проник в святая святых. Выяснилось, что там работали не дураки, а люди, любившие кино. И у этих людей были целые коллекции узких, шестнадцатимиллиметровых, и широких, тридцатипятимиллиметровых кадров. Они собирали лица артистов. А нас интересовал кадроплан. Конечно же, не за взятку — какие у Юры взятки, — а просто так, из уважения к мальчику, который столь страстно любит кино, эти женщины с ножницами, никогда так и не увиденные мной, одаривали Юру, а значит, и меня кадриками из «Весёлых ребят», «Серенады солнечной долины», а чуть позже из «Тарзана» с великолепным Джонни Вайсмюллером в главной роли.

Но нас волновали не артисты. Мы с каким-то необъяснимым снобизмом уже считали их своими орудиями. Мы разбирали композицию. А мой старший мэтр Юра рисовал схему движения камеры и актёров. Мы раздобыли журнал с режиссёрской разработкой Сергея Эйзенштейна сцен для «Ивана Грозного», и Юра, судорожно сжав виски руками, отчаянно вздыхал над рисунками мастера. И мы чему-то уже научились, честное слово. Выходя из кинотеатра, мы говорили не про весь фильм, а только про работу операторов. И у нас получалось. Мы уже отличали мастера от подмастерья. Мы уже могли сообразить, что хорошо, а что посредственно.

С содроганием думали: неужели же ворота королевства не распахнутся перед его верными рыцарями?

 

19

Вот любопытно: Юра был трезвым и строгим, но он верил, что пробьётся. Я же, полная ему противоположность, хоть и надеялся, но, честно говоря, не верил, что меня пустят в институт кинематографии. Уж слишком велик замах, думал я. Не по Сеньке шапка.

А жизнь тем временем продолжалась, и как-то раз в конце всё той же зимы девятого класса я захватил фотоаппарат на тренировку лыжной секции. Как это часто бывало теперь, рядом шли какие-то соревнования, и мы сгоняли по пятикилометровой дистанции, по «пятёрке», для улучшения личных результатов, а когда отдышались после финиша, я увидел чуть подальше небольшую кучку ребят, которые запускали авиамодели на длинных таких шнурах, кордах, как я узнал полчаса спустя, когда брал самое первое интервью у чемпиона конопатого серьёзного пацана ростом на' голову ниже всех остальных. Смышлёный фаворит объяснил, что соревнования авиамоделистов вообще-то происходят летом, но вот нынче всем не терпелось и решили выйти с кордовыми зимой — они всё-таки на шнуре и у них взлёт с руки.

Я пацана, конечно, снял, а вечером плёнку про явил в закутке у Кимки и напечатал фотографии. Но это не всё.

Ещё днём, поражённый ярко-красными моделями на фоне белого снега и зелёной хвои, я решил, что отнесу снимок в газету. Ясное дело, краски на чёрно-белой фотографии исчезли, но не зря же мы с

Юрой упражнялись в искусстве композиции один кадр получился ничего себе, очень даже недурственным: конопатый пацан, без шапки, один глаз прищурил от солнца и как бы посылает в небо свою модель. В общем, после школы на следующий день я отправился в редакцию.

Легко сказать: я пошёл, я отправился, ведь чем ближе я подходил к старинному двухэтажному дому, где, говорят, до революции жил губернатор, а теперь была редакция, тем больше сложных мыслей во мне появлялось. Я придумывал, какие первые слова скажу, как объясню, почему сюда припёрся со своей фотокарточкой. «Ну, хорошо, — спросит меня какой-нибудь строгий дядька, непременно в очках, а какое именно отношение ты имеешь к авиамоделям? Сделал хоть одну? Или, может, крепко разбираешься в этом деле? Ах, просто снял, ха-ха ха!» Или начнут выпытывать, кто я и почему. Не дай бог, позвонят в школу, а что, откуда мне знать, как они, например, проверяют благонадёжность всяких там людей, зашедших к ним прямо с улицы? Ведь, наверное, кто-то как-то каким-то образом поручается за то, что фотография или, пуще того, заметка эта не липа какая-нибудь, а правда. А то взял, снял дружка своего с авиамоделью и выдал его за чемпиона.

Никогда я не задавал себе раньше таких вопросов, нужды не было, и чем ближе я подходил к старинному, в приятный кремовый цвет покрашенному зданию, тем как-то муторнее в голове было. Да на фига это надо, думал я. Подумаешь, какой-то конопатый с моделью, кому он нужен!

В общем, сердце у меня колотилось как бешеное, и перед самым входом дверь, на везуху мне, отворилась, в ней остановился какой-то сморщенный мужик и чего-то кому-то стал говорить себе за спину. Пришлось пройти мимо, не станешь же ждать, пока он продвинется вперёд или назад. Я независимой походкой прогулялся до угла и, устыдив себя за нерешительность, сделав усилие над собой почти физическое, вошёл в дверь.

За ней оказалась небольшая прихожая, я спросил, как пройти в молодёжную газету, тётка, вязавшая варежку, кивнула головой, указывая на ряд дверей, и я двинулся вдоль них, разглядывая вывески.

Самой подходящей мне показалась табличка «Секретариат», я стукнул, кто-то негромко произнёс — «да, да», — я вошёл в комнату и увидел местную знаменитость поэта Загородского.

Когда-то, впрочем, уже давно, он приходил в нашу школу на вечер, посвященный какому-то красному дню календаря, читал стихи, посвященные дате, и мы, мальчишки, восхищённо хлопали человеку, способному составлять обыкновенные слова в гладкие стихотворения. Поэт сообщил, что работает над книгой лирики и намеревается закончить её в самое ближайшее время, и это тоже внушило нам непонятное волнение, наверное, потому что даже само слово «книга» было связано в нашем воображении с чем-то замечательно далёким, например, Москвой, ведь книги, по нашему убеждению, выпускались там, но тут вот, оказывается, и наш, местный, поэт дерзает просто-таки у нас под боком, и мы об этом даже не подозреваем — какая замечательная личность.

Впрочем, признаюсь, это были мои «докогизовские» воспоминания, наверное, поэт Загородский приходил к нам в школу незадолго до моего знакомства с Изей Гузиновским. Однако из сферы моего литературного внимания поэт теперь не выпадал, уж несколько-то раз в году, к праздникам, то одна, то другая газета — а всего их было в нашем городе две — печатала его складные стихотворения. И мне, честно говоря, казалось, что поэт должен находиться где-то всё же подальше от обыкновенной жизни, может быть, в каком-нибудь санатории, что ли, спокойно жить, ходить по аллеям старинного парка, наблюдать величественный расцвет природы и думать необыкновенными мыслями. Но вот он был передо мной, приветливо, будто знакомому, улыбался, и я тотчас обрадовался совпадению моих представлений с реальностью. Что ж, редакция вполне даже необыкновенное место, тут составляют газету и живут очень непохожей на всё остальное жизнью.

Загородский сидел за столом, сзади в затылок ему било солнышко, и редкий его седоватый пушок освещался розовым ровным светом, создавая волнующий нимб.

Профессиональный кинооператор или хотя бы начинающий фотограф сказал бы, что здесь хорошо поставлен свет: лучи, бьющие из окна в затылок поэта, лицо его в тени не оставляли, потому что близко к нему наклонялась настольная лампа с изогнутой шеей, а яркий свет, идущий от неё, упирался в толстую кипу бумажных листов, запечатанных машинописным текстом, и, отражаясь, освещал улыбчивый, одутловатый, почти женский лик.

Разглядеть как бы со стороны самого себя мне было гораздо сложнее, впрочем, и так ясно, что у меня далеко не геройский вид, что, может быть, я мнусь у порога, хватаю ртом воздух и вообще не решаюсь произнести первые слова своего объяснения, потому что как только об этих словах начинаешь думать, составляешь их в складные предложения, они, будто у последнего тупицы, исчезают напрочь. Он помог мне:

— Вы что-то принесли нам? — сказал он вкрадчиво и доброжелательно. — Наверно, стихи?

— Нет, фотографию.

— О! — воскликнул он. — Неожиданно! Чаще мне несут стихи!

Вот так, воркуя какие-то необязательные слова, он протянул руку за моим конвертом из-под фотобумаги, достал снимок, по-прежнему улыбаясь, покивал, а я уже и понять не мог, когда незаметно для себя заговорил, спокойно объяснив, что за соревнования и кто на снимке и почему это показалось мне интересным.

Любопытно, — ободрял он меня, информативно! Приятный снимок, у нас ничего такого нет, обязательно напечатаем! И не позже, чем в следующем номере.

Чего-чего, а такого я не ожидал. Я ликовал! Я купался в неге нежданного доброжелательства! Я вообразить не мог, что на белом свете есть такие приветливые люди! И это же не просто вежливость, но ещё и очень важное для меня решение! Поступок! Мой снимок обещают напечатать.

Владимир Владиславович так звали по имени-отчеству нашего знаменитого земляка — приблизил меня к столу, усадил к нему, дал лист бумаги, велел написать имя авиамодельного чемпиона, какого рода были соревнования, в каком месте они происходили, а также какого числа. Так я получил первый урок начинающего репортера, согласно которому всегда надо было отвечать на три вопроса: что, где, когда.

Пока я писал, мой благодетель вышел и через минуту привёл лысого худого дядьку, на локтях которого топорщились чёрные нарукавники. Подняв очки на лоб, он долго разглядывал мою фотографию, кивал головой, хмыкал, и я понял, что идёт какая-то дополнительная оценка моего труда, похоже, ещё более профессиональная, наконец худой внимательно посмотрел на меня и произнёс вердикт:

— Похвально, молодой человек. Ретушировать придётся совсем легонько.

Так я познакомился с ещё одним важным в моём деле лицом ретушёром Константином Олеговичем. И никогда не иссохнет моя благодарная память о двух добрых людях.

Через день я поднялся раньше обычного и пошёл не к школе, а к Главпочтамту. В киоске я купил газету, нашёл на четвёртой странице свою фотографию, купил ещё десять, а подумав, ещё десять. Двадцать один экземпляр. Весь день я прожил в очень приятном благорасположении, всем улыбался, каждую перемену отыскивал взглядом в коридоре моего тайного мэтра, корифея операторского искусства Юру, но только раз приблизился, спросив, домой ли он направляется тотчас же после уроков или же в любезную нашим сердцам контору кинопроката. Оказалось, домой, и я раздумчиво покивал, обещав заглянуть, но ближе к теме приступать не стал, дабы не испортить неспешной и, как мне казалось, приятной встречи.

Газеты, целый ворох, жгли портфель. Казалось, ещё немного, и он задымится. Едва дождавшись конца уроков, я кинулся домой. Требовалось побыть одному.

Боже, как я наслаждался своим скромным творением! Сперва я рассмотрел снимок и подпись с моей фамилией под ним просто как обычный читатель. Потом вгляделся в подробности — видна ли ретушь. Увы, она была очень заметна. Потом я разложил все газеты веером и с удивлением обнаружил, что почти в каждой газете есть едва различимые отличия. В некоторых случаях снимок был гуще и чернее, а в некоторых — светлее, и светлые отпечатки оставляли лучшее впечатление.

Наконец я отправился к Юре. Он был удивлён и, мне кажется, самую чуточку задет. Какой-то не-выговоренный вопрос всё время витал в нашем разговоре. Он оценивал кадр, прикладывал к газетному отпечатку ладонь, примерял, как лучше скадриро-вать снимок, но, как ни прикладывай, ничего не отрежешь, если не хочешь резануть по руке или щеке. Ещё Юра выразился в том духе, что он меня, конечно, поздравляет, но этим нельзя увлекаться. Операторский кадр совсем другое, нежели газетная работа. От него ждут художественности. А тут всё уничтожит газетная злободневность. Правда, в данном случае — более или менее.

Я заметил Юре, что надо бы нам попробовать что-нибудь вдвоём. Для ВГИКа снимок-другой в газете не помешает. Надо обдумать заранее тему, композицию, поставить кадр, как если бы это было в киностудии, и — пожалте. Чем худо?

Он, не задумавшись, сразу согласился, и знаю, что никакой задней мысли в этом скором согласии не было. Я его просто убедил.

Не такой Юра человек, чтоб завидовать. Удивиться он мог, но только не завидовать.

 

20

И здесь в самую пору, пожалуй, заметить, что мужская, да, наверное, и женская школа учила уважать табель о рангах. Рангов, правда, в ребячьем миру нет, кроме, разве, возраста и, так сказать, «классовой» разницы: девятиклассники, к примеру, какой-то незримой чертой отделялись от восьмиклассников, не говоря уже о семиклассниках.

Исключения, правда, были, но они носили только тематический характер, и здесь я сам — лучший пример, потому что мне предоставлялась определённая привилегия, не понять и не принять которую было бы глупо и ущербно для такого понятия, как спортивная репутация родимой школы. Но, надо заметить, обсудив спортивные темы даже с людьми из десятого класса, я, тогдашний восьмиклассник, ни когда не переступал черты и не лез с разговорами в другие области жизни. Ведь, как я уже говорил, соседняя женская школа — а в ответ и мы — устраивала специальные вечера танцев восьмых классов, отдельно девятых классов и уж совсем врозь десятых. Естественно, что красные дни календаря отмечались смешанным образом, но зато на такие танцы уже невозможно было приглашать всех, и здесь начиналась индивидуальная сортировка, включавшая слишком много исходных данных, чтобы объяснить их закономерность. Так что танцы по возрастам были куда демократичнее, потому что обеспечивали всенародность. На них не ходил только тот, кто действительно не мог и всерьёз не хотел.

Но линии, разделявшие людей по «классовому» признаку, проходили и в более тонких материях, а не только на танцах. Тот же Юра. Он был для меня мэтром не только потому, что серьёзнее относился к операторской мечте, но и потому, что был на целый год старше.

Нет, конечно, это всё-таки очень грубое объяснение, ведь Юра был не просто старше, а серьёзнее, вот что. Он, например, не прыгал, как я, из секции в секцию, а потом на танцы, кстати, Юра был одним из немногих, кто на танцы вообще не ходил и ни в каких секциях не занимался, зато как он корпел над книжками! Учился он ровно и сильно, хотя на медаль не тянул, и эта ровность ему непросто доставалась. Когда бы я ни приходил поговорить о кино, стол его всегда был заложен раскрытыми учебниками. Как человек стерильно честный, Юра никогда не пользовался шпаргалками, и это, как мне казалось, тоже было очень взрослым качеством, которого никак не мог добиться я. И вообще, что ни говори, я не мог хлопнуть Юру по плечу, как, например, Кимку, и не мог назвать его Юркой, а только Юрой.

У нас была общая тайна, и вроде бы она предполагала близость — впрочем, эта близость и была, но не фамильярность. И это хорошо, ей-богу. В детских отношениях всегда многое спутано, особенно по нынешним временам, и вовсе не здорово, когда мальчики с первых лет учения не видят разницы между собой и девочками, а девочки не чувствуют разницы с мальчиками. Взрослые вмешиваются слишком поздно, да и любое вмешательство всегда небезболезненно, если не установлены какие-то единые для всех нормы сообщества. То же самое надо бы внушать и в смысле возраста. Как угодно хорошо может относиться старший мальчик к младшему, но рано или поздно малыша ожидает разочарование по той лишь причине, что старшему некогда, что он неприветлив, занят чем-то своим или охотно бежит к сверстнику, забыв о дружбе с младшим. Но ведь это так естественно! Старший живет в другом мире, с малышом он сблизится снова, много лет спустя, когда возрастные границы сотрутся, сойдут на нет, и они обнимутся, словно старые друзья, потерявшие было друг друга. Так случается даже между родными братьями, как это было со мной и с моим, на тринадцать лет отставшим от меня, братаном, а пока, ни о чём таком не думая, я дружил с Юрой и восхищался его многотерпением, малословием и адским трудолюбием, не только уважая его, но и держа между нами какую-то необсуждаемую, но очень чувствуемую корректную дистанцию, позволяющую сохранить взаимный интерес и доброжелательство.

Я верил Юре больше, чем себе. Он шёл передо мной и, как бы жертвуя собой, пробовал мостик, по которому хотел пройти и я. Он это делал не по уговору, не по жребию, а просто потому, что нас разделял целый год жизни.

