Могу биться об заклад: в моем детстве все было не так, как теперь. И если не понявший меня задаст уточняющий вопрос — лучше или хуже? — я воскликну, не сомневаясь: лучше! В тысячу, в миллион раз, и не подумайте, что я занудливый, скрипучий старик, которому ничего вокруг не нравится, всем он недоволен, только и знает приговаривает: "А вот раньше, а вот тогда…" Нет, пока что я не старик, и дело тут совсем в другом.
Дело в том, что в моем детстве действительно все было лучше. Например, цвело больше одуванчиков — да, да! Теперь они прячутся куда-то подальше, на дальние лесные поляны, и в городе робко выглядывают из-за кустов редкими желтыми глазками, а в моем детстве они росли рядом с тротуарами, рядом с дорогой, и, когда ты шел по городской улице, тебе казалось, что ты идешь ну просто по солнцу! Желтые поляны слепили глаза, и надо было щуриться, чтобы не споткнуться о тротуарину, которая то прогнется дугой, то выдвинется боком, то завирюхается под ногой от древности. Ранним летом тогда вообще можно было поправить настроение на улице. Расстроился чем-нибудь, огорчился — выйди на улицу, когда одуванчики цветут, пройди два квартала солнечной дорожкой, да еще сверни на пустырь возле школы, где одуванчиков море разливанное, и будешь еще вспоминать, что это такое тебя расстроило, какая неприятность: одуванчики ярким цветом своим сотрут все в голове, а если уж не сотрут до конца, то вроде бы неприятности твои отодвинут вдаль, и они окажутся уже мелкими и нестрашными. Вроде как одуванчики волшебством каким обладают.
А когда они отцветут? Когда дунет ветер посильней? Праздник на душе, ей-богу! Несутся по небу тучи — бегучие, летучие. А от земли к тучам взлетают миллиарды парашютиков — настоящая метель; но как ни силен ветер, он непременно стихнет, и с неба, будто облака сбросили десант, плавно, медленно в наставшей вдруг тишине летят назад одуванчиковые парашюты, и тогда хорошо залезть на забор, или на крышу дровяного сарая, или даже на крышу дома, сесть там на самый конек и задрать лицо к небу, разглядывая парашютики, встречая их взглядом и провожая к земле. В такой день ходишь ликующий, будто это ты сам летал над землей, поглядел на нее сверху. Или увидел какое-то чудесное чудо, салют, а может, странный дождь, который сулит впереди тайную радость и исполнение желаний.
В моем детстве было больше воды в нашей старой реке и ее не рассекали песчаные отмели — это уж всякий подтвердит, даже ученые. В моем детстве в реке была рыба, клевали на удочку здоровущие окуни, не то что сейчас, всякая мелкота! В моем детстве было больше птиц, и почему-то среди всех других — стрижей. Они носились над крутым берегом реки, над нашим оврагом, а жили под стрехой поликлиники, которая стояла впритык с нашим домом. Там любили селиться стремительные птицы, чей полет похож на след молнии.
По стрижам мы всегда узнавали погоду: если летят понизу, прямо над твоей головой, с легким шелестом разрезая воздух, значит, к дождю, а если вьются в бездонной высоте мелкими точками, значит, к ведру, можно не опасаться — самая надежная примета.
В моем детстве было много разных важных событий, так не похожих на сегодняшние, но дело не в непохожести, а в том, что все это я видел и помню до сих пор.
Видел, хотя мог и не видеть, и помню, хотя мог не помнить.
Почему?
Мне кажется, все дело в фотоаппарате.
* * *
Среди необыкновенностей моего детства был один магазин.
Это был сказочный магазин! Сколько потом я ни ездил, ни ходил, ни летал по белу свету, я больше не встречал таких магазинов — может, не везло, или, может, их не стало вовсе, а вот в ту военную пору магазин такой был, и не где-нибудь, а в нашем не бог весть каком большом городе. До сих пор я ломаю голову: зачем был этот магазин, почему? Ведь в нем почти не покупали и ничего не продавали.
Взрослых в этом магазине не бывало, единственная публика — дети. Но какие мы покупатели? Однако я не стану спешить. Прежде чем войти в магазин, требуется пояснение.
Вот оно.
Читать, и довольно бойко, я научился еще до школы, в детском саду. Когда настала пора отдавать меня в школу, вышло решение: принимать детей не в первый класс, а в приготовительный. Тех, кто учился в таких классах, называли приготовишками. Какой-то деклассированный элемент, ни то ни се, ни рыба ни мясо, не детсадовцы, не школьники. В приготовительных классах больше болтались, чем учились, — по крайней мере, так высказывались мама и бабушка, по какой-то такой удивительной женской привычке совершенно не обращая внимания, что я, как суслик, насторожился и глотаю каждый их звук, не то что слово.
— И где учителей наберут для этих классов? — размышляла мама. Настоящий педагог туда не пойдет, значит, наберут всяких недоучек.
— Хулиганствовать токо будут, — кивала согласно бабушка. И всплескивала руками: — Надо же! Чтобы в первый класс попасть, еще целый год учиться!
Я заволновался: все-таки уже читал довольно бегло, да и считал до полусотни — это в детском-то саду, — и вдруг тебя не пускают даже в самый первый класс!
Обсуждение, как быть со мной, затянулось надолго. Мне казалось, родные мои мама и бабушка демонстрируют поразительную нерешительность. Они будто обмеривали меня, как выловленную рыбу. А рыба только хлопает хвостом, тяжело шевелит жабрами и молчит.
— Приготовительный класс не обязателен, — говорила мама, — но если он не справится с программой первого класса, могут ссадить назад, в приготовительный. Тут уж в детский сад не вернешься.
— Нашего не ссадят. Пусть попробуют ссадить! — отвечала бабушка, неизвестно в кого больше веруя, в меня или в себя. — А жалко. Маленький ведь, худой, гляди — одни кости, пусть подрастет в детском саду еще годик.
Я родился в сентябре, и у бабушки с мамой была бюрократическая зацепка за этот факт: они могли отдать меня в школу без полумесяца семилетним или почти восьмилетним.
— А зато школу как кончит, сразу в армию, — печалилась мама.
— Эк куда хватила! — махала ладошкой бабушка. Десять лет ей казались далью неохватной, немереной, и так далеко загадывать тогда никому не хотелось: война только началась, и отец совсем недавно ушел на фронт.
Отец ушел, радио говорило тревожным голосом Левитана, школы переезжали из своих зданий в деревянные бараки и старые дома, жильцов в квартирах уплотняли: вдруг поздно вечером открывалась дверь и входила женщина, а то и не одна, с ребеночком, с другим; в руках женщина держала ордер на уплотнение, и ничего не поделаешь, приходилось вытаскивать пожитки из одной комнаты в другую, если раньше жили в двухкомнатной квартире, а чаще всего из одного угла комнаты в другой, потому что в двухкомнатных квартирах до войны редко кто жил, и эвакуированные помещались в той же комнате, только за занавеской. Ну, а главное приходили первые похоронки, и мы, махонькие ребята, уже слыхивали истошный бабий вой — на одной ноте, — от которого бегут по загривку мурашки и все в доме замирают с одним суеверным заклинанием: "Только бы нас обнесло!.."
Самым горьким человеком на нашей улице была почтальонка Муся. Жила она где-то на другом конце города — я думаю, почтовое начальство специально так подстраивало, чтобы почтальонка никого близко на нашей улице не знала, — и появлялась, как молчаливая серая птица, в одни и те же часы.
Бабушка с утра задергивала занавески в комнате, тревожно поглядывала на ходики, а когда наступал час и на улице появлялась почтальонка, бабушка подходила к окну, вставала так, чтобы ее не было видно, а сама она бы видела все, поверх занавески следя за действиями почтальонки, и минут на пятнадцать замирала — даже дыхание как будто замедляла. Иногда я становился впереди бабушки, раздвигал пошире щель между занавесками и тоже смотрел, как, потупив глаза, быстро идет по улице Муся, подходит к ящикам, бросает в них газеты и письма, худая, кожа да кости, худенькое пальтецо болтается на плечах, как на вешалке, красные руки торчат из коротких рукавов и такой же красный, озябший нос.
Я жалел Мусю, а бабушка ее не любила неизвестно за что и всякий раз крестилась, облегченно вздыхая, когда почтальонка проходила наш дом. Каждое утро бабушка исполняла этот ритуал — замирала на пятнадцать минут, таясь за занавеской. Потом крестилась, и жизнь продолжалась.
Моя ученическая судьба решалась в августе сорок первого года, когда, как я теперь понимаю, от жизни до смерти и от неуверенности до веры был всего лишь один шаг. Утром бабушка выглядывала из-за занавески на почтальонку Мусю, страшась самого горького, а вечером они с мамой рассуждали о таком смешном, но, получалось, важном — сколько мне будет лет, когда я кончу школу и какой толк от приготовительного класса.
Было ли что-нибудь странное в этом?
Было, но только лишь если поглядеть на то время из сегодняшнего дня. В ту же пору никто ничего странного не увидел бы. А ежели кто-то заговорил об этой странности, ему бы ответили: "А что же делать? Жить-то надо!"
И жили! И я не знаю случаев, чтобы заорали, стали жаловаться, если вдруг на пороге появлялась женщина с детьми и ордером на уплотнение. Мирно подвигались и жили. Всякое, наверное, было, может, кто-то и побежал жаловаться, но ничего у него не вышло, а если и вышло, то такая несправедливость исчезла из памяти, а осталось только это: "Что же делать, жить-то надо!" И в тесноте надо жить, и в беде тоже надо жить, и когда почтальонка Муся того и гляди принесет бумажку, от которой завоет кто-то так, что мурашки по спине…
Бабушка и мама решили меня все-таки в приготовишки не отдавать, пусть я покормлюсь перед школой в детском садике и уж лучше без полумесяца в восемь лет пойду сразу в первый класс. А чтобы не ссадили оттуда к приготовишкам — что просто унизительно в восемь-то без полумесяца, — надо мне учиться.
И мы с бабушкой начали странные уроки. По дороге в детсад и из него я считал — уже до сотни! — и читал. Но читать на улице можно было только вывески.
Дорога с бабушкой из детского сада — утром-то все-таки поспешали! была долгой и забавной, и за эту дорогу много я выучил в ту пору разных слов, которые бабушка объясняла в силу своих знаний и пониманий. Вывески были разные, они отличались по цвету, преимущественно черные и бордовые с белыми или золотыми буквами, по размерам — от совсем маленьких до длинных и застекленных, по словам — понятные, написанные полными словами или сокращенные, словно засекреченные. Например, «Гортоп». За этой вывеской, во дворе, лежали дрова, возле дров всегда суетился народ, хотя еще совсем недавно, несколько месяцев назад, до войны, на дровах всегда дремал сторож в валенках и было тихо, как в глухом лесу.
Некоторые вывески звучали торжественно и нелепо, особенно зимой, — я и зимой читал все те же вывески, их на зиму никто не менял: "Общество спасения на водах".
Некоторые вывески соединяли в себе слова совершенно уж невероятные, и, хотя бабушка раскрывала их земной смысл, они так и оставались для меня обозначением каких-то неземных дел: «Райфо», «Райплан», «Районо».
Бабушка поясняла, что за мудреными словами скрываются районные финансы, районный план и районный отдел народного образования, но я словечко «рай» воспринимал буквально, и мне казалось: в доме, на котором висят эти таблички, находятся райские финансы, райский план и райский отдел народного образования. Обшарпанный этот дом в густых зарослях мальвы казался мне местом сказочным, там, на трех невысоких этажах, мне слышалась райская музыка, необыкновенные цветы, похожие на одуванчики, только не желтые, а красные, голубые, сиреневые, на длинных ножках, и в этих цветах лежат пачки совершенно натуральных нашенских денег, какие-то чертежи. Как выглядит народное образование, я так и не придумал за все эти долгие годы, потому что сразу за углом открывался вид на мой необыкновенный магазин.
— Читай, — подталкивала меня бабушка, но я не спешил исполнить ее команду, а любовался внешним видом моего магазина.
Он был необыкновенным во всем, начиная с входа: у большого каменного дома как будто обрубили угол, верхние этажи украшали фальшивые балкончики, на которые никто никогда не выходил, а внизу сверкала стеклянная старинная дверь, и я торжественно произносил, даже декламировал:
— Магазин! Учебно! Ненаглядных! Пособий!
— Неужели так трудно хотя бы запомнить! — возмущалась всякий раз бабушка. — Наглядных! Посмотри на буквы! "На-гляд-ных по-со-бий", — читала она по слогам.
И я повторял за ней по-своему:
— Магазин ненаглядных пособий.
Я был упорен в своих взглядах. Однажды по радио пели песню, где были слова "ненаглядный мой". Я сразу спросил маму, что значит ненаглядный.
— Ну, — ответила она безразлично, — наглядеться нельзя.
Вот именно! В этом магазине наглядеться нельзя, глаз оторвать невозможно. Какой же он магазин наглядных пособий? Ненаглядных!
Это был магазин ненаглядных пособий.
* * *
Ах, как длинны дороги в детстве!
И как сладка первая свобода!
Нынче дорогу от своей бывшей школы до дома я промахиваю за дюжину минут, не встретив ничего достойного внимания, — магазин ненаглядных пособий умер, его нет, и тот угол под балкончиками, которые тоже бесследно исчезли, занимает другой магазин — совершенно скучный магазин обыкновенных игрушек, битком набитый заводными машинами, кубиками, куклами, медведями и прочей дребеденью, возле которого не встретишь даже малышей. А тогда, тогда…
Тогда дорога из школы домой занимала час — самое малое. Шесть с половиной кварталов, длиннейший из которых не больше двухсот метров, я одолевал так, как одолевает гурман вкусное пирожное: откусывая по маленькому кусочку, разжевывая тщательно, жмурясь и мурлыча от удовольствия и уж потом — совсем-совсем потом — неохотно проглатывая. Кто-то там бежал, спешил по разным неотложным делам, а у меня быстро никак не получалось, и время от времени дома происходили яростные стычки с бабушкой, которая никак понять не могла, что целый час я просто иду из школы, просто шагаю и никаких в этот час не совершаю преступлений — не курю с приятелями, не шатаюсь по рынку, не бегаю по пустырям с мелкими жуликами моего возраста, которых развелось в нашем городе великое множество. Нет, не понимала меня бабушка, не понимала, что можно просто медленно идти, останавливаясь у старых тополей, чтобы послушать вороний грай, зайти во двор «Гортопа» и поглядеть, как женщины грузят на телеги дрова для своих печей, суетясь, оживленно переругиваясь, а в самые ответственные и спорные мгновения размахивая какими-то бумагами, полученными, видно, в конторе. Ну а главное, ведь надо же каждый день обязательно заглянуть в чудесный магазин!
Я делаю этот проскок в целый год, от детского сада к школе, безжалостно и вполне умышленно листанув дней четыреста, чтобы скорее приблизиться к моему дорогому магазину. Ибо какое же удовольствие и какое наслаждение может испытывать человек, которого на минуточку, да и то без всякого встречного желания, лишь под напором нытья и даже плаксивого хныканья заводит за руку бабушка, чтобы тут же, брезгливо фыркнув, вытащить обратно?
Нет, нет и нет! С бабушкой — это не магазин, хотя она и водила меня туда, когда я еще ходил в детсад. Магазин ненаглядных пособий становится чудесным, когда ты на свободе и когда ты один.
И вот через год, в счастливом одиночестве, я ступаю на порог магазина — все предыдущие сюда заходы, забеги, заскоки недостойны описания, — потому примерно через год я прикрываю за собой осторожно стеклянную дверь и счастливо улыбаюсь: наконец-то!
Магазин ненаглядных пособий перегорожен тремя рядами высоких стеклянных шкафов. У дальней стенки, сделанной тоже из стеклянных отсеков, только поменьше, за прилавком дремлет седенькая старушка в коричневом свитере. До старушки я еще доберусь, а пока медленно, по шажочку, боком двигаюсь вдоль первого, у окна, шкафа.
На полках — в застекленных коробках — ловко пришпилены сухие бабочки. И какие бабочки — таких я никогда не видал! Полосатая, с голубой перламутровой каймой вдоль крыльев, ярко-красная, в точечку, рыжая, с крыльями, оттянутыми вперед, толстые, как самолеты-бомбовозы, и стремительно изящные, с прозрачными крыльями, похожие на планеры, какие в летний полдень висят над загородным лесом.
