Ноги несли его сами собой. Михаське казалось, что он раздвоился. Голова совсем не управляла ногами. А ноги шли, шли, будто чужие, будто ими шевелит совсем другой кто-то. Рук, живота, спины, сердца Михаська не ощущал вовсе. Будто их не было. Будто исчезли. Только голова и чьи-то чужие ноги.

Он не знал, куда несли его ноги. Он думал о какой-то ерунде, и все нелепые и странные мысли крутились, будто стеклышки в калейдоскопе, переворачиваясь с боку на бок.

Он вспомнил неизвестно почему Ивана Алексеевича с его черным портфелем, с треугольником, испачканным мелом, забавного человека с круглой большой головой и то, как он сказал однажды: «Пусть гложет вас червь сомнения». Михаська тогда хихикнул даже, а про себя удивился: «Какой такой еще червь должен нас грызть, за что?»

Потом он почему-то вспомнил картофельный участок, песню, которую они пели там:

Михаська выкопал тогда картошку — огромную, с большое блюдо. Картошина была желтая и походила на сжатый кулак. Даже побелевшие пальцы было видно. Михаська думал тогда: «Что в этом кулаке, интересно!» Но так и не придумал.

Сейчас кулак выплыл откуда-то из задворков памяти и встал перед глазами. «Наверное, у циклопов такие кулачищи были», — подумал Михаська. Про циклопов им говорили на истории. Одноглазые такие чудовища. Не то человек, не то зверь. Раньше люди в них верили. Но это сказки. Никаких циклопов не было и нет.

Михаська попробовал думать про мать, про оплеухи, но об этом не думалось. Было просто противно, и все. Он даже не винил сейчас ее. Просто как-то вяло удивлялся, повторял про себя: «Ну и ну!.. Ну и ну!..»

У него даже как-то это в такт получалось. На каждый шаг слово: «Ну… и… ну!..» Будто кто командует.

Михаська вышел на главную улицу, увидел впереди «кардаковский», остатки перил в форме музыкальных лир, а внизу под ними бочку с мороженым и мороженщицу Фролову.

Он мгновенно вспомнил овчарок, узкий коридорчик между ними, и по спине помчались мурашки. Михаська хотел повернуть в сторону, не подходить к Фроловой, но тут же пристыдил себя: Фролова ведь не овчарка, один раз он уже испугался ее, хватит, а деньги на мороженое у него свои, законные. Он подумал про отвратительную гипсовую кошку, которая занимала пол-этажерки. Сколько она следила за ним! Будто шпик. Никогда не спускала глаз. В какой бы угол комнаты он ни отошел, она всегда смотрела на него вытаращенными глазами. Теперь на полу валялись ее осколки. Пожалуй, мать уже выбросила их. «Пропади они пропадом, эти пятерки и четверки! — решил он. — Буду теперь одни тройки получать. Зато бесплатные».

У Фроловой никого не было. Михаська подумал, что вначале он возьмет, пожалуй, две порции, погуляет, съест их, а потом купит еще. Он протянул продавщице деньги на два мороженых и стал смотреть в сторону, пока Фролова отштампует прохладные кругляшки. Очень хотелось пить, было жарко, а Фролова вон подняла воротник. «Может, ей от мороженого холодно?» — подумал Михаська.

Фролиха протянула ему одно мороженое, мельком взглянула на Михаську и стала наскребать ложкой вторую порцию. Потом словно вспомнила что-то и пристально посмотрела на Михаську.

— А-а… — сказала она ласково. — Это тот мальчик, которого покусали наши собаки?

Михаська дрыгнул ногой — хотел было убежать, но Фролова держала второе мороженое в руках и не отдавала его.

— Хра-а-абрый мальчик, — сказала она, качая головой. — Я таких храбрых первый раз вижу. Да и родители у тебя ничего. Вон как твой папаша расшумелся, когда пришел. Пятьсот рублей за тебя затребовал.

— Как? — не понял Михаська.

— А вот так. «Гоните, — говорит, — пятьсот рублей за сына, а не то в суд дело передам».

Ногами опять зашевелил кто-то другой. Михаська попятился, потом повернулся и побежал.

— Мальчик! Мальчик! — кричала ему Фролова. — Мороженое!..

2

Но Михаське наплевать было на это мороженое. Правда, первую порцию он лизал на ходу. Но делал это машинально, не замечая сам. Все горело в нем; хотелось остудить это горение, но и мороженое не помогало. Тогда Михаська положил все мороженое в рот и проглотил. Холодный комок упал в живот, и снова стало жарко.

Ноги несли его домой. В комнате никого не было. Мать куда-то ушла. Михаська подбежал к комоду и рванул за железную ручку. Комод был закрыт. Тогда он пошел в угол, вытащил ящик, где лежали отцовские инструменты, и взял топор.

И голова, и руки, и ноги, и живот, и сердце — все было сейчас на месте, все было своим. Сколько раз уже замечал Михаська, что всякое волнение проходит у него в решающие минуты.

Он всунул синее лезвие топора в щель между ящиком и крышкой комода и изо всей силы навалился на топорище. Что-то хрустнуло в комоде, и ящик нехотя выполз из своего гнезда.

Здесь лежали деньги. Мать говорила отцу, что деньги надо положить на сберкнижку, но отец смеялся только в ответ, качал головой и отвечал, что здесь надежнее. В окно, мол, воры не залезут — четвертый этаж все-таки, — а в дверь он вделал английский замок, к которому ни один ключ не подходит.

Михаська рванул ящик и увидел деньги. Они лежали в почтовых конвертах. Несколько синих конвертов с марками. Он достал конверт и отсчитал пятьсот рублей. Топор так и остался лежать у взломанного комода.

Михаська выскочил в коридор, захлопнул дверь и пошел к Ивановне.

Бабушки дома не было, а Лизка с Катей сидели на табуретках и смотрели в окно.

— Пойдемте! — сказал им Михаська.

Они послушно поднялись и пошли за ним.

По дороге они сделали петлю и взяли Сашку Свиридова.

Сашка и девчонки пробовали заговорить с Михаськой, но он странно улыбался и ничего не отвечал. Только у самой Фроловой он сказал:

— У меня сегодня день рождения. Угощаю мороженым.