Конечно, это не был всеобщий рецепт. Был и среди старшеклассников народ, которому бы лучше сидеть за нашими партами. Такие оказывались изгоями. Не принятые своим возрастом, усмешливо отторгаемые младшей стаей, эти ребята были мечены незримым, но всем известным клеймом. Как шакалы, гонимые всеми, но лишённые умения объединиться в свой крут, они метались между группами, между событиями, между танцами, отторгнутые и одинокие «бесклассовые» пацаны. Хотя все знали, где они учатся.

Что и говорить, мужская школа жила жестокими установлениями, не щадящими самолюбий. Только якорь, намертво брошенный в серьёзное увлечение, только готовность выдержать удар и нанести ответный могли сменить шкуру одиноким шакалам.

Я-то это хорошо знал.

Но возвратимся к Юре. Неподалёку от его дома был магазин спортивных товаров, и я всегда, когда шёл к старшему другу, заглядывал туда. Мои фи нансовые возможности были скромны, зимой я, бывало, покупал там лыжную мазь, да ведь её не на год хватало, в остальных же случаях покупал фотоматериалы или заходил просто так, в информационном порядке.

Любопытно всё-таки двигалась жизнь, а она двигалась! И это движение можно было заметить очень даже просто — заходи в магазины, и всё, пусть если это и магазин спорттоваров.

Чем дальше удалялись мы от войны, тем заметнее становилось это удаление. Давно ли мне, с огромным трудом выстояв очередь, мама купила снегурки на валенки, это был третий класс, а теперь бери не хочу хоккейные коньки на ботинках. А лыжи с «ратафеллами» и опять же ботинками, сладостно пахнущие кожей и дёгтем…

Когда-то по великому знакомству Васильевич доставал большие банки концентрированного проявителя «Агфа», а теперь завались сухих проявителей, фиксажей, ослабителей нашенского производства, да и плёнки полно.

И вот появились велосипеды — убой для пацанов. Велосипеды дорогие, шестьсот рублей, это несколько родительских зарплат, взятых вместе, а ведь ещё и шамать надо, так что велики, блестя никелем, стоят в спорттоварах, возле них всегда ребячья толпа, сквозь которую небрежно глядят продавщицы, время от времени бесцеремонно шугая нас.

Пацаны, сменяя друг дружку, по-моему, всегда толпятся возле великов, как великого действа ожидая явления богатых людей, которые, не спеша, привередничая, разглядывая, нет ли царапин и зачем-то обязательно проверяя насос, выбирают покупку счастливому чаду.

К таянию снегов в девятом классе велосипедный ажиотаж достиг точки кипения, мои стоны были услышаны, и отец, работавший в слесарной мастерской, привёл мне отнюдь не новый, чинёный, трофейный велик, выкупив его за сто пятьдесят рэ.

Мой старый друг Юра единственный, кажется, раз дрогнул, и через недолгое время мы уже прокатывались по вечерам, рассуждая о том, что в ближайшее же время совершим фотоэкспедицию за город. Надо признать, его поджимало время, стартовали экзамены на аттестат, и он сидел как проклятый, но объяснение операторскими интересами входило в систему приоритетных ценностей, и раз после очередного экзамена, вместо того чтобы тут же сесть за новые учебники, мы с Юрой двинули за город.

Мы фотографировали какие-то лесные опушки в Заречном парке, пыльные дороги с телегой, уходящей вдаль, совершенствовали своё мастерство, но мне запомнилось не это.

Мне запомнилась прохладная лесная тишина, скрип велосипедных педалей, шорох резиновых колес, птичьи пересвисты, солнце, то слепящее глаза, то прячущееся за деревья, и похожее на летнюю прохладу чувство покойной радости от того, что ты едешь рядом с молчаливым старшим другом, который строг, умён, делает для тебя неоценимо важное дело и с взаимным уважением относится к тебе.

А может быть, мне просто не хватало старших? Может быть, всякому человеку нужен очень близкий старший друг, когда наступает время выбора и жизнь подталкивает тебя к неведомому многолюдному перекрёстку? Как жить? Кем быть? Куда двигаться дальше после школы? И вообще, ради чего живет человек? Зачем?

Как недостаёт в эту пору общих рассуждений, и как подхватывает, поддерживает чья-то рядом идущая жизнь, так похожая на твою и которой ты хотел бы горячо подражать.

Каждой стае нужен предводитель.

А старший друг — каждому человеку.

 

21

А на город обрушились страсти. Впрочем, это, наверное, слишком громко сказано. На весь город, ясное дело, ничего такого рухнуть не может, страсти, конечно же, удел молодых, по крайней мере в такой форме.

Как только потеплело, в нашем классе пронесся слух, что по вечерам на самой центральной улице Коммуны, всего-то кварталов шесть, от крутого берега реки, где стоит главный памятник Сталину, до Театральной площади, возникает народное оживление и что не мешало бы нам исследовать эту тему.

Так оно и оказалось. По асфальтовым, широким сторонам улицы, освобождающейся к вечеру и так-то от невеликого числа машин, неспешно прогуливался народ. Шёл не парами и не в одиночку, а целыми шеренгами, как правило, не меньше четверых в один ряд. Чаще — больше. И поскольку одна шеренга всегда мешает другой, идущей навстречу, передвижение народных масс приобрело организованный характер и движение по одной стороне улицы шло вверх, к площади, а по другой — вниз, к реке.

Две эти шуршащие, шепчущиеся, смеющиеся, вскрикивающие колонны прерывистым потоком двигались навстречу друг другу, и молодые, а оттого зоркие глаза хорошо различали, кто идёт навстречу. Иной раз кто-то кивал головой, отмечая знакомого, кто-то, особенно мальчишки, громко выкрикивали имена приятелей, звали их к себе, те перебегали дорогу и постепенно народ свивался в клубки, объединённые или номерами родимых школ, или улицами, или компаниями, чаще спортивными.

Удивительное дело: не было шпаны. Она, конечно, повысовывалась из своих привокзальных районов, но, почувствовав себя неуютно, хоть и в мирном, но прилично массовом шествии, где ничего, кроме шума, не приобретёшь, исчезла. И ведь милиции никогда не было. Ну, пройдут два мильтона посреди улицы, растворятся в сумерках, вот и всё. Чем же объяснить столь массовое законопослушание? Страхом? Да, опаска в нас была уже воспитана, как своего рода детская прививка, но — страх? Драки на Коммуне случались, и про одну, самую, может, замечательную, я ещё расскажу, но за драку могли забрать в милицию, да и тут же выпустить, не о поножовщине же шла речь…

Так что порядок и покой, царивший, в общем, на Коммуне, был обеспечен самым надёжным — законом природы.

На глухарином току, скажите, может вдруг объявиться глухарь-хулиган, который вопреки зову крови просто из озорства или духа неповиновения устроит обыкновенный скандалёшник? Или, может быть, журавль, летящий в клину, выбьется в сторону и начнёт с дуру колобродить?

Конечно, у людей всё не как в природе, сикось-накось, но всё же и они подчиняются весенней тяге и её строгим порядкам. Так, две колонны, шурша и прыская смехом, щёлкая семечками и перекликаясь, плыли навстречу друг другу, а сотни глаз вглядывались в лица встречных, вызывая в глубинах сознания сложный природный катализ, в результате чего кто-то выбирал кого-то, шеренга преследовала другую шеренгу противоположного пола, потом они рассыпались, соединялись снова или не соединялись вовсе, выбирая уже иные, невидимые взору общественности, формы общения. С Коммуны уходили на танцевальные вечера и с них сюда же возвращались, мужские шеренги, взрослея, мешались с девическими, и происходила великая путаница, когда отдельные представительницы женских школ воссоединялись с отдельными представителями мужских, и даже целые классы меняли знакомцев, только лишь целые школы не изменяли школам. Их морганатический полубрак, зарегистрированный, вероятно, в городском отделе народного образования, разрушать было бессмысленно, как и вообще развод в ту пору, одновременно, простите, с абортами, был запрещён законом.

Кто-то, особенно из молодых, удивится, может, впервые услышав о таком железном законе, но он был, мы жили почти по католическим правилам, даже об этих правилах узнав лишь два десятилетия спустя из чудесного итальянского фильма «Развод по-итальянски», полного смеха, но у нас, похоже, было, как всегда, не до смеха, и лишь позже развод стал разрешаться только при условии исключения из партии, если ты большевик, а при Сталине и беспартийных не разводили. Шанс давался один и навсегда. И жениться. И родиться.

Так что ошибаться не рекомендовалось. И хотя нас никто на эту почему-то запретную тему не инструктировал, все всё знали, и я вовсе не исключаю, что эти жёсткие и даже жестокие законы крепко сдерживали неперебродившее молодое вино целого поколения.

Дети войны, до войны не знавшие жизни, после голода и потерь, мы походили на новую зелёную поросль. Нас было немало, поределые, маленькие классы, где учились дети, родившиеся в войну, подпирая нас, двигались сразу за нами, но они не помнили, что была радостная «довойна», а мы помнили, хотя и очень смутно, и что-то природное, не вполне ясное нам, подталкивало к необъяснимо счастливым улыбкам, к надежде, свободной от страха, хотя ещё никто и не думал подавать нам команду «вольно». Но природа брала своё. Мы умели хохотать до упаду над какой-нибудь ерундой. Мы рисовали в сознании непременно волшебные замки нашего собственного будущего, такого уже недалекого, срисовывая эти мечты из «Кубанских казаков», «Сказания о земле Сибирской» или «Подвига разведчика». Боже, что натворила эта сладкая ложь со многими из нас, как грубо разбивались наши мечты о железобетон жизни! Но спросите нас, поседевших, вы хотели бы большей трезвости? Не сказок о сибирской земле, а истины о политических лагерях, не героических историй о войне, а правды о поражениях? И мы, думаю, ответим: а разве правда лучше лжи? И покажите человека, кому горе помогло взлететь, расправить крылья? Ну а кино, так ведь была и «Радуга» по Ванде Василевской, и была правда, выплаканная немногими отцами на пьяных праздниках возвращения с войны и из тюрем, и рыночные калеки-попрошайки, которых пощадила смерть.

Мы учились жалеть, мы умели страдать, но нам хотелось любви и смеха — разве это не естественное желание? Любовь рождается и за колючей проволокой, не принимая к сведению даже шанса быть уничтоженной. Так чего же бояться нам — не всё понимающим, не умеющим объяснить или даже понять. Но желающим — бессмертно желающим чувствовать пьянящий запах тополиных почек, свежие, тугие волны южного ветра, летящего из-за реки, ток своей собственной крови в каком-то неузнаваемо сильном теле, гулко слышимые голоса и звуки, и смех, непонятно волнующий женский смех.

Ты не видишь её в загустевших сумерках, ты готов даже согласиться, чтобы она не была красавицей, которых показывают в кино. Бог с ней, пусть будет проста и пусть даже окажется не очень умной.

Пусть только будет. Пусть выйдет из полумрака и полушороха городской улицы и приблизится к тебе. Лично к тебе.

I

 

22

Всему этому гулянью кто-то приклеил название «ледоход», и оно оказалось до того удачным, что даже и знойным летом, и в следующую зиму, на редкость суровую, ледоход не останавливал своего вечного движения, как бы селекционируя прохожих. Любопытно, что среди звёзд «ледохода» оказалась Кимкина пассия Валентина, достигшая, как было уже отмечено, спелых форм несколько ранее, чем полагалось по какому-то такому общепризнанному мнению, которое не раз ворчливо, исподтишка поглядывая на нас, формулировала Кимкина мать Софья Васильевна. Может, заметила увлечение сына и таким странным образом, подчеркиванием достоинства предмета его наблюдения, что: разъясняла, останавливала, напоминала? Неужто Кимка хуже от того, что Валька, видите ли, переспела, как малина на кусту, того и гляди свалится?

Так оно и вышло, только Кимка остался с носом, да и слава, как оказалось, богу.

В общем, Валентина вечерами стала расхаживать по Коммуне, как, впрочем, и все, но публика тут же заметила она как-то вызывающе одевается. Время, напомню, было небогатое, народ ходил во всём чёрном, сером, от силы тёмно-синем, так что стоило Валентине надеть на себя белый плащ, а на ноги ботики с какими-то высоченными каблуками, как не только все мужские, но и женские школы впрочем, они-то скорее нас принялись таращиться во все глаза, обращать на неё внимание, осуждать и обсуждать. Как только стало теплее, Валентина где-то раздобыла абсолютно красное да ещё и облегающее платье и белые туфли-лодочки, которые и взрослым-то, вполне самостоятельным женщинам только во снах снились. Ну и наконец, Валентина подстриглась. Для спортсменки так было, наверное, удобнее, но эта личность подразумевала ещё что-то дополнительное, потому что женская публика по тем временам носила почти исключительно косы, во всяком случае, длинные волосы, это был знак девичьей чистоты, и стрижка, на которую решилась Валентина, была явным вызовом обществу.

Старалась она, как очень быстро я понял, не зря. Женюра Щепкин, так и не ставший пока мастером по русскому хоккею, стал приставать ко мне с расспросами: что, мол, это за красотка такая занимается в нашей секции. Настало межсезонье, Женюра перестал кататься на матчи, коньки снял и, хотя продолжал питаться в столовке за казенный счёт, переменил на время образ жизни, стал ходить на ледоход.

И вообще многие про Вальку меня спрашивали, хотя всё моё отношение к ней в одной секции тренируемся. И вообще! Мне эта Валька была как-то неприятна. В конце-то концов, подтверждались мои мысли, что у людей, в отличие от природы, всё сикось-накось. Там селезень сияет сине-зелёными перьями, а уточка скромна и сера, никуда не лезет, и яркий драгоценный хвост распускает павлин, вовсе не павлиниха, это каждый знает, кто хоть раз в зверинце был. У Вальки же всё наоборот: ну куда она лезет, чего добивается? Молвы? Так она себя ждать не заставит.

Кимка как-то стал дёргаться. Всякий раз, как Софья Васильевна заговаривала про Валентинины фор мы, он сперва мягко, как бы отмахиваясь, а потом всё жёстче повторял одно и то же:

— Ну перестань!

Злился на мать, смущался, наверное, чуточку меня, это всегда при мне происходило, почему-то Софья Васильевна любила сына подразнить при по-

Е сторонних. Он быстро вспоминал, что забыл обменять книги в библиотеке или списать задание на завтра, или ещё какую-нибудь ерунду, и мы выходили на улицу, шагали поначалу молча, и я исполнял свою партию.

— Да на фига она тебе нужна, подумаешь!

— С чего ты взял, что она мне нужна?

— Ведёт себя слишком вульгарно.

Ну почему? Это просто все вокруг серые, вот и бросается в глаза.

— Поверь, это добром не кончится. Кимка молчал, потом спрашивал:

— А ты ей сможешь это сказать?

— Зачем? — спрашивал я. — Какое я к ней имею отношение?

Мы вписывались в ледоход, к нам присоединялись ребята из нашей секции, иногда мы сливались с девчонками, среди которых, оглядываясь на Кимку, шла и Валентина, мы обменивались какими-то пустыми фразочками про тренировки, про всякую чепуху, а я чувствовал, как напряжен Кимка, как сосредоточен он на этом пустом разговоре.

Однажды нас с Кимкой окликнул Рыжий Пёс. Я махнул ему рукой в знак приветствия, но мы не остановились, тогда Женюра догнал нас и встал, задав какой-то малозначащий вопрос. Пришлось остановиться, и пара шеренг, объединявших нашу секцию, вместе с Валентиной удалилась.

— Кадришь? — спросил Щепкин Кимку, явно задираясь. И кивнул на удаляющуюся компанию.

— Кадрю? — удивился Кимка. Кого? Вальку, что ли? Да мы из одной секции.

— Ладно, не темни, проговорил Рыжий Пёс с какой-то угрозой.

Я решил всё-таки помочь старому другу, и так его мать донимает.

А ты чего, спросил я своего древнего недруга, интересуешься? Будто не зная, что интересуется. — Можем познакомить! И крикнул довольно громко: — Валентина!

Шеренги с учениками Кимкиного отца продвинулись уже далеко, но чуткое Валькино ухо расслышало моё восклицание, она повернула к нам свою стриженую голову и помахала рукой.

Ну, гад! — прошипел Рыжий Пёс, и под носом у него опять проступили бусинки пота. Но сейчас были совсем другие времена. В следующий же миг он жал нам руки своими потными ладошками, приговаривая миролюбиво: Ну чё вы, ребята, и спросить нельзя?