В другой коробке жуки — от крохотных, едва заметных бусинок до страшных огромных носорогов, чемпионов среди жуков. Найди такого — и можно выменять у мальчишек самую красивую марку, самопал, счастливую жестку, с которой можно обыграть самого ловкого игрока или просто-напросто стать знаменитым человеком, когда ребята показывают на тебя пальцем и говорят между собой довольно громко, так, что и ты слышишь: "Вот у этого пацана есть жук-носорог размером с ладонь". Ничего, что в таких разговорах все немножечко преувеличено, такова слава: она со временем прирастает сама по себе, без всяких на то усилий.
Вот в этом была особенность чудесного магазина, в этаких всяких размышлениях. Смотришь на гигантского жука, а в голову сами по себе, без всякого зова, лезут разнообразные мысли, не связанные между собой в единое целое, но чрезвычайно важные для любого человека.
Вот, например, шкаф с жуками и бабочками соседствует со страшным, но еще не самым страшным: в больших запаянных сосудах со спиртом извиваются змеи. Черная, зловещая гадюка, желтая медянка, еще и еще какие-то. Я не видел змей в жизни, да не так уж много и слышал про них — какие в городе змеи и разговоры об этом! — но даже мертвые, заспиртованные и потому, ясное дело, безопасные твари вызывают ужас и отвращение, смешанные, однако, с любопытством. Кривясь от брезгливости и собственного страха, я тем не менее мысленно освобождаю змеюгу из банки, сушу на солнышке и доставляю в класс, чтобы на перемене, изобразив на лице равнодушие, вытащить эту штуковину на парту, или, еще лучше, кладу потихоньку в портфель Вовке Крошкину, чтоб он заорал диким голосом, или, вовсе здорово, Нинке Правдиной, и что было бы тут — представить просто невозможно…
Откуда возникали во мне такие мысли, я и сейчас понять не могу. Воинственностью характера я вовсе не отличался, наоборот, не любил ввязываться во всякие проделки, которых в школе хватало. А вот нарочно змею засунуть в портфель — это мне в голову приходило, и, надо заметить, не то чтобы иногда, порой, время от времени, а каждый день, едва я заходил в свой магазин и принимался разглядывать змей, заспиртованные экспонаты. Думаю, причиной была все же жажда известности… И откуда она бралась только? Но мне страшно хотелось этого… Ребята будут показывать на меня пальцем и громко говорить между собой: "Этот пацан засунул в портфель удава". Ничего, что опять немножко преувеличено — не удава, а медянку или, от силы, гадюку, но ничего не попишешь, такова слава.
Рядом со змеями, целый отсек в нижнем шкафу, занимало настоящее чудо: громадная, с хорошего поросенка, черепаха. Она не нагоняла на меня страха, я приветливо улыбался ей, но концовка все равно была одна и та же: я еду на живой черепахе, прямо по середке улицы, пусть медленно, зато верно что за беда! — и ребята показывают на меня пальцем.
После черепах шли рыбы в стеклянных сосудах, знакомые, виденные на рынке и дома щука и карась, незнакомые рыбы с красивыми хвостами и тонкие, как стрелки, и про рыб тоже шла та самая концовка. В магазине было много странностей, к которым моя концовка не подходила, например какие-то личинки в баночках — как ни бился, я ничего не мог выдумать с этими личинками, — или сидела в банке здоровущая жаба, глядела вокруг немигающими выцветшими глазами — жабу в класс не принесешь, тут нет никакого геройства. За жабу могут и высмеять, могут пальцем показывать на тебя со смехом, еще кличку, не дай бог, придумают: "Эй, жаба!"
В конце первого же шкафа, занимая его сверху донизу, почти рядом с прилавком и старушкой в коричневом свитере, было самое страшное и самое привлекающее в этом магазине, но я нарочно отворачивал взгляд, нарочно откладывал самое страшное на последнее мгновение, когда уже все осмотрю, все выгляжу до малейших подробностей и надо будет выходить, — вот тогда-то, перед уходом, и надо внимательно, не спеша, со вкусом, но и с трепетом разглядеть это самое-самое страшное, до которого мы в школе еще не добрались и неизвестно, когда доберемся, если, конечно, доберемся вообще. Так что я отводил взор на второй ряд стеклянных шкафов, где хранились вещи, мне менее понятные, но тем не менее тоже любопытные: пирамида с ровными, удивительно гладко отполированными гранями, песочные часы разных размеров, большие линейки, по которым можно чертить разве что на доске, но уж никак не в тетрадке, громадный учительский циркуль — тоже для черчения на доске, — деревянный, с острой железкой на одном конце и гнездышком для мелка на другом, глобусы двух размеров — большущий, руками не обхватить, и поменьше. В третьем ряду стояли колбы разнообразных форм, торчали веером стеклянные трубочки, сияли в коробках, раскрытых для красоты, разноцветные стеклышки и множество банок — ну точно как в аптеке, — больших и поменьше, где на наклейках тщательно написаны иностранные слова. В стенку, возле третьего ряда шкафов, был вбит громадный гвоздь — даже гвоздь в этом магазине был изумительным и невиданным: он выставлялся из стенки сантиметров на двадцать, не меньше, шляпка у него была с целый пятак. И вот на этом гвозде висела пачка больших географических карт — а верхняя прямо-таки излучала красоту, сияя красными, малиновыми, желтыми, изумрудными, голубыми, еще и еще какими-то цветами, названий которых я просто даже не знал.
Ну, вот и все.
За исключением еще двух достопримечательностей — старушки продавщицы и самого страшного.
Старушка мне нравилась одной особенностью: она все время дремала. Голова ее совершала однообразное движение: медленно-медленно опускалась, а когда безвольно падала совсем, старушка на мгновение приоткрывала затуманенные дремотой глаза, как-то гордо вскидывала голову — пока она вскидывала ее, глаза уже закрывались, — и голова едва заметными рывками падала снова.
Сколько раз я заходил в магазин ненаглядных пособий, старушка всегда сидела в коричневом свитере — даже летом, в жару, — всегда дремала, и по этой причине магазин мне нравился особенно крепко, потому что во всех других магазинах продавщицы смотрели на тебя, как змеи, не отрываясь, настороженно, немигающими глазами, точно стоит им раз моргнуть, как ты, тайный маленький мошенник, тотчас что-нибудь стянешь. А эта старушка знай дремлет себе, не смотрит на тебя подозрительно, не боится, что у нее упрут какой-нибудь товарец. Это дело понятное: кто на такой товарец позарится, да и попробуй его вынуть из этих стеклянных запаянных кубов!
Так что я разглядывал старушку, перед тем как посмотреть на самое страшное, спокойно и внимательно изучал, как у нее падает голова, открываются глазки, даже не видящие тебя, тут же снова закрываются, голова гордо вздергивается и медленно опускается вновь. Здорово получалось у старушки, ничего не скажешь! Почти экспонат! Может, даже ее купит какая-нибудь школа? Вот смеху-то будет! Ненаглядное пособие — спящая старушка.
Я похихикивал — негромко, чтобы, не дай бог, не разбудить продавщицу, хотя в душе совершенно не верил, что она может проснуться. Мне казалось, если даже заколотить школьным звонком у нее перед носом — здоровенным таким колокольчиком на деревянной ручке, — она не проснется, будет все так же поднимать и опускать голову, как заведенная.
И вот! Наконец! Всякий раз трепыхаясь как воробей! Холодея! Прижмуривая глаза от страха! Нехотя отрывая взгляд от спящей старушки! Я поворачиваюсь к стеклянному кубу прямо возле нее! И гляжу! Гляжу!
В стеклянном кубе, жутко ощерясь, страшно вглядываясь в тебя пустыми глазницами, навевая кладбищенский холод, стоит человеческий скелет. Гребешки распяленных костей вместо пальцев, желтые палки рук и ног, страшная яма таза, полая труба позвоночника и растопыренные ребра кошмар!
Хочется закрыть глаза, выскочить из магазина, но что-то другое, тайное в тебе велит стоять, внимательно глядеть и не закрывать глаза, пока не пройдет положенное время. Будто испытание, назначенное тебе и самим собой и не собой, а кем-то другим, хорошо тебя знающим, ослушаться которого ты не можешь, не имеешь права.
Я смотрел на скелет минуту, другую, третью, медленно поворачивался и не спеша выходил из магазина, только там, на улице, снова ощущая собственное дыхание.
Я не раз замечал: пока смотрю на скелет, жизнь будто замирает вокруг. Не слышно разговоров на улице, рыка машин, цокота лошадиных копыт. Не слышно даже собственного дыхания.
Через полквартала от магазина я сдерживал свой непривычно торопливый шаг, вертел головой, убеждаясь, что все вокруг по-прежнему, а через квартал в голову мне лезла все та же дурацкая мысль: ребята, да что там ребята — взрослые, все подряд, показывают на меня пальцем и говорят друг дружке: "Представляете, этот пацан купил скелет в магазине учебно-наглядных пособий!"
Купить скелет! От такой мысли веяло суеверной жутью, богохульством и вообще чем-то недозволенным, опасным, даже стыдным, но эта мысль неизменно приходила ко мне, правда, не раньше чем за квартал от магазина ненаглядных пособий, — наверно, это было безопаснее, за квартал.
Купить! Но как, если даже преодолеть суеверие, богохульство, опасность, стыд и недозволенность? Я ни разу не видел, чтобы старушка продавщица проснулась по-настоящему, а значит, ни разу не видел, чтобы кто-нибудь что-нибудь покупал в этом магазине.
Или мне не везло?
* * *
А теперь промахнем три с лишним года — хорошо, что это можно сделать, когда думаешь о прошлом: будущее так просто не промахнешь, оно движется день за днем в наше настоящее, с годами убыстряя свой бег, и ты все чаще возвращаешься к детству — да будет благословенно оно! Да живет вечно оно в нашей памяти, счастливо тягучее время начала жизни…
Итак, через три года, в конце третьего уже класса, как раз по весне, когда вскрылась река и с шорохом и гулом уплыли вниз по воде рыхлые серые льдины, наша Анна Николаевна, опоздав немножко на урок, привела с собой пацана в кителе с морскими пуговицами.
Эти пуговицы бросились мне в глаза прежде всего. В кителях ходили почти все офицеры — такая вводилась форма, то ли по причине военной поры, то ли по причине удобства и нужды: вид у кителя был строгий, шился он легко, а носился просто — знай меняй воротнички, вот и все.
Но пуговицы! У всех были железные пуговицы со звездочкой, а у Витьки Борецкого, который вошел в класс вместе с учительницей, редкостные для нашего сухопутного города чрезвычайно — с якорями. Анна Николаевна усадила Витьку в конце класса на свободное место и с минуту, наверное, обозревала пространство поверх наших голов, явно недовольная своим решением: далеко сидел Борецкий, далеко.
Мы хорошо знали, когда Анна Николаевна была недовольна: взгляд ее задерживался поверх наших голов дольше обычного. Порой, когда свет падал определенным образом на ее пенсне, было чуточку страшновато, потому что глаз учительницы за пенсне не было видно, а стеклышки блестели, и казалось, что у нашей доброй Анны Николаевны огромные стеклянные зрачки. Но в тот миг особый взгляд был нам непонятен, неясным получалось это блистание стеклышками пенсне и медленное озирание класса. Наконец Анна Николаевна проговорила несколько расстроенно:
— У Вити отец — новый начальник пароходства.
Да-а, тут было над чем поразмыслить.
Дело в том, что военное время разделило всех мужчин на две половины. На тех, кто воевал, и на тех, кто был в тылу. И фронтовики с презрением относились к тем, кто оставался дома: еще бы, на войне погибают, а в тылу как ни трудно, а все равно легче. Если повнимательней приглядеться, то и сейчас еще живо это неравенство — иногда справедливое, а иногда и нет, потому что всякому ясно: без тыла нет фронта и на одних женщин тыл тоже нельзя оставлять, много тяжкого приходилось на тыл — и голодуха зеленая, и смерть от дистрофии, и срочная стройка военных заводов без сна и роздыха, но что поделаешь, так считалось и так считается: кто в тылу, тот крыса и достоин только презрения, кто на фронте, тот герой, слава ему и честь. Что у взрослых, то и у ребятни.
Каждый класс и каждая школа делились на две половины — на тех, у кого отец воюет, и на тех, у кого отец дома.
Детей тыловиков мы презирали, и, как часто это бывает у ребят, гораздо несправедливей и с большей жестокостью, чем взрослые фронтовики взрослых тыловиков. Детский суд строг и не терпит объяснений. Любой суд обвинением кончается, а детский из одного обвинения и состоит.
Так вот, Витьку Борецкого требовалось немедля зачислить в большую фронтовую или меньшую — тыловую часть класса, и по всем строгим правилам детского суда попадал он в явные тыловики, но вот якоря на пуговицах и должность отца — начальник пароходства! — сильно смущали. И не только меня.
Якоря в моем представлении, даже речные, всегда дело серьезное, почти военное. А флот пуще того. Город наш стоял на реке не очень великой да широкой, но все же судоходной, и хотя он был также серьезным железнодорожным узлом и поездов, в том числе военных, ого-го сколько у нас проходило, паровозы и железнодорожники, даже военные железнодорожники, почему-то нашим уважением, как речные судоходы, не пользовались. То ли потому, что все же речники, как и моряки, в бескозырках, то ли потому, что их во много раз меньше, чем железнодорожников, то ли потому, что пароход, как ни крути, посложней паровоза, все-таки не по рельсам ходит, им управлять надо, чтобы на мель не сел, — словом, полувоенные речники при черных морских бушлатах имели в нашем городе особые привилегии и если не были фронтовиками в полном смысле, то как бы приближались к ним. Впрочем, может, это было лишь мальчишеским ощущением, которое вовсе не передавалось взрослым?
Так или иначе, но Витька Борецкий просидел в классе тихо дня три, так и не определенный ни в какой лагерь. Сидел себе на предпоследней парте, посверкивал завидными пуговицами с якорями, был тих и аккуратен, тянул руку, если хотел сказать или спросить, в общем, был образцовым пай-мальчиком, совершенно не похожим на нашу шумливую братию, с шумливостью которой и вовсе не образцовым поведением Анна Николаевна давно уже смирилась. Откуда только такой приехал?
В общем, ЧП, в которое влип Витька Борецкий, произошло только лишь по причине его поразительной дисциплинированности. Я было подумал: уж не морской ли? Но тут же отмахнул в сторону свое предположение — нет, не морской.
Итак, был урок рисования.
Анна Николаевна, я думаю, пользовалась нашей особой любовью еще и потому, что не скрывала своего неравного отношения к предметам. Математику и русский она почитала и это почитание всячески внушала нам.
— Тот, кто некрасиво, а пуще того, неграмотно пишет, — торжественно провозглашала она, — пустой человек, потому что письмо сиречь развитие мысли.
Анна Николаевна училась очень давно, может, даже до революции, и любила старинные слова, которые нам непременно разъясняла. Поэтому мы знали, что слово «сиречь» равно слову «есть».
— Вам жить в будущем, — говорила убежденно Анна Николаевна, — а без математики там шагу не ступить.
И мы налегали на математику кто как мог, чтобы не оказаться дураками в неизвестном и непонятном будущем.
Ну а про рисование Анна Николаевна ничего не говорила. И про пение тоже. Нет, сказать плохое про эти предметы она себе не могла позволить тоже словечки из ее разговоров. Но как бы мимоходом принизить их — это она могла.
— Ах, — говорила рассеянно Анна Николаевна, — сейчас, кажется, опять пение. Ну что же, споем, на чем мы там остановились?
И мы пели песню под ее неверный аккомпанемент на обшарпанном пианино, причем в отличие от других предметов учительница не поворачивалась к нам, когда кто-нибудь нарочно выдавал пискливую ноту, громко хрюкал или звонко хлопал ладонью по макушке соседа, сводя счеты, не разрешенные на перемене. Анна Николаевна налегала на слова, не особенно упирая на музыку и наше исполнение и отметки по пению тоже ставила за слова.
Когда наступал урок рисования, Анна Николаевна была еще неаккуратнее, даже иногда проговаривалась.
— Может, вместо рисования попишем диктант? — наивно спрашивала она, конечно же, не нас, а сама себя. И как бы утверждала эту мысль весомым аргументом: — Репиных из вас все равно не выйдет!
И нередко мы действительно вместо рисования писали диктант или решали задачи, но самым любимым приемом Анны Николаевны был такой — большинство все-таки рисовало бутылку, или чернильницу, или две книги, живописно поставленные одна на другую, а те, кого учительница считала если не вполне пустыми людьми, но и не вполне полными, решали задачу или писали изложение.