Сашка протянул Михаське руку, и он машинально пожал ее.

— Чего молчал? — сказал Сашка. — Темнила!

Когда Фролиха снова увидела Михаську, она вроде даже обрадовалась.

— Ну вот, — сказала она, — все-таки пришел!

И стала черпать мороженое.

Михаська неожиданно вспомнил, что, когда он прыгнул к овчаркам, и они залились лаем, что-то хрюкало еще. Он подумал, что ослышался, но теперь понял — нет. Сашка давно когда-то говорил, что Фролиха пошла торговать мороженым, потому что на молокозаводе можно достать обрат. Фролиха держала поросят, так что обрат ей очень был нужен. И хрюкали тогда поросята.

Фролова начерпала мороженое, отпечатала своей жестяной рюмкой порцию и протянула Михаське.

— Больше не бегай, — сказала она, — останешься без мороженого.

— Не останусь, — ответил весело Михаська и протянул ей пятьсот рублей. — Дайте мороженого. На все.

Фролиха выкатила глаза, замахала руками в белых нарукавниках.

— Что ты! — заговорила она быстро. — Отец узнает, что я тебе рассказала, скандал устроит.

— А какое вы имеете право? — сказал зло Михаська. — Я у вас мороженое покупаю. Продавайте!

Катька дернула Михаську за руку, он повернулся и увидел ее выпученные глаза.

— Михасик, Михасик, что ты делаешь? — говорила Катька.

Сашка стоял с открытым ртом. Лиза смотрела на него, как на полоумного.

— Да не бойтесь! — сказал Михаська. — Всего-то двадцать пять порций! Нет… тридцать пять.

Он протянул Фролихе еще деньги. Те, из кошки.

— Это мне отец дал! — сказал он и удивился, как легко вдруг стало врать. — Ему вот она, — он кивнул на Фролову, — за меня заплатила. За то, что собаки ихние меня грызли.

Усмехаясь, Фролова кивнула ребятам.

— Не бойтесь, — сказал ей Михаська. — Вы-то тут при чем?

Фролиха сосчитала деньги и стала черпать мороженое.

Они взяли сначала по две порции, рук уже не хватало; тогда Сашка снял с головы фуражку, и Фролова наложила полную шапку мороженого.

Потом они отправились в скверик и сели на скамейку. После пятой порции Лиза высунула белый язык и сказала, что больше не хочет. Как ни уговаривал ее Михаська, Лиза отказывалась. Даже пересела на другую скамейку, чтоб не видеть, как они едят.

Катька сдалась на восьмой порции, но девятую все-таки через силу съела. Теперь остались они вдвоем — Сашка и Михаська.

Мороженое начало таять, приходилось торопиться. Михаська глотал его большими кусками. Все-таки жаль бросать такую вкуснятину! Сашка не отставал от него.

Лиза на соседней скамейке начала потихоньку икать, а Катька смеялась над ней и закрывала ей рот ладошкой.

— Все, — сказал Сашка хриплым голосом и прокашлялся. — Все, — повторил он, но голос у него снова был какой-то глухой.

Они пошли домой.

Им навстречу дул жаркий ветер; он тащил пыль, махал ветвями деревьев, гладил щеки…

Щеки у Михаськи теперь уже не горели, как прежде. Он шел и улыбался ветру, облакам, плывущим наверху, белым домам с синими крышами. Конечно, крыши были совсем не синие, а красные, зеленые, коричневые и просто никакие — серые, некрашеные. Но если смотреть на них против солнца, они кажутся синими. Как вода в реке.

Михаська смотрел на белые дома с синими крышами, которые бросали поперек дороги фиолетовые тени. А в животе было холодно.

3

Топор лежал на своем месте. Топорище поблескивало отшлифованными боками. Комод был закрыт, и ничто не напоминало о происшедшем.

— А-а, явился! — сказал отец ласковым голосом и внимательно посмотрел на Михаську.

Мать стояла у печки, комкала в руках носовой платок.

Отец хоть и сидел спокойно, но серые глаза его посветлели. Они всегда светлели у него, когда он злился.

— Ну и ну! — медленно проговорил он. — Ну и ну! Стер двойки, сломал кошку, взломал комод, украл деньги…

Отец медленно поднялся.

Украл… Значит, украл. Вот оно что получается! Михаська представил, как отец пришел к Фролихе просить деньги за его искусанный зад. «Он, наверное, и продать меня сможет, если хорошенько заплатят», — подумал Михаська.

— Съел я ваши пятьсот рублей! — сказал он зло. — Съел, а не украл.

— Я уж милицию хотел вызывать, — продолжал отец, не слушая Михаську, — думал, воры. А оказывается, собственный сын. Мы для него, а он от нас.

Что-то подозрительно ласково говорил отец. Только голос его иногда вздрагивал. Он спокойно подошел к Михаське и протянул руку. Как Савватей — вот-вот по лицу мазнет. Михаська зажмурился. Отец чуть-чуть отвел руку.

— Виктор! — громко сказала мать, и рука у отца дрогнула — он погладил Михаську по голове. Так уж это вышло у него, некстати, ни к чему.

Михаська вздохнул.

Отец отошел к комоду, запустил руку в свои лохматые волосы, постоял, облокотясь, молча.

— Хватит, Михась! — сказал он вдруг, резко оборачиваясь. — Давай говорить по-серьезному. Ты уже взрослый. Я гляжу, лучше меня все понимаешь.

Он прошелся по комнате.

— Может, я тебе не нравлюсь? Может, зря с войны вернулся живой и невредимый?

Михаська скривился. Неужели отец хочет говорить с ним серьезно? Как взрослый со взрослым? Ну что ж, тогда он скажет ему, что нет, совсем не то говорит отец. И какой же мальчишка не радуется, если с фронта вернулся отец? Только вот почему невесело в доме? Почему отец взял деньги за то, что его искусали собаки? Пусть бы выпорол лучше, а не срамился перед этой Фроловой. Почему мама ушла в магазин? Зачем отец ездил торговать куда-то, как барыга? Зачем все это, зачем?…

Он хотел сказать все это, вылить все в одно слово. И вдруг неожиданно для самого себя сказал:

— Да.