Он покладисто ретировался, а через неделю-другую, когда зацвела сирень, Валентина пригласила Кимку и меня к себе домой. На день рождения. Ясное дело, меня приглашали за компанию, как ближайшего Кимкиного сподвижника, но я перестал что-нибудь вообще понимать, когда мы, явившись в гости, обнаружили там Щепкина.

Он был взволнован, доволен положением дел, его, похоже, вовсе не смущало наше с Кимкой присутствие, о котором он, видимо, знал, в то время как мы о приглашении его персоны не знали ничего. Было как-то унизительно.

Но ведь не выразишь неудовольствия. Пригласили, делай вид, что доволен, вот если бы заранее знать…

Взрослых не было, на столе стояла огромная миска с винегретом, колбаса и бутылочное «Жигулёвское», целая батарея. Кимка налил себе стакан, пригубил его и, видно, решив поиграть, пригласил Валентину.

Какая она всё-таки была, эта несчастная Валька?

Ну, во-первых, в доме на стене висел ковёр, что означало определённый семейный достаток. Рядом со стаканами для пива были выставлены ещё и четыре фужера, но стеклянных, не хрустальных для дам. Впрочем, мода на хрусталь придёт позже, уже в нашем, повзрослевшем поколении, в богатой же семье тех времен хрусталь под пиво никто бы, может, не выставил вообще — другое дело вино, коньяк или водка.

Дом, где жила Валентина, стоял, утопая в сирени, и был неподалеку от железнодорожной станции, впрочем, не главной станции нашего города, а стоящей у северного ответвления железной дороги, к лагерям, как мы узнали вскоре, и поезда туда ходили редко, чаще всего по ночам, дневной же — всего один за целые сутки.

Так что это был заглохший, очень тихий, хотя и прижелезнодорожный район, и у Валентины кто-то в семье работал на станции не то отец, не то мать.

Сама она об этом не говорила, хотя вроде и не скрывала. Есть такой способ умолчания: и не говорят и не отрицают. Но чтобы отрицать или соглашаться, надо, как минимум, спрашивать, а мы не спрашивали. Ни Кимка, ни тем более я.

На столе в углу лежали целые кипы книг, но это были все учебники, и я, привыкший теперь обращать внимание на книжные шкафы, этажерки и полки, презрительно, хотя и про себя, хмыкнул.

Вообще Валька состояла как бы из двух противоположностей. Чего-то ей не хватало, а чего-то было чересчур. Чересчур женщина, чересчур громко говорит и смеётся, будто привлекает внимание, чересчур по-взрослому одевается. А не хватало ей грамотной речи, очень часто она неправильно произносила вполне ясные слова и ставила неверные ударения. Меня эти неверные ударения до сих пор наповал убивают.

Но вернёмся на день рождения. Валентина танцевала то с Кимкой, то с Женюрой, реже со мной, для двоих — из которых один это точно я, а вот кто второй? — были приглашены ещё две девчонки, имён которых я припомнить не берусь, во всяком случае, это были Валькины местные подруги, а не девчонки из секции, чего можно было бы предполагать. Так вот, я танцевал с этими девчонками, без всякого, впрочем, интереса, потому что разговора ни с той, ни с другой не получалось они односложно отвечали на вопросы, и всё. Я такого не любил. Так что я, скучая, подпевал Вертинскому, пластинки которого ставила Валентина, выходил на улицу, дышал там сиренью и отпивал пиво, а два соперника — Щепкин и Мазин — тем временем невинно состязались в интересности и острословили, разговаривая и пошучивая громко, в подражание Валентине. Один, впрочем, делал это вполне всерьёз, и это был, разумеется, Щепкин, другой с долей иро нии, то ли над хозяйкой, то ли над самим собой, потому что в такие минуты мы мало походим на себя, признаться. Впрочем, смешной оказалась вся эта возня голенастых петушков.

Отворилась дверь, и в ней, упираясь макушкой в притолоку, возник здоровенный громила, настоящий белокурый богатырь с голубыми глазами, просто загляденье, Илья Муромец, слезший с печки. Но Муромец, похоже, слезши, первое за что ухватился — бутыль, так что теперь он вихлялся на пороге, и вся дверная коробка скрипела и визжала под его тяжестью, пока он сосредоточивал мысль, пока не сформулировал её с большой долей изумления:

— Валя! Ну ты же сука!

Это было произнесено с большой долей изящества, да ведь и сам-то парень выглядел Муромцем только в физическом смысле, по дороге богатыря где-то со вкусом одели в коричневый костюм с накладными плечиками и даже повязали полосато-синий, к глазам, галстук.

Валентина хлопала ресницами, но я сразу почуял, что это наивное хлопанье рассчитано на детский сад, из которого кто как, а я лично давно уже вышел. Самое достойное, что я мог позволить себе, так это отступить в сторону и, так сказать, полакомиться наблюдением.

Рыжий Пёс и Кимка, только что хорохорившиеся друг перед другом, теперь репетировали «Ревизора»: немая сцена. Глаза их, такие, в общем, разные, с одинаковой натугой разглядывали пришельца. По их выражению можно было вычислить скорость, с которой содержимое их голов принимало и отменяло разнообразные по сути и форме решения: должны ли гости защищать хозяйку, какие права на такую фамильярность имеет вновь возникшее лицо и есть ли смысл, подчиняясь сказанному, принять превентивные, то есть немедленно определённые, меры, чтобы защитить свою собственную репутацию.

А Муромец тем временем вносил для рассмотрения новую информацию:

Ну так который тут твой ухажёр? Этот, мотнул он головой на Кимку, — или это рыжее чудовище?!

Я хохотнул, ликуя. Глубоко уснувшая мстительность воспрянула: значит, не на одного меня Женюра производил столь неэстетичное впечатление, так ему, так.

А ну, очнулся Щепкин, пойдём выйдем!

Мальчики! — театрально воскликнула Валентина, я же говорил, что в ней слишком многое было чересчур.

Ха! — трезвея, воскликнул Муромец и, шагнув, как-то небрежно махнул одной рукой, попав Женьке по шее. Размах его циркуля был настолько широк и инерционен, что Щепкина едва не смахнуло с ног. Он с трудом удержался, схватившись за край стола. Скатерть поехала, бутылки с «Жигулевским» посыпались, гулко хлопая, на пол.

И тут Женюра едва уловимым движением скользнул вперед, сжался и выкинул вперед пружинистую свою руку. Кулак попал точно в подбородок, и гигант неожиданно легко вырубился: со страшным грохотом рухнул навзничь и застонал.

Ой, завизжала Валька, ещё этого не хватало!

Она уже стояла на коленях перед парнем, гладила его по волосам, шлёпала по щекам, приговаривала: «Очнись, Боренька, очнись!»

Ни Кимка, ни Щепкин, ни уж тем более я не занимали её, она смачивала кружевной платок в пиве и прикладывала его к вискам Муромца, а когда он очухался, с какой-то бабьей самоотверженностью принялась поднимать с пола, из пивной лужи, многопудовую тушу.

Я больше не сомневался в том, что мы, все вместе взятые, стали лишь Валькиной приманкой для этой гигантской акулы. Судя по всему, ей требовалась ревность, и вот она её организовала.

Мы молча вышли за дверь, потоптались у благоухающей сирени. Вывалился на улицу Муромец, заметно протрезвевший. Сказал спокойно Женюре: Ну, падла, погоди! Мы тебя покалечим! «Мы»? ехидно переспросил Женюра, нагло подошёл к парню и врезал ему в диафрагму. Такой удар вообще никто не держит, но, странное дело, громила только едва согнулся, хыкнул и тут же саданул Щепкину по уху. Тот упал, вскочил, кинулся вновь, но мы с Кимкой с трудом ухватили его и поволокли прочь.

Валька орала нам вслед какую-то литературную чепуху, опять чересчур, вроде того: «За что вы все так надругались надо мной!»

Я понимающе поглядел на Женюру, он скривился в ответ. Было в этой гримасе какое-то признание моих взглядов, что ли. С чем-то он соглашался в моих прежних невосторженных ответах ему, в моих репликах, в моем неодобрении.

— «В бананово-лимонном Сингапуре», — картавя, сымитировал я Вертинского.

Они хохотнули. Странное дело — такие непохожие люди, как Щепкин и Кимка, всхохатывают одинаково печально и горестно.

Я глянул краем глаза на Кимку: нет, всё-таки определённо люди способны измениться в считанные минуты. Что-то с ним произошло, говоря языком алгебры, за скобки выскочила какая-то важная часть. Он с трудом скрывал недоумение, растерянность, обиду. Кимка из тех людей, кто скорей простит, если его обругают, нежели проведут за нос, как пацана. Впрочем, из тех людей все мы.

Щепкин, салютнув ладонью, резко сворачивает в какой-то переулок, а я говорю Кимке:

Больше всего меня поражает, что она как бы не постеснялась твоего отца…

При чём тут он, мямлил Кимка. Но я его не слушал.

— Всей нашей секции, в конце-то концов.

— При чём тут секция? уныло не соглашается Кимка.

И он в конце концов оказывается прав. На следующую тренировку Валентина появилась как ни в чем не бывало и, белозубо скаля ровные зубы, поздоровалась с нами. Нет, всё-таки что-то такое сломалось. Как-то она вихляла и слишком часто бросала украдкой взгляды на Кимку. Чего-то такое вычислял, высчитывал этот женский ум сугубо алгебраическое, очень сложное, хотя и рассчитан был только на арифметические задачи.

Но всё обманчиво, в том числе мальчишеские суждения о своем превосходстве. С помощью простых арифметических действий тоже можно добиться известных результатов. После тренировки Валентина подошла к Кимке и попросила проводить её.

Неискренне вздохнув, будто берясь за непосильную ношу, а в душе ликуя, — я-то знаю! — Кимка печально кивнул мне на прощание. Они удалились, как будто куда-то торопясь, к тому же через чёрный выход.

Когда я с остальными вышел на улицу, на каменном крыльце сидел Валькин Муромец. Похоже, меня он не узнал, проводил нашу горластую толпу молчаливым взглядом и остался сидеть. Любопытно, подумал я, где она его скрывала до своего дня рождения — такой красавец, не ровня ни Кимке, ни уж тем более рыжему Женьке.

В тот же вечер произошла косалка.

Я забросил домой свой фибровый чемоданчик с тренировочным обмундированием и пошёл, тоскуя, на Коммуну: Кимка упёрся с Валентиной, секция сегодня вряд ли выйдет на ледоход, тренировка кончилась поздно, а есть ли там кто-то из нашего класса, сказать трудно. Однако мне сразу же попался Женюра. Был он какой-то возбуждённо взвинченный и сразу спросил меня:

— Борьку не видел?

Какого? переспросил я, даже сразу не сообразив, что он имеет в виду Муромца. Поняв, объяснил, где он сидел полчаса назад.

Ну, я ему врежу! кипятился Женька. — Ну, я ему!

Да за что, Женюра? удивился я. Схлестнулись и хватит!

Ничего ты не понимаешь, — горячился он. Она выбирает, раз троих позвала… Она в таком состоянии, что не может решить… Ну, твой Кимка не конкурент, а этого надо мутузить… Она поймёт…

Примерно такую доктрину любви выстрадало поруганное достоинство Женюры. Что ж, я пошёл с ним. Навстречу, по той стороне, шли Коля Шмаков, Лёвка Наумкин и Владька. Двигались за какой-то девической шеренгой.

— Вы куда? — крикнули они.

— Морду бить! — ответил я.

— Кому? — вскинулись пацаны.

— Пойдём, узнаете! — заинтриговал я.

Они, не мешкая, перебежали к нам. Через квартал попалась пара Женькиных корешей по хоккею. Тогда как-то не излагали в таких случаях историю вопроса. Шли, и всё. Достаточно было Женькиного восклицания:

Да один тут к Вальке пристает, ну, я ему!

Вальку знали все, выдающаяся личность. Словно снежный ком катился по улице Коммуны вниз под горку. Первоначальная версия обрела уже новый смысл: вновь примыкавшие считали, что избили Вальку, и дело чести всего ледохода защитить её от преступных посягательств грубияна.

Кто-то, впрочем, бросил тень неуверенности:

А это не здоровый такой пацан? Педрила такой, в костюме ходит? Это десятиклассник из сорок пятой, они за мостом живут, им до ледохода далеко, так они возле старого вокзала сшиваются. Он же с Валькой какой год любовь крутит!

Но кто это сказал, в сумерках было не разобрать, а к нам приближалась громадная фигура Муромца. Щепкин ускорил шаг, молча, по-тигриному подскочил к Муромцу и снизу врезал ему в подбородок.

Сегодня гигант не был пьян, как позавчера, но точно так же молча и покорно вырубился. Шатнулся, упал на колено и рухнул навзничь. Видать, подбородок был его слабым местом. Женюра стоял над тушей мамонта подбоченясь и, наверное, ликовал, что всех так поразил, правильно применив эффект неожиданности.

— А жалко парня, — сказал кто-то. — Он так ничего и не понял.

Ничего не поняли и мы. В следующий миг раздался чей-то вопль. Я не успел обернуться, как меня свалили на асфальт. Молотилка была отчаянной, но мгновенной. При бледном свете фонаря я различал лица незнакомых пацанов, ощущал их тренированные, не любительские удары. Боря, слабый на подбородок, владел сильной ватагой, умевшей постоять за своего титана.

Драка кончилась так же неожиданно, как нача лась. Мы поднимались с земли, трясли головами, и чей-то насмешливый голос спросил:

— За что страдаем, пацаны?

— За Вальку, — хохотнул кто-то в ответ.

— А вы с ней знакомы?

— Нет!

— Ну и где же она?

Гуляет с Кимкой Мазиным, ответил я, отплёвываясь кровью.

Народ недружно захохотал. Я отыскал в толпе Женюру. Ему досталось больше всех, и он молча покачивался. То ли от боли, то ли от смеха.

Может быть, история Валентины заняла слишком много места, но она ждёт продолжения, увы, печального и имеющего самое прямое отношение к повествованию.

 

23

За лето произошло три значительных события: весь наш класс перевалил в десятый, Юра не поступил во ВГИК, а я второй раз сходил с отцом на охоту, утешительной добычей которой стала вторая моя фотография, напечатанная в газете: молодые охотники завода «Красный инструментальщик» с убитыми утками у пояса.

Что касается экзаменов, то всё тот же Коля Шмаков раздобыл напечатанные на машинке ответы на билеты, конечно же, с решениями, и мы тщательно исписывали ими крохотные листочки бумаги, изготавливали шпаргалки. Их приготовление было целым искусством, и кое-кто для скорости и экономии сил объединялся в скромные, под обязательства тайны молчания, коллективы, однако это годилось лишь на устных экзаменах, да и то если никто не горит и шпаргалку не отнимают — тогда все эти труды разлетались, будто карточный домик, и один неудачник гробил всех остальных.

Так что предпочтение отдавалось индивидуальным усилиям и штучному производству, и если кто станет хулить шпаргалки, я искренне не соглашусь, потому что лично для меня эта кропотливая работа была двойным повторением: сперва по учебнику, потом по шпаргалке, которая получалась как бы письменным конспектом. Не раз выходило так, что доставать шпаргалку не было нужды — так хорошо всё запомнилось накануне, или же доставал её для контроля — сверить, точно ли ты решил задачи своим умом. Сходилось на все сто.

Приятное это ощущение: экзамены позади, до сентября пару с лишком месяцев, а ты, млея от летних благоуханий, думаешь о себе в третьем лице: он — десятиклассник! И ждёшь, чтоб тебя спросили, с радостью ждёшь: ты в каком классе? И будто выдыхаешь ответ.

Вручая фотографии молодых охотников Загородскому, я и нарвался на этот вопрос. Ответил. Он спросил:

— Куда дальше? Я пожал плечами.

— Может, на журналистику?

Честно говоря, это приходило мне в голову, но не мешало бы для начала знать, что такое эта журналистика. Ну, снимать я, допустим, умею. Да надо же ещё и писать. Письмо, точнее несколько строчек из письма, напечатанных в «Пионерской правде», конечно, не в счёт.

Я опять пожал плечами.

Если хотите, — произнёс Загородский, — мы дадим вам тему, задание, надо попробовать, что ж, не боги горшки обжигают.

Я обещал зайти, а он обещал подготовить несколько тем. Специально для меня. Из школьной жизни.