На сей раз выпал как раз такой урок. Кто-то глубокомысленно ковырял в носу и загибал пальцы — решал задачу, кто-то, свесив набок язык, старательно скрипел пером, а кто-то одним простым карандашом изображал сложную комбинацию из пустого стакана и книги Гоголя, которую Анна Николаевна поставила боком, но по рассеянности вниз головой, и теперь слово «Гоголь» приходилось рисовать вниз головой — получились смешные палочки, и над классом — то в одном ряду, то в другом — повисали смешки.
Урок шел к концу, Анна Николаевна принялась ставить отметки за рисунки, возле нее собрался такой барьерчик из народа, и тут Витька Борецкий поднял руку на своей предпоследней парте. Ему бы встать и запросто подойти к Анне Николаевне или громко сказать: "Можно выйти?", а он сидел на своей парте, вирюхал коленками — ясно было, куда дело клонится, — но дисциплинированно держал руку, да еще локотком на парте.
Нашлись люди, хихикнули над ним, но разве Анна Николаевна поймет в такой суматохе, кто там над кем хихикнул? Была бы математика или русский другое дело. А тут рисование, она и внимания не обращает, что где творится. Я даже громко сказал Витьке:
— Ты встань и скажи! Она не видит!
Витька покосил на меня коричневым жалостным глазом, но не послушался — вот до чего дисциплинированный, тут-то я и подумал про морскую дисциплину.
И вдруг раздался громкий свист. Здесь уж Анна Николаевна не могла не подняться со своего стула. Она грозно поглядела в сторону предпоследней парты, а обалдуй Мешков, с которым сидел Борецкий, по-прежнему свистел и медленно, даже оторопело, отъезжал по скамейке от Витьки, пока не упал нарочно, конечно, — с нее.
— Мешко-о-ов! — протянула Анна Николаевна, уставшая бороться с Мешковым. — Ну что еще там?
А Мешков поднялся с пола и нахальным голосом, заранее зная, что его оправдают, проговорил:
— Он тут описался!
Все смотрели на Борецкого. Витька был пунцового цвета. И медленно поднимался. Под морячком, в выемке скамьи, которая делается, чтобы удобней сидеть, была сырость.
Что тут случилось!
Крики, стоны, хохот, девчачьи ахи и охи!
Анна Николаевна колотила по столу книгой Гоголя, разрушив стройную художественную композицию. Она всегда внушала нам, что к книгам надо относиться свято, а тут громко колотила корешком Гоголя по столу, но не произносила ни слова.
И лицо у нее было странное. Какое-то дрожащее.
* * *
Ах, как легко попасть в нечаянное положение и как трудно, неимоверно трудно выбраться из него, когда тебе от роду лет десять. Я легко представляю, как мучился и страдал Витька Борецкий.
Тотчас после позорного эпизода Анна Николаевна отправила его домой, а наутро он не пришел в школу и не появлялся целую неделю. Можно вообразить, какой бой он выдерживал дома. Родители — а отец все-таки начальник пароходства, командует всеми пароходами — уговаривают и даже ругают, может, вполне вероятно, применяют грубую силу с помощью широкого морского ремня. Я однажды видел такой ремень на матросе, он продавал башмаки возле рынка, топтался неловко, маленький, вовсе не похожий на речника, но ремень у него был что ни на есть боевой — широкий, с латунной бляхой, откуда прямо-таки вылезает выпуклая звезда.
Так вот, ясное дело, Витьку дома уговаривают идти в школу, а он упирается, и, хотя родители уверены, что они кругом правы, Витька поступает мудро: именно неделю надо пропустить и никак не меньше, только через неделю, и то самое малое, утихают в школе страсти после подобных нечаянных ЧП, становятся историей, теряющей интерес. К тому же Анна Николаевна постаралась. Через день она сказала нам, что Витька серьезно заболел, и хотя это была педагогическая хитрость, а грубо говоря — вранье, цели своей хитрость достигла: девчонки во главе с Нинкой Правдиной стали вслух жалеть Витьку и обалдуя Мешкова громко стали кликать дураком ("Этот дурак!" — выражались они пренебрежительно), а всех остальных, кто фыркал при упоминании Борецкого, обзывали бессовестными.
Потом Анна Николаевна целых пять минут выделила из урока русского языка, чтобы объяснить нам такую истину:
— Самый недостойный и пустой человек тот, кто смеется над другим, особенно если другой попал в беду. И самый достойный человек — это тот, кто умеет посмеяться над собой.
И еще несколько фраз в том же роде, и совершенно конкретное указание: если Борецкий вернется в класс, все должны показать ему, что ничего не случилось, если, конечно, мы благородные люди. Надо заметить, что на вторую часть рекомендации никто, кажется, не обратил внимания, а вот на первую обратили все. Значит, Витька может вообще не вернуться? Дело серьезное. Выходит, переживает не на шутку. А раз человек переживает, он достоин ну не уважения, так снисхождения, что и говорить!
Теперь о последней мысли Анны Николаевны. О благородстве.
Не хочу сказать, что ее мало или вовсе нет в ребячьем племени. Напротив. Но когда речь о темах не то чтобы скользких, а неверных, что ли, некоторые не могут устоять. Дают слабину, а уж тут не прикажешь, не упрекнешь. Тут уж дело внутренних тормозов — скажем так.
Ну, у Мешкова их отроду не было, этих внутренних тормозов, на то он и Мешок. Так что, когда Борецкий пришел наконец в класс, этот обалдуй выскочил из-за парты и, дергая брезгливо носом, уселся на свободное место в последнем ряду. Это была уж не слабина, а чистое негодяйство. Я видел, как Борецкий задрожал, повесил голову, смотрел прямо в парту и боялся поднять глаза, чтобы не увидеть еще чего-нибудь такого же.
Разглядывая в этот миг Витьку, я ни к селу ни к городу подумал вдруг о том, что, будь у меня с собой гадюка из магазина учебно-ненаглядных пособий, я ни за что бы не сумел подсунуть ее сейчас Борецкому. Но с большим удовольствием сунул бы за шиворот обалдую Мешкову. Потом, неторопливо представив себе, как Мешок заорет, точно зарезанный, я неожиданно для себя вытащил из парты портфель и пересел к Борецкому. Он был словно конь, этот Витька. Не посмотрел на меня, а лишь покосил благодарно коричневым глазом — совсем по-лошадиному, вот чудак.
Зато Вовка Крошкин, от которого я ушел, мой верный, старинный друг с первого класса, хлопал глазами и таращился на меня. Мне стало нехорошо. Я выполз из-за своей парты, не сказав ничего Вовке, не предупредив его, да что там, даже ведь для себя нечаянно, но поди-ка, объясни это сейчас, когда уже ушел.
Да, это выглядело предательством по отношению к Вовке, самым натуральным и совершенно необъяснимым предательством.
Но дело было сделано. Я сидел с Борецким и боялся, как бы Вовка не показал на меня пальцем когда-нибудь в коридоре при народе из других, не знающих, в чем дело, классов и не сказал бы: "Этот пацан — предатель!"
Но вышло совсем по-другому, хотя и не лучше. Анна Николаевна уцепила меня на перемене за локоть и шепнула:
— Ты благородный человек.
Я мгновенно вспотел от неожиданности, наверно, еще и рот приоткрыл, но учительница уже исчезла, а я вдогонку ей запоздало подумал: "При чем тут благородство?"
Благородство тут было ни при чем, ясное дело, просто так получилось. И вышло совсем даже нехорошо. Вовка Крошкин никак не исчезал у меня из головы: ни за что обидел человека.
Я как в воду глядел.
После уроков мы с Борецким вышли из школы вместе. Я хотел пойти с Вовкой, но он куда-то запропастился, и, когда за нами хлопнула тяжелая школьная дверь, я понял, что он запропастился не зря.
Вовка Крошкин стоял среди ребят из соседнего класса, стоял спиной к нам, но, когда мы с Витькой поравнялись с ним, Вовка сказал деревянным каким-то, не своим, а вражеским голосом:
— Вот этот пацан прямо на уроке обо…
Даже я вздрогнул от Вовкиной непонятной жестокости, а Витька опустил плечи, прошел еще шагов пять и побежал.
Я повернулся к Вовке и вспомнил Анну Николаевну. Нет, она не права, никакого благородства нет в том, что я пересел к Борецкому. Мне, наверное, просто жалко его стало, вот и все, а вот Вовка, это да, Вовка поступал неблагородно.
Я хотел подойти к нему и сказать ему что-нибудь, сказать хотя бы с выражением: "Эх ты!", но Вовка мельком взглянул на меня и опять отвернулся к ребятам. Не стану же я унижаться перед ним.
Дорога домой была, как всегда, долгой — мимо тополей с вороньим граем, Гортопа, Райфо, Райплана и Районо с райской, наверное, музыкой и цветами там, в обшарпанном доме. Я неспешно приближался к магазину ненаглядных пособий, думая о Витьке Борецком, о Вовке Крошкине, думая о том, как легко было Витьке попасть в нечаянное свое положение и как трудно теперь выбираться из него, думая о жестокости моего старинного друга Вовки, который мстил мне, унижая Витьку, и о том, что слава, увы, бывает разной.
Есть слава, возвышающая тебя, когда говорят: "Глядите, этот пацан раздобыл настоящий скелет!" И есть слава, тебя унижающая, как сегодня: "Вот этот пацан прямо на уроке обо…"
И хоть жестокая эта слава принадлежала не мне, я думал о ней снова и снова, жалея несчастного моряка.
* * *
Как-то неумело и неловко сходились мы с Витькой Борецким под презрительным и строгим взглядом Вовки Крошкина. Я молчал от неловкости и какой-то дурацкой опаски, а Витька не навязывался, все еще с трудом одолевая неприятность, в которую попал. Да еще его дурацкая дисциплинированность! На уроках он образцово-внимательный, с таким не поболтаешь, не отвлечешься, и вроде по всему выходило, учиться я из-за такого соседа должен бы лучше, но не тут-то было. Витька плохо писал, а я, дурила, вместо того чтобы жить своим умом, проверял свои действия в Витькиной тетради. Писал себе грамотно рядом с Вовкой Крошкиным, никуда не заглядывал, а сел к Витьке и стал у него проверять.
Мы тогда диктанты все писали на мягкие знаки. Где и когда с мягким знаком слова пишутся, а где — без. Сперва я хотел слова «смеются» и «стараются» написать без мягкого знака, но заглянул к Витьке и написал «смеються» и «стараються». Анна Николаевна, проверив тетради, жутковато засверкала стеклышками пенсне в нашу сторону, и я сразу понял: оставит после уроков.
После уроков Анна Николаевна пересадила нас на первую парту и целый час диктовала всякие слова с мягким знаком. Я старался к Витьке не заглядывать, но все же раза три заглянул и сделал три ошибки. Витька это засек и сказал мне:
— Ты ко мне в тетрадь не смотри. Я ведь серб!
Я первый раз видел серба, но все равно удивился:
— А это при чем?
— Никак привыкнуть не могу к мягким знакам!
Но Витькино признание, что он серб и поэтому не может привыкнуть к мягким знакам, сильного впечатления на меня все-таки не произвело. Потому что сильное впечатление Витька произвел на меня чуточку раньше.
Когда мы вышли на улицу, он спросил:
— Хочешь, я тебя сфотографирую?
Фотографировали в специальной мастерской, у нее было даже красивое нерусское название — ателье, и я не раз бывал там, правда, еще до школы, маленьким, и, надо сказать, всякий раз прилично волновался.
Бабушка и мама наряжали меня, как на праздник, вели с собой в это ателье, где была стеклянная крыша, и недовольный дядька усаживал меня на стул, уходил к фотоаппарату на треноге — с аппарата свисал черный платок, дядька укрывался им, потом быстро шел ко мне, хватал за лицо руками и заставлял всяко неудобно поворачиваться, а у меня, как назло, подбородок опускался, и он подбегал снова и опять вздергивал мою голову, так что уже хотелось не фотографироваться, а реветь. Потом фальшиво-притворным голосом дядька говорил:
— Мальчик, смотри сюда и не шевелись, сейчас птичка вылетит.
Но никакая птичка не вылетала, и я уходил из ателье изнуренным и расстроенным.
И все ради чего? Ради того, чтобы через неделю бабушка, ликуя, выложила на стол карточки, где у меня какое-то фанерное, испуганное лицо, будто меня со всех сторон скрутили веревками и заставили при этом улыбаться.
Единственное серьезное начало было во всей этой затее, единственное достойное понимания: карточка посылалась отцу на фронт. А отец однажды взамен прислал свою: сидит на колесе пушки в пилоточке и улыбается.
Это одно оправдывало муки.
И вдруг Витька говорит про фотографирование.
Я насторожился.
— Как это? — спросил, не понимая.
Витька улыбнулся, поняв, что ли, меня. Он положил на землю портфель, покопался в его глубине и вынул блестящую пластмассовую штучку, похожую на лягушку. Штучка помещалась на Витькиной ладони, взблескивала под солнцем стеклянным носиком и лакированными бочками.
— Что это? — удивился я. Штуковина никак не походила на чудовище в ателье, раскорячившее три деревянные, грубые ножищи.
— Аппарат «Лилипут», — проговорил Витька, и я услышал в его голосе некое превосходство над моей темнотой. — Становись, — приказывал он, и я послушно пошевеливался, уже безоговорочно подчиненный его воле. — Вот так, чтобы виднелась школа. Не жмурься от солнца. Внимание! Снимаю!
Я затаил дыхание, как в ателье, но Витька чем-то негромко щелкнул и уже протягивал аппарат мне:
— Теперь валяй ты. Сюда смотри. А сюда нажимай.
— Я? — Глуповатым хихиканьем я прикрывал растерянность.
Витька предлагал мне что-то небывалое, какого никогда еще в жизни не случалось со мной. Сфотографировать? Его? Мне? Нажать на этот рычажок? А сперва посмотреть в это окошечко?
Я бросил портфель в кучу пожухлых листьев. Схватил аппарат, приставил палец к рычажку и взглянул в окошечко. Витька торчал там совсем маленький, и школа уменьшилась в двадцать раз, но все было видно очень хорошо. Я затаил дыхание и нажал на рычажок. Что-то щелкнуло. А Витька уже кричал мне:
— Сегодня проявим и сегодня же напечатаем. Я попрошу отца, он нам поможет.
Я кивал каждому слову, совершенно не понимая их — проявим, напечатаем, как это? — и наверное, на моем лице блуждала такая неуверенная тупость, что Витька вдруг примолк, внимательно поглядел на меня и попробовал вернуть к действительности той самой фразой:
— Ты ко мне в тетрадь не смотри. Я ведь серб.
Он серб и не мог привыкнуть к мягким знакам, а я мог писать без ошибок, но ничегошеньки не понимал про фотографию.
* * *
Это было только начало, кто бы знал! Блестящий лакированный «Лилипут» со сверкающим глазком линзы посреди толстенького пластмассового животика был даже не самым интересным в этом деле!
Самое замечательное началось под вечер, после обеда — первого моего обеда в гостях, когда я в гости пришел не с мамой и бабушкой, а один и когда вернулся с работы Витькин отец.
Но до вечера, до самого главного, произошло множество других событий, может, и не таких важных, но, безусловно, выдающихся, которые создавали в моих глазах вокруг Витьки Борецкого ореол необыкновенности.
Начать хотя бы с того, что Витька жил на барже.
Рядом с дебаркадером, куда швартовались пароходы, только выше по течению, стояла черно-коричневая баржа. Мы приблизились к ней и по узкому трапу перешли полоску воды между берегом и бортом. Дальше была обычная дверь, обычная комната, с кроватью, шкафом и кушеткой. Единственное отличие от обыкновенного дома — два крохотных окна и дрожащие солнечные блики на потолке, отраженные не стеклышком, не консервной банкой, а водой и потому бегущие, шевелящиеся, живые.
Витька бросил портфель, положил фотоаппарат, велел и мне освободиться от своего груза, и мы выскочили обратно на палубу. Вдоль нее на веревке полоскались наволочки и подштанники, судно было явно не боевое, но это ничуть не оскорбило моего радостного волнения. Витька подвел меня к борту, и я увидел две лодки на цепях — большую и поменьше.
— Это мой ялик! — кивнул он на маленькую.
Его! Собственная! И слово он применил мной еще не слыханное. Ну, про лодку я знал, понимал, что такое плоскодонка, читал про шлюпку, но ялик? Витька подтянул лодку за цепь, расковал весла, как-то лихо, по-морскому, наступил ногой на нос ялика и приказал мне:
— Садись на весла!