Он и сам не понял, как это у него вышло. Вырвалось просто — и все. Вырвалось. Слово не воробей…

— Вон оно что, — задумчиво проговорил отец.

— Нет! Нет! — сказал Михаська и покраснел. Наверное, до пяток покраснел.

Эх, если бы он умел все объяснить, все сказать как надо! Вот случилось бы вдруг волшебство. В один миг он вырос бы и стал большим, широкоплечим, взрослым. И тогда они сели бы за стол трое — отец, мать, он, Михаська. И он бы сказал им все как надо: «Что же вы не понимаете тут, что вам не ясно?»

И отец бы понял его. Сказал бы: «Эх, что ж я тебя раньше не понимал, когда ты маленьким был!» И Михаська кивнул бы ему головой: «Да, зря не понимал, зря думал, что я меньше тебя соображаю».

Или пусть бы по-другому стало. Не Михаська бы вырос, а отец стал бы маленьким, как он. Как Сашка Свирид. Тоже понял бы все.

А так — что сделаешь? Кому объяснишь? Как расскажешь?

Случись все это в школе, сразу бы все и всем стало известно. И конечно, Юлия Николаевна пришла бы и сказала: «Да что вы, одумайтесь!» И все бы стало на место. Все бы все поняли. А тут не школа. Дом — это когда живут люди за четырьмя стенами. Это дверь, которая запирается на английский замок.

— Значит, зря я пришел с войны? — переспросил отец и вдруг стал одеваться.

— Куда ты? — тихонько спросила мать.

— Как куда? — засмеялся отец. — Ухожу. Не видишь? Я же тут лишний.

— Постой, — сказала мать. — Хватит, Виктор! Не шути. И так тяжело.

Она взяла отца за руку, но он вырвал руку и хлопнул дверью.

Мать прошлась по комнате, и Михаська увидел, что она молча плачет. Он хотел что-нибудь сказать ей, но вспомнил две оплеухи, две пощечины, которые получил сегодня, и промолчал.

Она бродила по комнате, шуршала тапочками. Михаська видел, как тяжело ей, и вдруг опять подумал, что это ему надо уйти из дому. Уйти надолго, может быть, навсегда. Нет, навсегда, конечно, нельзя, а вот надолго… Пусть построят они этот дом, и все кончится тогда. И жизнь будет снова нормальная. Вот тогда он придет, и они начнут жить как ни в чем не бывало. Просто он перепрыгнет эту яму. Перепрыгнет — и они пойдут дальше.

Это было глупостью, страшной глупостью, и Михаська понимал, что выдумывает какую-то несусветную чушь. Нельзя ничего перепрыгнуть в жизни, нельзя отвернуться или не заметить того, что случается. Можно это принять или не принять, можно полюбить или возненавидеть, но перепрыгнуть, отвернуться, не увидеть нельзя.

Мать ходила по комнате, куталась в платок. «Почему она не кричит на меня? — подумал Михаська. — Почему не бьет? Ведь ударила же днем! Почему не идет за отцом?»

Мать вдруг остановилась.

— Ты мороженое ел? — спросила мать.

Михаська кивнул.

— Все деньги проел?

Михаська кивнул снова.

— Сумасшедший, — сказала мама. — Ведь заболеешь.

И Михаська подумал, что вот это да, это идея! Заболеть! Надо заболеть! Тяжело, чтоб без памяти, тифом. И на тифе все-таки перескочить эту пропасть.

Дверь хлопнула, и вошел бледный отец. За ним белел блин Седова.

— Зальцера арестовали, — сказал отец.

И тяжело сел на стул. Посидел, покурил и ушел с Седовым. Вернулся отец поздно вечером, пьяный. На Михаську даже не взглянул.

Ночью Михаське приснился сон. Фашисты в касках с рогульками стреляют в звездочку. Только она не золотая, а красная. Будто из крови.

Фашисты хотят сбить ее, целятся и стреляют: кх! кх! кх!

А звездочка не сшибается.

4

— Кого там леший носит? — сказал осипшим спросонья голосом отец, и Михаська открыл глаза. — И в воскресенье поспать не дадут!..

В дверь стучали: бум! бум! бум!

Отец прошлепал босиком к двери и щелкнул английским замком. Кто-то переступил порог и тяжело задышал. Потом заплакал. Михаська натянул штаны и подошел к двери.

Прислонившись к косяку, у входа стояла Ивановна. Руки ее, похожие на жгуты, связанные из вен и жилок, висели вдоль платья, голова сильно тряслась, прямо моталась. Она хотела сдержаться, сказать что-то, но не могла, а только продолжала трясти головой и плакать.

Михаське стало жаль ее, он придвинул к бабушке табуретку, а она ничего не замечала, лишь глядела прямо на отца, прямо ему в глаза.

— Что? — тревожно спросил отец. — Да говори же!

Ивановна кивнула головой, будто хотела подтвердить что-то не сказанное еще, и отец спросил нетерпеливо:

— Попалась!

Ивановна кивнула снова, и отец выругался сквозь зубы. Такого с ним еще не бывало.

— Слышишь? — повернулся он к матери.

Мама тоже встала и глядела на Ивановну испуганными глазами.

— Спаси ее, Виктор Петрович! — сказала Ивановна. — Христом-богом прошу, пойдем в милицию!

— Что я там скажу, в милиции? — спросил зло отец и подтянул трусы. Он так и стоял — в одних трусах и голубой майке. Майка была другая, новая, тоже голубая почему-то.

Ивановна снова заплакала.

— Как же?! Как же, Виктор Петрович?! — воскликнула она. — Ведь Катя-то ваши конфеты продавала! Ведь из-за них и в облаву попала!

Ивановна сказала это удивленно: неужели, дескать, отец мог забыть такое?

Михаську даже дернуло. В первом классе он забивал зачем-то гвоздик в стенку, рядом с электрическим проводом, и задел за него. Провод был старый и, видно, пропускал ток. Михаську тряхануло так, что он слетел с табуретки. Его прошиб холодный пот, и он долго тогда не мог опомниться.

Сейчас он будто опять задел оголенный провод.