А за фотографию с утками я получил по почте двадцать семь рублей пятнадцать копеек. Второй раз. Мне это нравилось. Появлялись мои собственные деньги. Не надо клянчить у родителей. На второй заработок я купил книгу Павленко «Счастье». Это был лауреат Сталинской премии, и про книгу писали в газете и говорили по радио. Корешки от двух почтовых переводов я соединил скрепкой и положил в ящик стола. Время от времени я доставал эти корешки, они потихоньку прибывали, и я думал о чём-то смутно приятном, о какой-то свободе от всех, о самостоятельности, о желании — и возможности — купить какую-то очень дорогую и вполне взрослую вещь, ну, хотя бы костюм, как у бугая Бори со слабым подбородком, или просто новые брюки.

Впрочем, скромному заработку с волнующим газетным словом «гонорар», снимку с утками предшествовала сама охота, радостная и тоскливая сразу. Радостная потому, что накануне нашего с батяней похода на озеро он, видно помня, как принимал я поношенный и латаный велосипед со скрипящим седлом, принес и вручил под мамины и бабушкины восклицания новенькую одностволку шестнадцатого калибра, объяснив мне, что вообще-то это подарок к дню рождения, но раз такой день у меня в сентябре, на месяц позже начала утиной охоты, он вручает подарок досрочно, принимая к сведению моё понимание, что в сентябре-то уже ничего быть не может. Естественно.

И вот мы с ружьями у того же озера, под теми же дубами, только без собаки, ещё светло, и над нами высоко парит огромная птица.

Орёл, говорит отец, жмурясь на солнышке, и я киваю соглашаясь: откуда мне-то знать.

— Не хочешь? — спрашивает отец.

— Чего? — не понимаю я.

— Опробовать ружьё.

Сердце моё занимается, я встаю, поднимаю свою одностволку, заряжаю, неторопливо целюсь, потому что орел никуда не улетает, совершает над нами плавные круги и ничего не подозревает, нажимаю курок, и орёл падает к моим ногам. Сильный глухой удар оземь.

Мы с отцом склоняемся над ним.

Большой, говорит отец, смотри, какой размах крыльев! С метр, наверное!

А я гляжу, как орлиный глаз затягивает серая плёнка, и меня обдаёт жаром: зачем?

Зачем я убил эту красивую тварь? Просто чтобы попробовать ружьё? Но это же мерзость!

— Молодец, — говорит отец, не глядя на меня. — Точно выцелил.

Да какой молодец, думаю я. Подлец, мерзавец, убил живое красивое существо просто так, без всякого повода. Послушал отца и выстрелил. Но зачем? Зачем ты сказал? — пробормотал я невнятно.

— Ну вот! — удивился отец. — Я и виноват.

Он достал нож, отрезал орлиное крыло, протянул мне:

— Покажешь маме, сложи в мешок.

Я отошёл в сторону, сел, опершись о дерево. Отец смущённо покашливал. Потом сказал, неожиданно изменив голос:

А ты привыкай! — Помолчав, прибавил: Если хочешь быть охотником!

На зорьке я пару раз стрелял по уткам, безуспешно, охотничий азарт бесследно угас, и я обрадовался, когда повстречались молодые парни с «Красного инструментальщика», потому что мне пришла в голову идея их сфотографировать, а потом записать их фамилии и спросить, на сколько процентов они выполняют свой производственный план. Оказалось, на 130–140 процентов, снимок и напечатали с текстом, который объяснил, что вот, мол, молодые стахановцы, на столько-то процентов выполняющие план, удачно постреляли на осенней зорьке. Тогда все фотографии такими сообщениями сопровождались. Люди определялись не характерами или меткостью, к примеру, речь же всё-таки шла об охоте, а отношением к работе, выраженным не вообще, а совершенно конкретными цифрами.

Ну а возвращаясь с охоты, почти через полсуток после зловещего убийства красавца орла, отец, будто продолжая прерванный разговор, так и сказал, начав с полу фразы:

— Да и вообще, сын, жизнь жестокая штука.

Я молчал, вслушиваясь в наши шаги. — Ты ведь мужчина, так что готовь себя к ней.

«К жизни или к жестокости?» — хотел спросить я, но не спросил. А назавтра ко мне пришёл Юра.

Мы отправились бродить по городу, и он был оживлён и бодр, начав с того, что поступил в местный пединститут, уже зачислен, слава богу, успел вернуться из Москвы и благополучно сдать экзамены.

А во ВГИК он не попал.

— Поеду на будущий год, — сказал он, но я ему не поверил: впереди целый год, а он уже поступил, зачем? Неужели хватит духу бросить то, что уже есть. Хотя…

Он совершенно не был угнетён, и это меня поразило.

— Знаешь, — рассказывал он, — какие сильные ребята! Один уже работает ассистентом оператора на «Мосфильме». После школы пошёл туда, у него целый ворох отличных кадров и пара сюжетов, снятых на киноплёнку. Что я по сравнению с ним?

Я слушал Юру, и чем бодрей он рассказывал, тем мне становилось тоскливее. Ведь если уж он не поступил, куда там мне. Обрывалась не то что ниточка, а целый шнур! Загородский спрашивал про журналистику, но в этом надо ещё разобраться, а снимать-то я умел! Кино, считал Юра, было ближе нам. А раз так размышлял он, я с ним, конечно же, соглашался. И что получается? Юра в пединституте, пусть это временно для него, и он через год будет поступать снова. Но я-то, я? Цепочка между нами, выходит, рвётся. Ведь если я не поступлю во ВГИК, зачем мне пединститут? Тоже на время? Полностью повторить Юрин путь?

А снимать нас всех заставили «Фотокорами», понимаешь. Со штативом, естественно. Искусственные сюжеты, даже на натуре. Жутко неудобно. Но ничего не поделаешь, так надо. В твоём распоряжении осветители, выбирай объект, строй кадр!

И чем больше рассказывал мой надёжный Юра о своих приключениях, тем явственнее чувствовал я своё одиночество.

Милый, хороший, верный друг! Нам оказалось не по пути!

Юра совершал трижды свои попытки, в третий раз будучи отличником, молотовским стипендиатом, гордостью пединститута, он, никому не говоря, совершил последний заход, снова не выдержал творческий конкурс и только тогда отступился. Так что я не ошибался своим мальчишечьим чутьем в надёжности и упорстве старшего друга.

Пока же я слушал его, а прислушивался к себе: во мне раздавался треск. Что-то разрушалось во мне, какие-то важные постройки.

И надо было начинать сначала.

 

24

Тем временем мои фотографические экзерсисы в газете не остались незамеченными. Изя Гузиновский, встречая меня у «Когиза», всякий раз отмечал состоявшийся факт, как бы начислял мне невидимые очки в невидимой игре. Но Изя такой человек — он даже подпись редактора в газете прочитывает заново всякий раз. А в книге — фамилии издательских корректоров. Он сам мне не раз в этом признавался. Но самый абсурд состоял в том, что Изя эти фамилии запоминал, и это уж от него не зависело, так устроена память.

Ты знаешь, заметил он как-то, это может помочь в разговоре. Ну, ты болтаешь с кем-нибудь, о чём-нибудь споришь, и когда аргументов не хватает, можешь запросто построить свою речь так: «А вот Победилов и Скринская считают, что жареные семечки надо щелкать с перерывами, каждые полчаса по десять минут, не менее, иначе на языке образуются невидимые, но вредные дефекты, которые могут привести, например, к картавости: „Кар-кар-р!“» — «Кто это такие, спрашивает тебя твой оппонент, — Победилов и Скринская?» «Ты что, не знаешь, кто такие Победилов и Скринская! О-о!» Человеку, конечно, стыдно, что он не слыхал про таких авторитетов, а это технические редакторы издательства «Художественная литература», см. Борис Горбатов «Непокоренные», год издания пятьдесят второй, страница триста девяносто шесть.

Изя смеялся, и я за ним, но у него не было моих проблем, он, кажется, с младенчества решил стать врачом и, как старший брат Миша, поступить в Военно-медицинскую академию. К моим сомнениям он относился снисходительно, считая, что просто-напросто я не могу понять сам себя.

— Интеллигентское самоедство! восклицал он. — Да у тебя уже столько публикаций!

— Две, — отмахивался я, — разве это серьёзно? Три! уличал меня Изя. — А «Пионерская правда»?

— Несколько строк!

— Слушай, — предлагал он, — тебе надо написать рецензию! Огромную статью. Взять книгу лауреата Сталинской премии — и всё! В десятку! Ты же видишь, не часто, но всё-таки они печатают такие статьи, эта местная прэ-эс-са!

Слово «пресса» Изя произносил с каким-то многозначительным звуковым эффектом, протяжно и шумно, обязательно через «э»!

Рецензию я написал, правда, чуть позже, в десятом, и не на книгу, а на фильм «Ревизор», где Хле стакова сыграл совсем молодой артист Игорь Горбачев. Мне он так понравился, и я им так искренне восхитился, что Загородский напечатал моё сочинение целиком, с очень маленькими исправлениями, и вышла огромная, в половину газетной страницы статья, правда, сама-то страница была маленькая. Но это уже после того, как я участвовал в рейде по проверке готовности спортивных баз к зиме — дело для меня ясное — и записал рассказ передовой работницы шинного завода, как она работает на каландровом станке без брака, уф! В первом случае от моего сочинения осталось строчек пятьдесят — я уже понял, что в газете счёт идёт на строки, а во втором намыкался жутко, и хотя приобрел новые знания, например, о каландровом станке, радости мне кондовый, в общем, пересказ, дописанный к тому же главным инженером, которому я приносил визировать, то есть подписывать тоскливое сочинение, не доставил. Редакция же, наоборот, отчего-то возрадовалась и отвела целую, как говорили там, полосу. Да ещё первую.

Я огрёб пятьсот рублей, поощрительное рукопожатие самого редактора и сильное сомнение насчёт будущности: не дай бог, если оставшуюся жизнь придётся заниматься сочинительством вроде этого…

Впрочем, всё это скоро осеклось… Самым неожиданным образом.

Пришла новая осень, стукнул крепкий мороз, хотя снег ещё не лёг, и наша легкоатлетическая секция в субботу отправилась побегать из зала на городскую окраину. Предупреждённый заранее, как, впрочем, и все, я захватил аппарат, и вдруг мы увидели сияющий голубым светом заледенелый пруд, на котором не просто мальчишки елозили, а катались взрослые люди в тренировочных профессиональных костюмах с белыми полосками и в таких же шапочках. Коньки у них, ясное дело, были тоже не снегурки, а боевые беговые ножи, оказалось, это разминается сборная команда по конькам, все, ясное дело, знакомцы Вячеслава Васильевича, а у него тоже был аппарат, и мы стали, пошучивая, снимать бегунов. Пару раз Вячеслав Васильевич как-то странно останавливал на мне взгляд, но я понимал это как поощрение к действию, старался во всю мочь, уже представляя, как может выглядеть на газетной полосе мой снимок.

Вечером, ясное дело, я припёрся к Кимке проявиться и напечататься, никто не возражал, правда, на стёклах, где Вячеслав Васильевич глянцевал фотографии, всё, что снимал и я, находилось уже в готовом виде. Я хмыкнул, но по-прежнему ничего не понял. Кимка был дома, но оказался занятым, мне предоставлялась полная свобода действий в фото графическом закутке, да и кюветы были полны неубранных растворов, так что до печати я добрался довольно шустро.

Наконец я вставил в увеличитель плёнку, выбрал кадр. Сзади тихо скрипнула дверь.

— Это ты? спросил я, не оборачиваясь.

— Нет, это я! — ответил мне голос Софьи Васильевны.

Я повернулся к ней с улыбкой, произнёс ничего не значащее:

— Вот, печатаю…

Вижу, что печатаешь, сказала она и вдруг сделала голос свой сладким, почти карамельным. А тебе не приходит в голову, дружок, — оглаживая согласные звуки, срезая как бы углы, проговорила она, что это не очень прилично с твоей стороны? Я отцепился от увеличителя, повернулся к ней.

— Ведь ты наверняка приготовился отнести снимок в газету, так?

Я кивнул.

Но ты же не можешь не знать, что и Вячеслав Васильевич печатается в газете. И сопровождает статьи снимками. А ты просто щёлк! и всё. Вот и выходит, хохотнула она негромко, что ты у него хлеб отнимаешь.

Я обалдел. Ничего себе, влип, думал я.

— Хлеб этот нас, конечно, не кормит, — продолжала ворковать Софья Васильевна, но ведь и не в том дело. Есть этика, понимаешь? А ты к тому же печатаешь свои произведения у нас. И хоть бумага твоя, молодец, а проявителями пользуешься нашими…

Меня бросало из жары в холод.

— Извините, — сказал я и поднялся.

Да что уж там! — великодушно простила она всё тем же задушевным голосом. — Тебе ведь это просто в голову не приходило, да?

Не приходило, согласился я, сматывая свои плёнки, засовывая их в карман, натягивая пальто.

Ну что уж ты так сразу, зашептала Софья Васильевна, — подожди, чаю попей, а то, не дай бог, догадаются мои мужики, вот шуму будет!

Я был мокрёхонек. От позора. От этого ласкового тона. Чаю мне ещё не хватало!

Спасибо, в другой раз, сказал я и выскочил в вечно тёмный коридор. Уж не везёт, так не везёт.

Будто забыв выход, я натыкался на лари и рукомойники, спотыкался о тазы, полные воды. Словно загнали меня в чёрный лабиринт, из которого нет выхода.

Я остановился, вдохнул воздуха разок-другой. Сориентировался как можно спокойней и сперва мелкими шажками, потом всё уверенней двинулся по чёрному коридору.

Дверь распахнулась в звёздную морозную ночь, точно счастливый выход из ада.

Я перестал ходить в газету. И в обе секции сразу — легкоатлетическую и лыжную. А перед этим занес Мазиным целый узелок с картонными патронами проявителей и фиксажей. Их приняла ничего не понимавшая бабушка.

Раз пять, если не больше, появлялся Кимка, но я отговаривался занятостью на нездоровье ссылаться глупо. И стал исчезать из дому. Чаще всего в библиотеку. Там готовил уроки, точно зная, что Кимка меня не найдёт, а с Изей — и это помогает — можно поболтать на совсем далёкие темы.

Ну и вечерами мы с Владькой опять пропадали на танцах.

 

25

Однажды нас занесло к чёрту на кулички, в какую-то сорок шестую школу. Владька раздобыл две узкие мятые полоски бумаги, означавшие любезное приглашение, и мы с трудом разыскали искомое здание.

Листочки наши были, конечно же, очень сомнительны, зато приличны оказались мы сами: отворив дверь, мы не бросили её на произвол стальной пружины, а придержали раз, обтёрли о рогожу сухие ноги два, тотчас сняли головные уборы три, вежливо поздоровались с неизвестными учителями и заглянули им в глаза прозрачно ясными очами — четыре и пять.

Пара востроглазых и приятных на вид учительниц хотели задать нам свои тривиальные вопросы о нашем, естественно, происхождении, но, видать, всё-таки смутились наших ясных взоров, и мы спокойно миновали их, шествуя скромно, но и с достоинством, которое не каждый, как известно, может себе позволить.

Для рекогносцировки мы скромно постояли пару танцев в коридоре, потом переместились в зал. На нас обращали внимание, но мы мирно стояли, и скромность так и сочилась из нас.

И тут я увидел её.

До сих пор женская тема интересовала меня как бы в общих чертах, а если и раздроблялась до конкретных личностей, то только вроде Валентины. Ни одна известная мне персона не задела за живое, не увлекла, не обворожила. Я давно научился смело приглашать девиц на танец и ещё не имел отказа. Впрочем, танцы с Владькой были как-то ясней, а с точки зрения полуспортивного азарта и значительно интересней. И всё же весь вечер танцевать на пару с подобным тебе становилось уже непристойно, так что время от времени приходилось кого-нибудь приглашать.

Меня будто преследовало наваждение с того самого первого белого танца. Кто-то, наверное, решил меня испытать, и дамы, которых я приглашал, все до одной имели какие-то недостатки. Ну, что изо рта пахнет, так это ладно. От другой разит дикими духами, полфлакона, наверное, у бедной матери вылила. Третья сопит носом. Четвёртая картавит. Пятая неверно ставит ударения. Десятая вроде и ничего, да молчит, а двадцатая говорит односложно, хихикает подругам, которые у стены жмутся, просто детский сад. Ну а иная так шевелится, что её с трудом до конца музыки доволокёшь корова на льду, да и только! Одна широкоскулая, другая узкоглазая, третья вообще ни то ни сё.