Я добрался до лавки, укрепил весла, и Витька прыгнул в лодку, отчего нос резко приопустился. Ему бы надо сесть на корму, уже потом соображал я, но в тот миг я отчаянно и радостно принялся буровить воду веслами.
Будем откровенны: я первый раз в жизни сел за весла, был, так сказать, человеком совершенно сухопутным, а Витька, выросший возле реки, даже не подозревал об этом.
Все заняло какие-то мгновения. Течение возле баржи оказалось сильным, гребец неловким, и струя, подхватив легкое суденышко, понесла нас вниз, к дебаркадеру, возле которого, отдуваясь, швартовался колесный пароход. Ялик стоял носом против течения, и я видел, как мы приближаемся кормой к пароходу, к огромным красным плицам его колеса. Я старался изо всех сил, даже привстал чуточку, когда делал гребки, но весла чиркали воду, то одно, то другое весло срывалось, стуча о борт лодки, и мы сплавлялись ближе к пароходу.
Все во мне заледенело, как это бывает с людьми в решающую минуту, от этого леденящего гипноза, оцепенения, страха и гибнет чаще всего тот, кто мог бы спастись, будь он чуточку увереннее в себе.
С парохода крикнули:
— Эй, пацаны, куда вас прет!
— Иди на корму! — крикнул мне Витька и цепким, морским каким-то скачком, на полусогнутых ногах, оказался передо мной. Я сидел по-прежнему окаменелый.
— На корму! — приказал он.
Я послушно поднялся, ялик отчаянно закачался с борта на борт, прихлебывая речной водицы.
— Согни ноги! — крикнул Витька и подтолкнул меня к корме.
Едва удержавшись в лодке, я рухнул на колени и ткнулся подбородком о корму. Рядом слышался мерный плеск, я обернулся. Витька отгребал в сторону, а возле нас медленно проворачивалось огромное колесо с ярко-красными поперечинами лопастей.
Витькино лицо не выражало ни страха, ни отчаяния, ни злобы ко мне. Он просто трудился, откидывал весла, загребал ими воду, снова откидывал и снова загребал, напрягая руки, грудь и живот, и я поразился неожиданной мысли: как мог он сконфузиться в спокойном классе, этот парень, который не растерялся на неверной зыбкой и опасной воде?
Только потому, что здесь у него был опыт? Но какой такой опыт требовался в классе? Выходила явная ерунда, какая-то чепуховина, концы не сходились с концами, одно не вытекало из другого, я не находил связи, терялся и ничего не понимал.
Впрочем, не понимал по своей естественной неопытности. В жизни вообще часто одно не вытекает из другого и не сходятся концы с концами. Логике не все подчиняется в мире человеческих поступков, и еще не раз я увижу, как тот, кто считался всеми героем, оказывается трусом, а тот, кто считался слабым, был очень сильным. В общем, бывают задачки, где результат не сходится с ответом, которого ждут. И правильность решений как раз вот в этом — в том, что не сходится.
А Витька вывел ялик на тихую воду, бросил, ни слова не говоря, весла и пересел обратно на нос.
Я ничего не спросил, но, видно, лицо мое изображало такой вопрос, что он засмеялся и сказал:
— Ну, греби!
Мы плыли по тихой воде, и Витька учил меня, как опускать весла в воду, как закидывать их вперед до предела, а потом, не заталкивая в глубину, вести назад, помогая рукам всем туловищем.
Обратно, к барже, я подгребал сам, спокойно и уверенно пройдя стремнину, и Витька заковав свой ялик цепями, весело подмигнул мне.
Я радостно рассмеялся. Ладошки у меня вспухли прозрачными пузырьками, спина и руки болели, но я был счастлив, потому что научился полезному делу.
А самое интересное только еще приближалось.
* * *
Это было настоящее таинство! Торжественный, невиданный, даже чуточку пугающий ритуал! Особые, неслыханные дотоле слова!
Хриплым, прокуренным голосом начальник пароходства, тощий, как плоскодонка, с носом, похожим на руль корабля, в кителе с непонятными нашивками на рукаве, спрашивал строго Витьку:
— Какая у пленки чувствительность?
Борецкий произносил в ответ таинственные цифры.
— Бачка у нас нет, — говорил ему отец, — это тебе известно?
Витька деловито кивал, и отец, разделяя слова, а оттого произнося их как бы торжественно, продолжал:
— Ну ничего! Чувствительность невысокая! Можно проявить при красном свете!
Витька притащил красный фонарь, расставил такие пластмассовые коробки, они назывались кюветки, и принялся растворять какие-то порошки разных цветов, а я внимал происходящему, ни шиша не понимая, как последний тупица.
Вроде бы я во многом разбирался на третьем году школьной жизни! Уж по крайней мере вел себя уверенно в любых обстоятельствах, как мне казалось. Представить себе не мог, что могу выглядеть простофилей. А вот выглядел. И даже дважды в один день: сперва не умел грести, теперь ничего не смыслил в фотографии. Единственные понятные вещи говорила грубым мужским голосом Витькина мать. Она курила, сидела на табуретке и спрашивала:
— Тряпку руки вытирать взяли? А то опять Виктор насажает пятен на брюки! А температуру воды замерили? А окна не надо занавесить?
Оказалось, что и окна надо занавесить, и смерить температуру воды, и взять тряпицу для рук, и приготовить пинцет ("зачем?" — поражался я), развести фиксаж ("что это такое?") и, наконец, погасить свет.
На столе при свете красного фонаря таинственно чернели в кюветках три жидкости — проявитель, вода и фиксаж. Витькин отец взял «Лилипут», раскрыл его и вынул недлинный кусок пленки. Она казалась белой при красном свете. Потом он опустил ее в проявитель и уступил нам с Витькой место:
— Смотрите!
Витька подтянул меня к столу за рукав. Я затаил дыхание. Борецкий уверенно взялся за край пластмассовой ванночки и стал медленно, даже торжественно покачивать ее. Пленка в жидкости изгибалась, вылезала из ванночки, и тогда Витька топил ее, аккуратно прикасаясь пальцами к краешкам. Настало долгое ожидание. Проявитель в ванночке тихо всплескивал, и я почувствовал, что комната неторопливо, как бы в такт ванночке, покачивается и где-то слышен негромкий плеск. Это покачивалась баржа на воде, и непривычное, едва уловимое колебание ее окончательно превращало таинство при красном фонаре в какое-то возвышенное действие, которое обещает счастливую и нечаянную радость.
— Коля, — спросила меня в самый неподходящий момент Витькина мать, а тебя дома не потеряют? Ведь уже поздно!
— Нет! — воскликнул я, отмахиваясь от тревожного вопроса и не желая думать ни о чем, кроме их счастливых колебаний — баржи и ванночки.
Там, в гуще проявочной жидкости, на белой полосе пленки начинали возникать сероватые линии. Они становились все четче. Уже можно разглядеть окна, забавные смешные окна, в которых черно, зато переплеты белые — все наоборот. А вот чье-то лицо — откуда-то взялся негр с белыми, как у вареной рыбы, глазами. Рядом белые кусты, белое дерево.
— Почему-то, — шепнул я, — все наоборот?
Витька не засмеялся, а торжественно, как заклинание, произнес еще одно незнакомое мне слово:
— Негатив!
— Аха, понятно, — выдохнул я, ничего не понимая.
Расстояние между мной и Витькой возрастало с каждым мигом. Рядом со мной был не обыкновенный одноклассник, к тому же еще и презираемый кое-кем за свой необъяснимый конфуз, а человек, который умел грести, обладал собственным яликом, жил на барже, но главное — умел не только фотографировать, но и качать кюветку, растворять порошки проявителя и фиксаж, знал, что такое негатив, и вот теперь глубокомысленно вглядывался в очертания на пленке, и весь его вид свидетельствовал о серьезности дела, которым он занимался, о полной самоотдаче, об умении делать то, что не умел делать я.
— Пап, погляди! — сказал он.
Громко кашлянув, начальник пароходства свесился над Витькиным плечом, похожий на аптечного провизора, и вынес приговор:
— Промывай!
Витька вытащил пленку из кюветки с проявителем, сунул в кюветку с водой и отчаянно забулькал там. Потом опустил пленку в фиксаж. Белый налет, какой бывает на языке, если поел снегу зимой или как следует простудился, таинственно и бесследно исчезал с пленки. Наконец она стала прозрачной.
— Можно включать!
Я радостно бросился к выключателю, налетел на стул, раздался грохот, и, когда загорелся свет, я опять был в дурацком положении — не первый раз на этот день — на четвереньках, запутавшись рукой в изогнутой спинке венского стула.
Но неудачи не меняли моего счастливого настроения, да и Витька совершенно не замечал моих оплошностей, он был увлечен не меньше меня, и мы с восторгом разглядывали негатив, где, оказывается, все должно быть наоборот, чем на самом деле: белое черным, а черное белым, — таков закон фотографии.
— Ибо э м у л ь с и я… — поднимал большой палец начальник пароходства, — с в е т о ч у в с т в и т е л ь н а, а это означает, что она как бы не замечает черное, зато ф и к с и р у е т все светлое, и это светлое оставляет на пленке следы. Потом, при печати, негатив накладывается на фотобумагу, которая тоже чувствительна, происходит э к с п о з и ц и я — включают белый свет, и сквозь светлое на негативе проходит луч к бумаге, оставляя при проявке черный след. А через черное он, естественно, не проходит. И не оставляет свет. Так что черное на негативе остается белым на п о з и т и в е, то есть фотокарточке.
Я захлебывался непонятными словами, лихорадочно переспрашивал и сам повторял незнакомые звуки, радуясь, что они, оказывается, получаются и у меня, следил за ловкими руками Витьки, который протирал пленку одеколоном, поясняя при этом, что вообще-то лучше бы спиртом — для быстрой сушки, потом демонстрировал копировальную рамку, закладывал кусочки фотобумаги под негатив, э к с п о н и р о в а л и давал п о э к с п о н и р о в а т ь мне, предлагал мне попроявлять, пофиксировать, делать пробы, то есть проверять, какая выдержка для каждого негатива будет наилучшей. Потом мы глянцевали карточки, и это тоже была целая поэма. Сперва требовалось тщательно промыть обыкновенное стекло, потом протереть его раствором вонючего формалина, затем набросить мокрые карточки, укрыть их газетой и специальным резиновым валиком прокатывать их до тех пор, пока с них не исчезнет лишняя вода.
Увеличителя у Борецких не было, поэтому мы напечатали контактные снимки, то есть точно такого же размера, как негатив, и наши лица на фоне школы теперь оказались намертво приплюснутыми к стеклу.
Уф! Я не ощущал себя в тот вечер, не чувствовал ни рук, ни ног, иногда только, как сквозь какой-то туман, кололо мозоли на руках, и я на секунду мысленно вырывался из-под торжественного света красного фонаря на стальную речную стремнину. Но даже река и страшное дневное приключение тотчас исчезали из памяти — красный мрак фотографического таинства, лица, медленно выступающие на белой бумаге под жидкостью проявителя, две красные точки во тьме — папироски Витькиных родителей, щелчки выключателей в тишине, шуршание черной бумаги, в которую заворачивали бумагу фотографическую, властвовали мной завораживающе, беспредельно. Я и домой-то шел, механически переставляя ноги в уличном мраке, душой все еще оставаясь на Витькиной барже, в темной комнате.
Дома мне влетело, бабушка и мама сбегали в милицию, заявив о моей пропаже, и моему беспутству посвящалась долгая женская руготня, которую, надо заметить, я плохо слышал, блаженно улыбаясь в ответ. Еще бы, у Витьки глянцевались контактные отпечатки моих первых экспозиций, сделанные на светочувствительной фотобумаге, бумаге, эмульсия которой получила определенную выдержку, а потом подвергалась кюветной проявке, в которой участвовали различные химические вещества, в том числе гидрохинон! Разве могло со всем этим соперничать какое-то незначительное опоздание домой, поздний приход, бабушкина и мамина проборка. Господи! Да я же сегодня просто Магеллан! Или Колумб! Я открыл для себя неведомую, неповторимую страну, в которой на бумаге ни с того ни с сего появляется вдруг дом, или человеческое лицо, или дерево! И хочу, жадно хочу научиться, как Витька, устанавливать диафрагму и выдержку в зависимости от чувствительности пленки, покачивать кюветку, уметь растворять порошки и вообще уметь фотографировать!
Ведь можно же будет запечатлеть этих шумливых женщин, если, конечно, они спокойны, наш дом, заросли одуванчиков вдоль тротуаров и на пустыре возле школы стрекоз, неподвижно замерших в воздухе, Вовку Крошкина, Анну Николаевну, дом, где сразу Райфо, Райплан и Районо, и, наконец, магазин ненаглядных пособий — весь мир можно снять на пленку, оставить на бумаге, запечатлеть навсегда, навсегда, навсегда!
Где бы только раздобыть «Лилипут» — странное, с блестящим глазком на полированном брюшке существо, способное навечно запоминать мир? Я представлял, как иду по улице, меня встречает толпа незнакомых совершенно мальчишек и кто-то один из них говорит, кивнув на меня: "Смотрите на этого пацана! Он знаете что умеет? Фотографировать!"
"Все мечты сбываются, товарищи!" — такие слова в песенке есть. "Если только очень захотеть" — так, кажется, дальше. Справедливо это. Действительно, сбываются, если очень пожелать. Даже иногда кажется, кто-то нарочно подкарауливает твои желания — давай только пожелай.
Той весной в городе открывался Дворец пионеров в красивом таком старом здании за витой железной оградой на берегу реки. И везде висели фанерные объявления — какие открываются кружки. Был в этом объявлении и фотокружок. Но вся загвоздка — я еще не пионер. Никто в нашем классе не пионер. Через лето, осенью, под Октябрьские праздники, примут всех, а пока что еще не доросли, и мой поход во Дворец пионеров окончился первой весенней пылью, размазанной по щекам: слезы высохли, а грязь осталась.
Времени миновало уже немало с тех пор, как бабушка и мама искали меня через милицию, острота позднего возвращения притупилась, и мои опекунши слушали внимательно и с сочувствием стон моей души. Да куда это годится? Фотоаппарата у меня нет, во Дворец пионеров не пускают, не дорос, видите ли, каких-то шести месяцев до пионеров, и вот, нате вам, целое лето пропадает, а я так и не научусь фотографировать! Может, во мне пропадает дарование!
Мама хмыкала, видно, в душе соглашалась со мной, бабушка сочувственно качала головой, выясняя подробности:
— Это в каком же дому Дворец-то пионерский? А-а? В архиерейском!
Махусенькие карточки, которые я принес на другой день после того, как припозднился, — они свободно умещались на ладошке, но были блестящие, как из настоящего ателье, — убеждали маму и бабушку, что прошлялся я, видно, все-таки не зря и что толк из меня может выйти. Заключение сделала бабушка. Прямо мне в лицо, простодушно и откровенно. Говорила она маме, но в лицо глядела мне:
— Польза есть, хоть шляться впустую не будет. А то ведь из школы до дому битый час. Где это видано?
Надо же, магазин ненаглядных пособий помог мне! Время, которое я толкался в нем каждый день, пошло на пользу. Мама взяла паспорт, меня, и мы двинулись во Дворец пионеров, прямехонько к директору.
Директором оказалась большая толстая тетка с пионерским галстуком на шее и писклявым девчоночьим голосом. Она говорила бодро, по-пионерски, поэтому разговор происходил какой-то несерьезный: мама ей объясняла про меня, строго и внушительно, а директор в галстуке несолидно пищала и со всем соглашалась.
Дело кончилось тем, что мама написала бумажку, называемую поручительством, — поручалась, выходит, за меня, — и тетка в галстуке пропищала мне торжественно:
— Ну вот, Коля, и сбылась твоя мечта! Ты зачислен в начальную группу фотокружка! — Встала и отдала мне пионерский салют. Но я ведь не был пионером, не мог же салютовать в ответ и поэтому глупо поклонился.
Когда мы сидели у директора, я обратил внимание на полукруглые, сводчатые потолки ее кабинета и подумал, что тут, наверное, была спальня архиерея.
Фотокружок же разместился, видно, в архиерейских чуланах. То справа, то слева от комнаты, где мы занимались, всхаркивали канализационные трубы, и по ним гулко неслась вода. Речь руководителя, таким образом, заглушалась, он повторял фразу сначала.