Вчера они еще лопали с Катькой мороженое. А сегодня она в милиции. Когда ее сумели поймать? Ну да, все правильно, рынок с шести.

— Как же?! — говорила Ивановна. — Как же?!

И смотрела то на отца, то на мать так, точно ее предали.

— Верочка! — сказала она матери. — Что ты молчишь? Ведь ради Михасика все это вышло. Помнишь, как было тебе неудобно тогда? Помнишь, как вы Катю уговаривали? Я ведь была не против… Не против… И платили вы хорошо, не обижаюсь. Но сейчас-то, сейчас?…

Михаська подумал, что он как будто и не спал. Просто продолжается вчерашний день. И позавчерашний. И позапозавчерашний. Тянется какой-то длинный-длинный день. Он почувствовал, как страшно, просто до изнеможения устал он за этот длинный день. Скоро ли он кончится? Скоро ли наступит конец, чтоб можно было лечь и спокойно выспаться? И чтоб никого вокруг. Один на всем свете…

Михаська вздохнул и посмотрел на отца. Он, наверное, первый раз так внимательно на него посмотрел с того дня, как увидел во дворе в голубой майке. Серые глаза не сияли звездочками, как в тот раз. Они даже серыми не были. Просто какие-то выцветшие глаза. И одно веко подрагивает. Трясется, и все.

Ноги у отца волосатые. И в пупырышках, Гусиная кожа. А еще разведчик!

Вот он, оказывается, какой!..

— Тридцать три несчастья, — сказал отец. — Напасть какая-то.

Он потоптался, переступая с ноги на ногу. Ивановна замолчала, ничего больше не говорила, только слезы катились по глубоким морщинам.

Отец хотел что-то сказать Ивановне, но заметил Михаськин взгляд на себе и осекся.

— Хорошо, хорошо, бабушка! — сказал он, подрагивая веком. — Сейчас что-нибудь придумаем. — И улыбнулся: — Дай я вот только штаны надену.

Ивановна вздохнула и вышла.

Они остались втроем — отец, мать и сын.

Михаська вспомнил, как мать кричала ему вчера: «Честным надо быть!» — и даже скривился, до того ему стало противно.

Эх, люди, люди!.. Сколько времени врали! Врали, врали, врали… И сколько будут еще врать? А еще отец с матерью…

Все правильно, Сашка Свирид тогда правду сказал. Все правильно на белом свете, и сколько из этого правильного по-настоящему правильно?

Михаська заметил: странное дело, но когда Сашка сказал ему, что он спекулянтская морда, а мать торгует на рынке конфетами, в тот, первый, раз, ему эта сплетня показалась ужасной. Он не мог даже стерпеть — ударил Сашку. И когда узнал, что отец за его искусанный зад взял пятьсот рублей, тоже страшно обозлился, реветь хотелось.

А сегодня — нет. Только что, сию минуту он узнал всю правду, узнал, что отец с матерью врали ему, и ведь это было ужасно, но странно — сегодня он не удивлялся. Ему было как-то все равно.

Может, он все-таки предполагал, что это произойдет? Как говорила Юлия Николаевна, предвидел? Михаська засмеялся, и отец с матерью удивленно посмотрели на него. Конечно, предвидел! Как землетрясение. Или снегопад. Снегопад. Снег падает. Снег падает на голову. А это что, тоже падает на голову? Просто так — берет да и падает?

Берет да и падает… И никто в этом не виноват. Ни отец. Ни мать. Ни он, Михаська… Не было бы войны, построили бы за это время много домов. Белых, розовых, голубых. Целые улицы огромных домов. И не надо было бы тогда отцу копить деньги на свой собственный дом. Жили бы себе припеваючи в светлой квартире, просторной, с желтым, как масло, паркетом.

Война во всем виновата!

Гитлер!

Михаська чувствовал, как мать посматривает на него, будто ждет чего-то. Они уже все оделись, на плитке чай вскипел, отец побалтывает ложечкой в пустом стакане. Сейчас завтракать будут.

Отец смотрит пристально в стакан. Руки у него вздрагивают. Михаська слыхал, что есть такая примета: если когда-нибудь кур воровал или там петухов, то руки дрожат.

Только все это Сашкины байки, брехня. Что же, отец кур воровал, что ли?

А во всем, конечно, Гитлер виноват. Он. Война виновата. Отец один раз сказал: «Война все спишет».

Спишет.

Как спишет? Куда спишет?

На пионерском сборе Юлия Николаевна говорила:

— Разве можно простить войну? Забыть ее? Разве можно вычеркнуть гибель ваших братьев, отцов? А Зою Космодемьянскую разве вы забудете? А Олега Кошевого? А Александра Матросова?

Конечно, нет! Что за вопрос? Смешно прямо! Люди погибли, а их — забыть… Да никогда!

Но это проще. Когда люди сражаются, погибают — там все ясно. Ну а вот это — мама в магазин ушла, чтоб Катька для них конфетами спекулировала; отец картошкой торговал, деньги взял за искусанный зад — будто продал Михаську; вранье всякое, без запинки вранье — это что, тоже война?

Михаська дует на горячий чай, смотрит сквозь парок, идущий от чашки, на стену, и ему кажется, что стенка качается.

Отец будто слышит его.

— Что же делать? — говорит задумчиво он, а веко у него все подрагивает.

— Идти в милицию, — тихо отвечает мать.

— С ума сошла! — срывается вдруг отец.

Михаська смотрит в чашку. Ах, как качается стена! Того и гляди — хрясь! — и чистое небо перед тобой. Крыши. Ветер прохладный.

— Это значит — тебя посадить! — кричит отец. — Статья Уголовного кодекса!

Краешком глаза Михаська видит, как мама теребит платок. Молчит. Нечего ей сказать отцу. Вот они, дрогнули снова весы. Дрожит стрелка. Кто перетянет?…

Мама молчит.

Отец встает и идет к комоду. Звенит ключик в замке. Шелестят деньги.

— Ни черта! — говорит отец. — Выпустят. Дам старухе полтыщи. А Катьку выпустят, если на себя возьмет. Несовершеннолетняя ведь.

Михаська смотрит на мать. Она сгорбилась, сжалась, высохла возле своего чая. Он смотрит на отца. У отца дрожат руки, будто кур воровал.

