Высшая мера

Лиханов Альберт Анатольевич

На алтарь собственного благополучия приносят в жертву своего сына Игоря в общем-то благополучные люди, а слышит и сострадает ему только бабушка Софья Сергеевна, про которую Игорь однажды узнает, что она не родная и не кровная.

 

Часть первая

Я точно вынырнула из глубокого черного омута, в отчаянии, последним усилием ослабевших рук раздвинула загустевшую, тягучую воду, вынырнула и, с трудом приходя в себя, возвращаясь в жизнь из странного состояния, которое втайне называла «нечто», услышала забытые и приглушенные птичьи пересвисты.

Было тихо, за вагонным окном расплывалась неверная летняя ночь, поезд стоял, и я, с трудом поднявшись, словно все еще продолжая борьбу с густой водой черного омута, опустила раму.

Душную тесноту купе раздвинул сильный поток лесного воздуха, и в то же самое мгновение кусты у насыпи озарил соловьиный голос: сперва горловая замысловатая рулада, потом высокий цокот, нежный посвист и еще какие-то невероятные звуки — волшебный органчик, отворяющий любое сердце. Первому соловью отозвался другой, еще ближе ко мне, и тотчас включился третий — придорожный сумрак был весь соткан из звуков, которые способны сделать счастливым, и я почувствовала себя такой.

Но лишь мгновение.

Сперва — на секунду — острое ощущение радости, потом — тревога и торопливо сменившая их боль. Причина мгновенного счастья лишь в том, что я еще не вполне проснулась после двух таблеток димедрола: хоть и выплыла из искусственного «нечто», но еще не примкнула к реальности. Соловьи возвращали меня в жизнь. Близкими песнями, недоступным счастьем они загоняли меня обратно — во вчера, в позавчера, в день того убийственного звонка.

Я задыхалась, слезы снова скопились во мне, застилая неверную летнюю ночь в светлеющем провале вагонного окна, — только звуки оставались обостренно ясными. Мне бы оглохнуть от моей беды — чтоб не слышать ничего окрест, не видеть, не знать, но я вопреки воле ясно слышала соловьиное сражение, такое ненужное мне и неуместное теперь. Эта резкость, этот контраст между благостным счастьем природы за окном и непоправимостью беды укрепляли боль, делали ее запредельно безжалостной.

Вагон тихо тронулся, но соловьиное счастье не утихало. Даже когда поезд разогнался во всю мощь, в окно врывались обрывки птичьих песен.

Спасаясь, я приняла снотворное.

Снотворное мешает выплыть из сна, но вернуться в него оно помогает не всегда тотчас, сразу.

Путаются явь и небыль, я вздрагиваю, когда острие луча станционного фонаря рассекает сумрак купе.

Какое счастье, что в кромешной тьме нестерпимых дней я сообразила: ехать обратно надо поездом и взять оба билета в двуспальном купе. Тут я одна, в маленькой клетке, в камере предварительного следствия, кажется, так в судейских делах? Впрочем, почему предварительного? Следствие окончательное, я провожу его сама и сужу себя хотя бы уже потому, что это мой внук и мой сын. А еду я домой, к дочери, и, прежде чем приехать туда, я должна разобраться в себе.

Боже, почему такой жестокий расчет?

Я закрыла глаза, и димедрол сделал свое дело — опустил мою душу на несколько ступенек вниз. Ко мне придвинулся вчерашний день, отходящий поезд, Саша и Ирина поодаль друг от друга идут за вагоном, а я стою за проводницей, молоденькой, хрупкой девочкой, точнее, за ее рукой, которой она ухватилась за поручень, — я стою за этой рукой, прислонясь в изнеможении к стенке тамбура, и тоненькая рука проводницы не дает мне упасть туда, на перрон, к Саше и Ирине.

Они идут все быстрее рядом с вагоном, Сашино лицо перекошено страданием, но сам он молчит, и Ирина наконец-то сбросила все свои маски, лицо ее беззащитно, мне впору ее пожалеть, но мы в равном положении — и вначале надо справиться с собой. Справиться? Если это возможно…

— Мама! — хрипло говорит Саша, и вытянутое, иссохшее лицо его передергивается. — Мама!

Кроме этого, он не может ничего выговорить, и тогда Ирина словно продолжает его восклицание:

— Как теперь жить?

Как жить? Я молчу. Я сама не знаю, как жить, как дышать, как глядеть на белый свет.

Как жить вам, я тоже не знаю.

Я молча мотаю головой.

В конце концов вы пришли туда, куда стремились, мои дорогие. Но все сказано в опустевшей однокомнатной квартире, где жил Игорек, и мои слова остались там. Здесь мне нечего сказать.

Я прикрываю глаза, а когда открываю их вновь, перехватываю испуганный взгляд девочки-проводницы. Ей явно не по себе. Двое плачущих взрослых идут за вагоном, и еще одна рыдающая старуха стоит у нее за рукой, за хрупкой, такой ненадежной заслонкой. Наверное, она боится, как бы я не выпала из вагона. И то правда, ноги едва держат меня.

Сил махнуть рукой у меня нет. Я киваю. Прощайте. Опять вы вдвоем, хотя бы только на перроне.

Осталось ли что сказать вам друг другу?

Мне часто снился один светлый сон. В последние годы он повторялся с особенной настойчивостью, и вначале я не могла понять, что это означает, если сон обязательно должен что-то предсказывать и что-то означать.

Я — пятнадцатилетняя голоножка в белом платье бегу к почтовому ящику у калитки перед нашей дачей. Ящик деревянный, грубо струганный, объемистый, можно положить целую бандероль, и всякий раз, как я подбегаю, открываю боковую дверцу и заглядываю внутрь, ящик полон разноцветных открыток, писем, каких-то извещений.

Сердце мое заходится в радости, я перебираю все эти послания, среди них есть адресованные и мне, но я узнаю знакомый почерк подруги, или тетки, или еще какого-то известного мне человека, и всякий раз расстраиваюсь, потому что жду не этих многих писем, а какое-то одно, очень важное — я и сама не знаю, от кого оно должно прийти: может, это взрослый неизвестный человек, измученный тяжелой судьбой, седой и усталый, а может, неизвестный мне мальчишка из другого города, которого я никогда не видела, но зато вот он меня видел, собирается написать, и я, дурочка, хочу получить это письмо, надеюсь, терпеливо жду.

Когда мне выпадал этот сон, я точно на крыльях летала целый день, хотя все письма ко мне уже пришли и ничего ни от кого я не ждала. Но сон как будто омолаживал мое дряхлеющее тело, во всяком случае, протирал мое сознание, точно покрытое пылью зеркало, и я улыбалась неизвестно чему. Может, самому воспоминанию: высокое крыльцо нашего дома, на террасе отец и мама, спокойные, доброжелательно улыбчивые, над головой шумят мачтовые сосны, воздух напоен запахом расплавленной от жары смолы, а я вприпрыжку скачу по белым плитам, заменявшим тротуар, к калитке, к доброму большому ящику, чтобы распахнуть боковую дверцу и опять схватить кучу разноцветных открыток.

Было ли это? Можно ли назвать сон воспоминанием о действительно происшедшем со мной? Я не знала. Не знаю и сейчас. Но от того, что сон повторялся, а к старости все чаще, я верила: это было.

В последний раз я видела этот сон почти год назад, когда жила в Москве у Игорька. Детство являлось, как в волшебстве, троекратно, и я, наконец, поняла мой вещий сон. Судьба Игоря терзала меня, я тщетно отыскивала ему надежную опору, не находила, и вот подсознание помогало мне. Проснувшись, я поняла, что Игорьку нужна голоножка в белом платьице, что его спасет преданное и верное сердце, ждущее любви и привязанности.

Спасет? Еще тогда я вздрогнула от этого слова. Выручит, поможет, — суеверно и, пожалуй, слишком быстро отыскала я синонимы, — разве могло вериться в плохое! — да, да, преданное и верное сердечко выручит Игорька, поможет ему. Только вот Игоря и девчонку из моего сна судьба развела пространством, временем и родством, а похожей на нее вокруг не было.

Это просто моя исстрадавшаяся душа подсовывала последнюю соломинку. Она подсовывала нереальное, а моему внуку Игорю требовалось реальное спасение. От чего?

Его отец и мать разошлись.

Впрочем, это предпоследняя глава. А начало было совсем иным.

Я работала в университетской библиотеке, заведовала читальным залом. До нашего города от Москвы двое суток езды, но я, коренная москвичка краснопресненского происхождения, превосходно чувствовала себя тут, освобожденная от столичной суеты и недобрых воспоминаний, жила себе, как живут многие, не тяготясь, а радуясь пришедшему облегчению. Университетская библиотека оказалась для меня оазисом душевной незамутненности и юношеской чистоты. Выяснилось — можно взрослеть годами, даже уходить в старость, сохраняя при этом привилегии юности — простодушие, наивность, и при этом не опасаться, что попадешь впросак и над тобой станут смеяться. Дело, во-первых, в том, что ты всегда имеешь дело с совершенно молодыми людьми, еще не владеющими опытом притворства, каверз и двоедушия. Во-вторых, контакт с ними, как правило, ограничен книгами, выдаваемыми на несколько часов — таков закон читального зала. Библиотечное начальство в ту пору не требовало от нас ничего иного, кроме бесперебойной, как часы, работы: от и до. Правда, эти от и до оказывались не такими краткими — с восьми утра до десяти вечера, мы работали в две смены, но то обстоятельство, что в зале занимались студенты разных курсов и разных специальностей, делало, в сущности, невозможными читательские конференции или еще что-то в этом роде. Причина одна — кто-то непременно остался бы ущемленным: не успевал подготовиться к семинару, к зачету, к занятиям по языку, не успевал сдать задолженность — да мало ли разновеликих забот и авралов у бедного, вечно не поспевающего студенчества!

Так что сперва книги выдай, к ночи собери да обеги еще ближние аудитории, коли они не закрыты, чтобы каждый, кто книгу забрал, ее непременно отдал, — у всякого ведомства свои законы, к тому же многих учебников тогда не хватало.

С помощницами своими — нас работало четверо — я жила душа в душу, на редкость милейшие собрались женщины: статная, с казацким разлетом черных бровей Лиза вышла потом замуж за венгерского студента, живет в Будапеште, раздобрела, стала матерью троих детей, шлет открыточки к Новому году и 8 Марта, Антонина Николаева, веснушчатая хохотушка Тоня, умерла от рака, скосившего ее в два месяца, а Агаша, самая молодая среди нас, до сих пор в университете, заведует всей библиотекой, говорит мне при встрече всякий раз, тонко посмеиваясь: «Видишь, совсем усохла от книжной пыли, скоро превращусь в сушеный стручок, но когда на улицу выхожу, задыхаюсь и отхожу только в библиотеке».

Чувство юмора в Агаше проснулось к старости, молодой-то она не очень им пользовалась, все больше пугалась — округлит и без того круглые вишневые глаза, брови вскинет домиком и бежит ко мне:

— Софь Сергеевна! Там опять целуются!

Что поделаешь! Студенты на то и студенты, чтобы целоваться, — закон жизни, может, самый справедливый на свете.

Я этому не противилась, наоборот. Идешь вечером по опустевшим аудиториям, и, честное слово, неловко нарушать идиллию. Книги в стороне, давно захлопнуты, сумки и чемоданчики образуют ненадежную баррикаду — от кого? — а за нею влюбленное токовище: или воркуют, как голубки, или обнялись в поцелуе.

Со временем я выработала даже прием: весь день ходишь в тапочках, чтобы ногам легче, а когда собираешься в дозор по аудиториям, нарочно надеваешь туфли на каблуке, чтоб слышно было. Да у дверей еще ногами погромче постучишь — мол, пора, люди добрые, и нам по домам, сдавайте книги.

Мы, бывало, хохотали! Во время лекций, когда студенты на занятиях, собирали свой библиотекарский коллоквиум по противолюбовным предупреждениям. Тоня рассказывала, что она в каждую дверь стучит линейкой — громко, раздельно, три раза, а уж потом, через паузу средней величины, смело распахивает дверь, — и действительно, книги по вечерам Тоня собирала с большой линейкой, за что и подучила от студентов милое прозвище Антонина Прямолинейная.

Лиза в хорошем настроении применяла пение — шла по коридору и напевала что-нибудь новомодное, но это не всегда помогало, влюбленные на песню не реагировали, не тот, видать, жанр; тогда Лиза принималась куковать перед дверью, но это, повторяю, в хорошем настроении. Когда на нее нападал стих — а он таки нападал нередко, — Лиза врывалась в помещение, широко при этом распахнув дверь, возникала в проеме и восклицала:

— Совесть есть?

Или без слов — молча и презрительно взирала на влюбленных. Как-то она там, в Будапеште?..

Одна Агаша не могла выдумать своего приема, из поздних ревизий возвращалась испуганная, брови домиком, восклицала:

— Софь Сергеевна! Опять целуются!

Я вздыхала, мы терпеливо ждали, когда редкой цепочкой влюбленные, тихо и скромно, потупив очи, подойдут к нашему барьеру и примутся шептать нечто невразумительное:

— Доброй ночи…

— Извините за беспокойство.

Или уж совсем бестолково станут здороваться, энергично кивая головой. Это ночью-то!

Особенно расходились мы с Агашей в вопросе о третьей комнате, существовал такой спорный пункт.

Выдача книг у нас была рядом с читальным залом, в отдельном помещении. Тут же стояли полки с самыми ходовыми книгами — учебниками и справочными пособиями, а в двух соседних комнатах весь остальной фонд по алфавиту. В последней, самой дальней, у нас был столик, где мы ели, на подоконнике прятали электроплитку, укрывая ее от лишних глаз коробкой из-под торта, в тумбочке хранилась посуда. Засиживаясь допоздна, мы пили тут чай, даже жарили яичницу, да что греха таить, порой даже обедали, отварив в кастрюльке картошку или изготовив манную кашу. В остальное время столик пустовал, и мне было как-то скучновато оттого, что в трех наших просторных комнатах тихо шлепаем тапочками по чистым полам только мы с Агашей, или с Лизой, или с Тоней — смены наши работали парами. Вчетвером мы собирались лишь на пересменке, да и то посреди дня, в самый что ни на есть студенческий разбой, когда читатели наши того и гляди перевалятся через барьер, трясут своими студбилетами, тянут руки, как первоклашки, и при этом басят, перекрикивают друг дружку — шум и грай прямо-таки вороний.

Я любила эти громкоголосые часы, этих мальчишек с ломкими голосами, эти мимолетные флирты прямо в очереди за книжкой, бесконечное девичье кокетство, всю эту несносную ораву торопящихся к наукам, но чаще всего в безделье, и вот надо же, торопящихся изо всех сил и с самым серьезным видом. Суета часа «пик» требовала от нас предельной собранности, точного, почти на ощупь, знания того, где и что лежит, быстрого шага, скорого движения рук в поисках формуляров, напряжения памяти, чтобы с третьего, от силы четвертого раза знать своих посетителей, не заглядывая в студенческий билет.

Но потом все это стихало, обмен книг шел в равномерном ритме, не очень торопливом, но и не очень замедленном, двое уходили домой, двое оставались на месте, и наши три комнаты становились слишком просторными, слишком пустыми и даже, пожалуй, слишком скучными, потому что каждая из нас с каждой другой переговорила обо всем до малейших подробностей.

Вот тогда-то и возникла проблема третьей комнаты. Возникла она эмпирически, без всяких на то умыслов, просто однажды читальный зал оказался переполненным до отказа, в аудиториях шли лекции, и к нам пришел симпатичный Олег Осипов — про себя мы дали ему чисто библиотекарскую кличку О. О., по первым буквам, — взял какой-то учебник, поулыбался, повздыхал, сказал с печалью в глубоком, грудном голосе, мол, тяга к знаниям так возросла, что приткнуться некуда, и я провела его в третью комнату. За наш столик.

Олег Осипов оказался парнем любопытствующим, любящим литературу, в конце дня я разрешила ему рыться на полках, с непременным, конечно, условием соблюдения точного порядка, а когда назавтра вышла во вторую смену, он уже сидел за кулисами книговыдачи, будто не сходил с места, и Тоня сбивчиво, однако улыбаясь при этом, пояснила, что О. О. сослался на мое вчерашнее разрешение. Олег улыбался белозубо, был любезен, помог мне снять пальто, и я, конечно, не отправила его в общий зал.

Таким же образом там оказалась Оленька Ольгина — белокурая сероглазая красавица с физического факультета.

Женщины вообще-то редко восхищаются женской красотой и обаянием, это скорее привилегия мужчин, не хватает, пожалуй, широты, вот в чем дело. Но все-таки исключения возникают, особенно когда женщина окончательно сознает, что ее весна позади и она может разрешить себе наконец дотоле непозволительную роскошь — восхититься другой. Во множестве своих грехов одним все же я не владела — ханжеством, и раньше других могла порадоваться чужому совершенству. Оленька Ольгина была символом гармонии — ладная фигурка без всяких диспропорций, высокая девичья грудь, открытое, доверчивое лицо героини из кинофильма и при этом никаких слащавостей, чрезмерностей, излишеств. При виде Оленьки я непроизвольно улыбалась, мне хотелось с ней заговорить, но она стеснялась, а я не решалась. Приглашение пройти в третью комнату и позаниматься там было первой моей нестандартной в наших отношениях фразой. Оленька порозовела, прошла вслед за мной и споткнулась на пороге — за кулисами сидел Олег Осипов.

— Я надеюсь, вы не помешаете друг другу, — сказала я Оленьке, и она, успокаиваясь, тряхнула белокурой копной.

Меньше всего меня интересовала взаимосвязь: Оленька Ольгина и Олег Осипов — мало ли студентов соседствует со студентками, и ничего! Первой обратила на это внимание наша хохотушка Тоня. Едва я вернулась в первую комнату, проводив Олю, она закатила глаза и промычала:

— О-о-о-о!

— Подать водички? Тебе нехорошо?

— Мне хорошо, — явно дразнилась она. — О-о-о-о!

Я покачала головой.

— Вы не поняли? Очень странно! — Тоня перешла на шепот. — Ведь получается четыре О. Ольга Ольгина и Олег Осипов.

— Действительно! — рассмеялась я. И про себя решила присмотреться к этим «о».

Они сидели у разных краев стола, старательно въедаясь в книги, мне казалось, безумно стеснялись друг друга, и я не видела ни малейшей возможности, чтобы, даже пошутив, соединить четыре одинаковые буквы в единое целое. Олег уходил из третьей комнаты первым, потом, спустя час, а то и дольше, Оля, или наоборот, — да что там, они, кажется, даже не глядели друг на друга, так похожие О. О. и О. О.

Недели через полторы, когда я вошла в третью комнату, меня оглушил тихий голос моей ненаглядной красавицы. Не поднимая глаз, она проговорила как бы сама себе:

— Софья Сергеевна, мы подали заявление и просили бы вас быть свидетелем, потому что вы… свидетель.

Она приподняла свои очаровательные серые очи, но лишь на мгновение. Зато Олег глядел на меня так, будто я факир, который только что показал поразительный фокус. Даже рот у него приоткрылся.

Я поглядела на Олега, поглядела на Ольгу, хлопнула себя по лбу и проговорила, давясь от смеха:

— О-о-о-о!

Студенческие свадьбы!

Сколько выпало их на мою долю, бедных, винегрет — главная закуска, но зато его много, целые тазы, — а уж веселья, драгоценной искренней радости — без зависти, дурных шепотков и сплетен — через край.

Я тогда еще думала: неужели бедность и безоглядность счастья так накрепко повязаны между собой? Неужели же вещи, деньги, благополучие пятнают чистоту и урезают искренность? В ту пору люди жили трудновато, редко кто в отдельных квартирах, собственные машины имели только крупные военные да профессора, и долгие размышления о связи любви и благополучия были пока преждевременными.

Да, преждевременными, это теперь мысль о связи счастья и благополучия не дает мне покоя, а прежде мы мало думали о таком. Но не тогда ли, не в ту ли пору безоглядного желания сытой жизни порвалась цепочка между добротой, любовью, верностью, между ценностями духовными и ценностями вещественными, когда за счастье принимают квартиру, машину, мебель…

А наша третья комната стала кузницей счастья. Не то чтоб специально, нет! Студентов прибывало, факультеты росли, но мы, читалка, оставались все там же, и теперь аудитории, ближние к залу, по приказу ректора не закрывались даже в воскресенье. Ну и всегда, все годы, пока я работала, почему-то везло мне на милых и деликатных девочек и парней, которым я симпатизировала, знала их имена и фамилии, вкусы, интересы, пристрастия, поначалу, конечно, книжные. Из тех, кому я симпатизировала, — не скрываю своей субъективности, всех в третью комнату даже при желании я бы впустить не могла, — там, за кулисами книговыдачи, образовывалась компания, этакий кружок, где сперва тихо и робко читали, потом копались на книжных полках, а курсу к третьему круто спорили обо всем подряд — книгах, театре, политике и своих студенческих делах.

В дни сессии наша третья комната становилась боевым штабом. Судорожно сжимая кулаки, побледнев и враз притихнув, сидели, лихорадочно шурша страницами, те, кому подходила очередь на экзамен или зачет, стараясь избегать наших взглядов, передавали друг другу шпаргалки, потом возвращались с поля брани — хохочущие, вспоминающие подробности. А иногда рыдающие. Но слезы и огорчения бывали редко, да и то лишь в девчачьем исполнении. Тревожные дни сессий растворялись, точно туман, безмятежная нега возвращалась в третью комнату, и Агаша снова подбегала ко мне с округленными глазами:

— Софь Сергеевна! Зачем вы пускаете, опять целуются!

Теперь целовались не только в аудиториях, но и у нас за кулисами. Что поделаешь! Я смеялась, продвигаясь в тылы собственного книгохранилища, мы громко перекликались между собой, но все же изредка заставали студента и студентку, стоящих слишком уж близко друг к другу и слишком глубокомысленно изучающих корешки библиотечных книг!

Ах, молодость! Я чувствовала, что закулисный кружок порой вовсе не нуждается в нас, хозяйках, что мы ему даже мешаем тут со своими бесконечными приходами и уходами. Становилось даже как-то неловко — ты, словно тень в сером халате, нарочно мелькаешь за спиной у молодых, как какой-то соглядатай. Но все эти неудобства морального, скорей даже самоедского свойства, компенсировались свадьбами. Бывало, еще не знаешь, но уже по опыту чувствуешь: скоро, скоро дозреют. Перехватываешь тайные взгляды, натыкаешься на незаметные рукопожатия, а когда, наконец, приходят в третью комнату вдвоем, обновленные, сияющие, и зовут на минуточку для тайных переговоров, уже понимаешь: сейчас назовут день и номер комнаты в общежитии, где будет свадьба. Ищи цветы! Я даже возомнила о себе: самой счастья не досталось, так ты другим помоги! И какой нимб над читалкой, где не только книги, но и любовь! И вот однажды я отправилась доставать цветы собственному сыну.

Саша пошел в школу шести лет, меня надоумила и помогла в этом подруга, работавшая учительницей в первом классе. Она же и учила сына, облегчая мою участь; так что в университет, выбрав физический факультет, он поступил раньше сверстников, понятное дело, занимался, дожидаясь меня, в третьей комнате и однажды привел туда Ирину. Грешным делом, позже я подумала как-то, что это не Саша привел Ирину в библиотечный арсенал, а она заставила привести ее. Спрашивала даже у Саши. Он поморщился, отверг мое предположение, но уж слишком поспешно, — так я и не знаю истины.

Словом, Ирина мне не нравилась. Я редко применяла такую категорию к студентам, предпочитала симпатизировать большинству, меньшинство одаряя симпатией особого рода, дающей право на вход в третью комнату. Ирина мне не нравилась внешней незаурядностью, даже красотой: ее красота была неприятной, неестественной, кукольной. Фальшивой какой-то.