Впрочем, вполне вероятно, Родион Филимонович повторялся совершенно по иной причине, и трубы просто помогали ему, создавая, как говорится, подходящую обстановку, — ведь бывало, что и без труб, в тишине и покое, он вдруг беспричинно задумывался, начинал блеять: "Э-э, как я говорил, м-мм, ну да, кха-кха, так на чем мы остановились?" — и только с трудом отыскивал свою мысль. Позже мы узнали, что Родион Филимонович фронтовик, контуженый, и стали снисходительно относиться к провалам его речи.
Я, наивная душа, думал: нам тут же дадут по фотоаппарату, снабдят пленкой и скажут: "Дуй, ребята, поглядим, кто талантливей". Ха-ха! Аппарат на весь кружок был один — довоенный «Фотокор», с мехами, как у гармошки, матовым стеклом, по которому наводили на резкость, кассетами и штативом недалеко ускакала эта техника от ящика из фотоателье, поснимай таким! Витькин «Лилипут» казался в сравнении с «Фотокором» просто пределом изящного совершенства.
Я думаю, этот единственный «Фотокор» и стал причиной развала фотокружка. Если бы Родион Филимонович повел нас снимать, показал, как проявлять и печатать, может, дело бы изменилось. Но он читал нудные лекции, проходил с нами теорию, проваливаясь в своих речах под гул и без гула канализационных труб, а большинство народу ведь не видело захватывающих химических процессов, зато в гробу видело — ходило тогда такое выражение — всякую теорию: мало, что ли, школьных уроков! И постепенно пять или шесть групп превратились в одну.
Это была презабавная группа. Ведь прежние-то собирались из ребят одного возраста, включая даже десятый. Вот несправедливость: непионеров из малышей — так не брали, а непионеров из старших классов брали запросто, какие там пионеры, в десятом-то! И вот самые стойкие — от третьеклассников, то есть меня, до дуботолков, десятиклассников, — сбились в одну группу для начинающих, и на равных правах — никто не умел снимать, все только учились.
Да, видно, сильное впечатление произвел на меня Витькин «Лилипут» и все, что за ним последовало. Я сидел всегда возле Родиона Филимоновича, с непременной тетрадкой, преданно глядел ему в рот, даже когда он издавал неопределенные звуки, записывал рецепты проявителей и закрепителей, а иногда отваживался вставлять знакомые уже словечки, выдающие мои тайные знания: «экспозиция», «чувствительность», «гидрохинон», «эмульсия», — так что Родион Филимонович сперва стал поглядывать на меня внимательнее, чем на других, затем стал мне улыбаться, а потом — я почувствовал — полюбил меня тайной любовью учителя к первому в жизни ученику.
Что там говорить! Не только ученик навеки запоминает своего первого учителя, но и учитель накрепко запоминает своего первого ученика, которому он смог, в отличие от многих бестолочей, быстро и точно передать свои знания. Я оказался таким.
Я был самым маленьким, с большим отрывом от двух довольно рослых четвероклассников, да еще ходил в ботинках с галошами, потому что у ботинок отставала подметка, в серых широких шароварах, отчего низ у меня делался как бы тяжелее — в увес тонким рукам и впалой груди, прикрытым тонкой вязаной кофтой. Вид мой напоминал усеченный конус, оттого я казался еще меньше, чем был на самом деле, и вот мне-то, самому маленькому, Родион Филимонович поручил быть старостой кружка.
Я приходил раньше других, садился возле учительского стола, строго взглядывал на входивших, отмечал явки, и ко мне обращались с уважением не то что в школе. Сколько бы получил я там щелчков и насмешек не то что от десятиклассников, а даже от тех, кто постарше совсем немного или даже вовсе не старше!
Нет смысла описывать наше учение. Замечу только, что я рассказывал о фотокружке Витьке Борецкому, звал его с собой, но он с необъяснимым упрямством мотал головой, может, считал, что и без кружка все умеет? Однако скоро я начал понимать, что догнал Витьку, а потом — что решительно перегнал его. Он, например, представления не имел, что такое глубина резкости, как пользоваться экспонометром, какая разница между номерами фотобумаги.
Я обогнал Витьку, который еще недавно потряс меня, и обогнал всех в фотокружке. Поэтому, когда настало лето и многие разъехались из города, Родион Филимонович вручил мне «Фотокор», показал гвоздик, на который вешал ключ от шкафа с фотоматериалами, а вахтеру при входе во Дворец объяснил, что я староста и могу приходить в кружок самостоятельно, когда мне захочется, чтобы проявлять пленки и печатать фотографии.
* * *
Но вернемся пока назад, в начало весны, когда я, потрясенный открытием волшебства фотографии, днем и ночью помню о достойном человеке Витьке Борецком, к которому так несправедлива судьба. Потому что Вовка Крошкин продолжает бесчинствовать.
Ах, как безжалостна ревность, как несправедлива, мстительна и зла, если даже добряка Крошкина превратила в упрямо ненавидящего человека! Мельком глянув на крохотные глянцевые карточки, которые я по неосторожности показал в классе, воспевая «Лилипут» и его хозяина, Вовка придумал Борецкому смертельную кличку «сыкун».
— Что? — спросил громко Вовка, не обращаясь ни к кому. — Этот сыкун умеет фотографировать?
Конечно, Анна Николаевна очень старалась пробудить в нас благородство, да и Нинка Правдина обзывала бессовестными всех, кто вспоминал про грех Борецкого, но хитро придуманное словцо может пробить самые высоконравственные плотины. Мешок — ну тот просто повалился на парту, мальчишки дружно заржали, а девчонки прыснули в ладони так, точно хором чихнули. Даже моралистка Правдина отвернулась в сторону — значит, улыбалась.
Не смеялся один я, да еще, понятное дело, Витька, но ему, пожалуй, не о чем было думать, он просто пребывал в отчаянии — сжал кулаки, покраснел, свесил голову, — а вот я призадумался.
Что же это выходило! Ведь Крошкин злобствует из-за того, что мстит, видите ли, нашел способ бить другого человека из-за того, что я пересел к нему на парту! Ясное дело, теперь кличка пристанет к Витьке надолго, может, до самого десятого класса, и ему впору хоть в другую школу переводиться.
Но ведь я обязан Борецкому! Противноватое слово — обязан! Просто Витька совсем другой! Живет на барже, умеет грести, фотографирует, а главное, он хороший человек. Не ругался, хотя из-за моего неумения мы чуть не погибли под красным колесом парохода, не смеялся, когда я не понимал про негатив, дал сфотографировать мне первый раз в жизни.
Да чего там рассусоливать! Я должен вмешаться! Должен прижать Крошкина к стенке. Если потребуется, и по носу дать!
Но я был от рождения мирный человек, и мне не хотелось давать Вовке по носу. А кроме того, нас многое связывало. Дружба с первого класса! Мне хотелось, чтобы мой старый приятель Вовка и новый товарищ Борецкий подружились между собой. Чтобы Вовка покатался на Витькином ялике, научился фотографировать. А Витька пожал бы ему руку, и все дела. Пусть позорная кличка, изобретенная Вовкой, умрет, и Витька навсегда забудет свой нечаянный позор.
Но добиться этого должен я!
В какой-то книжке мне попалось выражение "яблоко раздора". Это когда два человека одно яблоко поделить не могут. Надо бы пополам его разрезать — оба довольны! — но каждому хочется целое яблоко заиметь. И вот они за это яблоко друг друга ненавидят, сражаются, кровь проливают. Выходило, таким яблоком между Вовкой и Витькой теперь оказался я. Раздора! Весь раздор из-за меня!
И я стал придумывать, как бы устроить так, чтобы меня поделили? А вернее, как сделать, чтобы помочь Витьке Борецкому стать нормальным человеком, без унизительных кличек, ведь еще немного, и мальчишки станут тыкать в него пальцем: "Смотрите, этот пацан…" И так далее, в том же духе.
Ох, Вовка!
А Вовка стал какой-то развязный, независимый, у него даже, кажется, глазки хищно щурились, когда он смотрел на Витьку. Меня он пропускал своим взглядом, не удостаивал внимания, не замечал.
И я решил начать с хитрости. Борецкий нечаянно помог мне набрести на нее.
Однажды он сказал мне:
— Хочешь, покажу край света?
Ну, дает! Край света!
Но Витька в моих глазах был человеком серьезным, и я не мог, не имел права насмехаться над ним. А он пояснил:
— Его видно вечером.
Мы сговорились встретиться, я наврал маме и бабушке, что иду к Витьке проявлять пленки — к тому времени мне удалось вернуть временно утраченное доверие, — и явился к барже. Витька уже ждал меня.
Чтобы увидеть край света, непременно требовалась тихая безветренная погода, как объяснил Витька, и нам фартило: стоял душноватый весенний вечер, все замерло, как во сне. По-моряцки сунув руки глубоко в карманы и подняв воротник куртки, Витька молча шел впереди. Мы двигались вдоль берега, вверх по течению реки, к излучине, где река расширялась чуть ли не втрое и как бы замирала: течение ускользало куда-то в глубину, а верхняя вода зеркально блестела.
Показалась белая лестница. Кто-то построил ее еще до революции здесь — вся она состояла из шести-семи ступеней, правда, очень широких и длинных, уходящих прямо под воду, а сбоку лестницу украшали белые перила, которые удерживали бутыльчатые, как у рояля, но только белые ножки.
Неподалеку от лестницы горел единственный фонарь, и Борецкий торжественно взял меня за руку.
— Сначала, — сказал он, — надо посмотреть на свет, прямо в лампочку.
Я уставился на фонарь, пока не зарябило в глазах.
— А теперь вперед! — скомандовал Витька.
Мы подошли к лестнице и встали на верхней ступеньке.
— Гляди! — шепнул он.
Я обомлел.
Прямо над головой свисало черное небо, усыпанное близкими звездами. Но дело в том, что это же небо было и под ногами! Мы с Витькой стояли на белом выступе, на самом краю света, у обрыва в никуда — и вверху, и внизу, без всякого перехода, без разделяющей черты, сияло звездное небо, и я отшатнулся назад, чувствуя, как обливается чем-то горячим мое сердце.
— Здорово! — выдохнул я.
Дух у меня перехватило, но умом я понимал: темное небо отражалось в черной воде, уснувшей и неподвижной, с низким и далеким противоположным берегом, небо и вода сомкнулись, образовав полусферу перед белой лестницей, мы увидели край света. Что ж, Витька оказался прав. И мне показалось, подсказал путь к сердцу Крошкина, человека в душе доброго и впечатлительного.
На другой же день я остановил Вовку в конце коридора, чтобы не засек Борецкий, и как ни в чем не бывало сказал ему:
— Могу показать край света.
— Я тебе покажу! — не понял Вовка.
Вовка сопел носом, недоверчиво оглядывал меня, не зная, как понять мое предложение: возвращение дружбы, перемирие, попытка исправиться?.. Его, наверное, подмывало сказать мне какую-нибудь чепуху, отказаться, повернуться спиной или еще что-нибудь в таком же роде, но Вовка был добрым пацаном — это проверила жизнь.
Он кивнул, я объяснил ему условия: если будет тепло, звездно, безветренно. И назначил встречу на берегу возле заброшенной лестницы.
С лестницы днем удили рыбу, народ ее знал, ходили даже слухи, будто тут в стародавние времена утопилась от любви красавица. И это ее любимый построил лестницу, чтобы красавица по ней вышла из воды, если захочет. Впрочем, в подобную чепуху никто не верил, просто лестница — чья-то старинная блажь, или, может, ее построили, чтобы для купания было удобнее в реку сходить — прямо по лестнице с красивыми перилами. Как уж там было давно, неважно. Главное, Вовка при словах о лестнице оживился, на него подействовало.
С Витькой же снова поглядеть край света я договорился отдельно. Он отнекивался, удивлялся, зачем это мне каждый день смотреть, надо изредка, только тогда получишь удовольствие, но я его все-таки уломал.
Вовка и Борецкий встретятся на лестнице. Вовка увидит край света, открытый Витькой, оценит, как человек впечатлительный, и они подружатся. Вот и все. Вовка перестанет дразниться…
Мне повезло. Погода повторилась вчерашняя. Звезды так же, как накануне, сливались с водой, я заприметил это краем глаза, когда мы с Витькой подходили к лестнице.
Но дальше все пошло кувырком.
Едва только Борецкий заметил Вовку, стоявшего под фонарем, он попятился назад и наступил мне на обе ноги: это нехорошая примета. Но мне было уже некогда наступать в ответ на Витькины ботинки, я бежал к Вовке, чтобы не смылся он, — боже, куда может зайти совершенно неоправданная вражда!
С трудом, тратя сотни торопливых слов, я заставил их сблизиться и подойти к воде. Вовка выражал собой полнейшее недоверие — руки нахально упирались в бока, да и шел он как-то бочком, словно подозревая нас в том, что мы утопим его, покажем край света в прямом смысле.
Я ругал его про себя на все лады — за упрямство, непонятливость, тупость, нежелание помириться с Витькой, — но выразить это вслух не решался.
— Глянь сперва на фонарь, — сказал я, — а потом туда!
Вовка молчал, но слушался. Все-таки его проняло, не могло не пронять, я же знаю этого упрямого Вовку с самого первого класса. Но когда он заговорил, я готов был надавать ему по его круглому, упрямому кумполу.
— Ну и что-о-о! — протянул Крошкин. — Подумаешь, край света! Суеверные фанатики! (Откуда и слова-то такие выкопал!) Не маленькие уже, должны бы знать, что никакого края света не бывает!
Он спустился по лестнице, наклонился, поболтал рукой в воде, отчего, понятное дело, пошли круги, звезды в воде заколебались, и небо тотчас отделилось от нее, превратив воду в воду.
— Вот и все! — сказал Вовка, стоя на колене, а мне хотелось подскочить и столкнуть его в реку.
— Кто придумал этот детский сад? — не мог успокоиться Крошкин, обращаясь ко мне, как бы вовсе не замечая Витьки. И проскрипел, зловредно выделяя слова: — Твой сыкун?
Я не успел ничего сообразить, как Витька бесшумной черной тенью метнулся на ступеньки, схватил за грудки Вовку Крошкина, и они завозились там, обмениваясь выразительными междометиями:
— Ну!
— Ты!
— Эх!
Я кинулся разнимать врагов, но то ли действовал медленнее, чем требовалось, то ли соперники потеряли осторожность, но я опоздал. Оба рухнули в холодную весеннюю воду, слава богу, на последние, подводные ступеньки. Вода тотчас разъединила их, они, дрожа, выскочили к фонарю.
— Всякий тут сыкун будет хвататься! — кричал Вовка.
— Трус! — отвечал ему Витька. — Давай реку переплывем. Слабо? Все вы такие — злобные негодяи.
— Я негодяй? — кричал Вовка.
— Негодяй! Негодяй! — срывая голос, орал Борецкий.
— Перестаньте! — кричал я, стараясь перекрыть их обоих. Но они не замечали меня.
Они стояли друг против друга, и их разделял, точно мишень, круг света от фонаря. Я вбежал в эту мишень, встал на самую середину и раскинул руки в стороны, как рефери на ринге, разводя друзей по разным углам.
— Стой-те! — крикнул я что было мочи с надеждой объяснить им обоим, как они глупы, бессердечны, жестоки друг к другу, а особенно Вовка, что так нельзя, что это, в конце концов, неблагородно, но намерениям моим не суждено было сбыться.
— А ты иди к черту! — крикнул мне мой друг Вовка Крошкин.
— Иди к черту, Колька! — крикнул другой мой друг, Витька Борецкий.
Они скрылись в темноте, а я остался в круге света. Ну и дела! Хотел как лучше, хотел, чтобы они подружились, а вышло…
Я двинулся к лестнице. Небо соединялось с водой. И край света все-таки был!
Наверное, я походил на Галилея, который, признав перед судом, что Земля не вертится, после суда воскликнул: "А все-таки она вертится!"
Галилей наоборот.
* * *
Лето разбросало ребячий народ, точно ветер листья, — кого куда. Кого в лагерь, кого к бабушке в деревню. А у меня лето оказалось черносолнечным, если можно так выразиться. Я пропадал в фотокружке, сидел возле ванночек перед красным фонарем, печатал карточки, а когда, напечатавшись до одури, надышавшись парами проявителя и фиксажа, выбирался на белый свет, солнце резало глаза, и приходилось постоять у дворцовой ограды, подержаться за теплый чугун, пока день не проникнет в тебя окончательно, не выйдет из тела чуланный холод, который забирался глубоко, даже в самые пятки.