Есть, конечно, и ничего, издалека, конечно. Но эти все заняты, и мы на Коммуне отлично знаем, кто чья. То ли я не поспевал, не знаю, то ли, наоборот, не торопился, только эти танцы и ледоход мною воспринимались просто как влечение, как тема — да, манящие, да, влекущие, но в общих всё же чертах. Не то что, к примеру, Валентина для Кимки. Конкретнее некуда.

И вот…

Стояла она у голубоватой стенки, одетая, как все, в коричневое форменное платье с белым, по случаю танцев, фартуком, и, как у многих, через плечо свисала коса. Смотрела она обыкновенно, не вызывающе, как некоторые нахалки, но от всей её осанки, поворота головы, стати веяло каким-то необъяснимым превосходством, что ли… А может, это так казалось?

Ещё одна особенность — у неё был спокойный, чуть насмешливый взгляд. А лицо… Бывают такие люди, у которых интеллигентность и благородство написаны на лице. Как-то так внимательно и приветливо они умеют смотреть не только на конкретного человека, но и вообще на всех вокруг.

Странно было бы, конечно, не описать глаза девушки, в которую ты медленно, но безнадёжно влюбляешься, но я так и не уверен точно, какие у неё были глаза. Они меняли цвет в зависимости от окружения то чёрные, то серые, то даже зелёные, вот только бездумно голубыми они не были никогда: эти глаза не покидала мысль.

Заиграл вальс, я стремительно пересёк зал и подошёл к ней:

— Разрешите?

Она, не кивнув, не выразив ничем своего согласия, шагнула ко мне, и скулы её тронул румянец. А я… Я только теперь начинал ощущать, как во мне, будто под жимом мощного насоса, начинает раскачиваться кровь. Даже уши заложило.

Как легко она танцевала! Как слушалась моей руки! Но я опять опаздывал. Или не торопился. Поглощённый танцем и боясь ударить её о другие пары, я молчал и пропустил момент, когда молчать становится неприлично.

Она заговорила первой.

Что-то я вас здесь никогда не встречала раньше, — сказала она.

Да, ответил я, вздрогнув, но вроде не растерялся. — Вот, забрёл на огонёк.

Она рассмеялась.

Эти первые её слова и первый смех! Всё было так гармонично, так естественно, и голос очень обходительный и мягкий, хотя вопрос поставлен в лоб и надо на него отвечать, несмотря на мою шутку.

Приятель где-то достал приглашения, вот мы и рискнули. А вообще я из шестнадцатой. — Я назвал себя.

О, шестнадцатая, улыбнулась она, мужская, которой поклоняются все женские!

Серьёзно? рассмеялся я. Первый раз слышу. Но ничего. Забавно. И всё-таки как вас зовут?

Вероника, — сказала она просто. Вера Ника, усмехнулся я. Какое двойственное имя!

Я заметил, что она посмотрела на меня совсем по-другому, не так, как раньше. С каким-то пристальным любопытством посмотрела.

Вероника, улыбнулась она, через «о»!

Мне понравилась её филологическая взыскательность, но неужели она не поняла меня? Жаль.

Я понял, сказал я, наверное, чуть прищурясь. Вообще-то, может быть, первый раз я нравился сегодня сам себе. Но если всё-таки предположить, что Ника богиня победы, а Вера это вера людская, получится нечто совершенно необыкновенное. Вы не согласны? — Я смотрел ей в глаза, не стыдясь, не смущаясь, не отрывая взгляда. Победная вера? Вера в победу? Безусловная победа? Или верная победительница?

Для тех наших лет я, похоже, превзошёл себя, и моя дама хлопала глазами, рассматривая меня повнимательнее. Улыбка не сбежала с её лица, и уверенное благородство не покинуло её, оттого, может быть, удивление, смешанное с этими достоинствами, оказалось очень тонкого вкуса.

— Какой вы… — сказала она, оборвав на полуфразе.

Вальс умолк, и я отвёл Веронику к подругам. Следующую пластинку не торопились ставить, а стоять возле девчонок было в ту пору не принято. Я повернулся и пошёл к Владьке, услышав вдогонку чей-то ехидный голос:

Ах, Черменская, какой у вас элегантный кавалер!

И смех, от которого можно сгореть. Я шёл через зал и первый раз думал о себе со стороны: ботинки не первой свежести, брюки со стрелкой суточной давности, да московка, давно отставшая от моды. Теперь в законе вельветовые курточки, загляденье. Но как её сшить?

Полночи я не мог уснуть в муках самоанализа. Крупным планом я видел благородное лицо Чермен-ской и страдал от своего нахальства. Пока я острил, там, в незнакомой школе, я нравился сам себе, но теперь, поразмыслив, казался полным идиотом. «Ну и что за маску ты напялил? допрашивал я сам себя. Этакого опытного волокиты? Донжуана новых времен, не зря же она по всей шестнадцатой школе прошлась! Не обязательно ведь на лоб лично тебе ярлык приклеивать, есть другие способы, внешне обходительные, а по сути язвительные».

И эта фразочка: «Черменская, какой у вас элегантный кавалер!» Что она означать может ещё кроме издёвки, громкой и откровенной?

Нет, не так-то обходительно встретила нас с Владькой незнакомая школа, как показалось поначалу, впрочем, при чём тут Владька, ему всё равно, где пошаркать ботинками, а людей с такими простыми намерениями никто не задевает, чего уж там, речь шла именно обо мне! Кавалер ни фига себе!

И всё это самоедство будто закадровый дикторский голос, а в кадре Вера-Ника. Она глядит на меня с интересом, но каким-то едва снисходительным. От такого взгляда подушка кажется каменной, и я в сто двадцать первый раз бью её кулаком. Пружинная кровать подо мной скрипит, а утро всё не приходит уж скорей бы, днём можно что-то предпринять, поговорить с Владькой, узнать подробней про сорок шестую вообще и про Черменскую в частности.

Смешно, но утро я начал с географического кабинета. Ночью мне пришла мысль, что где-то существует Черменская бухта и там была какая-то битва. Бухту я нашёл, но оказалось, что она называется Чесменская. Полный привет! Сдвиг по фазе! Больше мне делать нечего, как наутро после танцев с девчонкой, которая наконец-то понравилась, рассматривать географическую карту, отыскивая на ней генеалогическое прошлое пассии. Но бывает ведь: происходит короткое замыкание где-то в голове, и, пока не разомкнешь, жизнь дальше не получается. Хотя и знаешь заранее полную ерундовость своих действий.

Потом я напал на Владьку. Задача, которая ставилась перед ним: достать билеты на следующий вечер в сорок шестую, узнать, когда он будет. И вообще, где он достал вчерашние приглашения?

Владька не спорил, не ухмылялся, не противился. Видел мою оглашённость, знал, что такое происходит впервые и, добрая душа, соглашался помочь мне как только возможно. Но помог не Владька. А Герка Рыбкин.

Он снова вышел на первый план моей эпопеи через сутки, которые я провёл, словно в горячке. Прямо с утра, встретив в коридоре, он сказал негромко:

— Тебе привет от Верки!

От какой ещё Верки? — спросил я автоматически, плавясь в жару своих страданий.

От Вероники! сказал Герка. С которой ты танцевал! Она живёт в нашем доме!

В бараке? Где Герка? Вероника Черменская должна была жить в замке, на худой конец в красивом каменном доме, каких в нашем городе было всё-таки штук двадцать, но в Геркином бараке!

Впрочем, это только пронеслось, промчалось секундной мыслью в моей голове, мир нашего детства обретался в простых бытовых обстоятельствах, спрашивается, а где жил я, в каких-таких хоромах, так что это был лишь мгновенный проброс скорее литературного свойства, вредное влияние библиотек и романтических сочинений Дюма-отца, впрочем, как и сына, и мысль моя, быстро примирившись с бараком, скользила дальше: кто она, как она, что она такое?

С Геркой, если вы помните, мы сидели когда-то на одной парте, но столько воды утекло, я сидел то с Владькой, то с Колей Шмаковым, но по такому поводу уговорил Лёвку Наумкина уступить мне на время место возле Рыбкина.

Первые дни я просто не мог учиться и каждое мгновение, как только внимание учителя было занято другими, а биссектриса его взгляда обходила нас побоку, пытал Герку: расскажи да расскажи.

Он старательно изложил, что Черменская живёт с матерью и отчимом, что от второго брака у матери есть еще одна, маленькая дочка, что взрослые как взрослые, а вот Вероника на них никак не похожа. «Будто из другой семьи, произносил Герка и добавлял: — Правда!» Господи, да я ему не просто верил, а тысячу раз соглашался. Я же её видел! Я её рассмотрел! И у такой девчонки не могут быть самые простые и обыкновенные родители. Тут есть какая-то неясная тайна, есть секрет. И над ним стоит побиться!

Я в который раз требовал, чтобы Рыбкин повторил, что она ему сказала про меня. Не то чтобы мне хотелось снова и снова услышать важное для меня мнение я Герку проверял. Но он повторял всё одними и теми же словами, ничего не прибавляя, наоборот, каждый раз укорачивая ответ, и я приходил к успокоению: значит, всё-таки не врёт.

А Вероника сказала Герке обо мне: «К нам приходил на танцы такой-то!» «Хех-хе, отвечал Герка, так мы из одного класса. Знаешь ли, что он чемпион?» Она не знала и удивилась, но прибавила: «Он хорошо танцует! Очень сильно ведёт!» — Ничего себе! «И очень интересно разговаривает». «Как это?» уточнил Герка. «Ну, понимаешь, не как другие мальчишки. Он, видимо, очень начитан. И развит». Вот так.

Задумавшись о Черменской, я как бы выпадал из жизни. Ничего не слышал, кроме её голоса, ничего не видел, кроме её чуть улыбающегося лица. Это могло происходить где угодно, не только на уроках и дома, но даже и на улице. Я жил с широко раскрытыми глазами, но глаза мои ничего вокруг не замечали. Я был как бы под наркозом. Жизнь шла, я что-то говорил, ел, пил, разговаривал, даже что-то учил, читал, отвечал на уроках, но это происходило помимо меня. Я же жил какой-то чудной замороженностью.

Герка повторял и повторял свой рассказ, я врубался, слушая его, а выслушав, снова выключался. Он даже как то потряс меня за локоть: «Ты чё?» «Ничё!» ответил я и снова уснул с открытыми глазами.

Надо было что-то делать, куда-то идти, доставать приглашение на очередной вечер танцев, но, странное дело, раздав заявки, я умолк, ушёл в себя, растворился в своих мечтаниях, и они были даже, может, интереснее, чем сама жизнь.

Наконец, дней, наверное, через десять Герка толкнул меня под бок и напомнил, что скоро ведь наш собственный, общешкольный вечер, посвященный годовщине Октября, и можно запросто позвать Веронику. Приглашения он передаст, надо только не меньше двух, чтобы она пришла с подругой, одна может не решиться…

Молодец, Рыбка, это он разбудил меня, а то сколько бы я ещё дрых в своих мечтаниях.

Надо здесь заметить, что уже к концу девятого, а уж в лето к десятому и с осени наверняка, в нашем классе влюблённость вошла в законные права. Это была справедливая привилегия возраста. И если в начале девятого, едва только научившись танцевать с девицами, ребята поначалу стеснялись друг дружку, если вы помните такую мелочь, глазами испрашивая у одноклассников моральной поддержки на право пригласить даму, то к началу десятого почти у каждого была своя подруга, и приобщение к миру счастливцев принималось открыто доброжелательно, никто никого не вышучивал, это была тема вне обсуждений, одобряемая и ободряемая. Поэтому мой полусон происходил с согласия и сочувствия общества, а о том, что я послал Веронике приглашение, знал весь класс.

Понимая необычность положения, я пришёл на вечер заранее, почистив не только ботинки, но и зубы, нагладив до состояния опасной бритвы стрелки на брюках, ну и мама с любимой моей бабушкой, как по мановению волшебной палочки, поднесли мне на плечиках сияющую новую куртку из тёмно-синего, отливающего чистым благородством вельвета.

В общем, я стоял внизу, встречая Веронику с неизвестной мне подругой, а мимо меня, оглядывая с головы до пят, шли гости, точнее, гостьи из прикреплённой двадцать четвёртой, но я смотрел мимо них, и, видно, такой взгляд, наверное, слегка вызывающий, не остается пропущенным, пусть даже человек, который так смотрит, не имеет к вам ровно никакого отношения.

Молодец Герка, надёжный друг, ничего не скажешь. Он появился в дверях первым, мигнул мне, повернулся назад, придерживая дверь, и пропустил вперёд Веронику.

Она была в белой шапочке, в пальто с белым же воротником остальное не имело значения. Ещё конечно же, лицо: чуть тронутые морозом розовые щёки, и глаза сияли, она улыбалась, я понимал кому, она радовалась, что я встречаю её у входа, да и такой нарядный, и всё же она не могла улыбаться мне открыто, так что поводила направо и налево головой, вежливо кивая завучу, нашей классной, Эсэну, который чего-то вдруг вышел оглядеть съезд, точнее, сход гостей.

Из-за спины Черменской строго осматривала меня, будто оценивала, девица ростом выше её, подруга Лёля, как тут же стало мне известно, и я, с внутренним неудовольствием предположил про себя, что с Лелей будет проблема, потому как дылда, трудно всегда найти партнера, и Вероника станет её опекать, а это значит — меньше достанется мне.

В книгах мы все читали, что, если девушка снимает пальто, ей надо помочь, но в нашу пору такого рода внимание было признаком явной близости, никак не меньше, а я ещё не имел для этого оснований, потому мы с Геркой о чём-то скованно острили, пока подруги раздевались. Впрочем, скован был один я, Рыбкин резвился, всячески желая способствовать мне в моих святых намерениях, девушки же достали из сумочки туфли, стали стройнее, прихорошились перед зеркалом, и мы двинулись на третий этаж. Сперва Герка, потом Вероника и Лёля, замыкал этот ромб я.

Вечер был общешкольный, октябрьский, поэтому народ толкался из разных классов, и младшенькие, как, впрочем, и мы, когда учились в восьмом, любили подпирать стенки вдоль лестничных маршей, ведущих к залу. Они шушукались, прыскали, издавали звуки, подобающие их пониманию смелости в своей возрастной группе, и вообще всячески придуривались, так что нам пришлось как бы пройти ещё сквозь строй, вполне безопасный для меня и для всех нас, но всё же отвлекающий и не вполне элегантный.

Музыка гремела вовсю. Новички, включая девятиклассников, танцевали в коридоре, зал же был негласно предназначен для элиты, то есть нас.

Когда мы вошли, все головы обернулись к нам. По крайней мере головы всех моих одноклассников. Я мельком, ища сочувствия и поддержки, посмотрел на Колю, на Лёвку, на Рыжего Пса. Они улыбались мне, они меня поздравляли. Одно дело разводить турусы в чужой школе, другое в своей. Возникает качество, как сказал бы шахматист Фридрих. Тут ты приводишь даму сердца как бы в свой дом. Представляешь её семье. Вот и таращатся все растопыренными глазами. И, может, больше всего взрослые: директор, завуч, учителя.

Ах, Герка, истинный друг! Невысокий от роду, он галантно пригласил длинную Лёлю, и та заулыбалась, зарозовела. Теперь я был освобождён. Я взял Веронику за талию, только кивнув, как бы зная, что имею заранее данное ею согласие все танцы быть исключительно со мной.

Опять я молчал! И, признать честно, мне было трудней, чем в прошлый раз: мешали свидетели. Но она молчала тоже. В конце концов, тогда она была дома и заговорила первой. Наконец пробка освободила мои лёгкие.

Ну вот! сказал я освобождённо. Хорошо, что пришли!

Я здесь первый раз, ответила она, глядя на меня.

Теперь, проговорил я задыхаясь, будто ожидал ответа на бог знает какое предложение, станете приходить?

Может быть! ответила она едва слышно. Ах, Вера-Ника, моя скоротечная любовь, моя больная рана! Не зря же я обратил внимание на имя, в котором сразу два значения, на эту странную двойственность. Но ведь нельзя влюбиться сразу в двоих, а только в одну, и я не мог понять, кто же со мной, Вера или Ника?

Вы простите, сказал я, что тогда так глупо острил над вашим именем.

— О, ответила она, нежно улыбаясь, Ве-ро-о-ника. И после о, с маленькой буквы. Всё одним словом.

Это была, конечно, игра. И я её принял.