Пепельные, чуть ли не голубые, как у Мальвины, волосы в мелких кудряшках, водянистые, прозрачные глаза, округлое, точно у пупсика, лицо, неестественно румяные щеки. Только вот губы подводили ее — тонкие, плоские, такие губы, должно быть, невкусно целовать. И еще одно мне не нравилось в ней — она была старше Саши, и выше, ненамного, сантиметра на три, но выше, а мне хотелось, чтобы у моего Саши жена была ростиком ниже его.

Впрочем, до того, как она с Сашей объявилась в третьей комнате, у Ирины была уже известная мне репутация. И Лиза, и хохотушка Тоня, а особенно непримиримая Агаша рассказывали мне про студентку, которая слишком уж яростна. Этакая рослая кукла целуется в аудиториях то с одним, то с другим. Говорили об этом, кроме Агаши, без особого подъема, как о деле заурядном, я ведь и сама видела Ирину со многими парнями, но мало ли чего не бывает со студентками: поиск, разочарование, наконец, выбор. Я даже пошучивала:

— А почему только мужчины должны быть инициативны в выборе? Где же эмансипация?

Как говорится, за что боролась, на то и напоролась. Когда я увидела Сашу в третьей комнате вместе с Ириной, мне стало тоскливо и противно. Во-первых, практически первый раз за кулисы пришел человек без моего приглашения. С ведома лишь сына. Во-вторых, Ирина тотчас покраснела, залилась алым жаром, и я поняла: женская интуиция ее не подводит, она знает, как я отношусь к ее избыточной игривости. То, что было неплохо вообще, так сказать, умозрительно, прилагаемо к собственному сыну, моему ребенку, оказывалось ужасным, и я ничего не могла поделать с собой.

На Ирине меня заклинило: дома я устроила Александру истерику, забыв про пугливую Алю, навеки больную свою дочь, поясняла ему, не выбирая выражений, кем может оказаться эта девица, но чем громче я говорила, тем отчетливей понимала: сила на стороне Ирины, и все будет так, как захочет она. Я ощутила это враз, женским предчувствием, спасти меня могла лишь ее ветреность: вся надежда на то, что мой хрупкий Сашка ненадолго привлек ее внимание — вон сколько вокруг молодцов гусарского телосложения — и Мальвина с голубыми волосами отвяжется от сына.

Но меня заколодило на Ирине, а ее заклинило на мне. Я почувствовала: она приняла мой вызов. Сопротивление материала вызывает к этому материалу повышенный интерес. Ребенок хочет добиться того, что у него, отнимают. Вся разница в том, что Ирина не была ребенком. В борьбе двух кошек за клубок ниток выигрывает молодая. Саша оказался клубком.

Любил ли он ее? Нет, сравнение с клубком неправомерно: конечно, любил. Только он с равной силой мог полюбить любую другую, я уверена в этом. Ах, какая я дура была, ведь мне следовало незаметно, деликатно, ни на йоту не нарушая правил порядочности и морали, подвести Сашку за руку, как ребенка, к хорошей девочке из моих закулисных любимиц — сколько их было, добрых, милых, умных, ставших потом любимыми и любящими, но я прозевала, прохлопала ушами — возникла Ирина, приметила мое неудовольствие, вступила в борьбу и выиграла ее, отняв у меня Сашу.

В конце второго курса он привел ее за кулисы, все лето я переубеждала сына, а на третьем, поздней осенью, они поженились.

Теперь-то я понимаю, как нерасчетливо она ошиблась, какую непростительную роскошь позволила себе, вступив в борьбу с какой-то неимущей библиотекаршей за бесхарактерного парня. Ирина чувствовала себя победительницей, я считала себя побежденной, но победа обернулась поражением, а ее крах не сделал меня победившей. Иринина амбиция обошлась ей вон каким крюком по жизненной дорожке — в полтора десятилетия!

Но оставим ее. Одержав надо мной победу, приняв из моих рук свадебные гвоздики, кукла с пепельными волосами потеряла ко мне всякий интерес.

Мы жили все вместе в маленькой квартирке — одна комната молодоженов, другая наша с Алей, и через неделю после свадьбы куколка увидела, что такое припадок эпилепсии — во всей его жуткой красе. Моя Аля явилась на свет с родовой травмой, ничего не говорила, только мычала, да еще судьба добавила эту болезнь. На сундуке в нашей комнате часто ночевала Мария, Алина нянька, санитарка, медсестра — все сразу, и Ирина крепко задумалась, вляпавшись в удобства похуже общежитских. Во всей семейке настоящей тягловой лошадью была одна я, но какое из меня тягло — сто рублей! — картошечка, капустка, редко котлеты и интеллигентская опрятность бедной обстановки, граничившей с нищетой.

Ирина приехала из районного городка, отец ее попивал, заведуя бытовым комбинатом, мать когда-то была хорошей портнихой, теперь сидела на пенсии, так что помогали они дочке скудновато, вот только мать обшивала Ирину с головы до пят. При ограниченных средствах Ирина владела по меньшей мере дюжиной платьев, и их число неизменно прибавлялось. Позже я догадалась, что и это было продуманной подробностью.

Итак, Ирина задумалась — в ту пору она утратила интерес к гардеробу, была тиха, приветлива, терпима, даже жалела Алечку, и та благодарно мычала ей в ответ, слюнявя подбородок, — почти ровесница Ирине, ровесница, лишенная сознания.

Эта ласковость к Але была, пожалуй, единственным искренним чувством моей невестки. Аля ничего не могла ей дать, она не была выгодной ни с какой стороны, и все же Ирина дружила с ней, если мимолетные ласки — касание рукой головы, поцелуй в лоб, помощь, когда та одевается, — можно назвать дружбой.

Я уж потом, много лет спустя, подумала, что все зависит от окружающих обстоятельств, и даже самый корыстный и расчетливый человек становится нормальным — бескорыстным и нерасчетливым, — если он сталкивается с кем-то, из кого нельзя извлечь выгоду. Вот, например, с больным. Вся система корыстолюбца отказывает, когда он встретится с неразумным, кого не надо объезжать по кривой, стараться обхитрить, замаслить — все бессмысленно, и когда рухнут надстройки, наверное, еще и возведенные-то с трудом и усилиями, остается просто человек. Его жалость, его сострадание — чувства, с которыми он рожден на белый свет.

Странная мысль: может, надо лечить этих здоровых хитроумцев обществом больных, лишенных здравого сознания?

Итак, Ирина притихла. Впрочем, я перебираю, даже наговариваю на нее. Что я знала о ней тогда? Целуется с мальчишками в аудиториях? Так сделаем существенную поправку: целовалась. До встречи с Сашей. Победила меня? Да и пусть, если у них есть чувство.

Если есть. Об эту мысль я всегда больно ударялась. Материнское сердце уступчиво и может поверить любой подделке, лишь бы ребенку было хорошо. Но дело в том, что мое сердце было не вполне материнским. Не значит холодней, нет, просто в нем жила еще и рассудочность.

Неужели она любит его, спрашивала я себя без конца. Дай-то бог, дай-то.

И все же сомневалась, сомневалась.

Она — куколка, Саша — ниже ее, сухощав, правда, красив, лицо обманчиво мужественное, внешне есть что-то общее с суперменами из американских фильмов, только вот в глазах мягкость и отсвет сердечного тепла. Но это лишь с виду он мужественный и сильный, на самом деле Саша добрый, бесхарактерный, слишком послушный.

Мне кажется порой, будто он что-то помнит или силится вспомнить, но если даже и не помнит, то чувствует бывшую, ушедшую в прошлое беду. Саша часто и глубоко задумывается, может просидеть, глядя в одну точку, час, а то и больше, и окликнешь его не раз, пока услышит, но, услышав, еще не сразу приходит в себя: моргает глазами, озирается, словно не понимает, где он и зачем тут оказался. Какой-то испуг постоянно присутствует на его лице.

Когда он был ребенком, ему часто доставалось от сверстников — у детей чувства более первобытные, животные, и задеть слабого, а не сильного — в природе первичных вещей. Сначала Саша плакал, боялся выходить на улицу, в средних классах как-то приспособился, и уже в десятом, с большим опозданием, я поняла, что он научился приноравливаться к сильным, соглашаться с ними всегда и во всем.

Я это глубоко переживала, затем успокоилась. В университете были иные, братские, нравы, в третьей комнате он числился гуманистом и добряком, и вовсе не потому, что я его мать. Но вот приспосабливаться не разучился.

Он прилип к Ирине, как настоящий теленок, начисто забыв обо мне. Привязчивость — доброе чувство, но только в том случае, если не ранит других. Привязчивость Саши ранила меня, но я молчала. Из комнаты молодых слышалось воркование, я перехватывала взгляды Ирины, уже не ликующие, а изнуренные, вполне естественно — ревновала и без конца думала о том, что привязанность к одному может обернуться предательством по отношению к другому, а после и к самому себе. Слишком привязчивые люди быстро надоедают.

Они были полной противоположностью друг другу. Саша учился на физическом, но по характеру оказался гуманитарием — уж я-то навидалась их! Неорганизованным, необязательным, ленивым, не выполняющим заданий к важным семинарам. Но ведь точные дисциплины не терпят провалов! К третьему курсу он захромал по всем предметам и едва, на троечку, да и то за счет материнского авторитета, наконец защитился, вызвав мой облегченный вздох.

Ирина училась на филологическом — испанский язык и литература, — но отличалась математическим складом ума и какой-то металлической логикой. Была отличницей, без конца читала книги на испанском, дважды за три года жизни под одной крышей со мной проштудировала в подлиннике «Дон Кихота», и мне казалось, великий роман помог ей до конца овладеть донкихотским характером Саши.

В ее учении был какой-то тракторный напор, мужская мощь и адово терпение. Теряя справедливость, я называла про себя ее упорство крестьянским, хотя к крестьянству Ирина не имела никакого отношения, и вместо того, чтобы радоваться успехам невестки, боялась их.

Великая вещь — бабья интуиция! Боялась я ее успехов, чувствовала, забьет она Сашку, забьет, как забивает крыльями сильная птица слабую, и тогда всему придет конец. Всему!

Кто бы знал мою молодость, кто бы знал, как достался мне Саша при больной-то Але!

После смерти Женечки, моей незабвенной, несчастливой, любимой сестрички, тут же свалился Саша. Я привела его из детского сада, вернувшись с похорон, он был весел, по крайней мере обычен, а к вечеру полыхал, как огонек, я меняла ему компрессы, хватала на руки маленькую Алю, слышала ее мычание и рыдала, рыдала, давясь своей бедой. Господи! За что такое! Я одна, с двумя детьми, Аля навеки больна, Женечка, как ты могла!..

Саше было три года, когда не стало Женечки, и он перенес странную, многодневную, без диагноза, лихорадку, будто, не в силах понять умом, пережил потерю всем своим существом. Я выходила его любовью и своим страданием и в бессонные ночи приняла главное решение: уехать из Москвы, обменять наши комнаты в коммуналке на любой угол в любом другом городе, все равно каком, лишь бы подальше. Соседки по коридору советовали расстаться с детьми, хотя бы уж с Алей-то, это не грех, разве можно, мол, назвать грехом разумный, праведный поступок.

Но я не могла! Представляла, как сдаю кому-то чужому Алечку, нашу беду, наше страдание, — и душа переворачивалась, — нет, нет! Пусть лучше этот крест на всю жизнь, до конца, может, и пожалею когда, но лишь на секунду, чтоб тут же себя и выручить, душу свою.

И чтобы ничто ни о чем не напоминало, я уехала из Москвы, оформив все положенные документы. Даже ни разу не написала московским соседкам. Обрезала все ниточки — для Саши, прежде всего для него.

В новом городе судьба послала мне Марию.

Она служила санитаркой в больнице, была смышленой, расторопной и вполне справилась бы с обязанностями медсестры, но подкатил возраст, Мария вышла на пенсию, тосковала одинешенька и тут встретилась со мной. Аля болела тогда, лежала в больнице, библиотечные подруги прогнали меня к ней, я сидела в палате, и тут вошла благодетельница моя — заскучала без работы, мы разговорились, и Мария пришла к нам. Я не могла платить ей много, плата была неправдоподобно символической — двадцатка! — да и ту Мария немедля возвращала в виде гостинцев для Али или провизии на общий стол. Мы жили одной семьей, и я до сих пор боготворю даже саму память о Марии, хранительнице моей.

Доброта старушечья, женское милосердие, жалостливость, подмога трясущихся старческих рук! Да есть ли слова такие, чтобы воспеть их достойно! Отлюбившие, отработавшие, переделавшие на земле все свои дела, заслужившие покой и тишину, сколько же эти старые женщины творят еще добра, пеленая правнуков своих, а то и вовсе чужих детей, стирая бельишко, водя утюгом, стоя возле кастрюль на кухне или в знобких и суетных магазинных очередях! И еще при этом стыдятся себя, переживают, как бы кого не утрудить, не помешать молодым, как бы добраться до могилы неслышнее да небеспокойнее для других.

Помню руки Марии — две плоские палочки, увитые голубой вязью вен. Я боялась за них, мне казалось, она упадет, поскользнется ненароком и переломает их, а это для старого человека конец. Но нет! Мария и поскальзывалась, и падала, и таскала авоськи — вены только гуще синели, а она улыбалась, всегда веселая, с вечной приговоркой: «Лико, девки!»

«Лико, девки, солнышко раскраснелося!», «Лико, девки, небушко-то баское!», «Лико, дожжына припустил, акиян!»

Мне бы, мне бы такого жизнелюбия, как у Марии! Тяжко без нее. Голо без моей спасительницы, доброго ангела, бескорыстной души. Приткнуться бы сейчас к ней, к иссохшей ее груди, завыть во весь голос, вывернуться до донышка, отдать ей половину своей беды, глядишь, найдет она такое словечко, какого ты для себя не знаешь, погладит, как малую, по щеке, не успокоит, а вздохнет враз с тобой, и если не облегчение подступит — какое тут облегчение! — то, может, смирение найдет, покорность неведомой воле, решившей так, как решено, ведь без смирения и покорства тягостно быть.

Когда впереди тебя есть в жизни близкий человек постарше, ты чувствуешь себя защищенным, укрытым от беды, а не стало его, и сознаешь: следующий — ты, могильная сырость дохнула в лицо, некем тебе укрыться и защититься, дальше по миру иди сам, шествуй под всеми ветрами, покуда хватит сил.

И нету впереди тебя Марии!..

Саша переболел, кажется, всем, что положено и не положено детям: скарлатиной, корью, дифтерией, воспалением легких, еще и двусторонним, — детский сад щедро одаривал его болячками, а неутомимая Мария спасала теплом маленькой квартирки, снадобьями и собственной щедрой душой.

Я? Я страдала вместе с детьми, вдвойне страдала, что днем вдали от них, на работе, и Марии одной достается — как матери или бабушке.

Она единственная знала мою тайну — ей я могла доверить все, — и, думаю, именно за нее любила меня и жалела:

— Лико, девка, ить ты прямо пресвятая дева богородица!

Я смеялась, махала рукой.

— А чо! — смеялась Мария. — Та ведь бога-то родила, как и ты, от непорочного зачатия. Лико, девка, это большая редкость ныне, чтоб мать была нерожалая!

Нерожалая мать — вот ведь какое выдумала моя благодетельница!

Итак, Саша окончил на тройки и стал по распределению учителем в школе, зато наша отличница осталась вообще без работы — свободный диплом, в испанистах город не нуждался. Удар получился двойной, основательный, и хотя все мы готовились к подобному варианту, Ирина растерялась.

Еще прежде я вслух удивлялась ее выбору — зачем, почему непременно испанский? В школах нашего города его тогда не учили, три или четыре университетские испанистки смахивали на белых ворон, судорожно держались за свои места, боялись всего, даже ходили как-то особняком, всегда кучкой — жалкие на вид, никому не нужные, неизвестно для чего существующие. Несколько раз возникали слухи, что испанскую группу прихлопнут, но ее почему-то не прихлопывали. С Испанией в ту пору у нас отношений не было, а Латинская Америка казалась неправдоподобно далекой, и если уж потребуется малое число знатоков, то не из нашего же университета, а из Москвы и Ленинграда. Так что Иринин трактор увяз в непроходимом болоте.

Не подумайте, что это могло радовать меня. В конце концов, помимо всяких эмоций, я ожидала от молодых реальной поддержки — пусть небольших, но заработков и, таким образом, улучшения жизни. Я не нуждалась в их деньгах, нет, но если бы молодожены сумели обеспечить себя, всем остальным стало бы, конечно ж, легче. Нет худа без добра, и Сашины иллюзии о научной работе сменились реальной сотней в семейном бюджете, так что я немного вздохнула, тут же сделав Марии первый в жизни серьезный подарок — синее шерстяное платье. Хоть как-то должна я ее отблагодарить?

— Лико, девка, как молодуха! — посмеивалась Мария в обнове перед большим зеркалом, поворачивалась и так и этак, взглядывала при этом на мрачную Ирину и вдруг преподала мне крепкий урок. Скинула обнову, подступила в одной сорочке к моей невестке и протянула ей платье:

— Возьми-и! Куда мне, старухе-то! Мое приданое припасено в узелке, на квартире, а ты, Соня, не серчай, матерь-то Ирины перешьет, и будет платьишко не старушечьим, а девичьим.

Ирина вспыхнула, наотрез отказалась, посмотрела на меня, на Марию, ушла в свою комнату, то ли растерявшись, то ли обидевшись, я тоже не знала, как себя вести, но дело кончилось тем, чего добивалась Мария, и невестка щеголяла потом в хорошо подогнанном, приталенном платье по последней моде, когда хотела выглядеть особенно строгой и скромной.

Мария, душа дорогая! Хотела склеить старуха нашу семейную чашку, когда та только трещинами разошлась, надеялась, верила в хорошее. Надеется человек всегда, что и говорить. Даже когда ни на что не надеется. А дунь в остывшую душу, и заалеет, засветится последний уголек, кинь хворосту — разгорится.

Я часто думала: может, сама во всем виновата? Не зря даже слово-то — свекровь — какое-то страшноватое, жестокое, без добра, выбрал же кто-то когда-то из всех русских слов именно это. Что ж, признавать ошибки легче всего в мудрой зрелости. Юность и старость их принимают трудней — сперва, пожалуй, из-за нехватки опыта, а потом из-за его избытка, и теперь я неуступчивей, чем в ту пору, когда Саша и Ирина начинали жить.

Но в том-то и дело — я поняла ее сразу. Потом старалась, изо всех сил старалась не верить себе, убедить себя, что ошибаюсь, что нужно терпеливо строить мостик к невестке, — ведь я же хочу счастья сыну! — что человек не рождается негодяем, а если тронут какой-то ржой, ее можно отчистить любовью, лаской, пониманием, но время двигалось, возникали новые обстоятельства, и, обдумывая их, я всякий раз уверялась снова и снова: первое впечатление самое верное. Оно ключ ко всему.

После распределения я подняла на ноги всех знакомых, чтобы устроить Ирину по специальности, но это было выше возможностей целого города. Единственный вариант, сказал мне, улыбаясь, проректор по учебной части, выгнать одну из испанисток и взять Ирину, кстати, это возможно — она отличница, молода, красива, а молодость — бесспорное преимущество перед старостью. Не знаю, чего больше было в этом ответе — искренности или иронии, естественно, я поняла, что последнего, и, вернувшись домой, обняв Ирину, иронию эту постаралась ей передать. Меньше всего я хотела ее обидеть, мне и в голову прийти не могло, что она всё примет всерьез и потом припомнит, накануне отъезда в Москву, — припомнит со слезами и злобой.

А я-то старалась утешить ее этой фразой, дескать, ты достойна преподавать в университете, едва успев его окончить, если подумать, то это в конце концов возможная перспектива, а сейчас там есть испанистки, дрожащие за свою судьбу, с опытом и стажем. Ты, конечно, красивее, но ведь нельзя же — они твои учителя! Вот есть место в городской библиотеке, там иностранный отдел, вначале, правда, придется поработать на абонементе, это хлопотно, но какое-то время спустя…

Мы стояли у окна в их комнате, я гладила Ирину по пепельным кудряшкам, жалела ее за слезы, которые застыли на ресницах, она не казалась мне больше куклой, а только ребенком, обиженным несбывшимися мечтами.

Платочком она аккуратно промокнула слезы и сообщила мне, что найдет работу сама.

Ровно месяц потребовался ее упорству, чтобы подать трактор своей судьбы назад из болота, на сухую и ровную местность, и свернуть в объезд.

Это был месяц интенсивного использования гардероба. Ирина даже похудела. Утром она надевала одно платье и, не говоря никому ни слова, исчезала до полудня. Потом возвращалась на час домой и пропадала опять — уже в другом наряде. Я работала и, ясное дело, могла видеть не все — лишь часть. Но и этой части мне доставало, чтобы догадаться: Ирина не просто переодевается, она меняет маски, подбирает их к ситуации, месту, людям.

В голубом платьице с рожками коротких, с трудом заплетенных косичек, она походила на наивную и невинную школьницу. В цветастом миди — на молодую даму полусвета, неопределенных намерений, — то ли замуж собралась, то ли на вечеринку, — которые пасутся у ВТО или местного Дома кино. Сдержанный коричневый костюм, приглаженные кудряшки, едва тронутые помадой губы и летние, но не вполне темные очки придавали ей вид скромной интеллектуалки из достойной семьи.

Бедняжке, видно, нелегко приходилось. Заставая ее возвращения, я перехватывала во взгляде невестки растерянность, неловкость, неуверенность. А вечерами еще приставал Сашка — прямо за ужином, при всех, допытывался, где она была, куда так наряжалась. Ирина косилась в мою сторону, считая, что про наряды ябедничаю сыну я, но она ошибалась. Требовалось не так уж много наблюдательности, чтобы выяснить, какие именно платья она меняла за день — все они были на виду, на спинках стульев, на кровати. Я не могу сказать, что Ирина неряшлива, напротив, все висело очень аккуратно, но как бы наготове.

К концу месяца, ее растерянность достигла предельной точки.

Она посматривала на меня как-то по-другому. Казалось, вот-вот и попросит о чем-то. Или что-то скажет — то, чего жду я.

Ирина часто задумывалась в те дни, совсем как мой Саша, и я уж прикидывала, чтобы вновь сказать ей про библиотеку. Но однажды утром она появилась в красном костюме. Никогда прежде не надевала его, и я даже ахнула от возмущения.

Мини-юбка открывала аппетитные колени, вырез пиджачка делал доступными взгляду иные прелести. Костюм едва граничил с приличием, и вид у Ирины, распушившей кудряшки, был вызывающим.

Я едва сдержалась, чтоб не взорваться, и она, кожей почувствовав это, мгновенно исчезла. Последний козырь, что ли, еще подумала я. И попала в точку.

Вечером, вернувшись со смены, я была оглушена сенсацией. Кокетливо улыбаясь, Ирина восторженно сообщила, что принята… секретаршей к директору огромного завода. Это был известный человек в городе, его знали все, от мала до велика, — Герой, депутат, доктор технических наук. Как сказала Ирина, он лично объяснил ей круг ее обязанностей, переименовал должность из «секретаря» в «референты», утвердил оклад в сто двадцать рублей, но там есть премиальные, да еще надбавка за язык. Меня так и подмывало ехидно спросить: а не предлагал ли почаще надевать красный костюм? Я сдержалась, но Ирина, кажется, услышала мою невысказанную реплику. Женщина, видно, способна понимать антагонистку за полверсты, из воздуха улавливать ее соображения. Впрочем, может, это вообще в женской природе — умение переноситься из одной оболочки в другую и видеть себя глазами иной, если даже та иная — твой враг.

И я и Саша были потрясены. Пять лет осваивать испанский язык и литературу, чтобы стать секретаршей директора, да еще с неприкрытой радостью?! Восторгом?!

Самое мудрое для меня — удалиться к своим делам, пусть Александр, коли он муж, справится у собственной подруги, что к чему.

Они немедленно собрались и ушли в кино.

Мария в тот вечер не ночевала у нас, Аля, как всегда, бессознательно улыбалась, и я провздыхала в одиночестве до позднего часа.