Аппарата у меня по-прежнему не было, с ним без конца исчезал куда-то Родион Филимонович, и тогда я решил обследовать окрестности фотоателье. Чутье не обмануло меня: в зарослях крапивы я обнаружил целую гору стеклянных негативов. Верхние были поломаны, покрыты пузырями, поцарапаны, но пониже, в глубине стеклянного холма, я обнаружил, будто какой археолог, целый слой целехоньких, словно только что из проявки, пластинок. Жмурясь на солнце, я выбрал штук сорок, замотал их рубахой и явился к вахтерше Дворца пионеров в одной майке, взмокшей от нелегкого груза.
Со сладостным трепетом вглядывался я в фотобумагу, на которой возникают неизвестные мне лица, точно выплывают из плотного белого тумана, неторопливо выступают из неизвестности, внимательно, даже с удивлением, вглядываясь в меня, какого-то незнакомого мальчишку, который вздумал потревожить их. Седой мужчина с пушистыми бакенбардами, но лысой, блестящей головой усмехался мне довольно добродушно — еще минуточку и подмигнет, молодая девушка в панаме и с подведенными губами испуганно посматривала из проявителя, потом шел угрюмый насупившийся толстяк, глядевший из-под бровей, старушка с провалившимися щеками.
Негативы, похоже, были довоенные, сейчас люди так не одевались, и получалось еще интереснее. Вот молодой, наголо остриженный парень в косоворотке напряженно смотрит на меня — где он, интересно? Что делает? Меня ударило! А может быть, его нет, он же не зря, наверное, подстригся под нулевку, шел на фронт, а там его могли убить.
Убить?
Теперь я иначе разглядывал лица людей, особенно мужчин, возникавших из глубины кюветки. Эти люди фотографировались когда-то, вовсе не думая при этом, что скоро, совсем скоро их может не стать! И вообще: война навертела всякого, гоняла народ с места на место, морила голодом, холодом, пулями и бомбами, и, может, даже фотографий этих людей не сохранилось они потерялись, пропали, сгорели, — а я вот вытаскивал их из ниоткуда. Суеверный холодок обдал спину: "Может, не надо?"
Но я не мог остановиться, наоборот, словно кто-то толкал меня под локоть — мальчишечье любопытство вообще сильнее любопытства взрослого человека.
Я лихорадочно, торопливо печатал портреты, один за одним, один за одним, щелкая выключателем копировального ящика, и едва успевал бросать бумагу в проявитель. В кюветке плескалось сразу несколько отпечатков, целая толпа людей. Словно торопясь выбраться из неизвестности, обгоняя, подталкивая друг друга, они возникали передо мной, и вдруг я словно врезался лицом в стекло — отец.
Мой отец — точно такая карточка была у нас дома: полосатая рубашка, галстук в крапинку, светлый пиджак, — строгий, задумчивый, смотрел на меня в упор, словно молча опрашивал: "Ну зачем ты это делаешь? Хорошо, что я жив, а если бы меня убили? Ты напечатал бы мой портрет, вытащив негатив из старого стеклянного хлама возле ателье? Что было бы тогда? Как бы было? Как пришлось бы самому тебе? И представь, что бы случилось с мамой и бабушкой?"
Я перенес отцовский портрет в воду, потом в закрепитель, включил свет, вынес из темной комнаты на свет и притих.
Отец укорял справедливо. Память не надо корябать, словно коросту, особенно просто так, без дела.
Я смотрел на отца, разглядывал лица незнакомых мужчин и женщин, и в голове, возле затылка, наливалась тяжесть.
Было неудобно, необъяснимо неловко, точно я нарушил какой-то святой обет.
* * *
Родион Филимонович так и застал меня — над веером мокрых лиц.
Постукивая сапогами, прошелся у меня за спиной, внимательно вглядываясь в портреты, повздыхал. Потом с грохотом положил на стол «Фотокор» со штативом и весело проговорил:
— Ну, хочешь поснимать? Только по-настоящему?
Я дернулся от неожиданности. Сердце оказалось с крылышками. Оно выпорхнуло из меня, потрепыхалось где-то над головой и вернулось назад: поснимать! По-настоящему!
— А чем? — спросил я.
— Будем снимать с тобой на пару! — говорил мне Родион Филимонович. Ты бери «Фотокор», а я… — Он достал ключик, открыл стол и вытащил блистающее линзой объектива и стеклышками видоискателя, сверкающее хромированным металлом и полированными черными боками настоящее великолепие.
— Что это? — воскликнул я, потрясенный.
— Немецкая «Экзакта»! Купил на рынке! Представляешь, отдал хромовые сапоги и еще тысячу!
Елки-палки! Такую ценность надо хранить за семью печатями, а он в своем столе — ну как утянут?
Раскачиваясь на волнах восторга — идем снимать что-то серьезное! — я заряжал кассеты — целых два десятка! — вспоминал хромированную «Экзакту», невиданное чудо трофейной техники, возвращался мыслями к старым негативам и портрету отца, рассказывал об этом Родиону Филимоновичу, коренастому, круглолицему, доброму энтузиасту фотоискусства, тот охал и ахал, совсем как мама или бабушка, поражался, подтверждал, глядя на снимки, что негативы, кажется, действительно довоенные, и эта радостная суета, счастливая взволнованность совершенно выбили из моей головы самое главное: а что снимать-то будем, куда идем?
Родион Филимонович шел со мной рядом, и я удлинял шаг, чтобы не отстать от крепыша в военном полувыцветшем френче с тремя желтыми нашивками на правой стороне груди — три тяжелых ранения. По дороге мы оживленно разговаривали, обсуждали, какую выдержку и диафрагму надо устанавливать, если снимать при солнце, а какую в тени. Родион Филимонович пояснял, что работа будет срочная и нужно отнестись к делу внимательно, особенно когда я буду наводить «Фотокор» на резкость через матовое стекло — снимать придется со штатива, — не забывай про композицию, не торопись, следи, чтобы на лица не падали глубокие тени, хорошо, что у нас есть в запасе химикаты и все такое, о чем всегда говорят взволнованные и не до конца уверенные в себе фотографы, идущие на важную съемку.
Замысел Родиона Филимоновича состоял в следующем: он обновляет «Экзакту», а я, поскольку работу нельзя провалить, дублирую его и, хотя он уверен в прекрасной камере — немцы, что ни говори, мастера в аппаратуре, особенно оптической, — снимаю нашим простым советским «Фотокором» на наши простые довоенные пластинки, набиваю, так сказать, руку, учусь мастерству.
Я не успел оглянуться, как мы оказались в городском парке, торопливо прошли тенистыми березовыми аллеями к старому деревянному театру. Зимой этот театр без печек, ясное дело, вымерзал насквозь, тараканы и те небось околевали, но вот всякую весну его подкрашивали, подмалевывали, как могли, и зазывали сюда разных разъезжих артистов.
Тем летом в деревянном — но с белеными колоннами, а оттого солидном здании выступал театр музыкальной комедии: об этом извещали на каждом углу афиши с аршинными буквами. Однако я не совсем понимал, при чем тут мы с Родионом Филимоновичем? Почему мы движемся к театру, заходим во дворик за спиной у него, устраиваемся на ящиках под тополем. За деревянными стенами гремела музыка, слышались арии или как их там.
Сперва во дворе никого не было, потом выскочили трое здоровенных кудрявых мужиков в ливреях, расшитых золотом, и с накрашенными помадой губами. Родион Филимонович поднялся с ящика, навесил на грудь блестящую «Экзакту» и, солидно посверкивая хромировкой, не спеша, явно сдерживая шаг, двинулся к ним.
Белокурые здоровые кудряши окружили моего крепенького учителя — он не доставал им до плеча, — вежливо склонили головы, потом дружно закивали, опять помолчали мгновение и, опять закивав, поправляя парики, двинулись к тополю. Родион Филимонович шел впереди, и лицо его показалось мне одновременно измученным — виноватые глаза, щеки в румянце — и оживленным.
— Вот сюда, пожалуйста! — указал он рукой патлатым верзилам и шепнул мне: — Ну чего ты! Действуй!
Торопясь, дрожащими руками я начал раздвигать штатив, устанавливать «Фотокор», наводить аппарат на артистов, а Родион Филимонович, склонясь над зеркальным видоискателем своей солидной «Экзакты», щелкал затвором. Наконец изготовился снимать мужиков в ливреях и я — уже заправил кассету! — но тут из открытых настежь боковых дверей, откуда вывалились эти трое, кто-то заорал громоподобным басом:
— Эй! Кушать подано! На сцену!
Мужики сорвались, кинулись к дверям, обгоняя друг друга и всхохатывая, а я стоял как дурак: одна рука поднята — внимание, дескать, снимаю, — вторая держит тросик. Я чертыхнулся, но Родион Филимонович успокоил:
— Невелика беда! Подумаешь! Кушать подано!
Я спросил, что это значит.
— Да артисты это такие, — улыбнулся Родион Филимонович. — Только и слов у них, как на сцену выйдут: "Кушать подано!"
Мы дружно рассмеялись, лицо моего учителя успокоилось. Будто своим сочинением про ерундовых артистов он сам себя утешил.
Музыка в театре делалась все громче и пронзительнее. Мне даже показалось, что деревянные стены начинают дребезжать от напряжения, того и гляди, что-то там в зале лопнет, — и действительно, прямо-таки рухнули аплодисменты, из двери по-сумасшедшему выскочила расфуфыренная дамочка в розовом, до земли, платье, толстоватая, правда, но все-таки видная такая, довольно красивая, и заорала во всю мочь:
— Ах! Какой позор! Какой позор!
— Да что вы! — кричал, смеясь, бежавший за ней дядька в лакированных, похожих на галоши, низких ботинках и в сиреневых забавных штанах вроде кальсон. — Аделаида Петровна! Вы гений! Душка! Молодец!
— Позор, позор! — кричала, не соглашаясь, Аделаида Петровна, точно хотела в речке утопиться, окажись тут речка, но уже во все глаза смотрела на хромированную «Экзакту» моего учителя.
— Да что вы! — кричал дядька в кальсонах и галошах. — Чудесно! Неповторимо! Великолепно!
— Вы меня успокоили! — моментально согласилась розовая артистка. Значит, все-таки ничего?
— Выше всяких похвал!
Вслед за розовой дамочкой и мужиком из распахнутых дверей перли и перли разряженные, в золотых и серебряных одеждах артисты, многие, в том числе и женщины, тотчас закуривали, кричали о чем-то, перебивая друг дружку, будто попугаи, и я растерялся, подумав, что это все похоже на какой-то невиданный базар, но только не мы пришли на него, а базар вбежал во дворик. Розовая дамочка тем временем громко воскликнула, указывая на нас пальцем:
— Это фотографы! Давайте фотографироваться!
Ей, видно, все время хотелось, чтобы на нее обращали внимание.
— Слышите! — закричала она громко, оглядывая двор. — Давайте фотографироваться!
На нее обратили внимание, но только по-разному. Одни тотчас бросились к нам, а другие хихикали, подмигивали, показывали головой на розовую артистку и отходили в стороны. Но она не обращала ни на кого внимания. Она уже стояла посреди разноцветной толпы, покрикивала, чтобы центр не переместился куда-нибудь в сторону, смеялась, шутила, забыв начисто про какой-то позор, который еще недавно ее так огорчал.
Я опять действовал замедленно, и Родиону Филимоновичу, быстро щелкнувшему своей сверкающей техникой, пришлось удерживать публику.
— Для главного кадра, — говорил он, — для главного кадра.
Мне ко всему пришлось поворачивать головку штатива, устанавливать аппарат боком для горизонтальной съемки, и когда я, взмыленный, наконец изготовился нажать спуск тросика, чуть не свалился со смеху. Каждый артист кого-то из себя изображал — один вытянул гордо голову, второй скособочил брови одна выше другой, а тетенька в розовом мучительно удерживала на лице приторную, совсем конфетную улыбку. Один только дядька в кальсонах, который гнался за ней и уговаривал ее, снял с головы мохнатый, до пупа парик и весело блестел лысиной, ничуть не заботясь о выражении лица.
Что началось потом!
Расписная группа рассыпалась, и мы с Родионом Филимоновичем только успевали поворачиваться: каждый хотел сняться отдельно. Ну, вдвоем на худой конец. Но большинство — отдельно. Мой учитель выхлопал всю свою пленку, я тянулся дольше, «Фотокор» все-таки не позволял таких скоростей. Но и у меня скоро кончились кассеты. Загремел звонок, потом заиграла музыка, театрик проглотил со двора всех артистов, снова стало пусто.
Родион Филимонович, как землекоп, например, отирал со лба пот, неуверенно, как-то робко улыбался, и я подумал, что искусство — оно действительно требует жертв.
* * *
Ровно через сутки произошла торжественная встреча моих учителей Анны Николаевны и Родиона Филимоновича.
Мы с руководителем кружка не успевали напечатать множество карточек, припозднились, зато шли с пухлым черным пакетом из-под фотобумаги, который оттопыривал карман Родиона Филимоновича, словно бумажник, и появились перед театром в антракте, так что пришлось продираться сквозь толпу зрителей, которые неторопливо прохаживались возле белых деревянных колонн. Тут-то мы и столкнулись с Анной Николаевной.
Она была нарядная, в строгой черной юбке, таком же пиджачке и белой кофточке, казалось бы, ничего особенного, но на белой кофточке, у горла, топорщился белый бантик — с бантиком Анна Николаевна в школу никогда не ходила. Я смутился, Анна Николаевна, по-моему, тоже — а в смятении я почему-то становился торжественным и официальным — и высокопарно представил Родиона Филимоновича, резко произнося слова и отрывая их друг от друга.
— Мой! Руководитель! Из Дворца! Пионеров!
Родион Филимонович, неуклюже прикрывая локтем оттопыренный карман с фотографиями, протянул Анне Николаевне руку и произнес:
— Так сказать, э-э-э, встреча двух педагогов.
Анна Николаевна смотрела на фотографа приветливо, доброжелательно действительно, как хорошо, когда встречаются преподаватели из школы и из кружков, — замечательно просто, но загремел спасительный звонок, и она заторопилась, сказав на прощание:
— Правда, замечательно поют?
Я хотел объяснить, что мы тут по другой причине, но Родион Филимонович опередил меня, торопливо подтвердив догадку учительницы:
— Просто великолепно!
Мы потоптались, не зная, о чем еще говорить.
— Знаешь, Коля, а Виктор Борецкий уходит от нас! — вдруг сказала Анна Николаевна.
Прямо громом меня оглушило. Витька уходит! Черно-солнечное лето исчезло, сгорело в один миг, вместе со всеми его чудными проявителями, фиксажами, печатанием с чужих негативов и отцовской карточкой и даже вместе с «Фотокором» и целым веером портретов разряженных артистов, которых мы нащелкали досыта. Значит, Витька уходит! И всему виной Вовка Крошкин?
А я! Хорош друг, ничего не скажешь, попытался соединить двух своих товарищей, ничего не вышло, и успокоился. Бросился в свою фотографию, запрятался в темноту и наслаждаюсь, про все забыв! Как же так?
— А ведь вам говорили о благородстве! — сказала Анна Николаевна.
Я бестолково кивнул башкой. Говорили!
— Жаль, — вздохнула Анна Николаевна, — хороший мальчик, а главное, уйдет в другую школу с тяжелой душой. Как ты думаешь?
Это верно, с тяжелой. Оставалось во всем соглашаться, больше ничего.
— Вот что! — сказала вдруг, просветлев, Анна Николаевна. — Нашу школу делают восьмилетней. И нам дали деньги на оборудование. Много денег. Я завтра пойду в магазин учебно-наглядных пособий. Помоги мне! И Виктора позови. Может, еще уговорим?
Я глядел на Анну Николаевну не как на живого человека! Идти за покупками в магазин, где никто ничего не покупает, да еще с Витькой! Такое мог предложить только, только… не знаю кто!
Анна Николаевна чинно кивнула нам, прощаясь, скрылась за колоннами. Родион Филимонович внимательно посмотрел на меня, опустил голову, будто его за что-то отругали, и мы двинулись в знакомый дворик.
Он был еще полон, и мне казалось, артисты тотчас узнают нас, кинутся навстречу — мы же принесли им снимки! И недурные, надо сказать, снимки, хорошо получилось не только у Родиона Филимоновича, но и у меня, единственное отличие, он печатал с узкой пленки через увеличитель, у него карточки были тринадцать на восемнадцать, а мои, при контактной печати, вполовину меньше.
Мы вошли во дворик, но никто не бросился нам навстречу. Я удивленно взглянул на учителя и ничего не понял — лоб его снова покрылся потной росой. Хотел было взять на себя инициативу, крикнуть во все горло: "Налетай, карточки принесли!", но все-таки постеснялся, да и к месту: у Родиона Филимоновича, оказывается, были другие намерения.