— Трусы! — говорит Михаська спокойно, слишком спокойно. — Предатели! — говорит он и видит, как отец с матерью становятся маленькими, уменьшаются на глазах. Он говорит, но горло пересохло. Он говорит, а в горле только клокочет что-то… Он задыхается и наконец выжимает: — А еще разведчик!..

5

Выйдя во двор, шагая, словно окостенелый, и думая все о своем, Михаська уткнулся лицом во что-то влажное. Он вздрогнул. На веревках сушилось белье. Михаська стоял минуту, соображая, потом схватил с веревки свои мокрые штаны и рубаху. Теперь он лежал у реки, дожидаясь, когда стемнеет. Солнце палило, будто жаркая печка. Река походила на длинную серебряную рыбу, сверкающую чешуей. Когда ветер стихал, чешуя исчезала.

Сосны вонзались в небо, словно остроносые пики.

Михаська лежал на спине и смотрел, как качаются эти зеленые пики над головой. Желтый песок хребтами падал к воде и поднимался вверх, к крутому обрывистому берегу, где росли сосны.

В половодье песок заливало, вода поднималась к самому подножию сосен, а потом медленно отступала, оставляя за собой песчаные ступени.

В блестящей воде проступала песчаная коса. Она тянулась далеко, словно старалась пересечь реку, но это ей так и не удалось. Коса ползла метров тридцать, прогибаясь под быстрым течением, похожая на древний лук, а потом обрывалась. Справа и слева от нее была глубина.

Река пахла смолой и рыбой. Посреди реки плыла лодка. Людей в лодке было много. Они что-то пели, но что — Михаська не слышал: ветер относил слова в сторону.

Странное, необъяснимое облегчение испытывал Михаська. Он понимал, что ведь вообще-то должен бы мучиться, может, даже плакать, во всяком случае — горевать. Он же ушел из дому. Ушел навсегда. Ушел не со злости, а обдуманно, зная, что делает.

Это не походило на побег во втором классе. Он уходил расчетливо, навсегда.

Он не мог не уйти.

6

Когда Михаська посмотрел на небо, солнце уже катилось по кромке леса, как огромный мяч по синему футбольному полю. Мяч был оранжевый и походил на огромный апельсин. Михаська видел апельсин только в книжке, там он был очень яркий и красивый.

Михаська сел, подождал, пока апельсин не разрезала надвое заводская труба на том берегу, и спохватился: когда это он заснул? В руке он держал целую горсть камушков, чистых, прозрачных, как те, что в ручье. Ага, значит, перед тем как уснуть, он собирал их…

Надо было поторапливаться.

Он выбрал на песке место повиднее, аккуратно сложил там брюки и рубашку, в которых ушел из дому, а из кустов достал запасную пару.

Одевшись, Михаська поднялся на крутой обрыв. Сосна, тонкая и длинная, словно свечка, качала зеленой макушкой, как головой. Будто осуждала его. Вылитая Юлия Николаевна.

Он оглянулся, посмотрел на пустой берег, на синие крыши домов за рекой, на желтую от заката воду, похожую на крепкий чай, и подумал, что теперь уж все, пути назад нет и не может быть.

Михаська вспомнил, как неожиданно на уроке арифметики еще в четвертом классе Юлия Николаевна рассказала им про Юлия Цезаря и про то, как он переходил со своим войском речку под названием Рубикон. Никто не удивился, что Юлия Николаевна на арифметике рассказала совсем не про арифметику, — это с ней часто бывало, — и даже оказалось, что так легче решать задачки по арифметике, но с тех пор все в классе стали говорить: «Свиридов запросто перешел Рубикон» — значит, очень легко решил задачку. Если кто-нибудь шел исправлять двойку, все кричали ему шепотом: «Давай жми через Рубикон!» Контрольную тоже звали Рубиконом, и через этот Рубикон перебирались всем войском, всем классом, кто как мог.

Михаська подумал, что всякие там контрольные — огромная, ну, просто преогромная чепуха по сравнению с тем Рубиконом, который он переходил сейчас.

Он представил себя в латах, в шлеме с пушистым пером. И с мечом, конечно. Он сломал ветку, ободрал листья. Вот он, меч. Он еще раз взглянул на штаны и рубашку, лежавшие у воды, и пошел по тропинке, извивавшейся вокруг сосен. Тропка выходила на дорогу.

Чем дальше он уходил от реки, от города, тем легче было идти, хотя где-то там, внутри, не проходила смутная тревога. Как только Михаська вспоминал мать, отца, сердце сжималось, во рту становилось горько, будто черемуховую ветку грыз, и он старался думать о другом…

Дорога, по которой он шел, была неширокая — встречные машины едва могли разминуться на ней между двумя сосновыми стенами. Пушистая, мягкая пыль фонтанчиками брызгала между пальцами босых ног. Ботинки пришлось оставить на берегу, под рубашкой и штанами, чтоб все было — не подкопаешься.

Михаська мог не торопиться — эти места он знал. Еще в прошлом году они ходили в поход всей дружиной и были здесь. Дорога вела на сортировочную станцию — каких-нибудь пятнадцать километров.

Там Михаська рассчитывал сесть на товарняк и уехать в Сталинград. Улица, по которой в одну сторону бегут от облавы спекулянты, а в другую едут грузовики со строителями Сталинграда, не давала ему покоя.

Там, в Сталинграде, на работу его, конечно, не возьмут, но вот в ремесленное… Эх, надо было захватить свидетельство о рождении!

Но это было впереди. О том, что еще только будет, как и о том, что было, думать не хотелось.

Михаська шел, глазел по сторонам, иногда заходил в лес. В зеленом, словно невзаправдашнем мхе, в остролистной траве попадались сыроежки. Михаська обдирал красные шкурки со шляпок грибов и ел их. На вкус они оказались какие-то мучнистые, и есть их было не очень-то вкусно. Тогда он срывал редкие ягодки черники, встречавшиеся порой, и заедал грибы ими. В одном месте он вышел на нетронутый куст дикой смородины. Ягоды висели черными кисточками, и Михаська уселся прямо на траву возле куста. Он не ушел, пока не объел все ягоды, думая при этом, что смородина, пожалуй, походит на виноград, потому что, как рассказывала им Юлия Николаевна, виноград тоже растет кисточками. Михаська еще ни разу не ел винограда. Он закрыл глаза, представляя, что ест виноград, и от этого только больше захотелось хлеба.