Все, что происходит с людьми, случается с ними из-за них же самих. Из-за их характеров. Во всяком случае, мой Саша всегда пожинал плоды собственного характера. И, значит, моего воспитания?

Дня, кажется, через два, под вечер, когда Ирина еще была на работе, я вызвала сына на откровенный разговор и просто ахнула. Его, оказывается, уже совершенно не волновала должность жены — каждый выбирает то, что ему нравится. В конце концов она получает больше, чем он, дипломированный специалист. И, наконец, фаталистское: все образуется.

Он безмятежно улыбался, недавнее недовольство поросло быльем, а будущее — оно для Саши всегда было слишком далеким, чтобы задумываться о нем всерьез.

— Ты знаешь, ма, — проговорил он, потягиваясь, точно ленивый кот, — с кем она меня сравнила? — И в следующий миг я вздрогнула: так сходились мои мысли об Ирине с ее собственными представлениями.

— С тракторной тележкой.

— Что-о?

— Ты, говорит, ни о чем не думай. Ты тракторная тележка, а я трактор, раз уж судьбе угодно так распорядиться. Куда еду я, туда двигайся и ты, сильно не вдавайся, потом поймешь.

— Вот как?

— Доедем, говорит, до нужной точки, ты не волнуйся, может, и до Испании доберемся.

Я слушала потрясенная. Итак, она трактор. Только вот в какую сторону он прет?

Многое казалось мне вначале сумасшедшим, бредовым, необдуманным, но, как потом оказалось, я со своим житейским опытом в подметки не годилась моей неопытной красотке. Она почти ничего не умела, кроме испанского, но всегда точно знала, что ей требуется.

А мой беспечный Саша доконал меня в тот вечер, пересказывая Иринины программы:

— Ты, говорит, безвольный человек и слишком легко отказался от собственной мечты — работать в институте. Но ничего, не волнуйся, я этого добьюсь.

Нет, непросто понять мою невестку, ой как непросто.

А она оживилась, расцвела. Точно добилась желанного. Щебетала, как малиновка, носила с завода дефицитные продукты, после нескольких опозданий возвращалась тютелька в тютельку, чтобы, верно, у подозрительной свекрови не могло возникнуть ни капельки неприличностей, а на ходу целовала Алю, и телега наша покатилась дальше. Сердце мое хоть и не успокоилось, но отошло.

Сперва я не очень-то прислушивалась к Ирининым рассказам про работу. Она восторгалась директором, его высоким полетом, доброжелательностью к ней и строгостью к другим, поражалась его способностям, властности, могуществу, неограниченным возможностям не только на заводе, но и в городе.

Ее трескотня не оставляла во мне заметных следов, но, видно, все-таки сознание можно сравнить с чайным ситечком: большие чаинки застревают в нем. Такой была и я.

Во мне постепенно осели Иринины сообщения о ее служебных, по телефону, конечно, знакомствах. Она без конца соединяет директора с начальником главка в Москве и заместителем министра. Ее голос узнает заведующий отделом обкома партии. Секретаря горкома комсомола она называла просто Васей. Про завод же и говорить нечего, начальники цехов старались дружить с ней, заместители директора справлялись у Иры о настроении начальника. Так-то вот. Невестка становилась серьезной фигурой городского масштаба.

Чтобы проверить себя, я рассказала все эти новости подружкам на работе. Был тихий час, лекции, нам никто не мешал, и я рискнула попробовать. В конце концов моим наблюдениям требовалась сторонняя оценка.

Реакция получилась такая.

Лиза фыркнула и сказала:

— Стоило пять лет учиться! Никакой гордости!

Тоня не согласилась:

— Гордостью сыт не будешь. И если уж думать о куске, то она правильно поступает. Не то что мы — в две смены, без конца-краю, и так до бесконечности.

Агаша пожалела меня:

— Вы не печальтесь, все образуется, она девица с характером, своего не упустит.

Обсуждая тему по второму кругу, Лиза ее поддержала:

— Не может быть, чтоб это конечная цель. Тут что-то другое.

Что?

Сама дитя обстоятельств, я и не думала в ту пору, что есть люди, способные выстроить свою судьбу по четкой схеме. Если от схемы не отступать, будет все, что требуется. Для этого нужно одно. Воля. Саша ею не владел. Ирина — в избытке.

Первая ее философическая установка касалась директора — Героя, депутата, доктора. Однажды за столом — свои мировоззренческие вехи она всегда забивала за столом, вероятно, чтоб не было кривотолков, а кое у кого исчез аппетит, — Ирина сказала, что если уж жить на этом свете, то только так, как директор.

— Что ты имеешь в виду? — спросил Саша.

— Он дышит полной грудью, понимаешь? — ответила она. — Сгорает. Он, наверное, скоро умрет, но ему не жалко себя.

— Ха, кому это не жалко себя? — возразил Саша.

— Ну хотя бы мне! — воскликнула возмущенно Ирина. — Если жить, как он, не жалко. Коротко, но ярко. Быстро добиться всего любой ценой. Даже ценой жизни.

— Это уже было, — вкрадчиво вмешалась я. — Доктор Фаустус.

— Если уж обращаться к Гёте, — терпеливо повернулась ко мне Ирина, деликатно обливая меня холодной водой, — то есть и другие примеры. «Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день за них идет на бой».

Парировала деликатно, учитывая мою профессию — на, мол, тебе, книжная крыса. Я умолкла. А Сашка даже не понял, как осадили его мать.

— Только насчет любой цены, — пробормотал он, — не слишком?

— Нет! — воскликнула она, и светлые ее глаза сделались белыми.

«И мать родную?» — хотелось проворчать мне. Про мужа и думать нечего.

— Именно любой, — воскликнула она, бросая вилку, — начнешь уступать, ничего не добьешься.

Теперь она взирала на Сашку с осмысленной требовательностью. Но сынок мой ничего не чуял, уплетая котлеты с макаронами. Всякий взгляд любимой жены был для него влюбленным взглядом.

Минула моросная осень, очищающими метелями пронеслась зима, голубым, без единой морщинки, шелком распахнулось мартовское небо.

Ирина все чаще надевала красный костюм, а однажды, когда я подходила к нашему дому, у подъезда резко затормозил черный автомобиль. Хлопнула дверца, из машины, точно из клетки, выпорхнула наша птичка и едва не столкнулась со мной.

Машина фыркнула, мы молча вошли в дом. Лифт, на счастье, не работал, пришлось подниматься пешком. Молча мы тронулись в путь.

Меня колотило! Саша ждет ее дома, а она, она… Дрянь, дрянь, единственное это слово крутилось в голове, готовое сорваться. Еще немного, и я бы не сдержалась, устроила скандал, слава богу, что сломался лифт и кто-то подарил мне несколько тягучих минут.

Неожиданно Ирина взяла меня за локоть и повернула к себе.

— Наберитесь терпения выслушать меня! — Ледяной голос и слова, произнесенные без просьбы, но с требованием, чуточку остудили меня. — Прошу! — проговорила она с той же интонацией. «Ну, пусть скажет!» — подумала я, не смягчившись и не простив ее, а только повернув голову.

Дальше она говорила проще и естественнее.

— Костюм? Если хотите, да! Знаменитому мужику, выходящему в тираж как мужику, приятно взглянуть на молодое тело! Цинизм? Пошлость? Ни чуточки! Победа молодости над старостью. Глядя на меня, он как бы смотрит на часы. Проверяет по ним, сколько ему осталось. Но — запомните! — только смотрит. Далее. Когда-то и я буду старухой. Мое время тоже пройдет. Когда стану старой, мне такой костюм уже не надеть. Нечем станет гордиться. Наконец, профессиональное. Секретарша должна нравиться, вызывать симпатию. Но у этой секретарши высшее образование. Испанский язык. Оставь надежду всяк, сюда входящий. Неужели вы еще не поняли, что я стараюсь не для них, а для себя, для вашего сына, а значит, для вас? Поздно? Сегодня приехала комиссия из министерства. Я задержалась впервые за полгода. Машина? Элементарная вежливость вполне милого и очень благородного человека.

Она умолкла, переводя дыхание, и вдруг выпалила мне в лицо, точно я экзаменую ее:

— Все?

Я молчала, не зная, что ответить. Неожиданно Ирина совсем спокойно усмехнулась, будто ее горячая речь не имела никакого отношения к ней.

— Голубушка, Софья Сергеевна, да я просто использую симпатии ко мне в мирных целях.

Она чмокнула меня в щеку, подхватила под руку и потащила к нашей двери. Мы вошли в квартиру, точно неразлучные подруги. Так казалось со стороны. По крайней мере, Саше. Он увидел нас, заулыбался, даже забыл спросить жену, где она задержалась, простая душа.

В тот вечер у Али опять случился припадок.

Она упала на пол, глаза закатились под лоб, на губах вскипала пена. Зловещая сила шибала мою бедную девочку об углы, сжимала в комок, растягивала дугой, припадок затягивался, требовалась больница, но никто не мог помочь ей — ни больница, ни мать, никто, никогда. Клеймо безнадежности отпечаталось на ее ничего не понимающем лице. Я старалась держаться. Мария только что, как назло, ушла домой. В какую-то минуту, на мгновение, Аля утихла. Я бессмысленным взглядом обвела комнату — Ирина стояла у стенки, прижавшись к ней, и, наверное, мой безумный, как у Али, взгляд напугал ее. Она вжалась в стенку и прошептала с отчаянной решимостью.

— Что-то надо делать!

Я думала, она про Алечку. Но это было не так.

Тот памятный Алин припадок пришелся на март. А первого апреля Ирина опять поразила меня.

— Нам дают квартиру, — сказала она за ужином довольно равнодушно.

— Такими вещами не шутят даже первого апреля, — улыбнулась я.

— Я не шучу. Если хотите, можем подъехать и взглянуть, нас ждут.

Саша подпрыгнул на стуле, подскочил к Ирине, по-моему, пребольно обнял ее, воскликнул восторженно:

— Ну, пробойная баба!

Сын расплывался в улыбке, ликовал, и я не осуждала его радости: что ж, они взрослые люди, пора. Но Ирина-то, Ирина! С жильем, что ни говори, туго, а они только начинают, невестка служит всего полгода, и вот — на тебе. Выходит, телефонные знакомства, красный костюм, использование обаяния в мирных целях дали свой стремительный результат?

Она могла ликовать, имела полное право, но правом своим не пользовалась. Наоборот, в ее глазах отражалась какая-то борьба. Может, она совестится, подумала я, оттеснила кого-то из очередников, используя расположение начальства, а теперь мается.

Если бы!

После ужина мы взяли такси и вышли на городской окраине.

Весна выпала ранняя, земля сверкала жемчугами лужиц, на дороге веселился воробьиный табор, и настроение у меня, пока мы добирались сюда, поднялось. Может, тайно, не признаваясь себе, я ждала освобождения от Ирины? Не знаю. Мне нравился многоглазый белый домина, возле которого мы высадились, я думала о том, что вдвоем — это все-таки вдвоем, и пусть-ка они живут своей семьей. Саша умеет приспосабливаться к сильным, и все у них пойдет как надо.

Ирина сбегала в подвал, вернулась с ключом, подняла его над головой — все такая же замороженная: и улыбается, а не рада. Мы поднялись пешком на какой-то там высокий этаж, открыли дверь, вошли в квартиру.

Просторная комната, оклеенная розовыми обоями, в лучах закатного солнца казалась райски торжественной, теплой и уютной. Тут будет хорошо вечерами, покойно и ласково с любимым человеком — ах, как хотела бы я покоя и ласки в такой вот тихой комнате, чтобы можно было молчать, смотреть за окно, в медный солнечный зрачок, уходящий за веко горизонта, и молчать, и долго еще, когда закат сменит мрак, в твоих глазах будет мерцать яркое солнечное пятно.

Я встрепенулась, молодых в комнате не было, и я побрела на кухню.

Они стояли, прижавшись друг к другу, и испуганно смотрели на меня.

— Мне очень нравится, — сказала я, не обратив внимания на их взгляды.

— Ма, — проговорил сын, выпуская Ирину из объятий, — мы решили отказаться.

— Вот как? — поразилась я. — Почему?

— Нам нужно больше, — проговорил он смущенно.

— Пока, пожалуй, хватит, — удивилась я, переводя взгляд на Ирину.

Теперь я смотрела на нее, спрашивала ее, только вот отвечала она Сашиным голосом.

— Нам не надо — пока. Нам надо сразу, — сказал сын.

— Как же это сделать? — усмехнулась я. И оглохла — просто оглохла.

— Мы решили завести ребенка.

Пожалуй, я была рыбой, выброшенной на песок. Разевала рот, глотала воздух и не могла вымолвить звука. Завести! Ребенка!

Сколько жестких фраз, обидных обвинений хотелось мне выкрикнуть ей в лицо. Детей не заводят, это не котята! Их дарит судьба, и не всегда счастливая, между прочим! Ребенок — это высшее, понимаете ли, высшее, а не лишнее лицо, на которое дают квадратные метры!

С трудом я осадила себя трезвой мыслью, пришедшей в последний миг. Может, все и не так? Может, они уже ждут, а я раскудахталась, хоть и молча? Но наивные надежды рассыпались в прах от двух фраз.

— Вы ждете? — спросила я Ирину, и на сей раз ответила она.

— Сегодня нет, — промурлыкала невестка успокоенным, сытым, каким-то кошачьим голосом, — а завтра да!

И столько в этой шуточке слышалось бесстыжей самоуверенности, что я отвернулась, торопясь скрыть боль и слезы.

Бедный Игорек! Он не знал этого, не знал, что появился на свет не как плод любви, а как бытовая необходимость.

Он ушел, многого не поняв юным, еще не склонным к анализу умом, но ощутив — я уверена! — ощутив до самых дальних сердечных глубин собственную ненужность матери и отцу.

Может, я жестока, но разве имею я право быть жалостливой и гуманной сейчас, теперь, после всего, что случилось?

Первоапрельский день оказался границей. Все, что происходило до, касалось лишь меня и сына, и это в худшем случае был обыкновенный стендалевский сюжет: молодой человек — тут девица! — пробивает себе дорогу в жизни. Но в первый день апреля девица замахнулась на святая святых! Сюжет вышел за банальные пределы.

Решалась участь нерожденного человека.

Бога действительно нет, иначе он поразил бы ее в самое сердце, прямо там, на маленькой кухне, в новом, незаселенном доме.

За самый стыдный грех.

 

Часть вторая

Я очнулась от грохота дверных роликов. Наваждение! На пороге купе стояла голоножка в белом платьице и протягивала мне поднос с чашкой.

— Поздно, поздно! — пробормотала я, с трудом приходя в себя. — Где ж ты была раньше?

— Попейте чаю, — сказала голоножка, — скоро большая станция, может, вызвать врача?

Боже, это проводница, а я в своем двухместном купе, еду домой, к Але, и, значит, все это правда.

Правда, правда!

— Вы поешьте, — говорит проводница, испуганно разглядывая меня. — Вот печенье, хотите, я принесу что-нибудь из ресторана?

Я мотаю головой, наверное, у меня ужасный вид, но мне все равно, все равно, пусть бы она скорее ушла отсюда и оставила меня, я приму еще одну таблетку, хватит одной, и чай кстати — будет чем запить.

— Голубушка, — говорю я и слышу свой голос приглушенным, откуда-то издалека, — вы не волнуйтесь, я просто бесконечно устала, мне надо выспаться, спасибо за чай и, пожалуйста, оставьте меня.

Она отступает к двери, вновь с грохотом откатывает ее, но теперь в другую сторону, и опять все исчезает.

На мгновение проводница стоит в солнечном луче, он просвечивает платье, обрисовывает ладную фигурку, полные ноги, озаряет золотым ореолом светлые волосы.

— Где же ты была раньше, — бормочу я снова, уже громче, и вновь берусь за свою сумочку.

Вот он, мой ридикюльчик, — старинное словечко, вышедшее из употребления, — поношенный, в трещинках, такой же, пожалуй, старый, как я. Милая, милая сумка — мне известна в ней каждая щелочка, каждый уголок, каждая морщинка на коже. Когда-то, уже давно, я относилась к ней как к предмету неодушевленному, но теперь разговариваю с сумкой, спрашиваю ее разные глупости — где тут завалялся валидол, коробочка со снотворным, маленькое зеркальце, платок? Но под руку лезет помада, безвкусно розовая, вовсе не старушечья, фи! Я отшвыриваю тюбик с помадой в угол, оттягиваю резину кармашка, где лежат три крохотные, для паспорта, фотокарточки: Женечки, Саши и Игорька.

Лучше бы этого не делать, слезы снова застилают взгляд, и без того мутный от димедрола, я с треском захлопываю ридикюль и бессмысленно разглядываю его.

Нет, не бессмысленно! Как раз в этом, может, и есть главный смысл. Сумочка и старуха. Даже этой малой малости, даже сумочки не потребуется старухе в том дальнем пути, который соседствует с «нечто». Принимая снотворное, я как бы репетирую предстоящую дорогу, только там не будет воспоминаний. И не понадобится сумочка с димедролом.

Ничего не понадобится.

Тут все равны, никому ничего не понадобится в дорогу, о которой думаю я, только одно — чистая душа, ясная совесть.

Зачем же так бьются люди, изо всех сил стараясь истоптать свою душу? Зачем? Это же совсем нетрудно — сохранить себя, а они стараются сломать. Боже ты мой, зачем?

Я раскрываю сумочку, самое любимое существо после Али. Впрочем, вру. Саша тоже любимый, как бы там ни было. И Женечка, милая моя. И Игорек.

Ждите меня, мои дорогие, скоро, скоро.

Я достаю еще одну таблетку снотворного. Стены купе плывут, наклоняются в сторону, потом переворачиваются и вертятся вокруг незримой оси, и я верчусь в этой карусели под стук вагонных колес…

Проваливаюсь в «нечто».

Сейчас я думаю об Ирине злобно, не могу иначе, но в нашей общей жизни, да и позже я относилась к ней в общем терпимо. Правда, воспоминания о ее поступках равны моему тогдашнему восприятию, но ведь жизнь состоит не из одних поступков. Между ними есть ровная езда, а они как кочки.

В апреле, первого, мы разглядывали ту однокомнатную квартиру, пятого января, как по часам, Ирина родила сына, и через месяц они получили от завода двухкомнатную квартиру, понятное дело, в другом месте, ближе к центру и, значит, ко мне.

Немыслимо жить, каждый час памятуя о неловких фразах и неприятных разговорах, и я охотно перечеркнула злополучные рассуждения на кухне. Заботы о малыше, покупки чудных детских мелочей — все эти погремушки и ползунки! — ежевечернее таинство купания, в котором я стремилась участвовать как можно чаще — Мария оставалась возле Али каждую ночь, — эти хлопоты над Игорем сблизили нас с Ириной.

Я часто любовалась, как она сидит в материнской простоте, с расстегнутой блузкой, кормит Игорька обильной, щедрой данью, такая вся естественная, домашняя, совершенно непохожая на себя, — и мне казалось, все позади, теперь начнется иная жизнь, такая, о какой я мечтала для Саши. В доме должно быть равенство, считала я, а если уж соревнование, то не за то, кто умнее, сильнее, настойчивее, а за то, чтобы побольше уступить другому, скорей простить, глубже понять. Конечно, сказывалась моя собственная неопытность. Когда человек сам не имел полноценной семьи, ему домашние отношения представляются по-книжному, идеально и отстают от правды жизни. Я всегда признавала это своим главным недостатком.

Итак, у меня появился Игорек. Не зря утверждают, будто дедовские чувства сильнее отцовских, а бабкины привязанности сильнее материнских. Свои дети возникают, когда ты молода, у тебя работа, и начинается круговерть, сумасшествие, суета, так что даже не замечаешь, как растут твои дети. А став бабкой, женщина уже возмужала и во внуке видит повторение своего материнства, только на другом уровне, более осмысленном, осознанном, а значит, счастливом.

Я любила Игорька безумно, узнавая в его мордашке черты Саши. Вообще вышел любопытный коктейль, и позже, когда Игорь вытянулся в подростка, лицо его соединило красивость матери и четкие, мужские черты отца, этакий герой — я уверена, девчонки сохли по нему, но он оставался один, никого не подпускал к себе, никому не верил.

Моя любовь к Але, пожалуй, иссушила меня, ибо волей судьбы эта любовь была односторонней, не вызывавшей ответа. Я целовала мою девочку, а она не понимала, что это значит, и плакала, физически став уже вполне взрослой, или смеялась, когда было больно, не понимая, что такое боль.

Я помогала ей одеваться, помогала передвигаться по комнате, мыла вдвоем с Марией, сперва опуская, а потом вынимая ее из ванны и каждую секунду придерживая там. Любовь к Алечке превратилась в терпение и жалость, а маленький пушистый Игорек излучал ответную улыбку, радость при виде своей бабки, ворковал, точно птенец, и как сладки были его первые слюнявые поцелуи и как бессола его чистая слюнка!

Теплый огонек трепетал в моем сердце, невостребованное материнство сладко щемило душу, жертвенность взрослого, готового раскинуть крыло над теплым комочком близкой жизни, вела меня.

За месяцы, пока Ирина была в отпуске, у нас не возникло ни единого разногласия. К ней приезжала мать, а летом она увезла Игорька к родителям. Я обнимала внука со слезами, жалела его — казалось, комары и мухи заедят его там, — и вышло так, что я плакала, провожая Ирину.

Слава богу, думала я.

Вернувшись, невестка в первый же вечер, прямо при мне стала примерять свои старые платья, показав несколько новых моделей, привезенных от матери. Начала она вкрадчиво, тихо вышла, повозилась, бесшумно появилась в темно-синем, которое я подарила Марии, а та отдала ей. Вид получился строгий, на высоких каблуках Ирина выглядела еще выше, но и как-то тоньше, скромней.

— Что скажете, Софья Сергеевна? — спросила она меня, покрутившись перед зеркалом, посмотрела прямо в глаза.

— Хорошо, — покладисто согласилась я, но сердце снова тревожно сжалось: куда моему Саше такую птицу. Но виду не подала, кивнула: — Сдержанно и элегантно.

Ирина не улыбнулась, будто моя поддержка ее совершенно не интересовала, и словно назло вышла в красном костюме. Ничего не скажешь, она похудела после родов, девическая припухлость исчезла, тело подобралось, стало взрослее и строже, колени остались такими же, зато грудь заметно пополнела и стала еще привлекательней. Передо мной стояла зрелая, полная сил и земных соков женщина, знающая себе цену.

Взор Ирины посветлел, прояснился — он всегда прояснялся, едва она сосредоточивалась на новой цели. И не успел Саша возникнуть после работы в комнате, целуя Игорька, как она сказала:

— Теперь займемся тобой.

Сашка мечтал о школьном отпуске как о манне небесной: два месяца, какое счастье! Планировал рыбалку, поездку в Москву, простое безделье. Бедный, бедный Саша, его так беспечно радовали эти малые малости, что я ночи не спала — ну почему он ни к чему не стремится, ведь и в школе можно чем-то увлечься, что-то полезное сделать, этим жить… Но он был просто учителем, обыкновенным, рядовым. Наконец-то у него получалось легко, без напряжения, и он довольствовался немногим.

А главное, чего убиваюсь я, если сама всегда и во всем обходилась малым? Что посеешь, то и пожнешь. И кому какое дело, что ты жила в иных обстоятельствах, а сын — совсем в иных! — продолжает твой же характер.

Ирина вышла на работу, отдав Игорька мне, точнее, Марии. Позже пришлось устроить его в детсад, но пока была жива моя благодетельница, внук находился на нашем попечении, был здоров, весел, подружился с Алей. И та, кажется, тоже что-то понимала. Улыбалась, мычала, поднимала, тряся головой, руку в сторону Игорька. С работы Ирина залетала за Игорем, часто на директорской машине, озабоченная, деловая, в багажнике, я знала, авоська с продуктами, и однажды, как сейчас помню, в мае — потому что шли экзамены в школе и Саша был там, — приехала за Игорем вместе с мужем, оживленная, ликующая, разом посвежевшая еще больше.