Он решительно подошел к тополю, опрокинул ящик, на котором мы вчера сидели, поджидая артистов, вынул из кармана пакет и дрожащей рукой начал раскладывать карточки. Дул легкий ветерок, снимки шуршали, наезжали друг на дружку, колыхались, а то просто падали в пыль, и мой руководитель клал на них камешки. Он взглянул на меня каким-то жалким, затравленным взглядом, и сердце мое оборвалось: уж не продавать ли он собрался эти снимки?
Теперь вокруг нас сбилась толпа, послышались радостные возгласы, но никто не спешил брать фотографии. Все восхищались:
— Ах, какая чудная карточка!
— А это я, подумать только!
— Впечатляющий портрет!
— Нет, смотрите, как Репкин похож на Мефистофеля!
Наконец кто-то спросил:
— Сколько стоит?
— Пять рублей, — не проговорил, а какими-то жерновами проскрипел Родион Филимонович.
— Ха, бесплатно! — воскликнул тот же голос, но деньги не посыпались на Родиона Филимоновича. Неохотно расставались артисты с денежками, хотя сниматься очень любили!
Постепенно, как бы нехотя, но все-таки карточки покупали. Родион Филимонович понемногу успокаивался. Совал пятерки, трешки, рубли в карман своих широких галифе, но сколько ни совал, не оттягивало этот карман, как булыжником. Больше всех карточек брала старуха в синем, до пят платье. Как всякая старуха, привередливо торговалась, уговаривала Родиона Филимоновича отдать ей по трешке. Он не спорил, согласно кивал, не жалея расставался с нашей продукцией. Голос у старушки был молодой, казался знакомым. Я пригляделся к ней — вот так да! Оказалось, это вчерашняя розовая артистка. Ничего себе, умеют же переделываться, поразился я. Но загремел последний звонок, и артистов как ветром смахнуло.
Снова за стеной барабанила музыка. Мой учитель угрюмо стоял возле ящика, на котором лежали карточки под камешками, ковырял сапогом землю и не смотрел на меня. Я вздохнул: да, дела, ничего себе. И подумать не мог, что Родион Филимонович снимал за деньги. Знал бы…
А что, если знал бы, не пошел с ним, отказался снимать «Фотокором» вволю, первый раз по-настоящему? Пошел бы, только вот эта торговля получилась какая-то неловкая. Стыдная, что ли…
— Ты, Коля, иди-ка, пожалуй, а я останусь, — проговорил Родион Филимонович хрипло, словно со сна. — У тебя вон дела завтра в школе. Еще зайти за кем-то надо…
Я обрадовался: не нравился мне этот театр с напомаженными мужиками. Им бы, честное слово, в армию, хоть и война кончалась, а они тут ошиваются, тоже мне — "Кушать подано". Таланты!
Я подошел к повороту и обернулся. Мой учитель снова помотал головой и с досадой плюнул на землю. Плохо брали карточки, в самом деле.
* * *
Витька был дома, точнее, плавал на ялике вокруг баржи, и мне снова удалось погрести. "Хороший бы из Борецкого разведчик вышел, — думал я, поглядывая на приятеля, — ни звука про другую школу. Значит, даже мне не доверяет".
Меня так и подмывало на Витьку насесть изо всех моих сил — обругать как следует, укорить до слез и вообще надавить на его психику. Но с психикой у меня плоховато получалось — встреча у края света вспоминалась снова и снова: я посреди светлого круга, а оба моих товарища разбегаются в темноту, посылают меня к черту — вот кто, оказывается, виноват.
— Анна Николаевна, — говорю я почти что официально, — велела прийти нам с тобой завтра в школу к двенадцати часам. Она собирается в магазин ненаглядных пособий. Покупать оборудование. Просила помочь.
Прием удается, Витька порывается сказать что-то, отказаться, может быть, но под каким соусом он откажется? Признается мне, что собрался в другую школу? Ну-ка?
Он вовремя спохватывается, нехотя соглашается:
— Приду!
"Придешь, конечно! Как миленький, — соображаю я и снова кляну про себя Витьку: — Значит, решил все сделать втихаря! Даже от меня!" Но обижаться на Борецкого все-таки не могу. Гляжу на баржу, вспоминаю прокуренный голос Витькиного отца, мое открытие фотографии.
— Ну как твой "Лилипут"? — спрашиваю Витьку. — Неужели не снимаешь?
— Пленки нет, — мрачно отвечает Витька.
— Ерунда! Хочешь, достану? И вообще, давай в наш кружок, — зову его не первый раз, он мотает головой.
"Неужели все сербы такие упрямые?" — приходит мне мысль, и я излагаю ее Витьке.
— А ты не знал? — оживился он. — Не упрямые, а гордые!
Мы с ним немножко спорим, я толкую Витьке, что гордый каждый человек, не только сербы. Он соглашается, но твердит, что из каждых самые гордые все же сербы. Я молчу, обдумывая свои слова и поступки. Если горячиться, можно поссориться не по существу, Витька завтра не явится в школу, и я подведу Анну Николаевну.
Простившись с Витькой, иду домой, но моя дорога заворачивает к Дворцу пионеров, и я заглядываю туда на всякий случай. Вахтерша удивляет меня, сказав, что Родион Филимонович в кружке. Я открываю знакомую дверь.
Мой контуженый учитель сидел за своим столом, взявшись ладонями за уши, а его челюсть медленно опускалась и медленно же возвращалась на место, совершая по дороге чуть заметное вращательное движение — так жует сено лошадь. Перед Родионом Филимоновичем стояла столбиком буханка хлеба, с нее срезано куска два, широких, поперек всей буханки, и один такой кусман, посыпанный солью, лежал рядом. Учитель задумчиво разглядывал этот кусище, дожевывал предыдущий и все держался за уши.
— Голова болит? — спросил я.
Родион Филимонович вздрогнул всем телом, быстро вскинул глаза, потом жалобно улыбнулся мне.
— Хочешь? — кивнул он на кусок.
Я не отказался.
— Видишь, как получилось! — сказал Родион Филимонович, показав на пакет. — Сколько наших снимков пропало!
— А! — попробовал я успокоить его. — Задрипанный театришко!
Родион Филимонович покивал согласно.
— А я еще продовольственные карточки потерял. Понимаешь, какое дело, — проговорил он, внимательно оглядывая меня. — Купил эту «Экзакту», продал сапоги, отдал все деньги и тут же потерял.
Вот в чем дело! Теперь понятно, почему он на деньги снимал.
— Хоть продавай аппарат! — вздохнул Родион Филимонович, тоскливо поглядев на «Экзакту». Она лежала рядом с буханкой, такая неуместная тут, блестящая, нарядная, хромированная.
— Ни за что! — воскликнул я.
— Конечно! — обрадованно улыбнулся Родион Филимонович. — Ни за что! Только вот с тобой, — вздохнул он, — нехорошо получилось. Да еще учительница твоя. Встреча двух педагогов, — замотал головой он. — Ничего себе! — Опять вздохнул. — Учительница твоя, видать, хорошая. Вся такая чистенькая.
Я принялся рассказывать про Анну Николаевну, а съехал совсем на другое — жевал черный хлеб с солью, разглядывал дорогого учителя фотографии и вспоминал всякие школьные дела, какие в войну были: про раненых рассказывал, про госпиталь — там в маминой лаборатории я учил таблицу умножения и видел кровь под микроскопом, лейкоциты и эритроциты; про то, как нам давали маленькие булочки на большой перемене, с эконький детский кулачок, и мы, чтобы булки стали побольше, засовывали их в учебник, чтоб не запачкать, совали под парту и партой их давили получался широкий блин, хоть и тонкий, но зато плотный, так что вроде еда получалась увеличенного размера; про то, как уроки в войну начинались при свечах и коптилках, а писали мы на тетрадках, сшитых из газет, прямо по печатным буквам, и это выходило довольно удобно: как пишутся некоторые слова, можно было вычитать в газете; про то, как ходили на уроки с поленьями — это Вовка Крошкин всех заставлял, печку топили казенными дровами, но, чтобы стало потеплее, подбрасывали еще своих, и Вовка со своим упрямым характером собирал дань — каждое утро по полену…
Родион Филимонович слушал меня как-то странно: сперва весело и улыбчиво, потом опустив голову, сжав кулаки. Скулы у него напряглись — мне показалось, ему нехорошо, я спросил его об этом.
— Н-ничего! — ответил он. — Пустяки!
Я решил его отвлечь, дубина стоеросовая, спросил, в каком бою его ранило, как это было, но он махнул рукой и грубо сказал:
— Гордиться нечем. Страха да гноя куда больше гордости.
Он молчал.
— Никогда не думал об этом! — сказал он горячо, как будто даже не ко мне обращаясь. Да и смотрел Родион Филимонович поверх меня, куда-то в потолок. — А ведь вы-то, ребятня, тоже войну прошли! Мы воевали, вы, понятное дело, нет, но войну прошли вместе, всяк по-своему.
Я глядел на фотографа, не очень-то понимая его. Как это прошли? Прошли они, отец, Родион Филимонович, а мы жили просто-напросто, вот и все. Но мужик он хороший!
Я смотрел на толстый пакет с фотографиями. Вот дундуки эти погорелые артисты!
Я вспомнил, как идет мой Родион Филимонович с тремя нашивками за тяжелые ранения к кудряшам в ливреях, как сдерживает нарочно шаг, чтобы быть посолиднее, как собирает, потея, трешки да пятерки за наши карточки, будто какой-то торгаш, тыловая крыса, а не фронтовик и герой. Эх, жизнь, все путает, мутит, все переворачивает с ног на голову, разве же так должно быть, если человек купил «Экзакту» за сапоги и тыщу рублей в придачу и тут же потерял карточки? Разве так?
Я готов был броситься немедленно, побежать к деревянному театру с солидными колоннами, выскочить прямо на сцену и крикнуть: "Да знаете ли вы, какой человек перед вами тут унижается?"
* * *
А ровно в двенадцать на другой день началось совершенно невероятное.
Возле школьного крыльца стояла запряженная в телегу безымянная школьная кобыла, и школьный сторож Кондрат Иванович клевал носом, дожидаясь, как выяснилось, нас с Витькой.
Вчера Анна Николаевна сказала, что школе дали много денег для оборудования, и я думал, нам придется тащить целый мешок с тыщами, но учительница ждала нас налегке.
— Молодец, Витя, — похвалила она одного Борецкого, — ты пунктуален.
А мне, едва он отвернулся, чуть заметно кивнула. Я улыбнулся: мне доверяли. Больше того, я должен вместе с учительницей отговорить Витьку от другой школы. Но начинать этот отговор, ясное дело, не мне. И я лишь понятливо улыбнулся.
— Сначала, — говорила Анна Николаевна, шагая между мной и Витькой, я думала обойтись без подводы, но денег действительно много, видите, страна после войны сразу отдает свои средства вам, детям, и я решила пригласить их.
Мы хихикнули. Приглашенная кобыла и соловый от дремоты Кондрат Иванович двигались сбоку по мостовой, даже не предполагая, что их, оказывается, пригласили.
— Там есть спящая старушка, — пошутил я, — нельзя нам купить такой экспонат?
Витька и Анна Николаевна прыснули.
— По какому же предмету это пособие? — спросила учительница.
— По скучному, — нашелся Витька.
— Нет, — улыбаясь, ответила Анна Николаевна, — таких предметов не бывает. По крайней мере, не должно быть. Это во-первых. Во-вторых, народные деньги следует беречь. А в-третьих, — она покосилась на лошадь и Кондрата Ивановича, который опять клевал носом, — у нас один уже есть!
Возчику пришлось проснуться от нашего хохота. Так что настроение было отличное, смеясь, мы открыла дверь магазина, спящая старушка, однако, не очнулась от наших голосов. Анне Николаевне пришлось постучать согнутым пальцем по прилавку.
— Ничего не продается, — шепнула ей спящая старушка, мельком взглянув сонным глазом. — Только школам.
— А мы — школа! — громко проговорила Анна Николаевна, гораздо громче обычного.
— Школа? — Старушка разогнулась, проснулась, блестела глазками, будто никогда не дремала, будто это нам привиделось, мало ли! Однако в глубине ее взора все-таки еще плавал туман. — На какую сумму станете брать? воскликнула она бодро.
— На большую! — в тон ей воскликнула Анна Николаевна и обернулась к нам. — Ребята, — проговорила она такое, что мы ушам не поверили, во всяком случае, не поверил я. — Ребята, выбирайте, что вам нравится!
Что мне нравится? Легче спросить, что мне не нравится, да и то, что мне не нравится, тоже надо купить. Змеи в запаянных стекляшках, например. Вот бы сунуть в парту, а еще лучше — в портфель кое-кому из отсутствующих здесь! Я напрягался, изо всех силенок пыжился представить себе то, что раньше воображалось само собой, без всяких усилий, но странное дело, теперь это не выходило, я не мог вообразить, как суну змею даже Мешкову, и не то что за шиворот, а хотя бы в парту. Было жаль Мешка, хоть он и обалдуй.
Жаль, и все тут.
Витька занялся картами, шкафами с разной там геометрией и химией, и Анна Николаевна восклицала каждую секунду:
— Молодец, Витя! Молодец!
Повторяла то, что называл Борецкий, и вконец проснувшаяся старушка бойко, с какой-то такой лихой оттяжкой щелкала костяшками счетов.
Я же толокся у шкафов с ненаглядными естественными пособиями, возле жуков, бабочек, змей, черепахи и всей остальной роскоши и даже холодел сердцем, взглядывая на скелет, но ничего не мог выбрать определенного: мне нравилось все поголовно. Я, конечно, понимал, что скелет купить невозможно, да и не нужно — следует беречь народные деньги! — а все остальное, с моей точки зрения, заслуживало решительного внимания, я так и сказал Анне Николаевне, в глубине души полагая, что она засмеется. Но она не засмеялась, а стала говорить старушке продавщице, чтобы та посчитала змей, лягушек, бабочек и все другое. Стоило это, оказывается, очень дорого, старушка называла большие деньги, но Анну Николаевну совершенно ничего не пугало, она только посмеивалась. Вообще у нее было сегодня превосходное настроение.
Старушка нащелкала кучу денег. Я все думал, где же они у Анны Николаевны, это же действительно целая куча! Но вместо денег учительница вынула бумажки с печатями, продавщица довольно замурлыкала и повела всех нас на склад.
Мы, как дрова, таскали на телегу стеклянные пирамиды, циркули, банки со змеями и лягушками — никогда не думал, что стану охапками носить такие ненаглядные учебные пособия. Кондрат Иванович крякал, огорошенный, даже школьная кобыла удивлялась — всегда стояла покойно, понуро, а тут переступала с ноги на ногу, покатывала чуточку телегу то взад, то вперед и косила глазом, оборачиваясь на странные предметы.
Возле нашей телеги на улице постепенно скапливался народ, в основном ребятня. Они тыкали пальцами в наши сокровища и нас с Витькой разглядывали так, будто мы тоже учебные пособия, а не живые люди.
Неведомо как, не обронив друг другу ни слова, Борецкий и я, не сговариваясь, и лицом и поступью старались походить на учителей медлительных, солидных, по пустякам не улыбающихся, в таком вот духе.
Я подумал еще, что сбылось мое желание: чуть-чуть, и народ станет показывать на меня пальцем. Только что говорить будут — слова не придумывались.
"Вот пацаны, которые носят пособия". Глупо, по-деревянному. "Эти пацаны закупили змей"? Так ведь для школы, и не мы, а учительница.
Что будет говорить публика — это у меня не придумывалось никак. К покупке учебных пособий, к делу, конечно же, необыкновенному, отношение мы имели, но пока что в не очень-то почетном качестве грузчиков, так что народ мог бы и помалкивать, ничего не говорить. Какая это заслуга? Скажи любому — с радостью оттаранит на телегу змей и лягушек.
Путь к славе назначила Анна Николаевна. Когда мы зашли в магазин за новыми охапками пособий, она вдруг задумчиво проговорила:
— Деньги-то еще остались. А не истратим — пропадут. Чего бы еще купить?
Мы начали лихорадочно соображать, куплено всего по экземпляру, кроме… Я не успел подумать об этом страшном, самом страшном для меня во всем магазине, как Анна Николаевна воскликнула, смеясь:
— Скелет продается?
Старушка посмотрела на нее внимательно.
— Вы серьезно? — спросила она.