— Можно ещё ударение поставить над «о», — заметил я. Хотя и непривычно, но допускается.

Да? удивилась она. Откуда вы это взяли?

В словаре собственных имен, ответил я и рассказал про географическую карту. Она расхохоталась.

Но Черменская — лучше, — пошутил я. Чесменская, слишком много эс!

Мы мололи всякую чепуху, несли невинную детскую лабуду, ни на минуту не умолкая и ни на секунду не расставаясь. Мы точно пробовали словами глубину речки, в которую вступаем, и она была прекрасна, эта речка, по крайней мере для меня — тёплая вода и песчаное, чистое, прозрачное дно, без стёкол, о которые можно поранить душу. Не знаю, какой была речка для Вероники, но мне казалось, что она смеется так же искренне, как я, и ей, так же, как мне, хорошо и радостно.

Она сказала мне в тот вечер:

— Может, перейдем на «ты»?

Я не удержался от очередной шутки: Идём!

— Куда? — удивилась она.

Надо же выпить на брудершафт! В буфет!

Мы сбежали от строгого надзора Лёли, зашли в класс, где торговали конфетами, коржиками и морсом, я взял бутылку чрезмерно сладкого и липкого лимонада, мы отошли в угол.

Вероника отчего-то дрожала. Я хотел её спросить: «Холодно?» но удержался, потому что понял и улыбнулся.

Да-да, сказал я ей тихо. Ведь вы ещё пока «вы», наверное, читали в книгах, как пьют на брудершафт. Вот так переплетают руки. Вот так пьют. Мы переплели руки и сделали по глотку морса. — А потом целуются.

Она смотрела на меня будто заворожённая и мотала головой: еле-еле поворачивала в стороны.

— А это, сказала она очень тихо, — нельзя.

Я расхохотался, что оставалось ещё кому не ясно, где игра, забава, пусть и с намёком, а где мы сами и правила нашей жизни.

Мы шли из буфета очень медленно, опустив головы, словно что-то уже случилось между нами, и я предложил ей:

— Пройдёмся?

Мы двинулись от музыки и от буфета по длинному коридору, и чем отдалённей становились общие звуки, тем неуверенней становился я.

Так мы на «ты» или на «вы»? спросила она, и я поблагодарил её про себя за соломинку.

Наверное, на «вы», брудершафт мы исполнили не до конца.

На брудершафт пьют вино, сказала мне вдруг очень взрослая женщина, в другом месте и в другое время.

— И в другом возрасте? спросил я и вопросительно поглядел на неё.

Чуть-чуть, — сказала она. Я не понял:

— Что?

Чуть-чуть в другом! уточнила она, и я вновь затрепетал, оглядев её с головы до ног: что же это за необъяснимое превосходство идёт от неё, что это за стать, за лёгкий поворот головы ко мне, за таинственная неприступность, ведь все мои шуточки просто жалкий лепет, а я даже не решусь взять её за руку здесь, в коридоре. Одно дело в зале, на танцах, на виду у всех, но тут, пока мы одни, я ни за что не смогу протянуть к ней руку, чтобы просто прикоснуться.

А может, смогу? Или я не парень, не человек, который знает себе цену, не личность, прочитавшая тысячи страниц. Медленно, с трудом я поднял руку.

Я видел, как, неприступная, она глядит с удивлением на меня, но не шевелится при этом, не отступает. Она не следит за рукой, но смотрит мне прямо в глаза, и взгляд её не открыт, он замкнут, хотя и полон любопытства.

Я легонько касаюсь её рукава и отдёргиваю ладонь.

Что-нибудь случилось? спрашивает она меня, будто маленького, раздельно расставляя слова, сочувствуя мне и в то же время не понимая, что происходит.

Простите, говорю я очень покорно и тихо. Мне очень захотелось дотронуться до вас.

Да, признание придумывает разные слова. Вовсе не обязательно произносить всем известные. Достаточно и так: просто прикоснуться. Быть тихим и покорным.

Я не раз ругал себя потом: надо было поцеловать по-хамски, да и всё. Не спрашивая никаких разрешений.

Но для этого мне надо было жить в другом времени. И не учиться в мужской школе.

 

26

Три последних месяца года и половина января в придачу как будто слились в один миг, безоглядно счастливый.

В назначенный час, выполнив самые важные обязательства, мы встречались на углу под фонарём, не всегда горевшим, и я научился различать в полутьме её походку: вот она пробежалась, вот почему-то обернулась, шапка, воротник, всё такое знакомое, узнаваемое, будто я её знал всегда, всю свою жизнь.

Конечно, я всегда приходил раньше, в этом было какое-то тайное сладострастие: ждать её, различать среди других фигур, узнавать и радоваться узнаванию.

Мы бродили по городу, свежий снег скрипел под ногами, и под этот скрип она рассказывала про свой класс, подругу Лёлю, учителей с их странностями боже мой, все школьники, наверное, говорят о похожем. Нет, она не занималась спортом в секциях, не ходила в кружки, библиотеки посещала, но как все, предпочитая не читальный зал, а уютный домашний диван, и стремилась прочитать то, что требовалось по программе, это же очень немало! Я восхищался, мне не хватало такой дисциплинированности, «Город жёлтого дьявола» Горького я, к примеру, был не в состоянии освоить, а она не просто читала, но кое-что для памяти записывала, конспектировала и объясняла, что это очень удобно, особенно перед экзаменами полистал и всё вспомнил. Любимые же её предметы физика, но особенно химия увы, увы, здесь у нас не находилось общего языка, она что-то пробовала пояснить на обычных предметах про валентность, но я рассмеялся, поднял руки, объяснил, что дальше этилоксиметилпарафенилендиаминсульфата мои познания не идут, простите, ох!

Она посмотрела на меня, как на сумасшедшего гения из какого-нибудь девятнадцатого класса, если бы такой был. Но этот фокус я заготовил ещё с первых прогулок, когда Вероника лишь обмолвилась про химию. В библиотечном справочнике я обнаружил формулу средней тяжести, списал её и три дня разучивал, тщательно уклоняясь от приближения к предмету её слабости.

Через десять минут на большее не хватило высокоумного разговора, неуверенно блуждая между гидрохиноном, сульфатом натрия и метолом, составными частями фотоматериалов, я признался, как учил формулу из справочника, как хотелось мне потрясти её воображение, и она хохотала до слёз, до упаду, прислоняясь даже, наверное, не замечая сама, плечом своего пальто к моему плечу. Я только того и хотел!

Потом настала эпопея «Тарзана» с Джонни Вайсмюллером, и мы ходили вечерами в кино. Мать разрешала ей возвращаться домой не позже девяти, но кино начиналось в восемь, а заканчивалось около десяти. Под этим предлогом была получена отсрочка на целый час.

Когда грянули декабрьские морозы, мы переместились в читалку Герценки весь город гордился биб-

лиотекой, которую основал классик. Мои детские библиотеки остались позади, десятиклассникам покровительствовала самая взрослая из библиотек, и зал с небывало высокими окнами, с пальмами по углам оказался вечнозелёным оазисом для влюблённых. Особенно хороши были старые зелёные лампы. Если подсесть к ним ближе, можно как бы любоваться неземным цветом зелёного стекла, а на самом деле смотреть мимо лампы на другую сторону широкого стола, где девушка, которая так тебе нравится, шевелит губами, читая тяжкий учебник по химии для поступающих в вузы и, не отрывая глаз, грозит тебе пальцем, чтобы ты не смотрел на неё, не отрывал её от науки, а делал то же самое, что и она. Но потом её взгляд отрывается от неперевариваемых формул, глаза смеются и что-то говорят, а что — догадайся сам.

Нет, это годилось только на самые трескучие морозы, тут не поговоришь, не поболтаешь, есть, правда, один способ общения записки, и в них можно поострить. Например, написать:

«Леди! Не кажется ли Вам, что чашечка горячего шоколада и пуфик под ногами, равно как и двести тысяч фунтов в наследство от дядюшки из Манчестера были бы Вам более к лицу, нежели с хрустом разгрызаемый сухарь формулы гидратхлорвинила СН2ОНС1Н4?» И подпись: «Виконт де Бражелон, покинутое дитя Дюма-отца».

По ту сторону стола раздавалось прысканье, а порой и фырканье, взрослые, в глухом репейнике которых мы сидели, с охотным недовольством вперивались в нас, словно уж так им и мешали, Вероника краснела, и я сидел, не двинув бровью, будто бы решая бесстыдно сложную задачу, и, обдумав, сочинял следующий этюд, не дождавшись даже ответа на первый.

Он приходил с запозданием и был, обычно, прост:

«Браво! Виконт, откуда формула?»

Я находил за лампой её глаза и постукивал по толстому корешку химического справочника, который выписывал теперь, заказывая книги, специально для этой цели, и она понимающе кивала головой. А я перебрасывал через стол следующий леттер.

«Мадемуазель! Некто, предпочитающий остаться неизвестным, просил о соизволении обратиться к Вам со следующим вопросом: не кажется ли Вам, что мороз теперь уже никогда не кончится и оставшуюся жизнь Вам предстоит провести в валяной обуви, называемой в простонародье катанками? Он имел честь, в связи с этим, предупредить об одном серьёзном опасении возможном отнятии речи и забвении слов родного языка. Мороз, как Вы изволите заметить, гонит Вас под пальмы, но мешает говорить. Некто просил Вас любезно предупредить: угроза слишком очевидна».

Прочитав нечто в подобном духе, она уже не фыркала и не прыскала, а покорно собирала книги, и я радостно вскакивал вслед за ней. Даже если очереди сдавать книги не было, я не отпускал её ни на шаг, а остановившись у библиотечного барьера, спрашивал громко и чрезвычайно любезно:

— Простите, вы последняя?

Я, отвечала она и оборачивалась ко мне, с прищуром рассматривая меня, будто мы впервые увиделись и проявляем друг к другу чисто академический интерес.

Если очередь была, а подвигалась она обычно неторопливо, можно было продолжить игру, спросив, к примеру, умышленно приглушённым голосом:

— Девушка, а вы знаете, что к нам в город прибыл Леонид Утёсов? Инкогнито. На один вечер. Завтра отбывает в Пекин. А сегодня в двадцать один час единственный концерт с участием Эдит Утёсовой. В закрытом зале Дома политпросвещения. Есть лишний билетик. Хотите?

Пока произносилась эта тирада, очередь переживала несколько стадий. Сначала прислушивалась. Потом напряженно немела. Затем оглядывалась на говоривших. Но они соблюдали серьёзность, и тогда кто-нибудь непременно срывался:

— Нет, вы серьёзно?

— А ещё билетика нет?

— Ну как же так, вечно не везёт!

Сдав книги, мы быстро проходили сквозь строй вопрошающих, тут надо было скорей на выход, кинуть номерок, схватить пальто, успеть выскочить на библиотечное крыльцо и только тут расхохотаться.

Услышав вслед:

— Ну надо же! Дураки!

Но кричали это нам без всякой злости, с пониманием, видать, что после библиотечного застолья надо же как-то разогреться молодой крови.

Мы встречались, конечно, и днём, по воскресеньям, просто прогуливались, но почему-то именно для дневных прогулок Вероника звала Лёлю, а я Герку между ними, конечно, ничего не было, так, за компанию, и вот в таком обществе мы прогуливались по Коммуне. И там ко мне подошёл Кимка. Вежливо извинившись перед дамами, он галантно попросил их разрешения, чтобы я поговорил с ним три минуты. Они рассмеялись и ушли вперёд с Геркой, а Кимка спросил:

Ну что ты не приходишь? Ни домой, ни в секцию?

Можно было пойти двумя путями: выяснить отношения или всё забыть, заровнять, будто не было. А я жил совсем в другом измерении. Шквал моих личных страстей отодвинул в наивное прошлое всё, что было со мной прежде. Ну и, в конце-то концов, разве не права Кимкина мать: взрослый человек, её муж, старается для своих важных дел, а какой-то пацан является и снимает пенки. Да бог с ними, я никого не виню, тем более что принёс узелок — с проявителями и фиксажами. Извините, что пользовался чужим, это в самом деле нехорошо.

— Ладно, Ким, сказал я великодушно, всё забыто. Я приду. Только позже.

Я даже не спросил, как у него дела. Например, с Валентиной. Я был в пламени, и меня не трогало ничего вокруг.

А Валентины что-то не было на ледоходе уже давно, но мало ли у кого какие заботы, и я выбросил это из головы. Это в меня не помещалось, я был весь переполнен. Пока.

В декабре прокатился целый шквал вечеров сначала к дню Сталинской Конституции, кое-кто ухитрился организовать танцы и к 21 декабря, дню рождения вождя. Правда, сначала в таком случае читали доклад, потом быстренько убирали скамейки, и всё в порядке. В билетах, очень грамотно для тех пор, указывалось:

«1. Торжественная часть.

2. Концерт».

Ну а танцы подразумевались сами собой.

Впрочем, как это ни странно, мои возможности значительно сузились, да и не нужны они мне вовсе, эти бесполезные шатания из школы в школу. Мои пространства отныне ограничивались сорок шестой, своей собственной да Дворцом пионеров.

Во Дворец Вероника идти сначала отказывалась и согласилась, лишь когда я раздобыл штук шесть приглашений на каких-то второстепенных её подруг, не считая нас с Геркой.

Танцевали мы в большом фойе, на паркете, под многоярусной хрустальной люстрой, и это было великолепно, совсем не то что на дощатом полу наших школьных залов.

Вот только Вероника почему-то ускользала, даже пригласила на белый вальс Герку, а не меня, и много танцевала с девчонками. Впрочем, конечно, и со мной, сказав несколько раз:

— Ну ты пригласи Лёлю, а то неудобно.

Почему неудобно, я не понимал, но охотно соглашался и пригласил Лёлю и других, второстепенных подруг, все они оживлённо обсуждали со мной всякую ерундовину, а я, лопух, ничего не понимал.

Начались зимние каникулы, я с помощью дружеского участия целого класса обзавёлся целым ворохом билетов на разные развлечения, но неожиданно Вероника не пришла к фонарю, который вдруг загорелся, освещая белый круг под собой, а вместо неё явилась Лёля и печально сказала:

— У неё ангина!

Вот так да! И что дальше? Когда? Как мы увидимся? Каким образом я узнаю о встрече под фонарем или хотя бы прямо в Герценке, ведь там же тепло, в конце концов.

Конечно, я не стал обсуждать эти частности с Лелей. Посмотрел на неё вдумчиво. Вздохнул. И попрощался.

Скрывая это даже от Герки, я стал приходить по вечерам К их бараку. Стоял поодаль, вглядываясь в освещенные окна квартиры, где жила Вероника, я вычислил их по Геркиным рассказам за жёлтыми занавесками мелькали тени, но одна тень однажды остановилась и несколько мгновений оставалась неподвижной: сердце моё забухало это была она.

Мне выпали мучительные дни. Герка уехал на каникулы в деревню к тётке попить молочка это зимой-то! и все мои ниточки к Веронике оборвались.

Я забрёл к Владьке, мы отправились вместе на свой вечер, топтались вдвоём, но это было всё не то, какая-то тоска.

И вот настали студенческие каникулы. Как известно, вскоре после школьного перекура начинается новая волна праздников каникулы студенческие, и куда как не в родную школу идут вчерашние её ученики, зачисленные в знаменитые институты других городов.

Студенты это уже не хухры-мухры, а взбитые сливки. С ними запросто обращаться не следует, так что вечера встречи выпускников школы планировались где-то у городского начальства, а не тасовались как попало, и все десять дней в какой-нибудь школе шёл свой вечер, поочередно, так, чтобы заезжий студент мог показать себя повсюду и со всеми повидаться. Мы же, школьники десятого, выпускного класса, были хозяевами вечера, его организаторами и душой, если он происходил в нашей собственной школе, и вовсе не обязательным элементом, ежели такой же устраивался по соседству. Так что билеты на такой вечер достать было невероятно трудно.

 

27

Но это всё плыло как-то мимо моего сознания, я страдал от одиночества, не знал, как мне быть, и именно в эти дни вернулся к Кимке. Меня приняли, точно блудного сына, угощали чаем не просто с вареньем, а с тортом, Софья Васильевна щебетала на абсолютно абстрактные темы, и я чувствовал себя не на своем месте.

Меня расспрашивали про перемены в моей жизни, но я утверждал, что их нет, поглядывая на Кимку: ну не буду же я говорить о Веронике. Кимка не подавал виду, что что-то знает, и я скоро ушёл, опустошённый напрасной тратой сил на бессмысленные обмены словами.