Они вошли к нам, и с порога Ирина сообщила, что Сашу ждут на новой работе, в физической лаборатории одного профессора, друга ее директора, это он — душка, устроил все, как она просила, и теперь у Александра новые горизонты. Остается поклониться любимой школе, расшаркаться за приют, это — благородное заведение, но ученые там не возникают, физиков-кандидатов школа не создает, адью, арриведерчи и — вперед.

Саша мялся, глядел под ноги, оказывается, в лабораторию требовалось явиться срочно, без всяких промедлений, там кто-то умер, место покойника забронировано по просьбе Героя, депутата, доктора, и у сына срывался вымечтанный двухмесячный отпуск.

— Ты что! — смеялась Ирина. — Рехнулся? Да такое, может, раз в жизни бывает. А мы же с тобой договаривались — любой ценой.

— Это ты говорила, — бурчал Сашка, — я не соглашался.

— Соглашался! — кричала Ирина. — Еще как соглашался! Верно, Софья Сергеевна?

Впервые я подумала: меняется стиль. Раньше молчаливая тракторная настойчивость, теперь атакующая открытость и уверенная прямота. Но что я могла сказать?..

В том-то и дело, что Ирина всегда оказывалась права! Как лучше: с отдельной квартирой или у меня, в маленькой комнатушке? Ответ однозначен. Где лучше Саше, в школе или лаборатории? Прямо скажу, я мечтала не о скромном учителе физики, но не все же сразу.

Бороться с невесткой решительно невозможно — в каждом конкретном случае она права, — и все же бороться было надо, надо. Как? Я не знала сама. Но, побеждая, всякий раз Ирина становилась откровенней, даже нахальней. После новой победы она набиралась новых сил и уверенности. Все это хитро сплавлялось в ее голове, и возникала убежденность, знание, мировоззрение.

Уже через неделю Саша работал в лаборатории на жалкой должности в девяносто рублей — меньше, чем в школе, — но это вдохновляло Ирину.

— Теперь, — уверяла она его, — тебе следует определить, чем именно ты станешь заниматься. Техникой? Теорией?

Она прохаживалась по комнате, и от нее нелегко было оторвать глаза: гибкая, как лозинка, твердая, как металлическая струна, уверенная, как генерал в канун сражения.

— В теории ты не силен! Займись-ка техникой, может, твоя правда — в руках.

Как она чуяла моего Сашку! Будто это не сложная личность, а электрическая пробка, накрутил проволоку, ввернул в гнездо и — пожалуйста! — горит.

Александр занялся лабораторной техникой и через год получал двести рублей. Слава о его необыкновенных руках дошла даже до нашей читалки через венгерского студента, который потом стал мужем Лизы: у того в академическом институте были земляки, один практиковался в физической лаборатории, и Сашка как-то там ему крепко помог при опытах, спас диссертацию, по причине чего состоялся дружеский банкет в ресторане.

Профессор на Сашку не мог надышаться, благодарил Ирининого директора, накидывал сыну какие-то бесконечные премии, и мои молодожены расправили перышки.

Теперь усилия сосредоточивались на сыне.

Он явился в новом костюме роскошного пошива, с полосатым галстуком, в иностранной рубашке, из кармана торчал белый платок.

Законченный образ молодого ученого.

Когда мы в нашей третьей комнате обсуждали эти неожиданные успехи, Агаша сказала:

— Все-таки, я вижу, целуются они тут не напрасно.

Старела Агаша. Юмор начал в ней пробиваться.

Что делать: малыши растут, молодые взрослеют, а мы стареем.

Сашино стремительное вознесение в горние выси физической лаборатории окончательно утвердило Ирину не только в собственных, но и мужниных глазах и отдалило от меня сына. Еще бы! Выходило, что она, махнув рукой на себя, занялась судьбой дорогого супруга, выпрямила его жизнь, согнутую не без вины матери, окрылила его. И ничего не могла возразить я, снова ничего. Разговоров об этом, конечно, не было, по крайней мере при мне, но идея витала в воздухе, я ее ощущала по Ирининому прищуру и сжатым в тонкую полоску губам!

Материнское сердце нечестолюбиво, как не понимала она! Если сыну хорошо, я счастлива, и глупо ревновать к тому, кто помог ему.

Возможно, я преувеличиваю, и прищур, с каким оглядывала меня невестка, означал совсем другое. Как я приму ее следующий ход? Не взбунтуюсь ли против самой мысли? Ведь она знала, что я москвичка, знала, что уехала из Москвы, не знала только одного — почему, и вновь своей кошачьей интуицией просчитывала возможные препятствия. Но она действовала наверняка. Конечную цель укрывало будущее, а более скрытного существа, чем Ирина, невозможно себе представить.

Полно, говорю я себе! Так ли уж она коварна? Такая ли злоумышленница, как кажется тебе сейчас? Человек всегда силен задним умом, любит махать кулаками после драки. Это когда все кончилось, он выстраивает причины и следствия в стройную систему поступков, и жизнь других кажется разыгранной, точно по нотам, на самом деле так не бывает. Но я упорствую: сколько ни сомневайся в себе, так оно и есть. Дело в том, что поступки Ирины тесно сплетены между собой, вытекают один из другого.

Она не бросала испанский ни на час, с упорством маньяка таскала в сумке нужные книги. Это хорошо, уговаривала я себя, человек не желает плыть по воле обстоятельств, воюет с ними, как может, ты обязана ее поддержать. Кое-что мне удавалось доставать — изредка кубинские журналы, ну а переводы с испанского — от свежих номеров «Иностранки» до новых книг — поставляла невестке немедля. Она милостиво благодарила, даже порой снисходила до поцелуя, но всякий раз как-то пристально рассматривала мое лицо, видно пытаясь узнать, понимаю ли я ее стратегические замыслы.

А что могла я понять в таком чистом желании не отставать от испаноязычных новинок?

Итак, она не бросала испанский ни на час, даже в роддом, после появления Игорька, я доставила по ее требованию нужные книги, а пока утрясалась Сашина судьба, накинулась на занятия языком с какой-то яростной страстью.

Потом ее глаза вновь посветлели — ею владела новая мысль. Забирая Игорька, однажды сообщила: едет с директором в Москву. Там большое совещание, приглашены иностранцы, может, понадобится ее язык.

Тут она лгала, я поняла это. Зачем-то лгала.

Саша немножко поревновал, скорей в шутку, для разнообразия, чем на самом деле, запретил Ирине брать в Москву красный костюм, она, посмеявшись, согласилась и убыла, а когда вернулась, у них с сыном возникла тайна от меня, и Саша проговорился об этом только два года спустя, в день отъезда.

Заметила ли я хоть какие-то признаки этой тайны? Нет. Ведь мы жили в разных домах и многое теперь ускользало от меня.

А она затеяла обмен. Поездка в Москву требовалась ей, чтобы дать в бюллетень нужное объявление. Двухкомнатную здесь на однокомнатную в Москве, три человека. Кроме Саши, с которого взяли страшную клятву, не знал никто ничего. К тому же на Сашку навалилась новая стихия — женская лесть: с твоими руками, да в столице ты взлетишь — ого-го! — на какую вершину. Дальше только наддай пару. Ирина выучилась отлично обходиться с мужем. Вызнав его характер, ни разу не поругавшись, не споря по пустякам, она управляла всеми его поступками с одной лишь помощью женской хитрости.

Сначала это скрывалось от меня. Но ближе к новой победе Ирина приоткрылась — побеждала самоуверенность.

— Наш Санечка, дорогая Софья Сергеевна, — говорила она при нем, — просто Эдисон, помните, тот волосок из собственной бороды выдернул, вставил в лампочку, и она загорелась.

Признаться откровенно, я не слыхала таких подробностей, удивленно хмыкала, но сын был готов — расплывался в самой ротозейской улыбке, восхищался собой, действительно чувствовал себя Эдисоном.

Так что после нескольких открытых уроков лести я поняла: Ирочка и здесь достигла блистательных результатов. Саша мечтал о белом коне, на котором он вместе с подругой победителем въедет в златоглавую. Забор, выстроенный из лести и честолюбия, охранял семейную тайну от лишних глаз, цементировал молодых — скачок в Москву предстояло совершать вдвоем, а среди лишних глаз были теперь не только мои, но и геройские, депутатские, докторские. Лесенка использована, квартира получена, можно оттолкнуть ее в сторону, чтоб не мешалась. Так что цена Ирининых восторгов благородным директором оказалась вполне призрачной: вы мне нужны для определенной цели.

Опять я забегаю вперед!

Пока Ирина выплетала свои кружева, я наслаждалась внуком.

К той поре, когда Игоря отняли у меня, он стал обаятельным лохматым карапузом, невероятно живым, любознательным, смешливым, шаловливым — настоящий Везувий! Я баловала его, бывшая комната молодых в моей квартире стала его полновластным владением и походила на игрушечный магазин: диван, пол, даже шифоньер были уставлены заводными машинами, медведями, мячами. Мне, грешным делом, казалось, что Игорек любит меня крепче, чем родителей, — там обязанности, взрослые заняты, а у меня, в те часы, когда мы бывали вместе, Игорек не отходил от бабки, а бабка от него. Мы обсуждали разные разности из жизни людей, зверей и машин, я, пользуясь книжными связями, составила настоящую библиотеку, и мы вслух штудировали малышовую классику.

В уголке, между батареей отопления и стенкой, я приспособила детский стульчик и кусок медвежьей шкуры, чудом сохранившейся еще от моего детства. Я усаживала Игорька на стул, сама устраивалась рядом, на шкуре, и мы принимались сочинять биографию бедного Мишки. Как он родился и сперва ничего не понимал, как потом научился ходить и даже плавать, как мама выучила есть ягоду малину прямо с куста, а папа слизывать муравьев. Потом в наших фантазиях Мишка становился взрослым, непослушным сыном, убегал от мамы с папой, и ему нравилась такая беспечная жизнь — можно поваляться среди зеленой поляны на жарком солнышке, сладко почесать сытое брюхо, но вот не было у него друзей, так что когда повалил снег и пришла пора залезать в берлогу, Мишка остался один-одинешенек, лег под дерево, пососал лапу и заплакал от одиночества. Он проснулся от того, что прямо над ухом лаяли собаки, Мишке не понравилось такое нахальство, он выбрался из берлоги, и тут охотник убил его…

Мой Игорек горько заплакал, услышав впервые такую сказку, ему хотелось, чтоб Мишка остался живой, но потом смирился и гладил остаток шкуры, жалея зверя. Я хотела, чтобы он понял, как нехорошо оставаться без родителей и товарищей, а он услышал совсем другое: одиночество. Игорек просил:

— Расскажи, как грустный Мишка сосет лапу.

Слушая, задумывался и прибавлял печальные подробности своими вопросами.

— Он когда спать лег, подушки не было?

— Нет.

Игорек надолго умолкал или принимался за другие дела, катал, скажем, машинку и вдруг опять спрашивал:

— Поговорить ему было не с кем?

— Ты о ком?

— О Мишке.

Мне казалось, Игорь улавливал тончайшие оттенки чувств. Он часто прислушивался, причем не к звукам, а к тишине, звуки меньше всего волновали его, зато тишина… Наверное, она казалась ему таинством, волшебным состоянием мира, понять которое важнее, чем определенные и ясные звуки.

Порой у меня было такое ощущение, что Игорь приблизился к какому-то тайному краю, стоит в метре от него, но дальше подступить не решается и приподнялся на цыпочки, чтоб заглянуть поглубже.

Что он там разглядывал внизу, какие видимые лишь ему глубины?

Еще он был фантазер. Однажды приходит и говорит почему-то:

— Добрый вецер!

— Ты хочешь сказать, вечер?

— Вечер будет позже. А пока вецер!

Ясное дело, детский мир — таинство, недоступное взрослому, и хотя каждый взрослый был ребенком — то ли оттого, что время быстро летит, то ли память человеческая непрочна и быстро забывает путаные закоулки маленькой души, — как далеко порой разбредаемся мы друг от друга, близкие дети и близкие взрослые!

Я вспоминала Сашу. И ужасалась! Ведь он был точно таким же тогда! И заболел неопределенной горячкой. Значит, чувствовал!

Как же можно глупо повторять: несмышленыш, несмышленыш, если несмышленыш, не зная ничего, совершенно осознанно чувствует всем своим маленьким существом пришедшую к нему беду.

Пробегая назад сквозь годы, я захлебывалась от подступавшей тоски, спрашивала, тысячу раз восклицая: ну а сделала ты все, что надо, сделала? Сделала? И стал тот маленький Саша, такой непохожий на своего трехлетнего сына, тем, кем должен стать? Исполнила свою же собственную клятву? Или лишь половину ее? А может, и той нет? Металась между домом и работой, экономила рублевки, рвалась между приличной нуждой и откровенной бедностью, купала Алю, а все ли делала для его души! Для того чтобы укрепить эту душу к трудной взрослой жизни!

Нет.

Все сделать выше моей власти, жизнь съедал быт, забота о насущном, — ясно, дальше можно не продолжать, одним словом, одним звуком сказано все, — нет.

Я мчалась назад сквозь время, хватала в охапку Игорька, прижимала к себе легкую частицу живой плоти, такой похожей и совершенно непохожей на Сашу; сжимала его в объятиях, затихала, готовая все, что было в душе, остатки любви своей влить Игорю, внуку. То, что не сумела отдать Саше.

Но тщетно! Я рыдала, забившись в свой медвежий угол, когда не было, конечно, Марии и только два существа — Алечка да Игорь — оставались со мною. Я плакала от бессилия. От долга, исполненного, но не там, не до конца и вовсе иначе, чем следовало исполнить.

Потом приходила в себя, успокаивалась. Время возвращало меня к Алечке, ее бессознательным, невнятным звукам из соседней комнаты и к Игорьку, моему огоньку.

Он стоял передо мной на цыпочках и точно заглядывал за край моей души: какая там бездна?

Трехлетие Игоря семья сына отметила активными, но тайными перемещениями.

Сначала, снова в командировку, улетела Ирина. Маршрут тот же. Затем она взяла Очередной отпуск и опять отбыла в Москву, пробыв там недели три. Потом столицу посетил Саша.

Из поездок они возвращались отчего-то напряженные, молчаливые, и требовалось еще какое-то время, чтобы жизнь вошла в привычное русло. Командировки командировками, тут долго объяснять не требовалось, но поездка Ирины в отпуск меня насторожила. Саша мне говорил: «Она устала, хочет рассеяться», — но я не верила этому. Ирина что-то затевала, ее глаза опять светлели, когда она задумывалась.

Сын пытался успокоить меня, но сам не был спокоен. Что-то мучило его, и, пожалуй, я могла бы добиться истины, особенно в последние дни Ириного отсутствия, когда он тосковал, тревожился, не знал, что думать, — ни единого звонка, ни трехсловной открытки.

Нет, это было выше меня — использовать слабость сына, которую я же и воспитала. Ведь привязчивость — обратная сторона приспособляемости, одного без другого, пожалуй, нет.

Я ни о чем его не спросила. Больше: когда он искал мои глаза, чтобы заговорить первым, я отворачивалась. Не хочу знать, это твое дело, и если ты не решишь сам, никто другой за тебя не решит. Действуй, ты мужчина.

Но тотчас наворачивались слезы, я думала про раскаяние, долг перед Сашей, исполненный не так, как следовало, и мне становилось худо, жалость душила меня, немного — я кинусь к взрослому человеку, прижимая его, как ребенка. Но нет, это и был бы долг, исполненный, как не надо.

Когда Саша съездил в Москву сам, он долго избегал моего взгляда. Или обнимал, пряча голову за моим плечом, или, напротив, держался вдали — смотрел в сторону, говорил о вещах, которые, он знал, меня совершенно не интересуют.

Только однажды он смутил меня своим вопросом:

— Ма, а где жили мы на Пресне?

Я уклонилась от правды:

— Наверное, этот дом снесли.

— Ты ошибаешься, — сказал Александр. — Такой старый-престарый, замызганный дом неподалеку от зоопарка? — спросил он грустно.

Я вся подобралась, от волнения заложило уши.

— Ты был там? С кем-нибудь говорил?

— Нет, — сказал он грустно, и я узнала прежнего Сашу. Тот подолгу задумывался и с трудом приходил в себя, когда его окликали. — Нет, — повторил он медленно. — Просто подошел и просто посмотрел. Издалека.

— Как же ты нашел?

— Я все помню.

Еще немного, и мне бы сделалось худо, но Саша принялся объяснять, как он шел, вспоминая детские прогулки, где и куда поворачивал, и я поняла, что он помнит не все, а только дорогу, все помнить он никак не может, потому что не знает.

Это был эпизод, который привел меня к выводу: Саше не надо ездить в Москву. Еще немного. Старики, помнившие меня, или умерли, или разъехались, еще немного, и там не останется никого, тогда, пожалуйста, пусть едет, а пока…

Пока-то пока, но я не управляла сыном. Им управляла жена.

После Сашиного возвращения у них произошли сильные дебаты. Я сужу по отрывкам фраз и окаменелому лицу Ирины. Происходил внутренний конфликт, подземное землетрясение, тщательно скрываемое от меня.

Саша, как всегда, упирался, а Ирина подталкивала. Однажды его прорвало, но за это он, кажется, удостоился мощнейшей взбучки. Преступен, наверное, был даже лишь слабый намек на тайный замысел.

— Ма, — воскликнул он однажды, едва я вошла, — а как ты считаешь, если Ирина поступит в аспирантуру по своей специальности?

Лица у них пылали, поединок еще не успел остыть, и Ирина топнула каблуком:

— Я не желаю в аспирантуру! Я желаю совсем другого!

Прорвало! И того и другую — на полслова. Я поспешила уйти, вернув им Игорька, и про себя, на всякий случай, стала думать, как быть, если она действительно уедет в аспирантуру. Дело принимало суровый оборот, особенно для Саши, и я совершенно терялась, почему он — за, а она — против. Занавес приоткрылся на долю секунды, и я не успела разглядеть, что происходит на сцене.

А там происходило!

Через пару недель Ирина вновь собралась в Москву. Герой, депутат и доктор снова явил милость в форме отпуска без сохранения содержания. Невестка слетала в родной райцентр, вернулась с охапкой новых туалетов — все менялось, и красный костюм отлетел в небытие, уступив место новым вариантам. Такси заметно осело под тяжестью двух пухлых чемоданов. Итак, вновь гастроли, подумала я, припоминая штурм нашего города, окончившийся полным триумфом. Но ведь это Москва, там таких пруд пруди, даже с языком.

А за четверть часа до такси в грозовой обстановке Ирининого царства произошел атмосферный разряд.

Саша заметался среди стульев и чемоданов, воскликнул:

— Прошу тебя, ничего не надо!

Она не ответила.

— Я не хо-чу! — проговорил по складам Саша.

Ирина повернулась ко мне, обаятельно улыбаясь.

— Объясните наконец, в чем дело? — спросила я.

— Этот Дон Кихот готов зарыть себя в землю! — промурлыкала Ирина совершенно спокойно, не выходя из берегов.

Сомнений не было: штурмовалась серьезная вершина.

Позднее выяснилось: Ирина открыла два фронта.

Один — объявления в бюллетене, основательные связи в бюро обмена — от коробок конфет до дружеских застолий.

Другой, связанный с Сашей, научный. И тут пора вспомнить, что все столичные гости физической лаборатории — от ученых до снабженцев — непременно бывали в доме молодых. Я не придавала этому ровно никакого значения и заблуждалась, потому что потом, приезжая в Москву, Ирина продолжала знакомства, начатые дома, и многого добилась. Молва о золотых Сашиных руках ходила по коридорам солидных НИИ, и кое-где всерьез задумывались, как бы перетащить способного человека в Москву.

Но Ирина пережимала, хотела взять столицу на абордаж, и судьба свела ее с неким Рыжовым, заместителем директора академического института по административным вопросам.

Рыжов! Дьявол, Мефистофель, демон, вынувший кирпич из шаткой стены, — я никогда не видела его, лишь знала о его существовании и представляла себе тупым рыжим бугаем, отвратительно усеянным веснушками — от кончика носа и ушей до рук, увитых рыжим пухом, — отвратная, мерзкая, грязная личность. Но это потом.

Ничего у Ирины с Рыжовым не вышло. Ничего хорошего.

Зато бюро обмена и дружеские застолья не подвели, Ирина вернулась не одна, а со старичком Захаровым, Василием Матвеевичем, пенсионером.

Василий Матвеевич возвращался в родные места помирать с такой же, как он, старухой женой и пожилой дочерью. Про смерть он рассуждал приветливо и деловито, пояснил, что встречать ее, ясное дело, все едино где, но тут он родился, вырос, и жена тут родилась, только дочь москвичка, но она тоже поговаривала про могилу, да и что ей делать одной-то в этой самой Москве!

Странное дело, седоусый старичок всколыхнул во мне что-то, оборотил мой взгляд к вечным истинам, до которых и мне недалеко, а я вот все страдаю, мечусь, живу делами сына и его семьи, суетно переживаю что-то.

Василия Матвеевича Ирина встретила уважительно, квартира ему понравилась, и обратно в Москву убыли уже втроем — гость, Саша и Ирина. С собой везли кучу бумаг, но, чтобы въехать в Москву, требовалась одна наиважнейшая — приглашение на работу от какого-нибудь учреждения или завода. Саша ехал на поклон к великому Рыжову, еще ничего не зная.

Вернулись ликующие. И Саша переменился. Драгоценную бумагу Рыжов раздобыл, сына приглашали в замечательный институт, и хотя зарплата была поменьше, чем здесь, все это лишь временно, пока и с перспективами самыми невероятными.

Устроили домашний утренник: шампанское, праздничный обед. Из гостей одна я: и то — пора объясниться. Меня задевал пустяк: зачем таиться? Чем я могла помешать осуществлению Ирининых планов? Неужели я заслужила, и так далее и в том же роде — обычный женский вздор. Но я дала себе слово: ни звука об этом.

Тогда о чем же?

Я хотела, всем сердцем хотела попросить: оставьте мне Игорька! Но это было чувство, любовь, а к царству Ирины лишь одна эта мерка неприлагаема. Требовался разум. А разумом я знала, Игорь должен уехать с ними. Что там ни говори, он общий их знаменатель. Я промолчала.

Говорили о пустяках. Как здорово, что Саша станет сотрудником столичного института, как сложно было бегать по бесконечным коридорам бесчисленных ведомств, как трудно разобраться в запутанной системе обмена и сколько желающих завладеть Москвой, оказывается.

— А как твой директор, Ирочка? — спросила я между прочим. — Наверное, помогал?

— Пока ничего не знает! — воскликнула она и фыркнула. — Вот расстроится, дурень!

Как! Она же боготворила его, искренне верила, что если жить, то только так, как он, — полной грудью. И вот — дурень.

— Но это странно, — пробормотала я. — Он так тебе помогал, сначала квартира, потом физическая лаборатория. Это же неудобно.

— Неудобно! — воскликнула Ирина, и лицо ее напряглось, стало некрасивым, злым. — А мне с моим испанским удобно было обслуживать его четыре года!

— Обслуживать? Что это значит? — насторожился Саша.

— Ровным счетом ничего, дурачок! Наш Герой, депутат и доктор лишь взирал на меня, обволакивал взглядами, он, видите ли, нравственник, так что успокойся. Еще неизвестно, кто кому делал одолжение. А квартира, лаборатория — все это нам полагалось!

За столом сделалось тихо, Саша сидел понурив голову, молчала и я, чтобы, упаси бог, нечаянно не обострить разговор. Но Ирина разгорячилась. Теперь-то я понимаю: уже тогда ей требовались публичные доказательства своей правоты. Самое главное она утаивала, понятное дело, но, дабы очистить совесть, утверждала все остальное. Цензурное. И этот утренник требовался ей, чтобы выговориться, расставить все ударения в ее молчаливых, но упорно-сосредоточенных поступках. Ей требовался не диалог со мной, а монолог. Но монолог передо мной… Может, еще перед мужем? Вероятно.

— Поменять квартиру мы имеем полное право. Соизволения директора не требуется, мы взрослые люди, решаем сами.