Он вспомнил, как они ели вчера мороженое в скверике, и подумал, что было бы здорово, если бы мороженое не таяло. Тогда он, конечно, взял его бы в дорогу и сейчас лизал бы потихоньку.

Стало смеркаться, и Михаська больше не уходил с дороги в лес. Машины не обгоняли его и не шли навстречу. Он остался совсем один.

Вокруг качались сосны, будто хоровод плясунов взялся за руки и ходит вокруг Михаськи, в такт покачивая головами. А он один в центре этого круга, и все смотрят на него, не спускают глаз. Михаське показалось, что и правда кто-то смотрит на него из-за придорожных кустов; он даже увидел, что тот, кто смотрит, приподнял голову. Михаська остановился, совсем не дыша, потом нерешительно шагнул вперед. «Тот» оказался просто веткой, вздрогнувшей от ветра.

Михаська поежился и пошел дальше, но страх не проходил. Тогда он решил, что будет думать о чем-нибудь другом. Это всегда помогало.

Пока было светло, он, чтобы отвлечься от неприятных мыслей о доме, думал про лес. Теперь лес пугал его. Ему хотелось к людям, домой.

Дома, наверное, уже ищут его. Мать побежала к Ивановне, к Сашке Свириду спрашивать, не знают ли они, где Михаська.

Михаська обругал себя снова и запретил себе думать о доме. Он перебирал в голове, про кого бы подумать, чтоб забыть этот страшный лес: про Лизу и Катьку, про школу, про Савватея или про Сашку, — и вдруг вспомнил лагерь.

В этот лагерь он ездил каждый год и там в первый раз увидел Сашку Свирида, своего лучшего друга.

Было это в каникулы после второго класса. Наши фашистов тогда здорово начали лупить, и они в лагере все спорили, кончится ли к осени война.

Не спорил только один Сашка Свиридов. Был он новенький — откуда-то, говорили, приехал.

Был тогда Сашка до того тощим, что лопатки так и торчали из спины, будто пропеллеры, а на ребрах, если водить по ним железной ложкой, можно было, наверное, что-нибудь сыграть. Расшитая тюбетейка болталась у него на голове, как большая тарелка, и сползала ему на уши, по очереди то на одно, то на другое.

Михаське было жалко этого мальчишку; про себя он звал его шкелетиком, но вслух не называл, потому что прозвище это могло сразу к Сашке приклеиться, а у него их и так хватало.

На другой день после того, как они приехали в лагерь, оказалось, что у Сашки страшное и удивительное для мальчишки несчастье… Тут же это стало известно девчонкам, и все стали над ним потешаться. Даже Михаська с этим пороком примириться не мог. И ведь действительно стыдно это было для второклассника.

Каждое утро под Сашкиной кроватью оказывалась лужа. Он вставал, пряча от всех глаза. Вожатая, ругаясь, взваливала на плечо мокрый матрац и вытаскивала его на самое видное место — на лагерный забор напротив линейки.

Сашка ходил бледный, испуганно оглядывался и вздрагивал, если его звали, будто украл что-то, и всегда был один. А когда к нему подходил кто-нибудь, он убегал. Ну, это-то было понятно: подходили к нему всегда только затем, чтобы поговорить об одном — о Сашкиной беде.

Мальчишки гоняли мяч, а Сашка сидел на траве где-нибудь вдали и смотрел на них. Однажды, сжалившись над ним, Михаська подбежал к нему, нарочно хромая, и сказал:

— Поиграй за меня. Нога что-то…

Но Сашка, наверное, понял, что Михаська жалеет его, и отказался. Ушел рвать ромашки.

Так они и жили, не замечая Сашки, а если замечали, то только для того, чтобы похохотать.

Однажды вожатая сказала им, что завтра будет солнечное затмение и кто хочет его увидеть, пусть коптит на свечке стекла. Про стекла Сашка не слышал, он ходил, как всегда, где-то один. Когда он вернулся, Михаська сказал ему, что завтра с утра будет затмение.

Михаська вспомнил, как в тот вечер Сашка не ложился спать дольше всех. Он сидел на кровати не раздеваясь, тревожно глядя на вечернее небо. Пришла вожатая, сказала ему, что он нарушает дисциплину и что вообще она уже с ним намучилась. Сашка, не раздеваясь, торопливо лег под одеяло. Вожатая сделала круглые глаза и закричала на него. Она вообще была психованная, та вожатая. Но и Сашка тогда всех удивил. Он вскочил с кровати и спросил удивленно:

— А что, можно раздеться?

Вожатая пожала плечами и ушла, хлопнув дверью.

Утром, когда Михаська проснулся, Сашка Свиридов лежал с открытыми глазами. Он словно чего-то ждал.

— Ты чего? — спросил Михаська и посмотрел под Сашкину кровать.

Сегодня там было сухо.

— Да так…

Мальчишки стали просыпаться, босиком выбегать в коридор, потягиваться, зевать…

Сашка вдруг приподнялся на локте и спросил громко, на всю палату, ни к кому не обращаясь:

— А почему окна не занавешены?

Мальчишки засмеялись.

— Нет, правда. Ведь сегодня затемнение. Вы разве не знаете? Надо занавешивать окна.

Михаська подумал, что мальчишки станут смеяться, но в комнате была тишина. Просто все поняли, про какое затемнение он говорит.

— Сашка, — сказал Михаська, — так ведь это не война. Не затемнение, а затмение. Солнечное. Луна закроет Солнце, понимаешь? Ты разве не знал?

Сашка понял. Он опустил голову, ожидая расплаты. Но все молчали. Тогда Сашка поднял голову и посмотрел на ребят. Михаське показалось, что это он и не на них смотрит, а куда-то дальше, мимо них, и что-то видит такое, чего они никогда не увидят и не узнают, а вот он это видел и знает.

Потом Сашка сказал:

— Мы когда жили в Ленинграде и была блокада, мы там занавешивали окна. Половиками. Когда было затемнение.