С Геркой я теперь говорил обо всякой ерунде, только не о Веронике, в конце концов, у нас много своего, не предназначенного ни для Лёли, ни для Герки, всё, захлопнулась какая-то шторка, вход посторонним воспрещён!

Я терпел, молчал, и только уж когда совсем изнемог от тоскливых одиноких вечеров, попросил Герку:

— Ну ты бы хоть навестил её, какая у неё температура?

— У кого? — вытаращил он глаза.

Как у кого? — обалдел я, предчувствуя нехорошее. — У Вероники. Она ведь болеет!

— Не знаю, — сказал Рыбкин, я её вчера видел. У них сегодня студенческий вечер. Я думал, ты идёшь.

Иду? Вот это да! Я считал, если она поправится, первым, кто об этом узнает, буду я. А она не только здорова, но идёт на вечер. И мне ничего не известно.

Наверное, элементарная самоуверенность подвела Меня. Я считал, что она — моя, вот и всё. Но кто, спрашивается, дал мне такой повод? Вероника ходила со мной в кино, мы были в одной библиотеке, иногда танцевали, перешли наконец на «ты», но и ничего больше. В конце концов, у неё своя жизнь и обязанности, её десятый класс принимает выпускниц прошлых лет, наверное, приходится хлопотать и готовиться, а тут ещё болезнь, она просто не успела меня предупредить, вот и всё.

Я силой заставил себя успокоиться. Взять себя в руки. В конце концов, Герка вернулся из своей деревни, и он прекрасно знает, где я живу. Если Вероника захочет, она сообразит прислать мне приглашение или хотя бы записку.

В тот вечер я решил никуда не ходить, быть дома. Листал книги, пытался читать, ничего не шло в голову. Такие встречи начинались в семь, но к этому часу никто не явился. Я подождал час, полтора — обычно всякие торжественные части к этой поре выдыхаются, даже если с трибуны выступают сияющие победители. Я подождал ещё полчаса и, потеряв всякую над собой власть, стал лихорадочно одеваться.

Я ворвался к Герке в полной уверенности, что буду не один, но его марксистский дед пожал плечами:

— Он не сказывается, куда идет!

Передайте ему, сказал я, пусть мотает в сорок шестую. Я там!

— В сорок шестую, в сорок шестую, — забормотал дед, запоминая, а я уже исчез, растворился.

Школьная дверь была не заперта, при входе никакого контроля, наверное, кто-то уже ушёл с вечера и отворил мне путь.

Наверху гремела музыка, но гардеробщица подтвердила мои предположения:

— Уже расходятся! А ты явился прямо провожать?

Я воззрился на беззубую, добродушно смеющуюся старуху.

— У нас хорошие крали-то! говорила она. — Иди, иди, милок, не теряйся!

Я вступил в душный зал и сразу увидел их. Вероника танцевала с высоким блондином, щеки которого покрывал красный, какой-то нервный румянец. Он был в чёрном мундире с блестящими пуговицами и погонами студента горного института.

Таких институтов не было в нашем городе, но погоны эти, золотистые накладки с вензелем из первых букв институтского названия, я знал, видел на обложке в журнале «Смена», не эта ли ещё картинка манила меня в геологи, глупца…

Есть вещи, которые нет нужды объяснять. Достаточно взглянуть. Румяный горняк не имел для меня значения, но Вероника! Её глаза сияли, она преданно смотрела ему в лицо, оживлённо смеялась и не желала ничего видеть вокруг.

Зато моё появление было замечено остальными. Я здесь не знал всех по именам, но можно было не сомневаться, что меня знают все. Мне кивали, и я потрясение, а оттого надменно, кивал в ответ. Девчонки шушукались между собой.

Передо мной возникла Лёля. Она смущённо улыбалась, будто была виновата в чём-то.

— Разрешите пригласить, сказала она, хотя это не был белый вальс.

Я покорно взял её за спину, мы принялись крутиться.

— Ну что? — спросила она. Наверное, такой вопрос следовало задать мне.

Что — что? — сказал я, и мы замолчали. Мне вовсе не хотелось смотреть на Лёлю, но я смотрел, потому что не мог таращиться по сторонам, не мог видеть этих бесстыже любопытных глаз. Но вот из-за Лёлиной спины появилось лицо Вероники. Она посмотрела на меня вовсе не удивлённо, не испуганно, скорей безразлично. Кивнула и скрылась за своим горняком. Значит, ожидала меня, готовилась к этому равнодушному кивку, может, ещё и репетировала его перед зеркалом.

Я сгорал от стыда, ведь теперь, выходит, меня бортанули публично, если бы не заявился сюда, тогда ещё не так. Но как бы я узнал об этом? С чьих-то слов? Нет, уж лучше всё увидеть самому. Я сгорал от позора, но и ещё от ревности — он что, погонами её увлёк, розовая поросячья морда? И ещё я сгорал от самолюбия: это не соревнования, которые не позорно проиграть, борьба есть борьба. А здесь какая борьба?

Ну и от обмана я мучился. Я испивал чашу своего поражения на глазах у тех же, кто видел меня счастливым покорителем. Впрочем, счастливым — да, но кто сказал, что покорителем? Это детская выдумка моя, самоуверенность и неопытность вместе взятые, только и всего.

Разве Вероника целовалась со мной? Что-нибудь обещала? Мы говорили о верности? Ведь нет же и нет! Мало ли какие пацаны готовы носить её портфели, перекидываться записочками в библиотеке и приглашать в кино? Разве это к чему-нибудь обязывает? Нет, нет!

И я был лопух. Сгоравший от публичного оскорбления, но — кем? Девушкой.

И в том-то вся беда, что на такие оскорбления не отвечают. Умываются и идут дальше. И никому нет дела до твоих страданий.

Лёля вдруг сказала:

— Ты можешь меня проводить?

Я вылупил глаза, но тут же погас:

— Могу.

Мы вышли на улицу, я взял у Лёли сверток с её туфлями.

— Вероника попросила меня сказать тебе всю правду, — трагическим голосом произнесла она, и остатки моей души рухнули в преисподнюю. С тех пор я терпеть не могу паршивых итогов в начале разговора. Но тогда надежд у меня не оставалось.

— Они с этим горняком познакомились ровно год назад, на таком же вечере. Летом он уехал в Ленинград и поступил в горный. Всё это время они переписывались.

— И когда мы… — промямлил я тупо.

— И когда вы, — согласилась она.

В этот миг кто-то вырвал Лёлины туфли у меня из-под мышки. Я не успел обернуться, как услышал смех. Это был Герка.

Слушай, кричал он, смеясь, дед сказал, ты ушёл в сорок пятую, а это же мужская, там темно, мне сторож чуть по шее не надавал!

Врезался он совсем некстати. Но ведь Герка мой близкий друг, мостик между Вероникой и мной.

Чего случилось? с опозданием разобрался он, разглядев, видно, мою физиономию. — Ничего, — проговорил я.

Просто открылось то, чем ты никогда не интересовался, — сказала Лёля.

Выходит, я? — этому можно только поражаться.

Выходит, ты! ответила Лёля. Выходит, сразу надо спрашивать девушку: у тебя есть парень?

А я ничего не знал, — только сейчас допетрил Герка.

Зачем тебе-то, по-взрослому рассуждала Лёля. Это вот ему узнавать надо было.

Мне были неприятны все эти рассуждения на троих о моих личных делах. Но ведь мой позор видело куда больше людей. Эти двое — лучшая подруга Вероники и мой друг как бы стали моими страховыми агентами с самого начала.

Падал снег мягкие огромные хлопья. В мире было прекрасно и тихо, а в душе моей выл ветер, стонала и плакала пурга. Что-то говорили обо мне Лёля и Герка, но я, будто приговорённый к казни, шагал, не чувствуя себя, между ними и не слышал их слов.

Ну ладно, сказал, наконец останавливаясь. — Гера, проводи Лёлю. Пока.

И побежал. Сперва слегка, не срывая дыхания, будто разминаясь на тренировке, потом прибавляя шаг, разгоняя ход, изнуряя себя предельной нагрузкой.

Я будто хотел подавить себя самого, выжечь каким-то неясным пламенем всё своё нутро, так ясно сохранявшее воспоминание о Веронике. Я стирал в себе её лицо, её слова, а они не стирались, как будто назло становясь всё отчетливей и ярче.

Я вернулся домой совершенно мокрый, и мама ахнула:

— Кто за тобой гнался?!

— Никто, — отмахнулся я и ушёл к себе, тщательно прикрыв дверь, на цыпочках пробравшись мимо кровати, где сопел себе, счастливец, младший брат.

Не сомкнув глаз, я проворочался всю ночь, а наутро не пошёл в школу. Соврав дома, что сегодня общий кросс, я надел лыжи и кинулся в Заречный.

Милый, знакомый парк! Как хорошо было тут, пока никого ещё нет… Трепещут красные флажки вдоль трассы, как и вчера, валит, не уставая, крупный снег. Я вновь изнуряю себя скорым ходом и радуюсь, что парк, что природа, что сами небеса понимают меня и помогают мне: снег становится таким густым, что я вижу только собственные лыжи. Со всех сторон меня окружила странная стена. О неё нельзя опереться, в неё нельзя стукнуть кулаком, и она шевелится, беспрестанно движется сверху вниз.

Странно, но я чувствую себя удобней, окружённый этой мягкой стеной. Меня не может никто увидеть.

Я заперт в камере один на один с собой. Можно мчаться вперед, а можно встать. И заплакать, как в детстве, ну-ка, вдруг полегчает.

Фигушки! Я вырос в мужской школе, я прочитал кое-что из книг, а Рыжий Пёс, Витька Дудников, пульки из намоченной слюной бумаги и борьба в жёстку, тренировки в двух секциях и маленькие победы кое-чем отплатили мне: я хотел, но не мог, я старался, но не был в состоянии заплакать.

Получился какой-то грудной хрип, и всё.

Я вытолкнул из себя горячий, тугой, невидимый клубок. Выхаркнул часть своего прошлого. Так, по крайней мере показалось мне, но нет, ничего и никогда не вычеркнешь и не выплюнешь из себя, это может лишь показаться, вот и всё.

Вот и мне — показалось. Я уговаривал, я приказывал себе: ты освободился, живи дальше. Мне казалось, я способен подчиниться своим приказам.

Увы, не сразу, но я подчинился.

Я пошёл дальше, снежная стена по-прежнему обступала меня со всех сторон, но я хорошо знал свой парк и лыжные трассы, петляющие по нему.

Когда я вышел к берегу, снег едва поредел, а сверху прямо над моей головой вдруг высветился кусочек голубого неба, и нет, не солнце, а просто чистый свет ласковым, прозрачным столбом окружил меня. С самых небес до самой земли. Снег валил со всех сторон по-прежнему, и лишь в одном месте, именно надо мной, разошлись шевелящиеся стены.

Просто чудо.

 

28

Я выгорал мучительно, тяжко. Выключался из жизни точно так же, как прежде, после знакомства, только те выпадания были мечтательными и сладостными, я как бы купался в волшебно-золотистом мареве, а теперь я просто-напросто замирал — без мыслей и даже без сильных чувств. Дыхание становилось реже, реакции сглаживались. Меня окликали по нескольку раз, пока я понимал, что обращаются ко мне. Даже при всём старании я не мог толком выучить уроки, но, странное дело, учителя щадили меня, хотя, я был уверен, ничего не знали о происходящем. И даже Герка никак не среагировал, когда я вернулся на старую парту, к спокойному Коле Шмакову. Он понимал, что, невзначай, конечно, и не по своей вине, стал фигурой, от которой я предпочел бы оказаться подальше.

Я перестал ходить на ледоход, танцы и в Герценку, но вернулся в лыжную секцию. Вторую я отложил до лучших времен, а потому с Кимкой виделся через день, но как-то по-новому. Всё было в порядке между нами, и всё-таки что-то отдаляло. Может, умерло моё великодушие, не знаю. Верней всего, что пожар, горевший во мне, всё остальное делал незначительным и неинтересным, даже дружбу. А может, причиной было то, что легкоатлеты занимаются на виду друг у друга — в зале, а лыжники идут по трассе, и нет нужды разговаривать или, пуще того, натужно улыбаться всем встречным.

Я пробовал бороться с собой улыбаться, оживлённо вдруг о чём-нибудь говорить с Колей Шмаковым или Владькой, но быстро выдыхался, будто спринтер на длинной дистанции. Единственное, что хоть чуточку помогало, это книги. Я набирал целую пачку в своих любимых детских библиотеках, там меня встречали восторженно, ведь редкий десятиклассник забредал сюда, охотно изменив недавнему прошлому, и не отказывали даже в редких книгах из читалки. Я, правда, быстро возвращал, глотая том за томом, и будто насыщался ими, как лекарствами, заменяющими еду.

Я погружался в мир книг и забывался, но вдруг меня словно пронзало молнией, и я сидел или лежал с бессмысленно вытаращенными глазами: опять Вероника, снова Вероника таинственно доставала меня своим, за несколько кварталов от меня, предательским существованием.

За что, спрашивал я её? Ведь и надо-то было просто не приходить к нам на тот вечер. Или сразу сказать: я танцую с тобой, но я занята.

Нет, была какая-то тайная порочность в её встречах со мной. Странности её теперь становились понятны. Хотя бы те танцы во Дворце пионеров. Она как бы припрятывала наши отношения, потому что ему могли передать. Дворец с паркетом и люстрой слишком освещенное место, чтобы не разглядеть чьи-то новые отношения, если танцуешь слишком часто с одним и тем же человеком.

Я закрывал глаза, старался сбросить с себя навязчивое наваждение, нырял в книгу и снова, снова, снова, измученный и больной, выскакивал на поверхность своего существования. Несколько раз я пытался писать ей длинные письма, одно даже запечатал в конверт и подписал на нем адрес, но и его порвал, как все предыдущие. Начав спокойно, я не мог совладать с собой, и даже в самом ироничном последнем варианте слышался укор. Этого я не хотел. Я вообще не хотел унижаться.

Странно, как и где покидают нас печали…

Уже смирясь с их неотступностью, и даже, как ни смешно, полюбив их, потому что в печалях, как в таинственных кельях, можно и жизнь прожить, перемалывая одни и те же слова, сцены, мысли, мы вдруг с удивлением обнаруживаем, что стены пещер, в которых удобно прятаться, рухнули, и нас снова знобит на открытом, но радостном пространстве жизни.

Одинокий отшельник, я пошёл в кино, попал на «Ревизора» и вдруг расхохотался, а молодой трепач в исполнении Горбачёва так понравился мне, и такой от него повеяло свежестью, таким бесстыдством, что я как бы сказал сам себе: ну, а ты-то чего! Нет, я не сказал. Я почувствовал. Я ощутил в себе потребность свободы, лёгкости, может быть, неиспытанного чувства наглости, которых так недоставало мне и которыми обладал Хлестаков.

Я вышел из кино с этим новым чувством, которое не исчезло, вот странно. Вольным, этаким раскованным шагом я пересек дорогу и зашёл в редакцию, где давно не появлялся. Пушистенький Загородский был на месте, и я, даже похохатывая, рассказал ему о своих восторгах новым фильмом так убедительно, что он сам предложил:

— Напишите! Только так, чтоб мы обогнали наших конкурентов!

Завтра же! обещал я и, играючи, только успевая записывать лёгкие слова, словно скатывающиеся на остриё моей самописки, написал за вечер размашистое сочинение, напечатанное через ровно два дня чуть не на целую страницу.

Фортуна поворачивалась ко мне, но это были лишь первые знаки её расположения. На День Красной Армии, мужской праздник, отец и мама подарили мне бритву со всеми принадлежностями, а бабушка первый галстук, и я удивился этому косвенному признанию. Я ещё не брился, но родители хотели, чтобы я был готов к этому, я ни разу не надевал галстук, а бабушка сделала так, чтобы он оказался у меня заранее.

Нет, всё-таки зря я грешил на родителей. Наверное, это я не замечал их, а они прекрасно понимали, как меняюсь я.

Я их обнял, поцеловал, и бабушку мою дорогую тоже, и братца этого толстопузого уж заодно, и какой-то ещё один тайный груз освободил мою душу.