Ее фразы повисали в пустоте, и это бесило ее.

— Моральный долг? Я не подписывала никаких обязательств.

Тишина.

— Почему вы, Софья Сергеевна, все о других, о других? А когда обо мне? Ведь я работаю не по специальности. Целый город, как утверждали вы, не мог мне дать моей работы. Значит, я беру ее сама!

Молчание.

— Вы согласны восхищаться своим сыном, его способностями, а эти способности раскрыла я. Не скрою — для себя. Но Саше от этого не хуже, напротив.

Пауза.

— Я добилась квартиры, непременно двухкомнатной — для себя, конечно же! Но разве от этого хуже вам? Саше? Однокомнатную на Москву не поменяешь!

Вот откуда все идет!

— Для этого требовался ребенок, да! Игорьку хуже оттого, что он есть на белом свете, в конце-то концов? И потом, это я родила его, я, в муках и боли, его мать.

Меня встряхнуло: что это она? Просто такая фраза?

— Я всех поддерживала — не праздной болтовней и пустопорожними пожеланиями, а делом, поступком, понимаете, по-ступ-ком! Я вела себя как мужчина в отличие от дорогого муженька.

Саша дернулся, пытаясь обидеться, но Ирина ласково и властно погладила его по плечу.

— Я не болтала, а делала, вот моя беда, женщине полагается быть свистушкой, болтушкой, растратчицей мужниных заработков, а у нас все было не так, дорогая Софья Сергеевна, и вы не можете этого отрицать. Квартира, Саша, Игорь, а теперь Москва — все я. Одна я. Я — не благодаря, а вопреки всем.

Она вздохнула, скидывая остатки долголетнего груза.

— И запомните, дорогая свекровь, я никому ничего не должна. Делать то, что я делала, меня заставила жизнь! И вы! Но я вам благодарна за это.

— Объясни, — попросила я, и тут она позволила себе слезы.

— Помните, — утирая щеки, но не теряя самообладания, сказала она, — проректор предлагал вам уволить одну из испанисток и взять меня? Вы пожалели. Но не меня, кого-то из них. Я могла бы четыре года заниматься любимым делом! Но вы не захотели! Подумаешь, они учили меня! Я же лучше их. Но вы представили мне четыре стороны света. И уж что выбрала я — мое дело! Понятно?

Она сорвалась на крик, на истерику, я видела ее такой в первый и последний раз.

Незадолго до отъезда молодых умерла Мария. Если смерть может быть счастливой, то Мария умерла именно так. Не болела, не страдала. Накануне сидела с Алей, когда я вернулась, мы снова поговорили про отъезд.

— Не дай бог, я помру, как останесся, девка? — сказала она, ушла ночевать к себе, а утром не явилась. Я побежала к Марии, дверь была на запоре, пришлось искать слесаря, доказывать, что я не чужая и Мария никуда не могла уйти по своим делам, все ее дела известны мне до вздоха.

Тревога, боль, ощущение беды подгоняли меня. Провозились долго, без домоуправления не обошлось, а у меня ведь Алечка одна осталась, без присмотра. И когда дверь взломали, я увидела благодетельницу свою прибранной, в чистой, с непроглаженными сгибами сорочке, аккуратно сцепившей руки поверх одеяла, будто заранее приготовилась и спокойно совершила последнее свое дело.

Я сбегала к автомату, позвонила Ирине и Саше, рассказала про Алю, попросила поехать к ней и вызвать к Марии машину, потом вернулась. Свидетели ушли за милицией — так полагалось, когда умирал одинокий человек; я осталась одна, и мне сделалось не по себе. Чаще всего Мария была у нас, но и я захаживала к ней, и что-то вдруг почудилось мне не на месте в ее комнате.

Я обошла квартирку, осмотрела все углы — обычно. Вновь присела на стул, задумалась. Полжизни знала я Марию, полжизни, и как-то уж очень легко распрощалась она со мной — пошутила, ушла и исчезла. Столько лет вместе, и вот ее больше нету. Нету Марии, никогда не вернется.

Пошли за милицией, одинокий человек, так положено, а мои слова, что мы близкие, не в расчет, не полагается, но как же не полагается, если наше родство покрепче кровного?

Полжизни эти, как Марию я знаю, она жила для меня, для Алечки, для Саши, для Игорька. А до меня — для больных в палатах, медсестер, врачей. Чтобы хоть когда-то сказала: мне надо, я хочу, — не помню таких слов. С прибауточкой своей — лико, девка! — тащит авоськи, стирает бельишко, гладит, и все другим, другим, другим, о себе-то вроде как и не обязательно.

Я сидела, задумавшись, вороша недавнее и прошлое, и вдруг будто кто меня толкнул. Я глянула на стенку и увидела часы — настенные часы, главную Мариину гордость. Темного дерева с начищенными медными гирьками, они тикали тут всегда, и едва ты входил в комнату, чувствовал: что-то живое стукочет, шевелится, живет. Мария мне говаривала про часы:

— Лико, девка, я бы без них как в могиле. Радио во тьме-то молчит, а они завсегда дышут.

Теперь часы стояли. Стрелки указывали на три часа с четвертью, маленькая и минутная почти сомкнулись между собой, но — самое поразительное! — гирька не опустилась, завод не вышел! И три с четвертью означали ночь. Минувшую ночь.

Я встала на цыпочки, подтянула гирю, качнула маятник, он бодро задвигался и вдруг встал.

Часы не хотели идти без Марии.

Это походило на наваждение, и я, материалистка, заведующая читальным залом, не могла принять такое. Вновь открыла стекло, поправила гирьку, подергала цепью, качнула маятник.

Он охотно побежал и опять замер.

Мария хвасталась мне, что часы у нее без отказу, навеки. Меня охватил озноб. Я глупо разглядывала циферблат с римскими цифрами и дрожала — не от страха, от холода, от ледяного мороза, который вдруг сжал меня.

Кто-то положил руку мне на плечо, я вздрогнула, обернулась. Совершенно не слышала, как вошел Саша. Он взял мою ладонь горячими руками, спросил шепотом, вглядываясь в лицо покойницы:

— Отчего ты дрожишь?

— Не знаю.

Мы сидели возле Марии, я смотрела то на нее, то на Сашу и думала об одиночестве. Теперь я одна с Алей, а это финишная прямая. Сын вырос, окреп, у него своя жизнь и свои интересы, и я не имею права ему мешать — задерживать или, того хуже, ехать за ним. Так угодно судьбе.

— Часы встали, — проговорила я, по-прежнему трясясь от озноба.

— Починим, — ответил уверенно Саша, открыл дверцу и сделал то же, что делала я. Часы ответили точно тем же.

— Нельзя, — сказала я, и сын внимательно посмотрел на меня. Я уточнила, вздохнув: — Невозможно.

Ирина умела красиво выворачиваться из любой ситуации. Ее директор не обиделся, а, напротив того, приехал на вокзал.

Осень уже вздыхала холодом, трепетала березовой желтизной, умягчала палой листвой шаги по асфальту. Вечерело, солнце улеглось на горизонт, превратив рельсы в красные полосы. Эта красота отдавала чем-то тревожным.

Еще бы, я расставалась с внуком, расставалась с сыном. Наконец, с невесткой.

И потеряла Марию, навеки рассталась с ней.

Мы стояли у вагона, приехали на вокзал заранее, еще и поезд не подали, будто Ирина боялась опоздать, не верила в свою удачу, считала, что я остановлю Сашу. Утрата как будто объединяет обычных людей, а мы с сыном потеряли Марию, и сейчас он сам уезжал от меня: ничего странного, что Саша стоял, обняв меня за плечи. Я робко поглядывала на Ирину, ждала — она тоже подойдет ко мне, но невестка переминалась с ноги на ногу, каждую секунду одергивала Игорька, который носился напоследок по перрону, и лишь изредка и равнодушно взглядывала на нас.

Он целовал меня то и дело, мой большой, взрослый сын, вздыхал, повторял банальные и легкие слова о том, чтобы я не огорчалась, он будет часто приезжать, а я стану прилетать к ним, но за этой легкостью мне слышалось раскаяние, не глубокое, правда, не истинное, но все же.

Судьба, похоже, разводила нас основательно — я оставалась вдвоем с Алечкой и ума не могла приложить, как получится дальше. Жизнь, правда, улучшалась, мне прибавили зарплату, да и благодетельница Мария — стыдно признаться — завещала мне вклад на сберкнижке, но разве в одних деньгах дело? Сегодня с Алей сидела Агаша, а уже назавтра выхода не было, и мне предстояло много серьезных решений.

Впрочем, не в этом дело. Как сложится у них там, в Москве? На работе и между собой? Здесь я хоть видела, что с ними происходит, вмешаться не могла, но видеть видела, что-то знала, а теперь это мне недоступно, и сердце ждало маеты, тревоги, бессонных ночей.

Веселой толпой к вагону кинулась молодежь — товарищи Саши и Ирины — кто по университету, кто по работе, и пришлось подтянуться, меня знали, и я не могла портить проводы своим унылым видом.

Схватив за руку Игорька, я ушла с ним на край перрона к желтым, суетливым осинкам, подняла ярко-красный листок, присела на корточки, ближе к внуку:

— Держи на память.

Он принял подарок очень серьезно, понюхал лист, аккуратно вложил его в карман. И обнял меня за шею. Будто мы поменялись местами, он взрослый, даже седой человек, а я трехлетняя девочка, и внук обнял девочку за шею, чтобы поцеловать, чтобы проститься. Я заплакала, стискивая зубы, боясь напугать Игорька.

Он отстранился:

— Тебе жалко бабушку Марию? — спросил он.

— Мне жалко тебя, — ответила я, пытаясь улыбнуться.

— Но ведь я живой! — воскликнул он, не понимая.

Я снова схватила его в охапку.

— Чего выдумал! — бормотала я, вдыхая, сладостно вдыхая в себя запах синего суконного пальтишка, мальчишечьего пота и еще чего-то бесконечно родного и чистого.

Взявшись за руки, мы вернулись к вагону, там слышался хохот, разливали коньяк в бумажные стаканчики, провозглашали здравицы в честь новых москвичей Ирины и Александра.

Неожиданно толпа расступилась, и я увидела, как к Ирине движется седой красивый человек в распахнутом плаще — на лацкане пиджака темно-малиновая капля депутатского флажка. Впервые я видела директора не по телевизору, он был свежее, чем на экране, и только дрябловатая кожа шеи выдавала немолодые года.

В вытянутой руке, чуточку театрально, он держал роскошный букет поздних роз, протягивал их Ирине, приближался, ничуть не смущаясь, по коридору, который выстроила молодежь, а приблизившись, снял шляпу и поклонился:

— Ирина Андреевна, благодарю за краткий миг, в течение которого вы украсили собою мой, так сказать, предбанник.

Действо, начинавшее быть слишком уж церемонным, обернулось смехом, директору поднесли бумажный стаканчик, он лихо опорожнил его, пожал руку Саши, познакомился со мной и остался возле меня, видно решив, что его место — по возрасту — рядом.

Началась суета, я тискала Игорька, потом обняла Сашу, поцеловала Ирину.

— Постарайтесь понять меня, — шепнула она на прощание, — это не так трудно.

— Постараюсь! — ответила я ей, целуя в лоб. — Будьте дружны! Любите друг друга! Берегите Игорька!

Поезд тронулся тихо, без всякого предупреждения, — а когда-то три раза звонил колокол, — я сначала пошла рядом с вагоном, потом побежала.

— Игорька! — повторяла я им одними губами. — Друг друга!

Они кивали в ответ, соглашаясь, улыбаясь беспечно. Только Игорек плакал, глядя на меня.

Он — единственный.

Жалость унижает, сказал великий. Пусть обсмеют меня просвещенные, только я не согласна: жалость подает надежду.

Я взяла отпуск — очередной и без содержания, — Алю нельзя было оставлять одну, к тому же мне предстояло найти ей сиделку, устроила санитарный час на книговыдаче, мы закрылись на ключ, уселись за столиком в нашей третьей комнате — и вышло вроде прощания. Роскошный — по заказу — торт, шампанское, сбивчивые речи, поцелуи и слезы…

Я старалась веселить своих девчонок, вспоминала наши привязанности, студенческую любовь, как стучала каблуками, собирая книги, а Лиза ругалась или куковала, Тоня ходила с линейкой, Агаша жаловалась, — и мы смеялись, но тут же наворачивались слезы. Нет, устоять невозможно, это выше сил.

— Да, девочки, — вздохнула я, когда первый вал грусти откатился от нас, — вот так крутишься, стареешь, а потом не можешь вспомнить, зачем жила. — Добрая Агаша всплеснула руками, но я остановила ее, повысив голос: — Дерева не посадила, книгу не написала, только выдавала…

— Зато детей вырастила, разве это мало! — Лиза смотрела негодующе, она уже готовилась замуж за своего венгерского студента, думала о детях.

Мало или много это, вырастить детей? Алечка больна, и я только помогала ей обходиться, существовать, а Саша уехал. Суетилась, билась, и вот, в сущности, одна.

— Кто-то строит дороги, открывает звезды, — сказала задумчиво добрая Агаша, — но кто-то должен и книжки студентам выдавать. Вы зря, Софья Сергеевна, мы вот умрем, а какой-то студент станет дедушкой, вспомнит себя молодым, как влюблялся, и нас заодно — кого с линейкой, кого как. Улыбнется.

— Другой в академики выбьется, — подхватила Тоня, — а ведь академику книжки-то мы подавали, а?

Мы рассмеялись. Утешали меня подружки мои дорогие, утешали, я согласилась, им подыгрывая:

— И то верно, сколько народу вокруг — обыкновенного, незнаменитого. Официантки, проводницы, мы, грешные, все живут себе каждый по-своему, а скажи, будто прожили незаметно, неинтересно, зря — глупо выйдет, не по правде. Правда — она в простоте, в обыкновенности, правда не только в успехе, а и в неудаче тоже, правда — это все, что с нами было, лишь бы не стыдно в конце. А какой же стыд обыкновенная жизнь?

Все кивали головой, соглашались, и я заплакала — оттого, что так быстро соглашались, не спорили, не защищали жизнь яркую, заметную, интересную.

Ах, господи! Не от этого плакала я, нет, ведь я теперь одна с Алечкой, и нечего наговаривать на неяркую и неинтересную жизнь — мне было интересно здесь, в библиотеке, я знала, что требуюсь тут, нужна, и это счастье теперь уходило, уходило, вот ведь что. Я одна. И как устроюсь с Алей?..

Домой шла медленно-медленно, петляла по улицам, которые прежде пробегала, не успевая обернуться, разглядывала лепные карнизы старых домов и чувствовала себя школьницей, получившей вечные каникулы.

С Алей в тот день оставалась соседка; едва я вошла, началась падучая, вызвали «скорую», я отвезла дочку в больницу.

Все происходило замедленно, как во сне. Алин припадок я приняла словно посторонняя. Вечером, вернувшись домой, опять поняла, что теперь одна. Абсолютно. Даже без Али.

Я сидела за столом, абажур, висевший над ним, оставил яркий круг в центре стола, мишень. Я не хотела выбираться из круга в пространство комнаты, сидела, вся сжавшись, боясь полумрака, перебирала, как четки, свою жизнь.

Зачем я плыла по течению, не находила, да и не искала сил пойти против судьбы? Выбрать профессию высокого полета, устроить Алю в специнтернат, шагнуть уверенно, сильно, как тот же Иринин директор — не надо званий и почета, — просто исполнить какое-то дело, важное и значительное. А я предпочла жалость, долг, любовь.

Но так ли уж святы эти обязанности, особенно когда требуют жертв — не мелких и легких уступок, совершить которые ничего не стоит, а судеб, жизней, счастья!

Кто сказал, что любовь всегда взаимное благо? А может, страдание? Лишение, тяжесть, отказ?

Кто доказал, что долг — всегда радость? А может, слезы, истязание, мука?

И жалость? Кто думает, что пожалеть — ничего не стоит, ни к чему не обязывает?

Ну, ладно, я все о себе, о себе, а если вокруг поглядеть? Что стоит любовь одного, любящего истинно и верно, к другому, кто не знает любви и не знает чести — попирает ее, топчет, унижает неверностью своей, душевным бесстыдством, ничтожеством?

Все говорят — долг, долг. Верно, есть честные люди, ведь честность, в сущности, и есть долг, но ежели из десятерых пятеро долг понимают лишь как удовольствия собственного пуза, своей мелочной души, чего стоит долг других, честных?

А жалость? Жалость несчастной жены к мужу-пропойце? Жалость без поступка — увидел заброшенного подростка, пожалел, проморгался и пошел дальше — в собственное спокойствие, благополучие, уют?

Может, меньше надо трястись нам, бабам, с этими святыми обязанностями, меньше ахать да причитать и трезвей, по-мужицки, поглядывать на жизнь, обращаться с жизнью. Слабый пол, слабый пол! Да давным-давно никакие мы не слабые. Покруче, пожестче надо бы со святостью, с обязанностями, глядишь, легче бы жилось.

Я встрепенулась: покруче, пожестче? Как Ирина?

Как Ирина…

Реляции из Москвы приходили бодрые. Писали в три руки — вначале сообщение невестки, деловое, наступательное, сделано то-то и так-то, затем уговоры сына: не унывай, мы без тебя скучаем и прочие эмоциональные экзерсисы и, наконец, самое дорогое. Ладошка внука, обведенная карандашом. Или рисунок на листочке, вырванном из тетради: солнышко над домом, а из трубы высовывается пружинка, это дым. Или зверь неизвестного происхождения с синей гривой и узкой мордочкой, похожей на лисью. Или сад в курчавых деревьях. Или прямо по глобусу — должно быть, земля — плывет пароход. У меня хранится целая папка с детскими рисунками Игорька, я перебираю их, когда мне тоскливо, и постепенно становлюсь маленькой, испытывая чувство, осознанное однажды — тогда, на вокзале: я стою на корточках перед внуком, а он обнимает меня, как взрослый, с пониманием и грустью…

Ирина устроилась в библиотеку иностранной литературы, купалась в океане испанских первоисточников, читала журналы, следила за латиноамериканскими странами, через год поступила в заочную аспирантуру. Для диссертации выбрала прозу Сервантеса — когда я прочла об этом, невольно вздрогнула, — но не «Дон Кихота», а его рассказы и повести, мало кто знает, что у Мигеля де Сааведры есть что-то еще, кроме «Дон Кихота», но вот, оказывается, есть, и даже заслуживает целой диссертации.

Мне казалось, Ирина пишет о своих испанских делах особенно подробно, чтобы доказать свою правоту. Но разве это требовалось? Поезд, как говорится, ушел, к тому же что может думать мать, если и сын, и его жена добились хорошей работы? Только радоваться.

Правда, у Саши вышла неясная мне заминка. Проработав в знаменитом институте месяца два, он ни с того ни с сего перебрался на новое место. Объяснялось просто — больше денег, хотя и меньше науки, но все же заведение серьезное, «шкатулка», «почтовый ящик», я поняла: что-то связанное с обороной.

Словом, побывать в Москве мне хотелось, и однажды, когда Алю с тяжелым приступом отвезли в больницу, я поговорила с ее врачами, записала номер телефона заведующего отделением и рискнула — схватила чемоданчик, поехала в аэропорт и явилась в Москву без всякого предупреждения и без приглашения.

Впрочем, приглашения были, сыпались в каждом письме, щедрой рукой Саша советовал нанять кого-нибудь Але и немедля вылететь, все расходы они оплачивают, главное, чтобы я повидала их житье-бытье. Мне и самой страшно хотелось увидеть их московский дом, обнять Игорька, разглядеть сына и Ирину — какие они стали, как живут, все ли по-прежнему или что-нибудь переменилось и в какую сторону — лучшую, худшую…

Хотелось надеяться, только в лучшую, ведь Ирина добилась всего, чего хотела, что же еще?

И вот явилась.

Стояло лето, самое начало, — прошло полтора года, как они уехали, — я рисковала никого не застать дома. Так и вышло. Я оставила чемодан у соседей, поколебавшись, назвалась знакомой, чтоб не сорвать сюрприз, обещала быть к вечеру и вышла на улицу. Район, в котором они жили, был совершенно незнаком мне — лабиринт белых многоэтажных монстров, городской лес, в котором растут одни дома. Я ведь старалась не помнить Москву, оборвать с ней все связи, и вот теперь ничего тут не знала, по крайней мере в новых районах, даже в новых линиях метро могла разобраться лишь после длительных пауз и сильной сосредоточенности — вот тебе и урожденная москвичка.

Долго думать, куда деть себя, я не стала — до первой станции метро, потом до Краснопресненской и там троллейбусом к Ваганьковскому. Цветы продавались всюду, я взяла громадный букет белой сирени.

Сердце раскачалось так, что несколько раз я должна была остановиться и даже сунуть под язык таблетку валидола, а в воротах кладбища меня охватил озноб.

Едва передвигая оледеневшие, негнущиеся ноги, я прошла центральной аллеей, свернула налево. Где-то здесь, здесь, но все переменилось, стало неузнаваемо — деревья вымахали, кусты разрослись, упрятав памятники. Наконец, изрядно устав, совсем не там, где предполагала, я раздвинула заросли и прочитала знакомое имя.

Женечка!

Под стеклом, вмурованным в камень, желтела выцветшая фотография любимой сестры.

Ах, Женя, Женя! Понятие «любимая сестра» походило на высушенную бабочку — еще красиво, можно повторять без конца, но уже утратило свою изначальность. Каждый новый год относил воспоминания о прошлом все дальше, живые лица, дорогие слова усыхали, превращались сперва в замершие картинки, а потом и картинки выцветали.

Любимая сестра! Любимая сестра! Женечка! Мне приходилось все чаше повторять свои заклинания, чтобы вызвать из темнеющей памяти теплое чувство. Стыдно признаться, но и у Жениной могилы я подстегивала, подгоняла себя, чтобы всплакнуть, чтобы расцветить вновь выцветшие картинки и оживить когда-то дорогие уста. Мозг точно замерз в этот жаркий летний день, и только сердцебиение, частое, как пулеметная очередь, содрогало меня.

Что означало это сердцебиение и этот застывший мозг?

Может, тайное тайных — обиду?

Я помотала головой, положила сирень на могилу, принялась истово рвать переросшую траву вокруг холмика, стараясь возвратить ему его очертания.

Через час могила обновилась, хотя бы ненадолго, я присела в ногах у сестры. И вспомнила Марию. Здесь, так вроде бы некстати.

Что общего между ними? Одна ушла молодой, устав жить, другая — отжив за многих и за многих исполнив человеческие обязанности. Женя распорядилась собой, думая о себе, и я жалела ее, считая, что она не сумела справиться. А Мария служила кому угодно, только не себе. Милосердие и страдание. В чьей жизни чего больше?

Помилуй, Женя, я не с укором, нет!

Я обтерла рукой ее портрет, поклонилась, прощаясь.

Свидимся ли? И прости, коли что не так. Но я старалась. Не спорю, не все получилось, и Саша вышел слабее, чем надо.

Но я старалась. Прощай.

Дверь открыл Саша, он был слегка навеселе, заорал благим матом, подхватил меня так, что кости затрещали, втащил в комнату, закружил посередке и едва не уронил. Игорек хлопал в ладоши, подпрыгивал, повис на моей шее, едва Саша выпустил из объятий, кричал, подражая отцу, во весь голос:

— Бабуля! Бабуля!

Я отстраняла его от себя — разглядеть, какой стал, — прижимала снова и опять разглядывала — подрос, в новом костюмчике, клетчатом, модном, но все такой же пушистый, мягкий шарик, доверчивый и открытый. Разворачивая свертки с покупками — признаться, московскими, — я пугалась его диких восторгов, целовалась то с большим, то с маленьким, и они в конце концов устроили глупое соревнование — кто больше меня поцелует, я едва спаслась, убежала в ванную переодеться с дороги, принять душ.