Оказалось, и правда Сашка почти совсем не умел играть в футбол. Но на матче с соседним лагерем его сделали капитаном. И выиграли. Ничего, что Сашка тогда и по мячу-то ударил раз пять.

А осенью Сашка пришел в их класс.

7

Михаське казалось, что он думает о Сашке, вспоминает, как он узнал его, но нет, оказалось, все это снова про дом.

«Вот над Сашкой, — думал он, — все тогда смеялись вначале. Смеялись зло, потому что всем было удивительно, как это такой большой парень, и вдруг… А потом сразу смеяться перестали. Все вдруг поняли, что над этим смеяться нельзя. Что Сашка тут ни при чем. Ни в чем он не виноват. Смеяться, выяснилось, не над чем, потому что за этим стыдным было очень важное, очень серьезное. Блокада. Война».

Удивительно хитроумная эта жизнь! Раньше Михаське казалось, что самое на свете сложное — это часы. В войну, когда мамы не было, он залез в комод, достал отцовские часы, похожие на репу, и открыл заднюю крышку. Сначала там все было тихо. Тогда Михаська покрутил за головку, за маленькую такую луковичку, и все внутри вдруг двинулось, зашагало, заторопилось. Михаська все хотел уследить, что за что там цепляется, внутри этих часов, отчего они идут, но так и не понял ничего, решив, что часы — самая-самая сложная штуковина на белом свете.

Тогда он был маленький. Тогда все было другим.

А теперь… Как тут разберешься?

Ведь может, может же быть и дома так, как у Сашки!

Может быть, у всего этого стыдного есть другая половина? И она главней стыдного?

Может, то, что делает отец, то, ради чего мама ушла в магазин, Катька попала в облаву, а он, Михаська, ушел из дому, — может быть, все это совсем не то, что кажется? Может, все и получается так, что виноват в этом кто-то другой, третий?

И то, что делает отец, пусть делает, — не он виноват, а что-то другое, что стоит за его спиной, туманное, большое, стоит и оправдывает, освобождает его от всякой тяжести? От того, чтобы он понимал, что делает, и отвечал за то, что делает?

Выходит, никто ни в чем не виноват?

Выходит, никто ни за что не отвечает?

Живи как живется, хватай сколько можешь, лишь бы тебе хорошо!..

Но кто же тогда за все отвечает?

«Неужели бог?» — подумал Михаська и расхохотался. Сзади что-то треснуло, и он замер. Сердце колотилось как бешеное. Но сзади, впереди, сбоку было тихо. Только шумели сосны, взволнованные чем-то.

Михаська пошел вперед.

Дорога вдруг раздвоилась. «Куда? — подумал он. — Направо или налево?»

Он вспомнил слова, которые в войну часто слушал по радио: «Наше дело правое!» И хотя эти слова были про победу, про то, что мы обязательно расколотим фашистов, а не про Михаську совсем, не про его мысли и заботы, он повторил про себя: «Наше дело правое!» Повторил так, что ему самому показалось — не по лесу идет он сейчас, не на станцию, а в бой, в настоящее сражение.

— Наше дело правое! — повторил он упрямо и пошел по правой дороге.

8

Впереди, за лесом, где-то уже совсем рядом, пронзительно гукали паровозы. Будто вскрикивали, испуганные кем-то. И чем громче вскрикивали они, тем медленнее шел Михаська.

Стало светать. Туман медленно всплывал над землей. Михаська шел навстречу ему, и туман не стоял на месте, тоже спешил к Михаське.

Сначала он лизнул белым языком Михаськины ноги, потом поднялся выше — до пояса. Михаська будто входил в воду, только вода была странная, непрозрачная и не чувствовалась совсем. Прямо под ногами дорога еще виднелась, а что было впереди — бугорок или выбоина — все скрывал туман.

Михаська медленно погружался в него. И чем дальше он шел, тем больше росло, расширялось, захватывало его то смутное, неясное чувство, которое сидело где-то там, в глубине его, с самого начала и которое он так упорно отгонял от себя.

Он думал и думал про Сашку, но не Сашка занимал его сейчас, а то, как он вспомнил про него. Сашка лишь заставил его подумать про дом по-другому, с каким-то новым значением, без отчаяния, без злости, а как бы со стороны, заставил посмотреть на все, что случилось, иными глазами.

Ругая себя, Михаська подумал, что теперь смотрит на все происшедшее не только по-другому, не так, как прежде, но даже как совсем иной человек.

Не Михаська, нет — он, Михаська, так думать не мог. Скорее это был какой-то старичок. Бородатый, усатый, седой. Бывают такие старички — все понимают и все объясняют.

Михаське стало противно и стыдно, что он — это уже не он, будто лучина, раскололся надвое, расщепился, разделился. «Человек не лучина, — думал он. — Человек не может расщепляться».

Он должен быть один, должен быть самим собой.

Даже смешно, что он хотел уйти, убежать. Пусть на стройку Сталинграда. Все равно это было бы бегство, и больше ничего. Никакое не правое дело. Уйти — значит успокоиться.

А если ты успокоился, значит, сдался.

Михаська увидел, что утро уже настало. Солнце проламывалось сквозь лес, сверкало красными лучами прямо в глаза. Неожиданно для себя Михаська вдруг остановился и побежал обратно.

Край неба, к которому он бежал, стал прозрачным, как чистые камушки, которые цокали друг о друга в кармане. Михаська сунул руку в карман и сжал камушки в руке.

Он выбегал из тумана, и ему казалось, что он убегает от какого-то страшного, ласкового и липкого зверя, который хотел проглотить его, проглотить, не оставив даже его следов на дороге.

Мама… Он впервые за всю ночь, длинную эту ночь, подумал о ней. Мама всегда все понимала раньше. Неужели она совсем разучилась понимать?

Не может быть!

Он то бежал, то быстро шел. Солнце взбиралось на небо медленно, будто мальчишка, который первый раз лезет на дерево. Лес начинал редеть. За поворотом с дороги сбегала тропка, ведущая к реке.

Конечно, мама!

Он возвращается к ней. Он придет и скажет ей все, как должен сказать, все, как думает и что думает.

Он скажет ей, что им не нужен этот дом.