На лыжной тренировке Кимка отозвал меня в сторону и предложил немедленно вернуться в легкоатлетическую секцию. Его отец проанализировал за зиму все юношеские рекорды области и решил в день открытия легкоатлетического сезона устроить их штурм. И мне предлагается войти в состав малой шведской эстафеты: 400+300+200+100 метров. Четверо участников бегут разные дистанции. И Васильевич, сложив наши лучшие результаты, рассчитал: рекорд области обеспечен. Чтобы забег состоялся, скомплектованы ещё две команды, из наших же ребят, но они на достижение не тянут. Впрочем, никакой тайны от них не делается, все готовы, тренируются, и с радостью. Что же касается меня, все надеются на мой знаменитый спурт в самом начале, а так команда, можно сказать, составлена: Лешка на первом, самом трудном, ещё один, пока незнакомый мне пацан, новичок, на втором, Кимка на третьем, я — финиширую.

Я согласился, почему, в конце концов, надо забывать свои же собственные успехи. Если они были, конечно.

Ну, и тут меня как бы невзначай встретила Лёля. С тех пор я её не видел, с того самого вечера.

Она шла, помахивая небольшим девичьим портфельчиком, на лице улыбка, лёгкая игра в неожиданную встречу «Ах, как ты изменился!» — заранее заготовленная лесть — «Все читали твою статью, это же надо!» а потом небрежно пущенный шар «Она сегодня будет в Герценке».

— Ну — и — что? — спрашиваю я, стараясь походить на Игоря Горбачёва в известной роли.

Лёля ещё улыбается, но теперь это выглядит уже довольно натужно.

Ну-у, говорит она, может, ты захочешь поговорить?

— Да? удивляюсь я. Интересно, о чём же? Она смеется не вполне уверенно.

— Мне кажется, — прибавляю я гордого кипятку, всё вообще-то колотится во мне от предчувствия отмщённого самолюбия, — мы всё уже обсудили с ней на одном вечере встречи с выпускниками.

Лёля подбирается, будто готовое прыгнуть гибкое животное.

— Они больше не дружат. Они расстались. Ха-ха, — говорю я. У него в Ленинграде обнаружился более близкий вариант?

Она кивает.

— Приятно всё-таки иметь дело с такими парламентёрами, как ты, говорю я одобрительно Лё-ле. — Никаких виляний. Всё прямо в лоб.

— Да, — весело соглашается она.

— Отчего же ты так верна ей? — спрашиваю я.

— Подруги, — отвечает она лаконично.

— Лучшие? — спрашиваю я.

— Лучшие!

— Всем делитесь? — ухмыляюсь я.

— Всем!

— До донышка? — донимаю я. Она удивлённо поглядывает на меня, но не отвечает.

А меня разбирала злость. Хотелось отчебучить что-нибудь наглое.

Я припомнил, как всё эта же Лёля обучала меня: первым делом надо спрашивать девушку, есть ли у неё кто-нибудь. Теперь спрашивать не надо. Она пришла с этим сообщением сама. Место, в общем, освободилось. Можете пользоваться, и даже прислан парламентёр.

— Нет, — сказал я Лёле. — Я не приду. Не нуждаюсь, понимаешь! Всё прошло, вот в чём дело! И прибавил всерьёз: И разве такое забывается?!

Я и сам не знал, какую серьёзную фразу произнес. Но я смеялся. Лёля всё передаст ей, до последней мелочи, я не сомневался. И последнюю фразу. И мой смех не забудет упомянуть.

Так что смех должен быть совершенно лёгкий. Освобождённый.

Вольный, как птица, которая его издаёт.

 

29

Но я пошёл в Герценку. Смирил свою гордыню. Мне хотелось услышать, что она скажет, Вера-Ника. Она сидела в электрической тени от зелёной пальмы, и сердце моё заколотилось опять. Я сел напротив неё, как когда-то, только теперь я был без книг, без химического справочника, который выписывал специально, чтобы пошутить на любимом ею языке формул.

Она подняла голову, увидела меня и вспыхнула. Я сидел, положив руки на стол, и глядел на неё подчёркнуто вопросительно. Заметно волнуясь, она схватила ручку, выдрала с треском листок бумаги из аккуратной своей тетради, стала что-то быстро писать и тут же зачёркивать, писать — зачёркивать, писать — зачёркивать.

Потом отложила ручку и посмотрела на меня.

«Да, бумага это совсем другое, нежели просто слова», — подумал я. Она снова придвинула тетрадку, теперь аккуратно вынула чистый листок и что-то написала в верхнем левом углу, чтобы оставить мне место для ответа. Потом согнула листок и подтолкнула его ко мне.

Аккуратным почерком отличницы было написано:

«Ты можешь простить меня?»

Я перечитал эту строчку, наверное, пятьсот раз, пока оторвался от бумаги и посмотрел на Веронику.

Зачем я пришёл сюда? Услышать извинение? Но это же глупость, и мне оно вовсе не требовалось. Принять раскаяние?

Ничего себе, она же просто проиграла, её, можно сказать, бортанули, и ей теперь хочется вернуться назад. Но разве можно вернуться? И потом, во мне всё выгорело, выболело, разве это не ясно?

Ещё оставалась ревность, вот что я не знал, мстительное чувство, между прочим. И ещё оставался мой неискупленный позор. Как его искупают, я не знал, но меня точило что-то внутри, какая-то непознанная страсть.

Но она всё-таки неглупа, Вера-Ника. Спрашивает, а не утверждает. Если смогу, она вот здесь, передо мной. А если не смогу? Что тогда?

Я долго-долго читал строку, написанную в самом верху чистого тетрадного листа, потом посмотрел на Веронику. Раньше бы я не смог смотреть на неё так. Раньше она казалась мне совершенно необыкновеннои, а теперь это все исчезло, прости, но я не виноват. Прежде мне виделось необъяснимое превосходство в повороте головы, еле заметной улыбке, гордой осанке, а сейчас всё это куда-то пропало, увы. Я старался изо всех сил, честное слово! Я проклинал себя, виня, что ослеп и не могу различить так явно бросавшееся в глаза прежде, но ничего не мог поделать с собой. Пусто получалось, пресно, обыденно: библиотека, зелёный свет абажура, более или менее симпатичная девушка, но не так чтобы уж очень, можно запросто пройти мимо и не обернуться.

«Что ты в ней нашёл? — пытал я себя. — Разве мало вокруг других? Что вдруг случилось с тобой, какое накатило затмение?»

Я снова увидел её строчку. И целую страницу для развернутого ответа.

Она смотрела. Я пожал плечами. Сложил листок и щёлкнул по нему пальцем. Он отлетел к ней. Её глаза наполнились слезами, ну и ну! Она опустила голову, выхватила из рукава платок, потом схватила в охапку книги и выбежала из читалки.

Получалось, я обидел её. Но я ещё не умел обижать женщин. Со скрипом отодвинув стул и произведя шорох в зарослях взрослого репейника, я вышел из читалки и оказался на улице раньше Вероники.

Начинать снова было тяжко. О чём говорить? Наконец она произнесла:

Завтра у нас вечер. Посвященный Дню Красной Армии.

Я усмехнулся:

— И зачем в женской школе такой вечер?

Мы долго советовались, — ответила она, — и решили, ведь мужчины защитники женщин. Я тебя приглашаю. Я молчал.

Я тебя буду ждать. У нашего фонаря. В половине седьмого. Пойдём вместе.

Вместе ходили уже соединённые всерьёз и публично. Остальные ждали друг друга у школы или Дворца, наконец, встречали в фойе или коридоре. А шли вдвоём по улице с туфлями под мышкой, завернутыми в газету, только пары, признанные обществом и сами себя признающие ими.

С жуткой душевной смутой двигался я первый раз по стемневшей улице в новом качестве.

Вероника пыталась расшевелить меня, что-то спрашивала, я односложно отвечал, а встречный народ — я, конечно, подразумевал под народом публику нашего возраста, — вглядывался в наши лица, как бы отмечая в сознании, регистрируя своим умом ещё одних. Господи, она держала меня под руку, а под мышкой я волок сверток с туфлями! Хоть под венец!

Неподалёку от своей школы умная Вероника затормозила меня и посмотрела в глаза.

— Если не хочешь, — сказала она, — давай не пойдём.

Конечно, я об этом и думал! Но ведь именно здесь я испил свою горькую чашу.

— Нет, — усмехнулся я, — пойдём.

— Всё, — проговорила она тогда, подчеркнув первое слово, — знает только Лёля.

— До донышка? — сыронизировал я. Она не среагировала, закончила фразу:

— И ты.

Мы вошли в зал и двинулись зачем-то вдоль стены, кажется, там был ряд стульев, где можно было отдохнуть между танцами. Боже мой! Это походило на обход почётного караула, никак не меньше. Девчонки, как по команде, оборачивались к нам, сияли всеми цветами радуги и бесконечно приветливо здоровались. Не столько с Вероникой, сколько со мной. Уже научившийся комплексовать, я придирчиво вглядывался в едва знакомые лица, пытаясь понять, нет ли в этих радостных приветствиях издёвки над моим возвращением. Но улыбки были столь открыты, а приветствия столь мягки и доброжелательны, что можно было подумать, будто мне отдаются почести победителя. Мои болельщики приветствуют меня.

Так оно и оказалось потом, и некоторое время, увы, ободрение окружающих обманывало нас обоих, подталкивая к шагам, без которых можно было вполне обойтись.

 

30

Забавно устроена жизнь. Тебе хочется того, что нельзя, а как только становится можно, тебе это не очень-то нужно.

Проводив Веронику после танцев, я мог бы её поцеловать. Но не сделал этого. Она стояла близко, смотрела в глаза, ждала, а я, пижон, пожал руку и повернулся спиной.

Всё было как-то бесславно и тупо. Противным казался мне мой триумф.

Но вспомните! вечер был в честь Дня Красной Армии, а это двадцать третье февраля. Год шёл пятьдесят третий.

Через несколько дней мама резко отворила рано утром мою дверь и громко сказала, почти крикнула:

— Сталин умирает!

Я вскочил с кровати, сунул ноги в валенки, подбежал в одних трусах к громкоговорителю. Торжественно и печально Левитан объяснял, что случилось.

Отец стоял одетый, собранный, будто снова готовый к военной мобилизации.

— Что теперь будет? — спросил я.

— Только бы не война! воскликнула мама. Брат чего-то там верещал, выдрючиваясь, но она первый раз пропускала его требования мимо ушей.

— Война? — переспросил я.

Что-то новое и непонятное входило в мою жизнь. То, что казалось надёжно вечным, хотя и далёким от нас, вдруг зашаталось. Первый раз я почувствовал нашу зависимость от неясно-туманных сил. Где-то за неприступным занавесом происходит невидимое нам действие, а мы, обыкновенные люди, не можем ничего поделать. Только слушать, что скажет Левитан. Но Левитан ничего не придумывал сам, это ясно. Он читал слова, которые были обязательны для всех. Полагалось думать, как нам объясняют по радио. Впрочем, сейчас не требовалось и думать, а только трепыхаться, бояться, ждать.

В школе царило смятение. Малышей ещё учили чему-то, но у нас скорее шло непрерывное собрание.

Мы спрашивали учителей, что теперь будет, но они не знали и сами. По нескольку раз в день заходил Эсэн, повторял, что от нас сейчас требуется дисциплина и сдержанность. Вот и всё. Я подумал сначала, он чего-то боится, но быстро понял: ему нечего больше сказать.

Через пару уроков нас отпустили домой, а мы пошли бродить по городу.

Может, в первый — и единственный раз наш класс брёл по улицам родного городка не рассыпаясь, единым телом, без смеха и вышибания портфелей из рук друг друга. Двигалась по улице, обходительно уступая дорогу прохожим, серая молчаливая гурьба, настороженная и неопределённая.

Город жил и дышал, как обычно, и лишь кое-какие мелочи выдавали напряжение.

На улицах прибавилось милиционеров, правда, терпеливых и вежливых. Один заметил нам дружелюбно, чтобы мы не перекрывали весь тротуар, но мы и так не перекрывали. Скорей обычного проносились легковые «Победы». В городе было несколько памятников Сталину, один, самый маленький, стоял у Главпочтамта, и на его голове зимой всегда лежала снежная шапка, но теперь скульптура была обтёрта, снег у постамента утоптан, а у ног стояла корзина цветов.

Мы вышли на Коммуну, трассу вечного ледохода. Здесь было людно, как в выходной, все школы, похоже, растерялись, не зная, что делать в таких случаях, ведь это же ясно, что выросшим детям никакие уроки не могут лезть в голову, когда такая беда. Но народ на Коммуне не колобродил, это движение совсем не походило ни на какой ледоход, а двигался как-то осторожно, мрачно, боясь переступить неясную черту оживления и громкости.

Без всяких объяснений мы отправились вниз, к крутому речному обрыву, где стоял самый большой памятник вождю.

По дороге нам встретилась школа Вероники, и она шла вместе со всеми, но я только кивнул: не время и не место, чтобы останавливаться и говорить о чём-нибудь.

Толпы подходили к памятнику, внимательно рассматривали бронзовое изваяние, люди вздыхали, думали о чём-то своем, женщины плакали и сморкались, потом живая лента поворачивала и шла по Коммуне назад.

Вечером я пробовал писать стихи про Сталина и чего-то срифмовал, но сочинение показалось мне таким ничтожным по сравнению с громадностью горя, что я запрятал его подальше в старые тетради.

Дня два прошли в ожидании. Жизнь словно затаилась, замерла. Потом объявили, что Сталин умер, и назначили траурные дни.

Занятия отменялись, но мы все явились в школу. Это было так непривычно: коридоры спешно радиофицировали, и все, учителя и ученики, без конца слушали траурную музыку и перебивавшие её сообщения о приехавших делегациях, о возложении венков, о последнем шествии Сталина к Мавзолею, на орудийном лафете.

Эсэн стоял, повесив стриженную под нуль голову, в зале возле картины «Утро нашей Родины», где Сталин нарисован на фоне розовой зари, вглядываясь в какое-то большое поле. Картина была увита чёрными и красными лентами. Перед ней, опираясь о стулья, стоял под углом огромный траурный венок.

В какой-то момент все оделись и пешком, через весь город, опять, но уже по-новому, двинулись на Коммуну к главному памятнику.

Из улиц и переулков туда выползало много таких же, как мы, колонн, они выстраивались в медленно ползущую процессию.

Моложавые мужчины с чёрно-красными повязками на рукавах пальто деликатно управляли нашим движением, неестественно часто употребляя слово «пожалуйста». Их было так много, этих мужчин, чуть не через каждый метр!

Когда настала наша очередь, Эсэн, а вслед за ним и все мы, снял шапку и под наблюдением мужчин с повязками прислонил венок к другим венкам, потому что подножие памятника уже было заставлено такими же венками на несколько метров в толщину. Настало главное: пять минут прощания.

Мороз пополз по коже: вступая один за одним, загудели заводские гудки. Справа, слева, со всех сторон разными голосами застонали, завыли, заголосили эти гудки. Загудели автомобили, остановившиеся, где их застала эта минута.

Мы стояли смятенной толпой, десятиклассники пятьдесят третьего года, сдёрнув шапки, озирая окрест этот странный воющий мир, поглядывали на моложавых мужчин с траурными повязками, по-военному вытянувших руки по швам, на плачущих тёток в чёрных деревенских платках, на отставного полковника без погон, приложившего ладонь к виску, из глаз которого катились слёзы, на директора своего, малословного пожилого человека, в который раз за день стянувшего ушанку и глядевшего почему-то вниз, под ноги.

На небо поглядывали, низкое серое небо, нависающее над нами, на мартовское тяжёлое небо, вбирающее в себя заводские дымы, наше дыхание, вбирающее и нашу печаль.

«Что будет с нами? думал я. — И если правда завтра война?» Ведь мы же знали, сколько десятиклассников из нашей школы ушло и сразу пропало на прошлой войне.

Что нас ждёт — радость или беда?

Мы глядели в небо, куда под вой гудков, наверное, уносилась душа вождя, и не могли знать, что именно этот момент и есть конец нашего детства.

Что впереди нас ждёт измена правилам, в которых нас воспитали, и что нравы мужской школы, жестокие в общем-то, но ведь и мужественные ещё и благородные, и мудрые, будут признаны ненужными и даже вредными.

Но что же делать с нами, выросшими так, как это было велено кем-то?

Об этом никто не думал. Никто не обязан был думать.

А жизнь за стенами школы ждала нас совсем другая.

Не хуже и не лучше, чем мы ожидали. Просто другая.