Ирины не было, я не придала этому значения, тем более что Саша сразу прояснил: она в библиотеке, трудится над диссертацией. Да, диссертация не шутка, умываясь, я пожалела про себя сына: ученая жена, не фунт изюма, надо ведь соответствовать ей, — и, выйдя из ванной, спросила Александра:

— А ты не думаешь о диссертации?

Он протянул мне руки, подвигал пальцами.

— Руки, ма, руки — мой инструмент. Для диссертации нужна голова.

— Что же, ее нет?

— Есть, но очень обыкновенная! — Он схватил меня за плечи, усадил на диван. — Ну как ты там одна?

— Ничего. Скажи лучше, как ты, сын?

— Я? — спросил он растерянно и стал рыскать взглядом по комнате. — Нормально. Я нормально. Получаю двести двадцать, да Ирина полторы, вот защитится, и заживем.

Он говорил как-то механически, без чувства, без живости. Радостно сменил тему:

— Квартиру-то ты не видала! Ну-ка пойдем. Игорь, давай экскурсию.

Малыш схватил меня за руку и, видно, не впервые, повел вначале на кухню — «Здесь мы обедаем!» — потом в угол, заваленный игрушками — «Здесь я ночую», — потом к дивану — «Здесь смотрю телевизор!». Квартирка была ухоженной, устроенной по образцам с ненашенских картинок, но бедноватой: желания расходились с возможностями.

Около одиннадцати пришла Ирина. Игорек все никак не мог угомониться, вертелся на кровати, услышав звонок, в одной рубашонке бросился в переднюю. Ирина было запричитала, но увидала меня, радостно всплеснула руками. Я разглядывала ее, не могла оторваться: точно сошла с картинки журнала мод — элегантная дама, наряды, которые она надевала когда-то, — прошлый век, совершенно другой, провинциальный класс, настоящее наступило сейчас. Может, торопишься, одернула я себя. Но не могла не любоваться.

Подтянутая, еще больше похудевшая, Ирина и в общении стала другой: спокойной, уверенной, сильной. В одно мгновение она расправилась со своей семьей, — Игорька в постель, и он тотчас, без сопротивления, уснул, Сашу — на кухню, заваривать чай. Все внимание обратила ко мне: кого я нашла Але? Как живу? Незаметно, мягко, не отвлекаясь от моего рассказа, она накрыла нарядной скатертью стол, поставила красивый чайный сервиз. Саша внес чайник, мы сидели тихо, переговаривались как-то вкрадчиво, боялись разбудить Игорька, Ирина говорила, как и вела себя, со сдержанной силой и чувством уверенного достоинства.

Про Сашины дела рассказывалось очень мельком, все хорошо, на новом месте приняли превосходно, снова на взлете, руки золотые — и только, зато Иринина жизнь описывалась подробно и живописно.

Сегодня имела беседу с известным международником, доктором наук — популярная личность, часто появляется на экране телевизора, просил подготовить кое-какую литературу, разговорились, она представилась подробнее, сказала об аспирантуре, и международник поделился кое-какой неофициальной информацией о режиме Франко. В Испании созревают силы, недовольные каудильо, это в общем-то известно, но ученый рассказал кое-какие подробности. Что касается Сервантеса, то и тут есть любопытные новости: один дипломат по своим дружеским каналам, через французских друзей, достал специально для Ирины новую испанскую монографию по ее теме, это очень важно — современной научной литературы из Испании пока очень мало, и эта книга — для диссертанта сущий клад.

Наконец, специально для меня Ирина рассказала о последних парижских модах — библиотека имеет журналы — это потрясающе, какую там выдумывают чушь — вот тут голо, до сих пор, тут едва прикрыто, — она размахивала руками, показывая, где и чего нет на женщине в последних французских модах, и я снова подумала, насколько она стала свободней, раскрепощенней.

Может, и открытей?

Неожиданно для себя я вдруг поняла: при внешнем спокойствии и благородстве речь Ирины все же выходила нестройной — по содержанию. Казалось, ее распирает чувство своей значительности, захлестывает жажда рассказать об удивительных знакомых.

Целый час она говорила о латиноамериканских литературах с директрисой библиотеки, замечательной женщиной известной фамилии, ездила к академику такому-то, едва ли не единственному академику по ведомству западноевропейской литературы, он был любезен и благодарен, что ему доставили нужную книгу, ее пригласили на коктейль в посольство, срочно что-то надо придумать, посольства вечером посещают только в парадных платьях, а коктейль назначен на вторую половину дня, придется справиться у специалистов, считается ли этот час вечерним по-посольски…

Плавная речь Ирины начинала постепенно раздражать — я узнавала этот столичный примитив: рассказывая о других, выпячивать свою значительность, свои связи, безусловную целесообразность своего присутствия в этом городе. Такое я слыхала и раньше, в мои годы.

— Ну, а Игорек? — оборвала я ее как можно мягче.

— Игорек ходит в один садик с внуком знаменитого маршала, — ответила она, ничуть не смутившись, — дерется с этим внуком, а маршал передо мной извиняется. Представляете?

Я кивнула. Да у тебя, девочка, совершенно нет слуха!

Сколько передумала всякого я в ту ночь! Борясь с бессонницей, прислушиваясь к ночным шорохам и далеким звукам, представляла, как мой Саша ходит за Игорем в садик, потом сидит допоздна, переживая, дожидаясь жену, а она входит — элегантная, красивая, переполненная знакомствами, знаниями, жизнью, подавляет его своими спокойными, самоуверенными речами, и Саша теряется, сжимается, уходит в себя. Известно, что в супружеской жизни кто-то непременно должен уступать другому, один — коренник, другой — пристяжной, так вот мой Саша пристяжной к Ирине, а она прет по той дороге, которая нравится ей, и пристяжной ничего поделать с этим не может.

Все сравнения хромают, это — тоже. Очевидно одно — Ирина процветает, у нее своя жизнь, а у Саши своя, и как бы не вышло худа.

В тот первый свой приезд я как-то спросила ее:

— Ирочка, тебе нравится нравиться?

— Мужчинам? — быстро и охотно уточнила она, словно привыкла к таким вопросам.

— Женщинам тоже.

— Дорогая Софья Сергеевна, а есть такой человек, который бы не хотел нравиться другим? Ведь это же вопрос культуры, эстетики. Когда люди начнут следить за собой, все без исключения, жизнь станет наряднее, а значит, лучше. Обозлиться на красивого труднее, чем на обычного. Хамства меньше станет!

Целая теория. В азарте красноречия проболталась:

— А вообще-то мне одна подружка сказала: «Ир, как бы тебя твое эмансипе до беды не довело». Глупо, вы не считаете? Эмансипация, сиречь равенство, равенство с кем — с мужчиной, как же равенство может довести? Да еще до беды.

Прежде она была молчаливой, теперь стала болтливой, и мне не на один месяц хватало потом ее болтовни — разбираться в теориях, умозаключениях, настроениях, фразах.

Чем чаще я вспоминала их, тем точнее знала: и это один из этапов, вычисленный заранее, намеченный и осуществленный осознанно и точно. А болтливость, открытость — пока что внешняя, не по существу, это от близости цели, от предвкушения удачи.

Жизнь оборачивалась так, что в Москву я могла прилетать лишь тогда, когда Аля с новым приступом попадала в больницу. Сиделки, которых я нанимала Але, подолгу не задерживались, больная оказывалась слишком тяжелой для них, девочка нуждалась во мне, и жизнь моя, мои последние перед пенсией годы в читалке оказались на редкость тяжкими.

Лишь там, за желтыми стенами мрачного дома, я не могла помочь дочери и тогда улетала. Сердце мое разрывалось, чуть ли не каждый день я звонила заведующему отделением, хотя это бессмысленно, дергалась, московская жизнь меня раздражала уже через неделю, и я уезжала, все реже появляясь в Москве. Один раз ко мне приезжал Игорь, в пятом классе.

Он увлекался в ту пору техникой, занимался конструированием, был активистом Дворца пионеров, и вышло так, что приезд ко мне стал перерывом в его занятиях. Он приветливо ласкался, но скучал, и я не стала его держать. Да и печален тот дом, в котором навеки поселилась болезнь. Как ни смейся, ни шути, ни радуйся, все на минуточку, не по-настоящему, а настоящее — горечь, сердечная тоска, ожидание. Не то ожидание, которое приносит счастье, а угнетающее, иссушающее, ломающее душу.

Я берегла своего любимца, не хотела, чтобы он делил со мной, даже ненадолго, мои страдания. А делать вид, что мне легко, уже недоставало сил. Так вышло — он у меня был только раз, я в Москве — пять, шесть. Выйдя на пенсию, я отказалась от сиделок для Али.

Ирина успешно защитилась, из библиотеки перебралась в университет, преподавала, отхватила солидную зарплату, выпустила книжечку о Сервантесе, каудильо скончался, Латинская Америка разворачивала плечи, испанистов требовалось все больше, ехали делегации, переводилась литература, в ее энергии нуждались, она оказалась причастной к интересной жизни.

Саша? Он не жаловался, но стал попивать, и это больно ранило меня.

Письма из Москвы приходили все реже. Зато в каждом я читала жалобы на Игорька. Ему шел шестнадцатый год, он вырвался из подчинения, стал строптив, непокладист.

Я отвечала, чтобы сын и невестка набрались терпения, это такой особенный возраст, и я мучилась с Сашей в его шестнадцать лет, но все потом миновало, ушло. Следовало набраться терпения, быть ласковыми, наконец, оторвать что-то от собственных удовольствий во благо сына.

Я обращалась во множественном числе к Саше и Ирине, но имела в виду, конечно, невестку. Как же так, преподает в университете, интеллигентная дама, а сын наверняка заброшен, плывет по течению, — но тут такие годы, такие рифы, — надо поостеречься, для самих же себя поостеречься в конце-то концов, отказаться от приемов в этих посольствах, от новых иностранных фильмов в Доме кино, от гостей, раз требует этого сын.

Следует чем-то пожертвовать, следует и Саше меньше попивать, не думать о самолюбии, почаще бывать с сыном, иначе какой же пример для подражания! Если даже у Саши нелады с женой, надо задуматься — взрослые люди! — у них же еще есть сын! И они за него отвечают.

И вдруг молния. Нет, она не опередила гром, грозные звуки слышались мне всегда. Но молния слепит.

Я открыла конверт, надписанный Сашиной рукой, и ослепла. Одна короткая фраза:

«Мы с Ириной разошлись».

 

Часть третья

Я слышу грохот, грохот, чьи-то восклицания, незнакомые тени. Открываю глаза. С трудом прихожу в себя, но узнать никого не могу — одну голоножку. Она стоит позади всех, на пороге купе, солнце исчезло, над головой проводницы светится электрический плафон.

— Вам плохо? — спрашивает меня кто-то, и я вижу лицо женщины в белом халате, который высовывается из-под плаща. — Сердце? — спрашивает она, а сама уже берет мою руку, щупает пульс.

— С чего вы взяли? — медленно говорю я.

— Вы все лежите! — восклицает девочка. — Ничего не едите. Едем вторые сутки…

Здесь еще один, третий. Мужчина в форменной фуражке железнодорожника, наверное, бригадир поезда. Вагон стоит, значит, большая станция.

— Может, вы сойдете? — спрашивает он мягко. — Здесь хорошая больница.

— Ерунда, — отвечаю я, — просто мне надо выспаться, я приняла снотворное.

— Что? Сколько? — криминальным тоном спрашивает врач.

— Не волнуйтесь, — говорю я, — димедрол, две таблетки в течение суток, если они уже прошли.

Врачиха успокаивается, закатывает мне рукав, измеряет давление.

— Низковато, — говорит бригадиру через минуту, — пульс ослаблен, но ничего страшного.

— Жить буду? — спрашиваю я с ехидцей. Они не замечают моей иронии.

— Сколько вам лет?

— Да все со мной, что вы в самом-то деле, — возмущаюсь я, и эти двое приходят, кажется, в себя. Сонливость моя исчезла, я способна реагировать и понимаю, что самое лучшее — выставить их за дверь. — И что за бесцеремонность? — спрашиваю. — Врываетесь без стука, а я никого не вызывала.

Они удаляются, извинившись, приглушенным голосом бригадир что-то ругательное бормочет проводнице:

— Ты, Таня, — бу, бу, бу, бу.

— Таня, — зову я голоножку, понимая, что надо ее выручать, и вижу смущенное, пылающее лицо. Она стоит на порожке и бормочет:

— Извините, я думала…

— Зайди сюда, — велю я, — закрой дверь. — Она слушается. — Думала, померла старуха? Спасибо за заботу.

— Вы извините…

— Да нет, я всерьез. Спасибо. Неужто целые сутки?

— И не едите ничего…

— Закажи мне бульон.

Мне кажется, она входит молниеносно, буквально через пять минут, с большой бульонной чашкой.

— Сейчас я выпью его, — поясняю проводнице — сразу надо было объяснить, не устраивать панику. — И снова усну. А ты не волнуйся. Так бывает…

Я молчу, гляжу в бульон, потом перевожу взгляд на Таню.

— Где ты была? — Она не отвечает. — Раньше?

— Здесь, езжу третий год. — Ее глаза испуганно круглы.

— Нет, — мотаю я головой, — ты не понимаешь. И не понимай. Не надо.

Я плачу, совершенно некстати, не могу совладать с собой, и Таня подсаживается ко мне, гладит, точно маленькую, по плечу.

— Что же случилось? Что?

— Иди, — отвечаю я, не утирая слез. — Иди. Все. Мне лучше.

Ласковая душа, девочка, подросток почти, а сердечко доброе, дай тебе бог счастья.

Я пью бульон, пожалуй, он горячий, но я ощущаю это как-то неопределенно. Раскрываю свой ридикюль, свою волшебную сумочку. Киваю ей:

— Сезам, откройся!

И вынимаю коробочку со снотворным. Говорю громко сама себе:

— Какое счастье, что можно купить два билета, все купе, никого не смущаться. — И точно уговариваю кого-то, выпрашиваю разрешения: — Еще одну!

На этом стендалевский сюжет закончился. Сашино письмо поставило точку. Молодой человек — здесь девица! — бьется за место под солнцем, применяет все приемы — законные и запрещенные, где надо, бьет в под дых, и все это в изящной упаковке: работа, новые цели, смысл жизни!

Первое, что я воскликнула, прочитав единственную Сашину строчку на большом белом листе:

— Как же Игорь?

Глупый вопрос: или с отцом, или с матерью, третьего не дано — так мне казалось в ту наивную пору, нет, плохо я знала еще свою невестку, плохо.

Через несколько дней прилетел Саша. Я плакала, целуя его, он уговаривал успокоиться. Вечером, когда Аля уснула, я вскипятила чайник, и мы начали тягостный разговор. Тягостным он был потому, что Саша поначалу отмалчивался и мне приходилось клещами вытаскивать из него слова. Казалось, он сам ошарашен, не готов, не ожидал. Я спросила его об этом.

— Что ты! — воскликнул он. — Через месяц после нашего переезда знал: кончится этим.

— Именно через месяц?

— Таинственный доброхот сунул мне в стол записку, отпечатанную на машинке.

Он умолк, я подтолкнула:

— Что в записке?

— Цена бумаге, которую дал Рыжов для обмена.

— Была цена? — удивилась я.

— Еще какая! — усмехнулся Саша и, помолчав, поколебавшись, назвал ее. — Постель.

Я рухнула головой на стол, зарыдала в отчаянии: не может быть, не может быть! Представила себе рыжего Рыжова — всего, до кончиков пальцев, в отвратительных веснушках, орангутанга, грязное животное, — с трудом проговорила:

— Какой негодяй!

— Негодяем оказался я. Показал записку Рыжову, он перепугался, трясся весь, боялся, пойду в дирекцию, партком, умолял, валил все на Ирину. Тогда я показал записку ей. И знаешь, она сказала, что сделала это ради меня, а я неблагодарная скотина. Негодяй. Ушел из института, ты знаешь.

В моей судьбе хватало катастроф — они корежили душу, жгли и ломали, и всегда я, как и те, кого я знала и кому тоже досталось от жизни, старалась выбраться к добру, к спокойствию, к радости, — это было естественно, единственно возможно и справедливо. Даже в страшном бреду не могло пригрезиться такое: ради пользы — самой развязать катастрофу, очертя голову кинуться в омут. Нет, невозможно представить себе, невозможно!

И Саша! Жить с человеком, который изменил, чтобы только въехать в Москву: нечто чудовищное, не поддающееся нормальному рассудку.

— Как ты мог? — опять прошептала я, ни к кому не обращаясь.

— Простил, — проговорил сын. — Любил, вот и простил, но напрасно, любовь ничего не спасла. Сама выгорела.

— И ты ушел?

— Нет, — проговорил он слишком медленно и как-то искренне, — мы разошлись.

— Ушла она?

— Мы разошлись в разные стороны.

— Что это значит? — у меня не хватило ни ума, ни сил разобраться в словесных фокусах.

Мой сын мужественно спрятал свой взгляд под стол и произнес приговор:

— Она ушла к другому мужчине, я ушел к другой женщине одновременно, вот и все.

Вот и все!

Забыться бы, оглохнуть, умереть! Вот и все… Я думала, могла предположить, что невестка способна на такое, но вот, оказалось, и сын. Хотя?.. Он ведь не ушел сразу, не поступил, как водится, если мужчина оскорблен, а терпел, может, выжидал, почти совсем как Ирина.

— У нее будет ребенок, — добавил лишь Саша. — Вышла замуж за дипломата.

— А ты? — с трудом проговорил я.

— Я? — Он рассмеялся, будто от души отлегло. — Бери выше! Доктор наук, лауреат…

— Депутат? — прошептала я.

— Пока не депутат, — ничего не понял он. — Но чем черт не шутит!

— Вы рехнулись, сошли с ума. И ты, Саша…

Он опустил голову, кажется, обиделся.

— Тебе трудно, понимаю, такие новости. Но я, кажется, впервые счастлив. Меня любят. Я люблю тоже, но любят и меня, понимаешь?

Он смотрит на меня испуганно и вопросительно, мой взрослый сын.

— А Ирина?

— Родит ребенка и поедет в Испанию.

Я-то спрашивала про любовь.

— С кем же Игорь?

Саша потупился, сцепил замком пальцы, напрягся.

— Видишь ли, ма, — произнес он довольно жестко для такого безвольного характера, — сын отказался ехать с кем-либо из нас. И мы согласились.

— Как отказался? — удивилась я. — Он еще мальчик, у него и прав-то нет никаких, разве мыслимо оставлять его без родителей!

— Мыслимо, мама, мыслимо. Через год он окончит школу, поступит в институт, взрослый человек. Что касается меня, то у Эльги, это моя жена, двое детей, она вдова, а Иринин дипломат хочет за границу, ему не до Игоря.

— Отдайте внука мне! — крикнула я. Но сын покачал головой…

— Он и тебе не нужен, у тебя Аля. И вообще…

— Что вообще? — возмутилась я, теряя самообладание.

— Однокомнатная квартира остается за ним, мы не бросим его, в самом-то деле, окончит институт, женится. Он ни в чем не получит отказа, поверь мне, Эльга — добрая баба, за этим не станет, не волнуйся.

— А совесть, сынок? — спросила я. — За ней не станет?

— Он не нуждается в нас, взрослый парень, — отвернулся сын.

— Напрасно так говоришь, — ответила я, — в родителях нуждаюсь даже я, старуха.

— Ну чего ты хочешь? — сказал Саша. — Игорь отказался ехать. И со мной и с Ириной.

— Скажи напоследок, — попросила я, измученная этим невероятным разговором. — Только, пожалуйста, честно: чья это идея — твоя, Ирины?

Он мотнул головой:

— Игоря!

Сильные валят на слабых. Взрослые — на детей.

Кто как, а я в серьезных разговорах теряюсь, выясняю не все и потом мучаюсь неразрешенными вопросами, страдаю бессонницей. Но объяснение с сыном, — разговор, даже самый серьезный, куда большее — суд, приговор, истязание, пытка. Я плохо соображала, не все могла понять, многие его слова пропускала, впадая в глухоту, онемение, транс, потом спохватывалась, но поздно, что-то было пропущено из сбивчивых рассуждений Саши.

Когда он выходил из дома, чтобы отправиться в аэропорт, я пожелала ему по привычке: «Будь счастлив!» — но тут же укорила себя в неискренности — теперь я не верила в его счастье. Хуже: он стал мне чужим.

Я стыдила себя, принуждала думать и чувствовать по-иному, как прежде, но не могла, нет, не могла: сын отдалился от меня, и чем больше я думала о нем, тем быстрее он удалялся.

Где ночевало твое достоинство столько долгих и лживых лет, запоздало спрашивала я его и сама себе отвечала: значит, не было достоинства, ведь любовь без достоинства унизительна, а значит, немыслима.

Что означало многолетнее твое терпение, спрашивала я про себя, ведь потом-то любви уже не было, выходит, оставалось выжидание, голый расчет, откуда это у тебя, мой сын? От безволия, от бесхарактерности? Не слишком ли утешительное объяснение?

А новая семья — может, ты снова плывешь по течению? И это плавание опять станет губительным? Не прячешь ли ты, как страус, голову в песок? Боишься жизни, не хочешь ее изменить.

Игорь, наконец, что с ним?

Неведомая мне Эльга, двое чужих детей, новый Саша, дом, его работа, все совершенно не задевало, не трогало меня.

Игорь!

Чувства, точно высвобожденные отсутствием сына, сфокусировались на Игоре — внуке и сыне сразу.

Поворочавшись неделю в бессонницах, я принялась за активные действия. Пошла в читалку, позвонила немногим друзьям, выход, хоть и неважнецкий, нашелся: я наняла к Але студентку из медицинского института с питанием, ночевкой, пристойной платой и помчалась в Москву.

Опускаю подробности встречи, я давно не видела Игоря, года три, пожалуй, только фотографии, однако, их тоже давненько не было, и с трудом узнала внука — высокий, выше матери, сухощавый, с лицом, чуть вытянутым, как у отца, но ярким, материнским, и глаза, конечно, ее. Красивый мальчик — и мой и какой-то чужой.

Ласковое детство истаяло вдалеке, он не бросился мне на шею, как прежде, сдержанно поцеловал, взял из рук вещи, стал помогать стягивать пальто. Я смутилась, передо мной был другой человек, однако прикрывать волнение болтовней уже не хватало сил, только спросила:

— Не прогонишь? Приехала пожить к тебе!

— И ты? — он отступил в комнату, смотрел на меня улыбчиво, но неприязненно.

— Что значит «и ты»? Кто-то уже приехал?

— Да просто так, — усмехнулся он.

Просто так ничего не бывает, но и дом сразу не строится, мне требовалось немало терпения, чтобы все увидеть и все понять.

Говорят, для человека лет шестнадцати год равен эпохе. Игорю выпало несколько за один год.

Свой визит я начала с инспекционного осмотра квартиры.

Холодильник был набит едой по крайней мере на семью из трех человек — мясо, всевозможные колбасы, сыры, готовые котлеты по-киевски, пельмени, в нижнем, для овощей, отсеке банки с соками и икрой — красной и черной. Комната как с иголочки, сияет чистотой. Ванна, великолепно отремонтированная, блещет кафелем, громадным зеркалом, возле которого, будто здесь есть женщина, разноцветная вереница шампуней, на стене, рядом с большими, тоже цветными, полотенцами, роскошный, иностранного происхождения, малиновый махровый халат.

Я решила не форсировать событий, а говорить с Игорем осторожно, как бы частями, — сегодня об одном, завтра о другом, — сперва осмотреться, и когда он утром отправился в школу, неспешно взялась за хозяйские заботы. Открыла шифоньер, вытащила носки, майки, рубашки.

Мне хотелось навести порядок, поштопать белье, постирать, ежели надо, но работы не нашла, и это меня поразило. Рубашки чистые, отглаженные, носки заштопаны, грязного ничего не обнаружилось. Гардероб полон вещей — два добротных костюма, замшевый, высокого качества, пиджак, новехонькие английские джинсы.