Что он никогда не будет жить в таком доме.

Что пусть подождет она, когда он подрастет немного. Он пойдет работать. И будет честно всегда работать. Будет мастером на все руки. Мастером не для себя, а для всех.

А жить они будут тут, где прожили всю войну и до войны еще сколько.

Тесно, что ли?

Вовсе нет, не такая уж плохая у них комната.

А потом построят новые дома. Построят же их. И над ними будет ходить ветер и гонять ребячьи змеи из старых газет.

Тропка сбежала сквозь сосны к реке…

И вдруг он подумал об отце. Он подумал о нем со странным чувством. Ему было жаль его сейчас. Просто жаль. Он жалел его за то, что отец — такой сильный, ведь руки у него как свинец, — оказался неожиданно слабым, слабее даже мамы.

Мама все понимала, хотя и делала вид, что не понимает, а отец действительно ничего не понимал.

Или ничего не хотел понять.

Он снова вспомнил старичка, который был его второй половиной, и улыбнулся. Старичок внутри его исчез. Исчез внутри его и он сам, Михаська.

Простое математическое понятие. Среднеарифметическое число. Два человека не могли жить в одном. Старичок и мальчишка соединились в нем и разделились надвое.

И не осталось ни того, ни другого.

Появился другой человек. Просто взрослый. Еще и не старый, а уже не молодой.

Михаська вышел на крутой берег. Перед ним плыла река — огромная серебряная рыба.

9

Рубашки и штанов на песке не было…

Михаська оглядел с обрыва берег.

Берег был пуст, зато на мосту толпились какие-то люди. Они смотрели на лодку. В лодке, которая тихо плыла по течению, стояли какие-то мужчины и опускали в воду багры.

Михаське стало спокойно, как всегда в такие минуты. Он спрыгнул на песок и пошел к мосту, оставляя следы на песке.

Сначала на него не обращали внимания, потом люди на мосту увидели его, и две маленькие фигурки побежали навстречу Михаське.

Он сразу узнал их. Это были Сашка и маленькая Лиза. Они мчались навстречу Михаське, и лица у них были не радостные, а испуганные.

Они остановились перед ним, и он пошел рядом, слыша, как они тяжело дышат.

Люди на мосту смотрели на Михаську, и от них отделился еще один. Отец. Он был в гимнастерке без ремня, как арестованный. Михаська видел когда-то: так же в гимнастерке без ремня вели арестованного солдата.

Отец шел медленно, с трудом вытаскивая ноги из песка, опустив плечи, будто шел с долгой и тяжкой работы.

И вдруг из-за его спины появилась легкая фигурка и бросилась навстречу Михаське.

Мама бежала, протянув к Михаське руки; бежать ей было трудно по песку, очень трудно; она чуть не падала, но не падала и бежала, бежала, бежала к Михаське, ничего не видя перед собой.

Она схватила, смяла Михаську, сжала его так, что ему стало даже больно, крепко прижала к себе, и Михаська услышал, как стучит мамино сердце. Громко, гулко, будто хочет вырваться из груди…

Она не плакала, нет, только на лице, темном от пыли, светлели бледные дорожки — следы от выплаканных слез.

Мама все тискала и тискала Михаську, а он стоял, опустив руки, стоял и наконец обнял маму, обнял, как не обнимал давно — крепко, уткнувшись головой в мягкие мамины волосы.

Когда Михаська оторвался от мамы, он увидел отца, стоявшего невдалеке от них.

Михаська посмотрел на его лицо, и увидел две глубокие линии возле рта. Он подумал, что отец у него не такой уж молодой, и сам удивился, почему он об этом подумал.

Отец взглянул на Михаську как-то по-взрослому — без злости, без удивления, просто смотрел и думал о чем-то серьезном.

Михаська шагнул навстречу отцу и остановился. Они стояли друг против друга — сын и отец, родная кровь, и Михаська смотрел на отца и чуточку улыбался. Не было в этой улыбке ни обиды, ни ненависти, ни отчаяния.

Только жалость, печальная жалость к этому большому человеку в гимнастерке без ремня. Потом он шагнул вбок и обошел отца, как обходят столб или еще что-нибудь неодушевленное.

Михаська шел рядом с мамой к мосту, а позади раздавались шорох шагов и сопение Сашки и маленькой Лизы.

Михаська вдруг словно взлетел, как птица, и посмотрел на все с высоты. На ветер, дующий над синими крышами. На мост с людьми, которые толпились там. На угрюмого отца, которому предстоит многое понять. На Сашку и Лизу. На самого себя.

Нет, самому по себе нельзя, все-таки никак нельзя!

Нельзя видеть только землю и лишь самого себя на ней. И никого больше. И ничего больше. Все есть и никуда не денется, не исчезнет, не переменится, если махнешь волшебной палочкой.

Все есть так, как есть. А волшебной палочки нет и не будет. Да и не нужна она.

Волшебная палочка — это для Михаськи. Но его теперь в Михаське нет. Есть взрослый человек.

Есть человек, который может, как птица, взлететь и увидеть мост, людей на нем, отца, Сашку, Лизу, себя.

Увидеть все как есть и все понять.

10

Они шли по деревянному мосту, и Михаська слышал, как гулко стучат за спиной шаги Сашки и Лизы.

Он вдруг почувствовал, что правая рука онемела. Он разжал кулак и увидел чистые камушки. Те, что он собрал на реке еще вчера.

Камушки блестели на ладони, и сквозь них видно было ладонь.

Он опустил правую руку и подумал, что ведь чистые камушки теперь не нужны ему.

Михаська приоткрыл ладонь, и камушки, легонько постукивая, стали падать на мост.

Он шел и сеял камушки, будто зерна.

Он шел рядом с мамой по скрипучему старому мосту и не оборачивался назад.

А если бы обернулся, увидел, что маленькая Лиза и Сашка подбирают чистые камушки, которые он бросает.

И смотрят сквозь них на солнце.

И улыбаются.

Потому что если посмотреть сквозь камушек на воду, он станет голубым, на траву — зеленым, а на облака — белым.

А если посмотреть на солнце, камушек станет кусочком солнца и даже обожжет руки.

Такой камушек…