— Конечно, для уроков анатомии.
Сердце мое колотилось от ужаса. Неужели Анна Николаевна купит? А спящая старушка продаст?
— Дело в том, — проговорила старушка, смущаясь, — что он у нас последний.
— Ну и что? — удивилась учительница.
— Как же! — удивилась теперь старушка. — Придает магазину определенный вид!
— Какие пустяки! — Анну Николаевну задело: такие непедагогические рассуждения! — Тут он у вас просто пылится, а в школе дети станут изучать важный предмет.
Старушка обидчиво рассмотрела Анну Николаевну, осторожно перевела взгляд на ощеренную челюсть, вздохнула и вынула из-под прилавка ключик от стеклянного шкафа.
— Ребята! — обернулась к нам с Витькой учительница. — Вы как, не побоитесь донести его до телеги? А то можем и мы со сторожем.
Витька дернулся назад, и я быстро понял, что знающий, умелый Витька способен отступить.
В ту же секунду меня озарило: а ведь этот скелет спасет Витьку!
Я еще не знал, как он спасет его, но уже был абсолютно уверен, что самое страшное пособие поможет Витьке остаться в нашей школе, помириться с Вовкой и забыть свою позорную кличку.
— Нет, конечно, — громче обычного проговорил я, подступая к Борецкому, крепко беря его за локоть и чувствуя, как облегченно расслабляется напряженная фигура Витьки.
Старушка отомкнула внутренний замок шкафа, Витька, зажмурясь, ухватил скелет за ноги, Анна Николаевна и старушка — обе с закаменелыми, чрезмерно волевыми лицами — за позвоночник и ребра. Борецкий двинулся, я занял удобное место и с остановившимся сердцем обнял страшилище.
Женщины отпрянули в стороны.
Я думал, упаду под тяжестью костей, но они оказались очень легкие, почти невесомые — я запросто бы выволок скелет и в одиночку, будь он хоть немного поудобнее. Пожалуй, Борецкому приходилось тяжелее, ведь ноги пособия прикреплялись к деревянной подставке.
Шаркая ботинками, пятясь, Витька двинулся к выходу, и в такт ему, озирая белый свет сквозь ребра, передвигался я.
Страх исчез. Сердце билось неровно, но оно билось так от радостного предчувствия: я это знал точно.
Я вообще знал теперь многое наперед.
Как, всхрапнув, дернется в сторону кобыла, закинув голову, взирая с ужасом на нашу чрезвычайную ношу, и Кондрат Иванович не прикрикнет на лошадь, не натянет вожжи, а будет глядеть на нас, открыв рот и пятясь бочком вслед за телегой, так что нам придется выйти чуть ли не на середину дороги и там, под взглядом толпы, грузить скелет.
А толпа! Она шарахнулась вместе с кобылой, потом отхлынула назад, мгновенно поплотнев и прибавив в росте, теперь уже не только ребятня, но и взрослые взирали на нас, народ гудел, самые маленькие взвизгивали, точно щенята, одни мы, сохраняя спокойствие, — впрочем, это казалось только одному мне! — шли, держа скелет на весу, негнущееся, жуткое, редкое пособие!
Кондрат Иванович отошел, кинулся к телеге, сдвинул остальные пособия на край, и мы уложили скелет в сено. Подумав, Анна Николаевна кивнула мне на рулон географических карт. Я отмотал верхнюю — это оказалась цветная карта мира на двух полушариях, Витька ухватил ее за один край, я за другой, мы зашли по разные стороны от телеги и укрыли скелет полушариями Земли.
Не спеша, с чувством и толком оглядывал я толпу, внимая каждому ее звуку.
И услышал долгожданное.
Не мог не услышать.
— Глядите, какие пацаны! — сказал молодой солдат, улыбаясь нам с Витькой. — Глядите, какие смелые пацаны! Я бы побоялся!
Не знаю, что там чувствовали чкаловцы и папанинцы, когда их встречали как героев. Я чувствовал спокойствие. И подъем.
Мне казалось, я как бы подрастаю — на глазах! — голова моя выше других голов, даже взрослых, и я вижу макушки мальчишек, кепки мужчин и даже одну шляпку и свободно разглядываю цветы на платке какой-то очень высокой женщины.
Я как будто ухожу в вышину, медленно отлетаю без всяких там двигателей и моторов, а чем выше, тем чище пространство, шире видно вокруг, яснее слышны звуки.
— Ой, грех-то какой! — проговорил явственно старушечий голос.
— Какой грех, старая! — не согласился мужицкий хриплый бас. — Не грех, а учебное пособие!
— Глядите, эти пацаны несли на руках скелет! — послышался мальчишеский голос.
Я увидел палец, протянутый в мою сторону.
Грязный мальчишечий палец, с заусенцами.
* * *
Толпа не расходилась, и наша телега уже стала походить на катафалк, где лежит покойник. Похожесть усилилась, когда кучер тронул лошадь: какое-то время за телегой шла вся толпа. Потом отсеялись взрослые, наконец растаяли и мальчишки. Несколько самых упорных шли за телегой до конца, и их упорство вознаградилось.
Взявшись за скелет возле школы, чтобы переместить его в класс, мы были уже не одиноки. Нам помогали посторонние мальчишки.
Наконец сутолока утихла, смолкли голоса в пустынной гулкой школе, а мы втроем с Анной Николаевной стоим в классе на втором этаже, где временно будет находиться скелет. Тишина кажется густой и осязаемой, она обволакивает нас, затягивает в глубокий омут, надо вырваться из нее, иначе страх снова одолеет.
Я разрываю тишину.
— Анна Николаевна, — спрашиваю я, — а как делают скелеты?
— Их не делают! — бойко отвечает Анна Николаевна и сама же обмирает.
— Не делают? Значит…
— Это настоящий скелет, — говорит она приглушенным голосом: видно, в ней борются женщина и учительница. Потом решительно кивает головой. — Да, настоящий.
— Выходит, был человек! — потрясенно вскрикивает Витька. — Кто он?
Анна Николаевна начинает расхаживать между нами и пособием. Наверное, движение помогает ей излагать вещи, о которых нечасто говорят.
— Дело в том, видите ли, что некоторые люди еще при жизни продают свой скелет науке или жертвуют бесплатно. Но какое это имеет значение?
Тишина, мы молчим, но шарики в наших шарабанах вертятся со страшным скрипом: ха, не имеет значения! А кто именно этот? И как он — бесплатно или за деньги? Почем, интересно, скелетик? И где их покупают? Если прижало, можно и загнать! Ничего себе шуточка — загнать самого себя!
Есть вещи, думать о которых ужасно, но не думать просто нельзя, так уж устроено все человечество, особенно в детстве. Думать о скелете было немыслимо и интересно.
Вопросы, которые вертелись в голове и которые я тут же, без передыха, задавал Анне Николаевне, остались безответными. Впервые я видел, что наша учительница не знает подряд так много.
Неожиданно меня озарило:
— Зря старушка из магазина расстраивалась!
— А что такое? — спросила Анна Николаевна.
— Теперь у нас скелетов навалом будет!
— Почему? — удивился Витька.
— Фашистов мы сколько набили, — брякнул я, — теперь вот скелетов наделаем!
— Коля! Коля! Коля! — крикнула Анна Николаевна, каждый раз громко хлопая ладонью по парте. Она выглядела какой-то ошарашенной. — Запомни, запомни навсегда: этого не будет! Не может быть! Это невозможно. И наконец, кощунственно, мы не фашисты, чтобы… чтобы…
Голос Анна Николаевны заело, точно старую пластинку в патефоне.
— Дурак! — вдохновенно воскликнул Витька. — Какой же ты дурачина!
Но я не сдавался.
— Пусть хоть какая-нибудь будет от них польза!
— Не-надо-нам-от-них, — проговорила, четко произнося все звуки, учительница, — никакой-пользы-ты-понял? Не-надо-нам-от-них-ничего-ничего-ничего!
Анне Николаевне делалось нехорошо, не по себе, я это почуял и быстро закивал головой, соглашаясь закончить щекотливый и, выходит, зряшный разговор.
— Можно, — попросил я, выходя из класса и прислушиваясь к утихающему дыханию учительницы, — мы зайдем еще раз? Я хочу сфотографировать… это… его…
Анна Николаевна колебалась. Похоже, она не хотела, чтобы я фотографировал скелет, но мы ведь таскали его, а значит, имели право на уступку, да и просьба при всей ее странности не выглядела ужасной.
— Придете вместе, — сказала она, не столько спрашивая, сколько утверждая.
А план уже давно отчеканился в моей голове. Десять минут ходьбы до Дворца, десять на зарядку кассет, десять обратно.
Через полчаса я устанавливаю треножник «Фотокора» напротив скелета.
Витька всюду следовал за мной послушной тенью. Он был оживлен, хохотал надо мной. Впрочем, я хохотал с ним за компанию, вспоминал, какие лица были в толпе, когда мы возникли на пороге магазина со своей ношей, как Витька сперва хотел сигануть, отказаться нести скелет — кто обязан таскать мертвецов? — он как я ухватил его за локоть, вцепился, точно краб, — это уж сравнение из Витькиных морских мыслей. Словом, Борецкий хохотал, и я хохотал с ним, опять и опять переваривая приключение, по достоинству увенчанное славой, но у меня-то в голове было еще одно дельце, до которого Витьке, ясное дело, невдомек, это уж мой личный замысел.
Я достал из кармана картонный экспонометр, поражая Витьку, определил выдержку. Солнце удобно падало в угол класса, где стояло ненаглядное пособие, и я как бы невзначай предложил Витьке:
— Хочешь сняться вместе с ним?
— С ним! — закричал он, но тут же успокоился: — А почему бы и нет?
— Становись! — приказал я.
Уж теперь-то мне известно, кто тут полный хозяин событий. Мой голос был звонок, отдавал металлом. Борецкий подошел к скелету, но стал на таком расстоянии, что оживи наше пособие, рукой до Витьки оно бы не дотянулось.
Решительным шагом я подошел к Борецкому, придвинул его к скелету. Потом я взял костлявую кисть и положил Витьке на плечо.
— С ума сошел! — сказал он неуверенным, севшим голосом, но руку скелета с плеча не сбросил, так и стоял, окаменев.
— Внимание! — командовал я. — Приготовились! Снимаю!
Щелкнул затвор. Витька выскочил как ошпаренный из-под костлявой руки. Чудак! Не понимал, дуралей, что я уже спас его.
* * *
Он не понял, куда я клоню, даже когда три шедевра фотографического искусства отскочили от стекла — роскошно глянцевые, полированные произведения, не уступающие по качеству никакому самому замечательному ателье.
Одну карточку я тут же отдал Витьке, а две, как он ни клянчил, положил в свой карман.
Теперь требовался Крошкин, и я предложил Борецкому прогуляться, таким естественным и нехитрым образом поискав желанной встречи с Вовкой. Но не зря говорится: на ловца и зверь бежит.
Вовка чуть не наехал на нас чьим-то велосипедом — своего у него не было.
Он слез с него, гордо улыбаясь. Велик в ту пору был большой редкостью, и Вовка молча хвастался чужим имуществом. Ну, ничего! Ему недолго осталось улыбаться!
Неторопливым движением я достал фотографию и протянул Вовке:
— Посмотри!
Он нехотя взял карточку, и глаза у него поехали на лоб. Вовка был добрый человек, а добрые не умеют скрывать своих чувств, даже если очень хотят этого.
— Ну дае-ешь! — прошептал он и уставился на Витьку. — Ну да-е-ешь!
Я ликовал.
Я салютовал самому себе из тысячи артиллерийских орудий.
Пусть попробует теперь Вовка повторить позорную кличку, выдуманную для Витьки! Как у него повернется язык!
А у Вовки язык и не поворачивался. Он глядел на Борецкого с ярко выраженным уважением, и Витька — это было трудно не заметить — потихоньку приосанивался: наливал грудь, выпрямлял спину, приподнимал подбородок.
Настоящий серб, гордый, как все сербы!
— Вот так вот! — не утерпел я, но Вовка даже не среагировал на мою реплику. Он все смотрел на Витьку, и взгляд из уважительного постепенно превращался в восторженный.
* * *
Ну, вот и все.
Вся история моего магазина ненаглядных пособий. Пожалуй, вся.
Я повернулся к своим приятелям спиной и молча пошел в сторону.
— Ты куда? — испуганным дуэтом крикнули они.
— Снимать! — остановился я. Меня распирало от счастья. Фотографировать!
— Мы с тобой, — опять враз крикнули ребята.
Вовка сел на седло велосипеда, а Витька, растопырив ноги, устроился на багажнике.
Они медленно катились рядом со мной, и я сказал, улыбаясь:
— Вот так я вас и сниму!
— Давайте снимем самое красивое, что есть на свете! — сказал Вовка возвышенным тоном.
— Откуда здесь море? — проговорил Борецкий.
— Восход солнца! — ответил Вовка. — Самое начало видали? Солнце красное, будто спелое яблоко.
— И огромное, вполнеба, — кивнул я.
— Только надо не проспать, — сказал деловито Витька.
— Одну-то ночку можно и пожертвовать! — крикнул Вовка.
— Для искусства! — подтвердил я.
* * *
Ночь выдалась парной, теплой.
Еще вечером мы забрались на высокий тополь, чтобы снять восход с вышины, увидев красное яблоко раньше всех — устроились в удобной развилке дерева капитально, даже затащили стеганое одеяло для мягкости.
Всю ночь мы болтали, вспоминая, как водится у мальчишек, страшные истории, и, наверное, не давали спокойно спать воронам на верхних ветвях: они испуганно вскаркивали, точно всхрапывали от жутких снов, навеянных нашими рассказами.
Разговор крутился возле скелета. Мы все выдумывали, кто был им раньше — безденежный бродяга, ученый, подаривший себя науке? Витька упрямо настаивал, что это моряк, только одни моряки, видите ли, не боятся ни черта, ни кочерги.
— Сербский моряк, — ехидничал я, — бесстрашный и гордый!
И Витька хлопал, смеясь, меня по макушке.
Солнце выползло таким, каким мы его ждали.
Торжественно алый круг сиял нам в глаза, и я щелкнул тросиком «Фотокора». А днем нас ждало разочарование. На карточке вместо алого великолепия был блеклый недопроявленный круг сквозь черные трещины тополиных ветвей. Только и всего.
Цвет исчез на черно-белой фотографии, оставив одни контуры. Затея не удалась.
Мир, который мы видели, был ярче и красивей того, что могла остановить тогдашняя фотография. Жизнь, оказывается, ярче искусства!
Впрочем, это не казалось мне важным. Вовка и Витька перестали быть врагами — вот что нравилось мне…
* * *
Человек радуется, когда он взрослеет. Счастлив, что расстается с детством. Как же! Он самостоятельный, большой, мужественный! И поначалу эта самостоятельность кажется очень серьезной, Но потом… Потом становится грустно.
И чем старше взрослый человек, тем грустнее ему: ведь он отплывает все дальше и дальше от берега своего единственного детства.
Вот снесли дом, в котором ты рос, и в сердце у тебя возникла пустота. Вот закрыли школу, в которой учился, — там теперь какая-то контора. Куда-то исчез магазин ненаглядных пособий. А потом ты узнал: умерла учительница Анна Николаевна.
В сердце все больше пустот — как бы оно не стало совсем пустым, страшным, точно тот край света возле белой лестницы в тихую ночь: черно перед тобой, одни холодные звезды!
Без детства холодно на душе.
Когда человек взрослеет, у него тускнеют глаза. Он видит не меньше, даже больше, чем в детстве, но краски бледнеют, и яркость не такая, как раньше.
Мне кажется, в моем детстве все было лучше. Носились стрижи над головой, расцветало море одуванчиков, а в речке клевала рыба. Мне кажется, все было лучше, но я знаю, что заблуждаюсь. Кому дано волшебное право сравнивать детства? Какой счастливец смог дважды начать свою жизнь, чтобы сравнить два начала?
Нет таких. Мое детство видится мне прекрасным, и такое право есть у каждого, в какое бы время он ни жил. Но жаль прогонять заблуждение. Оно мне нравится и кажется важным.
Я понимаю: в детстве есть похожесть, но нет повторимости. У всякого детства свои глаза.
* * *
А магазина нет.
Многое уже известно в этом мире. Мало осталось вещей, которые удивят.
Вот в этом-то и дело: когда стал взрослым, таких вещей становится все меньше.
Как бы сделать так, чтобы, несмотря ни на что, мир остался по-детски ненаглядным?
Как бы сделать?
Неужели нет ответа?