Да и квартира преобразилась. Когда-то мне казалось, что мои ближние пытаются приблизиться к мировым стандартам, но в ту пору — как давно! — желания расходились с возможностями. Потом дом менялся, я это знала, и в последнее время стал совершенно другим: сменилась мебель, возник стиль. Импортная стенка с баром, с желтым, под старину, стеклом в горке, роскошный голубой диван, мохнатый ковер. Светильники расставлены так, что вечером в комнате уютно приглушенное освещение с яркими точками у дивана да на столе. Ненашенские картинки овеществлены, и хоть ничего плохого в этом нет — одно удовольствие, напротив, — мне видится во всем какая-то выспренность: натянутость, отсутствие простоты, которая так нужна в доме.

Приехала я, как и в первый раз когда-то, без всяких звонков и телеграмм, так что наша встреча с бывшей невесткой произошла, минуя подготовку — и для нее и, главное, для меня.

Замок щелкнул, напугав меня, дверь отворилась, и передо мной явилась Ирина с большой модной сумкой для продуктов, оттягивавшей руку.

Вот и встретились!

Она молчит, взгляд неприятно напряжен, боится меня, моих слов, вопросов. Мое лицо тоже, пожалуй, не конфетка, вряд ли мне удается совладать с чувствами лучше, чем Ирине.

Немая сцена. Как у Гоголя.

У нее большой опыт неискренности, к тому же ей следует избрать тональность будущих со мной разговоров, Ирина восклицает с поддельной радостью:

— Ах, Софья Сергеевна! — Правда, «ах» чуть-чуть припоздало, но ничего, я отвечаю ей в тон:

— Здравствуй, Ириночка!

Мы целуемся как ни в чем не бывало, но я при этом едва стою на ногах: сердце готово выскочить из груди, будто я — мой сын и это мне когда-то изменила Ирина.

Она проходит на кухню, освобождает сумку, доставая отварную курицу в кастрюльке, батон финской колбасы, какие-то мудреные, мной невиданные консервы, апельсины.

Только тут — неправдоподобно для женщины, вот как застит глаза материнская ревность! — я замечаю ее беременность: свободного покроя зеленое платье, туфли на низком каблуке. Смирись, женщина, смирись, оставь свои надежды.

Странное дело, в пору смеяться — когда-то ведь откровенно не любила невестку, жалела Сашу, а теперь готова все простить, лишь бы сошлись, вернулись друг к другу. Ради Игорька.

Но нет, теперь невозможно — вижу собственными глазами.

Вижу размеренные, округлые движения, беременность вернула ей естественность, напряженная гибкость исчезла, взгляд сосредоточен на простом деле, но одухотворен предчувствием материнства. Что ж, надо жить дальше.

— Представляете, Софья Сергеевна, Игорек ничего не ест, — заводит Ирина новую мелодию, — полный холодильник продуктов, а у него нет аппетита, — что-то невероятное, в его возрасте ребята лопают как слоны, растут, но он не ест, худющий, словно спичка, вы его, конечно, видели?

Даже речь меняется у человека, отметила я. Припомнила первое столкновение тогда, на лестнице, — Ирина взяла меня за локоть, решительно повернула к себе и объяснила свою высокую нравственность. Ее фразы были четкими, рваными — короткие вопросы и такие же краткие, будто удары, ответы. Теперь речь лилась — журчливый ручеек! — многословие становилось удобной формой, прикрывающей правду. Как ее расклешенное платье.

Наконец она прошла в комнату, уютно, словно кошка, устроилась в углу дивана.

— Ну, Софья Сергеевна, — сказала она, — мы одни, многое позади, и нам, наверное, следует объясниться?

Вот оно что, объясниться? А стоит ли? Объясняться со мной — пустое дело, я ничего не решаю, да и вообще. Снова всколыхнуть тяжкий разговор с сыном, повторить его, перевернув простыню наизнанку? Простыня ваша, вы ее и вертите, меня не следует посвящать в подробности.

— Я слишком стара для объяснений.

— Слишком стара? — переспросила Ирина. Она как-то осеклась, не ждала такого поворота, опустила глаза. Мы молчали, и молчание становилось тягостным, тишина звенела в ушах.

— Почему ты оставила Игоря? — спросила наконец я. Единственное, что меня волновало в их общих делах. — Бывает всякое, но сын?

— Вы же знаете! Он сам отказался. В этом здравый смысл. — Ирина волновалась, я попала в точку, не сын, не сын, — уверена в этом, — а моральная сторона волновала ее. Пожалуй, не мне первой доказана целесообразность здравого смысла, лишь один он оправдывал поступок Ирины. И Саши тоже, впрочем.

— Здравый смысл состоит в том, — с трудом сдерживая себя, проговорила я, — чтобы у ребенка была мать. Хотя бы мать.

Я пронзительно разглядывала Ирину, пыталась пробраться в ее взгляд, но там отражался лишь свет включенного ею торшера.

— Вы напрасно так воинственны, дорогая Софья Сергеевна, — сказала она вкрадчиво. — У нас с Игорем ничего не изменилось. Я прихожу каждый день. Приношу продукты. Дважды в неделю появляется наша домработница — мне трудно сейчас убирать. Мы следим за его гардеробом, я бываю в школе. Следует ли говорить, что мы оплачиваем квартиру и, кроме того, даем в месяц сто рублей. Пятьдесят добавляет Саша. Наконец, я прописана по-прежнему здесь, чтобы сохранить квартиру за Игорем, до его совершеннолетия.

Она ненадолго задумалась. Наверное, собственная речь казалась ей достойной — мягкой, уверенно-убедительной. Здравой. Чего-то не хватало из сферы морали, и она нашла.

— Ему намного лучше, чем было. Не слышит ссор. Не видит нелюбви. А это не так мало.

Вот ведь как. Плохо, когда ребенок не видит любви. Хорошо, когда не видит нелюбви.

Нашла ли она хоть зерно истины в разговоре со мной? Сумела. По крайней мере, тогда я согласилась с этим, совершив ошибку. Кто бы знал заранее цену наших ошибок…

— Он ведь уже взрослый, — сказала Ирина, — ему будет трудно в новой семье. Моей или Саши, все равно. Новый отец — не отец, кто он? Новая мать — или мачеха?..

Это верно, подумала я. Трудно, слов нет. Согласилась, будь проклято такое согласие… Пусть живет один, раз так повернулась судьба. Думала тогда: выше головы не прыгнешь, обстоятельства!

Всю-то жизнь покорялась я обстоятельствам, подчинилась и этим.

Ирина таскала авоськи, щедро сыпала деньгами, Саша будто соревновался с ней.

В первый же день, едва успела уйти она, как явился сын. Запыхавшийся, ворвался в прихожую — в руке бечевка, на которую, словно сушки, нанизаны рулоны с туалетной бумагой. Увидев меня, обомлел, бросился целовать, радостный сверх всякой естественной меры. Я отстранила его, усмехнулась:

— Даже об этом заботитесь?

Он не услышал иронии, вернее, не захотел:

— Что ты, такой дефицит!

Освободившись от груза, замахал брелоком с ключами, стал спрашивать разные пустяки — как летела, как здоровье…

— Ты что, купил машину? — кивнула я на брелок.

— Да нет, это Эльги, — бойко, не задумываясь, ответил он и тотчас покраснел, устыдившись меня. Он не ошибся, я опустила голову, чтобы не видеть сына: персональный шофер собственной жены? Или осчастливленный дуралей? Кто еще он там, мой бедный Саша?

— И квартира хорошая? — спросила я тоскливым голосом.

— Трехкомнатная, — ответил он, не поняв меня.

— И дача есть?

— И дача!

Все-то у вас есть, дорогие мои, думала я ворчливо, ругая себя за то, что не могу сдержаться, превратилась, поди-ка, в старую хрычовку, ненавистную всем. Но душа моя ум перешибала, не зря толкуют, будто чувство верней головы.

Все-то у вас есть, думала я, только призадуматься, так ничего нет, всем этим ценностям — алтын в базарный день: дунул, и не стало. А в толк не возьмете, глупцы, если что и есть — дорогого, настоящего, незаменимого — так это сын, родная кровь, такое не скоро наживешь, не просто получишь, а потеряешь, так не найдешь. И вы, бедняки, от этого отказываетесь!

Что ж! Жизнь вам судья, она и рассудит. Рано ли, поздно ли, а назначит судный день.

Каким он станет, никто не знает. Может, отвернется собственный же сын, скажет: нет у меня родителей, может, когда вам сиро да одиноко на свете станет, поступит так же, как вы…

Я не каркаю, не вещаю, не желаю зла, только думаю, с судорожным отчаянием и непониманием думаю — неужто так трудно осознать и принять эту простую истину? Так невозможно?

Или знают люди, наперед все знают, а прячутся от самих себя, от долга, от любви, от жалости прячутся, делая вид, будто не для них эти чувства, на которых мир держится.

Когда-то и я подумала глупо — такие ли уж это истины?

Да, да — такие, без них никуда. Нет смысла без них жить. Хвататься за барахло, за имущество всякое, за диссертацию, связи, личное спокойствие, считать, что это и есть высшая мудрость, истина, а любовь, долг — тьфу, пустой звук?

А как же дети, к примеру, памятливость людская, Мария, моя благодетельница, — как же она? Неужто ее жизнь — пустой звук?

А я?

Нет, не так-то просто стереть доброту — этак надо много чего вычеркнуть, забыть, слишком много.

Чего только не коптится в старушечьей голове, да все не скажешь, и некому особенно-то слушать тебя.

Вздохни да промолчи…

В начале июня Ирина объявила мне, что хочет отметить окончание Игорем девятого класса. Я кивнула, не зная, что грядет.

Век живи, век удивляйся. Не такая уж я темная, многое слыхала, многое знавала, друзья были — с разной судьбой, в университетской библиотеке сколько отслужила, но первый раз увидела, что и такое случается.

Я все думала: как же Игорьку это событие отметить? Ну то и то испеку, другое приготовлю — разговор не об этом. Главная дума о родителях, ведь если соберутся оба, старая семья, как-то ведь неудобно, неправдиво, что ли. Игорек расстроится в свой праздник, к чему?

Какая моя тут участь? Думай не думай, без тебя дело катится. И прикатилось. Ни часу я не назначала, ни гостей не звала, а вдруг звонок, на пороге Ирина, за нею здоровенной тушей расфранченный мужчина, ее дипломат. Что делать, думаю, надо быть поприветливей, а они входят этак основательно, снимают обувь, как заведено в московских квартирах, дипломат жмет мне руку, представляется — Борис Владимирович! — хлопает по плечу Игорька так, что тот вздрагивает и вопросительно взглядывает на меня.

Ирина начинает хлопотать, расставлять на столе посуду, Борис Владимирович сотрясает диванные пружины, басит оптимистично какую-то песенку.

Я, грешным делом, подумала, не пришел бы Саша, неудобно получится, еще выйдет какая неприятность, скандал, и, будто нарочно, загремел звонок.

Возник такой момент: звонок, Ирина ближе меня к двери, но глядит в мою сторону, надо сказать, без всякого выражения, а я смотрю на Игоря. У него настроение не поймешь какое — не смурное и не веселое — равнодушно озирается вокруг, и глаза отсутствующие, даже безразличные. Он чувствует мой взгляд, но не оборачивается, ничего не делает, чтоб открыть дверь. Я иду к входу.

За порогом пышнотелая немолодая блондинка с цветами, в строгом, но плоховато сидящем темном костюме. Шагает ко мне, бесцеремонно берет за плечо, притягивает к себе, целует в щеку, говорит приятно вибрирующим властным голосом:

— Саша поднимает груз. А я — Эльга.

Новая жена моего сына уверенно проходит в квартиру, весело здоровается с Ириной и ее мужем, сказывается, она тоже Владимировна, тут же начинают смеяться, оживленно говорить о какой-то ерунде, а я не знаю, куда мне деться, как себя вести.

Бывшие мужья и жены, по всем законам литературы, — вечные враги, привели своих новых жен и мужей, и те чуть ли не лобызаются, — не поймешь, то ли невероятная широта и интеллигентность, то ли безграничное лицемерие. Интеллигентность устраивает их куда больше, и Борис и Эльга пытаются разговорить меня, задают всевозможные вопросы из разных областей жизни, по их мнению, понятных и доступных мне — от погоды до библиотечного дела.

Меня коробит их наступательная вежливость, но постепенно я начинаю разбирать, что они и сами основательно смущаются, прикрывают растерянность болтливостью, такая мода, да и деваться им некуда.

С шумом и грохотом в дверях возникает Саша, не один, с двумя помощниками, шаркая ботинками, они втаскивают громадный короб, это цветной телевизор, подарок Игорю. Я ахаю совершенно естественно — первичная реакция, — в комнате начинается переполох, черно-белый убирают, новый достают, подсоединяют, регулируют — возникает более или менее нормальная обстановка обычной суеты. Я вижу Игоря. Разглядывает зрелище с интересом, похоже, цветной телевизор ему не безразличен, но он не по летам сдержан, и толком не поймешь, что больше его забавляет — подарок или суета вокруг него.

Ирина ахает и охает тоже, будто подарок приволок не ее бывший муж, а добрый друг и старый знакомый, добродушно улыбается, весело напевает, выкрикивает с кухни всевозможные реплики. Наконец телевизор работает, помощники удалились, Саша, переполненный ликованием, разливает по рюмкам, Эльга, как с доброй приятельницей, символически чокается с Ириной — той пить нельзя, — взоры взрослых обращены к Игорю, отец произносит длинный и несвязный тост о благе сына и всех, так необходимых обществу возможных его достоинствах: честности, порядочности, доброте, аккуратности.

Перехватываю взгляд Игоря, идущий по касательной — от отца, под стол, но взгляд закрыт на замок, в нем ничего не прочтешь. Будто говорят о нем — о человеке, которого тут нет. А Игорь приглашен в гости — просто приглашен.

— Спасибо, па, — пресекает он златокудрую речь отца. В рюмке у него сухое вино по случаю торжества, но он отставляет ее, в фужер наливает лимонад. Пьет спокойно, как и следует пить воду, а я вижу, как из-под приспущенных мохнатых ресниц вдруг прорывается стремительный, похожий на удар, взгляд. Сперва на Эльгу. Потом на Бориса.

Уверен, что никто не замечает этого, и прав. Отец и мать жуют закуску, болтают, и если видят сына, то вообще, всего, целиком, в крайнем случае его спокойное лицо. Мгновенный взгляд они увидеть не способны.

Рюмки наполнены, теперь говорит мать. Ее речь куда более связна, чувствуются филологическое образование, диссертация, Сервантес. Но она будто сговорилась с Александром — ее тост не выходит за рамки обязанностей сына — должен, должен, должен…

Игорь по-прежнему озирает окрестности. Точно он приубавил звук в динамике и слушает его скорей по привычке, чем по необходимости. Это ни к чему не обязывает, просто слушает, и все.

Ирина завершает монолог красочным пируэтом из любимого классика испанской литературы:

— Ничто не стоит так дешево и ничто не ценится так дорого, как вежливость, дорогой сынок.

Это не производит на Игоря никакого впечатления — он замер, даже как будто задремал.

— А сейчас! — Ирина лезет в карман своего материнского платья. — Прими этот подарок.

Игорь оживает, глядит с интересом, а она достает маленький блестящий ключик и протягивает сыну.

— Посмотри в окно.

Игорь послушно выполняет совет, и все бросаются следом за ним. В углу двора стоит красный мотоцикл с ветровым стеклом.

Все это явно рассчитано на эффект, Ирина ждет взрыва восторга, но Игорь хладнокровно и без эмоций утвердительно произносит:

— «Ява».

Он оборачивается, целует мать, и я вижу невольную реакцию Саши — улыбается, но как-то судорожно, будто спортсмен, проигравший соревнование.

Игорь целует мать, улыбается ей, потом тянется через стол к отцу, говорит, ни к кому не обращаясь:

— Я богат, как шейх.

Вечером мы остаемся одни.

Любезные родители так внимательны, что уходят, только перемыв всю посуду. Эльга и Борис Владимирович чувствуют себя крайне неловко, искусственность почеркнутой заботы о покинутом отроке становится слишком очевидной, разговоры примолкают, Ирина и Саша стучат на кухне тарелками — она моет, он вытирает, — и я думаю: до чего же дойдет это соревнование?

Наконец дверь закрывается, и я облегченно вздыхаю.

Как можно измотать, изнурить любовью!

Любовью? Игорь не выдержал ее, убежал в магазин за мотоциклетными шлемами, потом, не поднимаясь домой, покатил обновлять свой подарок. Оказалось, он учился на специальных курсах, сдал все экзамены, еще в феврале получил права, которые даются лишь после шестнадцати. Подарок потрясающий, а если прибавить цветной телевизор? Родители купали Игоря в благополучии, это ясно, купали с ярко выраженным смыслом, а он?

Что думал он?

Внук вернулся разгоряченный, розовощекий, швырнул на пол шлем. С порога сказал мне:

— Ба, ты видала? Предки-то как откупаются?

Годы и месяцы я тратила на свои взгляды, выдерживала их, как доброе вино, прежде чем принять за истину, а он одним махом отрезал: откупаются!

Я промолчала, принялась расспрашивать внука про школу. Он отвечал вяло, вдруг сказал:

— У нас в классе девчонка есть, у нее тоже родители разошлись, так она все плачет, представляешь?

Я помолчала, прежде чем ответить.

— Представляю.

— А я считаю, это даже хорошо! — Я с испугом взглянула на Игоря. Он сидел под самым торшером на диване, лицо его было ярко освещено, и я все видела, все, самые легкие перемены. — Будь по-старому, когда бы еще мотоцикл заимел? Или цветной телевизор?

Я хотела прикрикнуть на него, сказать: «Бог с тобой!», но поняла — он не может говорить это просто так. Он меня испытывает.

— Ты так думаешь? — промямлила я.

— А что? Не прав? — глаза настороженно разглядывают меня, в глубине едва заметная хитринка.

— Я всякую истину проверяю тем, — говорю негромко, — что примеряю ее к себе. Смогла бы я так? Не смогла? Лучше мне стало бы? Хуже? Примерь, что выйдет?

Он рассмеялся. Сказал рассудительно:

— Ты, ба, закаленный кадр. Тебя на мякине не проведешь. Но кроме шуток! — Теперь он был серьезен. — Мне нравится мотоцикл, телик — смотри, какой цвет, квартира. Я не чувствую себя покинутым.

— А, напротив, самостоятельным, — перебила я.

— Да! Что тут такого, рано или поздно придется начинать, люди добиваются благ с трудом, — хотя бы родители! — а у меня все уже есть. Потом подарят машину.

Все еще проверяет?

— А когда будет машина? Когда все будет? Тогда как?

— К тому времени я женюсь и от них ничего не возьму.

Я рассмеялась.

— Но ведь после женитьбы, сынок, желаний не убавится, напротив.

— А я женюсь на миллионерше, — наконец-то проснулся в нем ребенок. Только я торопилась. Следующая реплика заставила содрогнуться. — Как отец!

Я молчала, теперь настала его очередь смеяться. Он засмеялся, подошел ко мне, обнял, проговорил ласково:

— Ну что ты переживаешь, ба! Все образуется. Только скажи, почему ты назвала меня сынком? Оговорилась?

Я обхватила его за спину — до плеч не дотянуться, высок, — прижалась к груди, уткнулась носом в холодную пуговицу, и горячая волна захлестнула меня с головой. Слезы катились, точно весенняя капель, я содрогнулась, как несправедливо обиженная девчонка, думая о том, что объятия сына уже давно не трогают меня, а вот прикоснулся Игорек — и готово, жалость затопила меня — жалость, нежность, тоска…

— Ба, — уговаривал меня внук, — ну что ты, ба, успокойся!

— Теперь ты для меня все вместе, — проговорила я, — и сын и внук.

Вот в какое беспомощное существо превратилась я!

Моя душа очутилась в оазисе.

Днем, а чаще всего под вечер на пороге возникали Ирина и Саша, авоськами несли свои дары, я даже в магазин не могла сбегать — разве за хлебом, — и эти минуты не доставляли радости, но зато потом мы оставались с Игорьком вдвоем, и ничто не напоминало нам о катастрофе, ничто.

Телевизор чаще всего был включен, мелькали цветные картинки, но звук мы выворачивали, чтоб не мешал, и говорили, болтали без умолку.

Его душа походила на иссушенную почву, и мои речи становились дождем, влагой, я видела, как даже самые непритязательные рассуждения делают его мягче, улыбчивей, как ждет он этих вечеров и долгих наших разговоров обо всем и ни о чем. Точно хотел разделить мою судьбу, раз своей еще нет, и наши души походили на сообщающиеся сосуды — знания, истории, суждения из моей точно переливались в Игореву.

Однажды я рассказала ему свой сон. Девочка-голоножка, я бегу по каменным плитам в летнем знойном воздухе, который так сладко пахнет расплавленной смолой, — бегу к калитке, возле которой добрый и большой почтовый ящик, распахиваю его, достаю охапку разноцветных открыток, писем, каких-то извещений, ищу посланный мне конверт, не нахожу, никак не нахожу, и тогда через полгода, или год, или даже долгих пять лет мне приходится снова бежать во сне за письмом, посланным — я уверена, — уже отправленным мне…

Игорь выслушал, приутих, сказал, точно взрослый, поставил диагноз:

— Тебя что-то мучает.

Я засмеялась:

— Мучает? Сейчас — да, но ведь было время, когда я была совершенно свободна, как птица, а сон этот снился.

— Значит, — покачал он головой, будто провидец, который знает все, — всегда мучило. Меня тоже мучает. У меня тоже есть сон.

И он рассказал, как идет, маленький, по бордюру, между тротуаром и дорогой, вокруг лужи, но виден и асфальт, ему весело, солнышко отражается в лужах, слепит глаза, и вдруг асфальт исчезает, вокруг, насколько хватает глаз, вода, берега нет, и хотя вода спокойна, а бордюр довольно широк, — две ступни — он знает, что тут глубоко, очень глубоко. Страшно, но кричать почему-то нельзя, надо только идти вперед, это спасет, должно спасти, он начинает спешить и чуть не срывается в воду. Тогда он умеряет шаг, идет неторопливо, но упрямо, а дорожка, эта стенка в глубокой воде все не кончается, и он теряет надежду, теряет надежду…

Я гладила Игорька, трепала его волосы, сдерживая слезы, мне было смертельно жаль внука, но как можно помочь во сне?

— Ты просыпаешься, потеряв всякую надежду? — спросила я.

— Да, меня что-то мучает, я пока не знаю что, но мучает. Как и тебя. — Он повернулся ко мне. Спросил серьезно: — Что же нас мучает?

— Перестань! — проворчала я. — Мне простительно, я старуха, а ты еще слишком юн для суеверий.

Игорь улыбался, кивал головой, потом вдруг предложил:

— А давай я тебя прокачу на мотоцикле!

На мотоцикле? Я замахала руками, запричитала, но он оказался упорным человеком, и через полчаса мы с ним покатывались со смеху. На меня из зеркала глядела старуха в коричневых лыжных шароварах, на носу очки, а голова утонула в красном мотоциклетном шлеме.

Был теплый весенний вечер, всюду полно народу, и от меня требовалось немало мужества, чтобы на глазах у публики пересечь в своем чудовищном виде двор и взгромоздиться на мотоцикл. Но чего не сделаешь ради любимого!

— Я тебе покажу наш мотобродвей! — крикнул Игорь, набирая скорость. — Там пацаны катают своих девчонок, а я прокачу бабушку. — Внук вел мотоцикл уверенно и плавно, и я, сидевшая вначале как окаменевший будда, понемногу расслабилась, даже покачалась по-хулигански из стороны в сторону, ничего не произошло, — с сытым стрекотом машина мчалась вперед. Незаметно мы выскочили на широкий зеленый проспект.

— Смотри! — крикнул мне Игорь.

Смотреть действительно было на что. Нас тотчас обогнали три мотоцикла, и я перехватила удивленные взоры, обращенные на меня. Игорь явно был новичком, но его разглядывали мельком, не уделяя должного внимания, зато я поражала мотогонщиков. Особенно пассажирок. Сначала они просто глядели, то отставая, то обгоняя нас снова. Потом стали переговариваться. Я решила сломать стену отчуждения, и когда новая парочка поехала рядом с нами, разглядывая меня, я выкинула вбок одну руку и громко крикнула им:

— Не уверен, не обгоняй!

Игорь расхохотался, поддал газу, мы рванулись вперед, оторвались от любопытных.

Никогда не приглядывалась к весенней Москве, а оказалось, ее дальние бульвары запружены мотоциклами. Они проносились мимо нас цветными, размазанными скоростью пятнами, устраивали разноголосые спевки перед светофорами, юркали среди машин, и мне становилось страшновато за лихих гонщиков.

Неожиданно Игорь свернул в сторону и понесся к центру. Мелькали знакомые дома Садового, я узнала забор зоопарка, крутой, с ходу, поворот, угол сквера, скамейка. И вот мы стоим возле нее…

Со скрипом — в прямом, не переносном смысле слова — перебираюсь с задней подушки «Явы» в удобное ложе садовой скамьи, озираюсь, и сердце мое, раскачиваясь, начинает бить в набат.

— Ба, — позвал Игорь, — ты узнаешь?

Узнаю ли я? Почти сорок лет прошло с тех пор, как я уехала из Москвы, увозя от тяжкой памяти Сашу и Алю. Сорок, а будто вчера.

Еще бы не помнить!

Но Игорь-то, откуда знает он? Я спросила. Отец, Саша. Однажды, когда Игорь был маленьким, они пошли в зоопарк, и Саша показал сыну дом, где мы жили раньше.

— И ты запомнил? — удивилась я.

— Не только, — ответил он.

Я повернулась к Игорю, он смотрел на меня удивленно и ласково.

— Прошлым летом нашел старика, который вас помнил. — Внук разглядывал меня, словно маленькую напроказившую девчонку, потом сказал негромко: — Ба! Зачем ты скрываешь?

Я складывала буквы ледяным, непослушным языком:

— Им сказал?

Он словно всхлипнул — коротко рассмеялся:

— Нет!

Я молчала, потихоньку приходила в себя. Отступать некуда. Но может ли хранить тайну мальчик?

Тайну? Я берегла ее множество лет. Страдала, бывало, отвергала, сомневалась в ней, ее нужности, и все же молчала, не могла рассказать. Единственно — Марии, сердобольной спасительнице моей, сказала в тяжкий какой-то миг, разделила ношу на двоих. Но Мария жизнь прожила, а Игорь — мальчик.

— Я ведь все знаю, — подтолкнул он меня. — Ты только объясни.

Будто слышит мои сомнения.

Действительно, знает.

— Чур, уговор, — говорю я. — Им ни слова.

— Никому, — отвечает внук, смотрит на меня блестящими глазами, и я вздыхаю: верю ему, как Марии.

Нужна ли безмерная любовь? Уничтожающая все, даже счастье?

Итак, Женя и я, всегда Женя и я, хотя мне выпало появиться на свет четвертью часа раньше.

Мы не близнецы, а двойняшки. Родились вместе, а совершенно не похожи, она в маму, я в отца, — сколько чудес на свете! Может, поэтому, всегда и во всем, сначала — Женя, потом — я. Ну мне, старшей, на роду написано во всем уступать.

Женя, Женечка! Так получилось и во взрослой жизни — ее освещали лучи внимания, сперва родительского, потом окружающих. Бывает, сестры и братья, став взрослыми, не дружат, мы не просто дружили, любили друг друга. Слишком уж многое связывало нас, чтобы дуться друг на друга по каким-нибудь житейским пустякам.

Пятнадцатилетними, ощущая нежное приближение девичества, мы мечтали о необыкновенной любви. Как многое другое, она выпала на долю Жени.

Женечка выскочила в девятнадцать! И когда! В сорок втором. Январь, немцев только отбили от Москвы, лютая стужа, голодуха, а она является поздно ночью. И не одна — за нею чернобровый военный, майор, геройская звездочка. Родители погибли всего месяц назад, от одной бомбы, рыли противотанковые рвы, и мы еще не очухались от горя, плакали вечерами, спрашивали друг дружку, как жить, и вдруг на пороге розовая от мороза Женька — глаза сияют. По праву старшей я хлопотала, как мать, накрывая стол, робея перед героем, мучительно соображая, каким образом вести себя, такая же девчонка, что и Женька, только старше на четверть часа. Мне следовало приструнить Женю, уберечь от необдуманного шага — знакомство длиною в день, и он — Герой, это не только хорошо, но и опасно — избалован славой, а значит, женщинами.

Летчика звали Андрей, он только что выписался из госпиталя, еще прихрамывал, принес с собой спирт, мы праздновали победу под Москвой, и, честно признаться, у меня кружилась голова, когда Женя поманила пальцем от двери. Мы вышли в коридор.

— Сонечка, голубушка, — прошептала разгоряченная Женька, — я выхожу замуж!

— Когда?

— Сейчас, немедленно! И прошу тебя, милая, — ее лицо светилось ликованием, наивностью, чистотой. — Прошу тебя!

— Что ты просишь? — не поняла я.

— Ну пойти, — смущаясь, сказала Женя. — Погуляй, понимаешь!

— Одумайся! — зашептала возмущенно я. — Ты видишь его один день, мыслимо ли, может, у него и семья есть.

— Все равно, все равно, все равно! — смеялась Женя, качая головой. — Ты же веришь в необыкновенную любовь! С первого взгляда!

— Ты пьяна, одумайся! — Я пыталась взять Женю за руку, отвести хотя бы на кухню, уговорить там, в синей предутренней тишине, но она вырвалась, хихикнув, юркнула в дверь, выскочила оттуда с моей шубейкой, кинула ею в меня, воскликнула тихонько:

— Вот увидишь, все будет хорошо, и он любит меня!

Я вышла на мороз, прислонилась к водосточной трубе, разревелась белугой, размазала слезы по лицу и пошла по Москве, Несколько раз меня останавливали патрули — в городе действовал комендантский час, слава богу, что у меня был пропуск — мы с Женькой служили медсестрами в госпитале.

Какая же она, какая, возмущенно судила я. Еще вчера мы не знали, как нам жить без мамы и без отца, и вдруг в такое время — замуж, точно в воду с обрыва.

Я будто споткнулась: может, от отчаяния. Но разве любят от отчаяния? Нет. С Женькой что-то случилось серьезное. Это как стихийное бедствие.

Обиженная сестрой, ее глупой выходкой, эгоизмом и, главное, тем, что такое важное решение она приняла без меня, я вернулась лишь к вечеру, после работы, выяснив в госпитале, что сестра срочно получила отгул.

Меня встретили как царицу — поцелуями, лаской, вниманием.

— Вы нас извините, — взял слово Андрей, добродушно, открыто улыбаясь, — но я ведь завтра возвращаюсь в часть.

Ну вот! Меня просто перевернуло. И я пошла на абордаж.

— Вы женаты?

— Нет! — Андрей смеялся до слез, а я сгорала от стыда, уговаривая себя: между прочим, это еще ничего не значит.

Андрей подсел ко мне ближе, взял за руку, посерьезнел сразу и произнес:

— Соня, вы старшая сестра и должны решить нашу судьбу, я безумно люблю Женю!

Я повернулась к летчику, разглядывала его глаза, пыталась выискать хоть льдинку лжи, но он был строг и серьезен.

— Чем поклясться? — проговорил Андрей задумчиво. — Хорошо. Памятью погибшей матери. Верите?

Что я могла ответить? Кивнула.

Женя и Андрей зарегистрировались в тот же день, и он уехал.

Андрей воевал под Москвой, пользовался геройскими привилегиями, порой появлялся в нашей коммуналке. Есть выражение — носит жену на руках. Андрей носил Женю на руках в буквальном смысле слова до самых последних дней. Больше я не встречала такого в жизни, даже не слыхала — они не сказали друг другу резкого слова.

В октябре родился мальчик. Узнав, что жена в больнице, Андрей вырвался в Москву и забрался по водосточной трубе на второй этаж роддома, прошел по карнизу к палате, где лежала Женя, и кинул ей, сильно испугав, букет кленовых листьев. Я стояла внизу, ахала и охала, а когда в окне появилась Женька, которой еще ни в коем случае нельзя было вставать, заплакала. От страха за сестру, за Андрея, от радости за них.

Андрей повел меня из роддома домой, вытащил бутылку шампанского, сказал серьезно:

— Сонечка, а теперь — за твое счастье!

За твое! Знал бы он, чем обернется мое счастье, хороший, добрый, верный Андрей, человек, рожденный для необыкновенной любви.

Я не раз потом думала: он вышел из сказки, на минуточку выбежал в жизнь, разбился о нее и исчез, совсем не готовый быть здесь, среди обыкновенных людей, сказочный герой, живущий по идеальным меркам.

Он погиб не на войне, хотя война была в разгаре. Через год, когда Женя ждала второго ребенка, Андрей приехал проститься — его переводили на другой фронт, по дороге домой заступился за старуху, у которой шпана отнимала сумочку, его ударили ножом, и он умер в сквере у метро, недалеко от дома, и, на беду, первой об этом узнала Женя.

Когда я пришла с работы, сестра сидела на столе, в зимнем пальто, болтала ногами и напевала:

— Я ма-а-аленькая балерина…

Мне показалось, она тронулась: искусанные в кровь, запекшиеся губы, желтое лицо — горе мгновенно перевернуло ее, сделало непохожей. Но Женя заговорила со мной осмысленно, только чересчур оживленно.

Потом были похороны, почетный салют из винтовок, к нам подходили военные, говорили обязательные слова, но я понимала — все еще впереди.

Женя сжалась, ушла в себя, не говорила даже со мной, только трогала округлявшийся живот, качала головой, и я — уже я — кусала губы. Скоро после похорон Женя вернулась домой совершенно пьяная — ее натужно выворачивало, и я всю ночь провозилась с ней, ставя компрессы, подставляя таз, страдая от одной мысли об ужасном пути, который она может выбрать.

Утром, уходя на работу, возле двери, Женя сказала, успокаивая меня:

— Нет, это не для меня.

Она так постарела, что, когда я привела ее в роддом, врач долго присматривался к седой Жене — я чувствовала, что у него на языке вертится укор — такая старая, и ребенок, — но терпения хватило, и когда стали заполнять графу «возраст» в больничных бумагах, он так и вскинулся на Женю, переспросив с неверием:

— Двадцать один?

Мы внесли домой кулек с новорожденной девочкой, как тяжкий приговор — непойманного бандита и безмерной любви. Было уже известно — родовая травма, Жене предлагали оставить девочку в роддоме, требовалось лишь подписать бумажку, но она отказалась.

Снова нас стало четверо.

Я думала, новое горе утишит старое, вдохнет в Женю жизнь, заставит заботиться о детях, но все оказалось напрасным. Сестра страдала от безмерной любви.

Дети интересовали ее лишь физически — сыт, одет, и ладно, и мне пришлось стать матерью еще при Жене. Я купала девочку, водила мальчика в ясли…

А сестра изредка повторяла:

— Я больше не могу! Не могу!

В то утро она оставалась дома, еще была в декретном отпуске, и когда я с мальчиком отправилась к двери, она задержала меня.

Никогда не забуду этот миг.

Женя точно пришла в себя, прижалась ко мне, погладила по голове, заглянула в глаза и прошептала:

— Ничего не получается, понимаешь? — Но я не понимала, тягостные мысли о заботах дня терзали меня.

— Я пробовала, но не выходит, — просяще проговорила Женя. И поцеловала меня. — Прости!

Я принялась ее успокаивать, уложила в постель, взяла с нее слово немедленно успокоиться и ушла.

Когда вернулась, Женя лежала в той же позе. Я окликнула ее, она не отзывалась. В тревоге я кинулась к ней и отдернула руки: она уже окоченела. Рядом, в кульке, ворочалась и мычала девочка.

Женя достала много снотворного. И ушла от нас.

Думала ли она про Сашу и Алечку? Не могла не думать, но и себя побороть не могла. Волшебная, безмерная, невероятная любовь уничтожила, развеяла в прах Женину жизнь.

Мне предлагали отдать детей государству, я наотрез отказалась, а когда Саша немного подрос и стал чуточку смышленей, я уволилась из госпиталя, собрала нехитрые пожитки и навсегда исчезла из старого дома, чтобы детей не мучила тяжкая память. Алю она не могла мучить, а вот Саша…

Я уехала отсюда навеки, оборвала с домом всякую связь и вот снова возле него.

А привез меня внук.

Мы вернулись совсем другими. По крайней мере я.

Что-то сорвалось во мне, какая-то задвижка, державшая память.

Я многое рассказала Игорю, почти все. Рассказать все невозможно. Все — уйдет со мной, навсегда.

Это все — вот что: я ведь любила Андрея.

Мучительно, горячо и тайно. Сначала испугалась, потом полюбила, проклиная себя. Пыталась погубить свое чувство ревностью к Жене и не могла. Причина одна — мы родились вместе, и невозможно ревновать к половине своего тела. А Женя — моя половина.

Не спорю, мое чувство отличалось от того, какое судьба подарила сестре. Оно было слабее, это бесспорно. И силу ему, пожалуй, придавала лишь его невозможность.

Я любила тайно, мучительно, а когда становилось невмоготу, уходила из дому, ночевала у подруг, не желая видеть даже Женю.

Чувствовали они — сестра или Андрей? Нет. Собственная любовь делала их слепыми. Они не видели, что творится поблизости. И слава богу.

Но когда их не стало, я оказалась перед трудным выбором. Ведь и я была половинкой сестры. А любовь, угасающая без любимого, ничего не стоит.

Нет, выбора не оставалось, это теперь, задним числом, прожив жизнь, я придумала слово «выбор».

Похоронив Женю, я оформила усыновление Саши, удочерение Али, уехала из Москвы. Бежала без оглядки, думая лишь о детях, и там, в милом моем городе, потихоньку обрела покой. Не зря Мария посмеивалась насчет непорочной девы…

Что-то худо мне становилось, худо, голова разламывалась от груза памяти. Я пожаловалась Игорьку.

Он встревожился, уложил меня на диван, взбил подушку, дал таблетку цитрамона.

Я лежала, внук сидел в ярком круге света, который бросал торшер, в центре мишени, и, как я когда-то, маялся неясными вопросами.

— Ба! — сказал он. — И ты их не бросила!

— Чего в этом особенного? — проворчала я. — Без них мне было бы в тысячу раз хуже.

Хуже? Вышла бы замуж, глядишь, нарожала своих детей, испытала бы полноценное материнство, а любовь — в конце концов, разве могу я теперь сказать, что люблю Андрея? Было, но исчезло, растворилось, забылось временем, беспощадным его лётом.

Что же осталось? Долг?

А чем, собственно, так уж постыдно исполнение простых человеческих обязанностей? Плюнула на себя, о себе не подумала?

Но разве мыслимо все рассчитать? Да и нужно ли?

Так вышло вначале, а потом опоздала, пропустила свое, и время такое: после войны женщин много, кому нужна с двумя-то?

Но хватит о себе, хватит. Игорек смотрит на меня вопрошающе, точно не может в чем-то разобраться, я беру его за руку, прошу:

— Только, чур, внучек, никто не должен знать.

— Клянусь! — отвечает Игорь, как когда-то, давным-давно, сказал Андрей.

Он смотрит на меня внимательно, и мне по-прежнему кажется: Игорь о чем-то мучительно думает.

Но он молчит.

Перед сном я долго хожу, переставляю на кухне посуду, успокаиваюсь потихоньку, потом подхожу к Игорю поцеловать его.

Он лежит на раскладушке, укрытый одеялом только до пояса, и я любуюсь его молодым телом — сильными руками, грудью, обтянутой майкой, — она поднимается при вдохе мощно и как-то покойно. Мой юный бог — почти сложившийся человек, физически, во всяком случае, я глажу его по макушке, целую в висок.

И вдруг внук хватает меня за руку. Я вижу встревоженный взгляд, беспокойство, страх.

Страх маленького, беспомощного, одинокого человека.

Он держит меня за руку и говорит с силой:

— Не уезжай, ба!

И столько в этом тоски, отчаяния, что я присаживаюсь на край раскладушки, успокаиваю его, говорю какие-то необязательные слова.

Он замирает, улыбается мне, наконец закрывает глаза.

Я глажу, глажу его руку. Он дышит ровно и спокойно.

Спит.

Как я могла не уехать, ну как? Дома Алечка со студенткой из медицинского, я привязана к дочке навеки, она моя последняя бухта, я — корабль на тяжелом якоре.

И вот настает последнее свидание.

Взрослые в двух машинах, я еду с Сашей и Эльгой на «Жигулях», Ирина с Борисом — в «Волге». Игорь летит перед нами на красном мотоцикле в красном шлеме и красном спортивном костюме — настоящий матадор, оседлавший железного быка.

Когда выезжаем на шоссе, ведущее в аэропорт, Игорь пристраивается рядом, едет колесо в колесо с отцом, машет мне рукой.

— Осторожно, Игорек, — кричу я ему в окно, но он не слушается. Когда приближается обгоняющая машина, он отъезжает вперед, потом пристраивается снова — выходит как-то лихо, неосторожно, я охаю, но Саша смеется, ему кажется — сын соревнуется с ним. Сын не понимает Игоря — мальчик что-то хочет сказать своей ездой: сопровождает кортеж? Хочет, но не может быть рядом?

В аэропорту нам остается мало времени: объявлена посадка. Прощаемся.

Сначала посторонние — Борис и Эльга, дай бог добра и силы, вам она потребуется, милые мои, будьте покойны. Я целуюсь с ними, усвоила столичные нравы, что поделаешь.

Дальше — Ирина. Она уже на сносях, давит меня животом, смеется, надеясь, что этот жест означает родственную фривольность, и мне не остается другого, как неискренне подхихикнуть.

У Ирины ощущение, что я уезжаю успокоенной, умиротворенной. Здравый смысл, кажется ей, убедил и меня, но я гляжу на нее и думаю про другую ее аксиому. Что ж, сейчас другое время, и вовсе не следует афишировать прямолинейные девизы юности — слишком вульгарно для новых времен. А ведь было когда-то: «Любой ценой!»

Любой ценой выходит и теперь, только вот лозунг устарел, требует обновления или камуфляжа, уж как выйдет!

— Не сердитесь, голубушка, Софья Сергеевна, — ласково шепчет мне на ухо Ирина, и в ее шепоте мне слышится снисходительная усмешка: так и быть, мол, старая кляча, видишь, я ублажаю тебя, твое старомодное ханжество, мораль, траченную молью. И даже готова склониться перед тобой — в конце концов ты кое-что сделала для меня, это вовсе не трудно, ведь через минуту ты уйдешь в самолет и мы расстанемся на долгие годы. Если б не Игорь — то навсегда.

— Ты выбрала не то слово, — шепчу ей в ответ довольно ехидно.

— Что делать? — парирует опытная фехтовальщица снова мне на ухо, чтобы никто не слышал. — Их так мало, этих слов.

— Слов много, — шепчу я ей, не желая сдаваться.

— О чем вы там так долго шепчетесь? — смеется Саша, и Ирина говорит громко, чтобы кто-нибудь, не дай бог, не пропустил ее слов.

— Я говорю, что если родится девочка, мы назовем ее Соней!

Удар сразу по двоим — по Саше и по мне.

Меня обнимает сын. Бедный Саша! Но почему, наконец, бедный? Он — богатый, оказывается, не только воля, но и безволие может привести человека к успеху. Не все ведь знают, что этот успех — мнимый.

До свидания, сын! Ты не знаешь, как я хранила тебя от тяжкой памяти. Сохранила! Но для чего? Для того, чтобы ты оставил своего сына?

Я знала, в самолете, потом, когда мне придется не раз обдумать собственные поступки, знала — многое придется перечеркнуть. Вот беда — заново ничего не напишешь.

Мой Игорек! Прижался ко мне, моя кровинка, мой самый родной человечек. Я боюсь, он повторит — «Не уезжай!» — боюсь, потому что не могу выполнить эту просьбу, но он молчит.

— Пока, ба!

Я ухожу по стеклянному коридору для пассажиров, оборачиваюсь, поднимаю руку, приветствуя всех, а вижу лишь Игоря.

Он размахивает обеими руками, и у него над головой образуется красный крест из пересекающихся рук.

Я вижу его, вглядываюсь в ясное лицо мальчишки и понимаю: никакой он не мальчишка, а мыслящий, страдающий человек.

Моя совесть.

Я звонила ему, спрашивала о новостях, говорила:

— Приехать?

— Как же Аля? — спрашивал он в ответ и говорил: — Нет! У меня — полный порядок.

Ирина родила сына, и ей не пришлось отступаться от красивой фразы — облегченно вздохнула, пожалуй. Саша наслаждался автомобилем, собирался будущим летом на юг. Игорь согласился отправиться с ними.

— Как ты живешь? — терзала я Игоря, заранее зная ответы.

— Полный порядок, — отвечал он. А я была уверена: одинешенек.

И вдруг жизнь моя кончилась.

Раздался телефонный звонок, и человек, назвавшийся Александром, — я не узнала сына — сказал, чтобы я вылетала в Москву.

— Что случилось? — крикнула я.

— Игорь…

— Что — Игорь?

— Погиб.

Я принялась стучать по рычажку, зарыдала.

— Кто это звонит? — кричала я. — Что за дурацкие издевательства?

— Звонит Саша, — сказали в трубке, — твой сын. Ты не узнаешь?

Он погиб, врезавшись в тяжелый, груженный песком грузовик. За рулем машины сидел пожилой человек. Увидев красный мотоцикл, он сумел остановиться. Там было круговое движение — вокруг клумбы на перекрестке, мотоциклу следовало уступить дорогу, но он не уступил, а самосвал, видя ошибку мальчика, смог остановиться. И тогда мотоциклист помчался ему навстречу — прямо в лоб.

Игорь хорошо водил мотоцикл, и хотя предполагалось, будто он растерялся по неопытности, я не верила в это.

Несправедливо, когда умирают люди моложе тебя.

Ужасно, когда прежде тебя уходят твои дети.

Немыслимо, если погиб внук, твой мальчик.

Зачем, зачем такая несправедливость?

Все смешалось во мне, и я забыла, кто я такая. Молодая? Старуха? И кто эти люди вокруг меня — безликая, размахивающая руками стенка.

А дети, много детей, откуда они и кто?

Кладбище, желтая глина. Тишине мешают слова — то тихие, то громкие, — подумать бы, сосредоточиться, вспомнить.

— Где Игорь? — спрашиваю я, и меня хватают за руку:

— Тише!

Это женщина, лицо неразличимо.

— Ты — Ирина? — спрашиваю я.

— Эльга.

— А где Игорь?

— Тише!

Знакомая комната, я ненадолго узнаю лица.

Вот они, Саша и Ирина. Я пытаюсь разглядеть их, ничего не выходит. Маски.

Ах, маски! Я припомнила, что в молодости у Ирины было много масок. Одна из них.

Я напрягаю всю свою волю, возвращаюсь в действительность.

Нет, у Ирины жалкое, измученное, похудевшее лицо. Маски потеряны, она осталась голышом — глядит на меня с испугом:

— Как жить, Софья Сергеевна?

Как жить тебе, это не вопрос. Вот как жить мне? Как дожить?

Саша скукожился в углу, худощавое, слезливое лицо его вытянулось оттого, что провалились щеки.

Ну вот! Вы пришли, к чему стремились.

Как эхо, повторяю дрожащими губами:

— Вы пришли, к чему стремились!

Больше не стоит. Достаточно и этого. Остальное пусть вспомнят сами: любой ценой! здравый смысл!

Проклинаю себя, что поверила, будто Игорю трудно привыкнуть к мачехе или отчиму.

Еще одно вертится во мне, но я долго не могу правильно выразить собственную мысль. Наконец говорю:

— Когда человек не нужен близким, он умирает.

— Он так неаккуратно ездил! — плачет Саша. Не понял, о чем я говорю.

— Все равно, старик или мальчик, — продолжаю я свою мысль.

Повторяю отупело:

— Когда человек не нужен близким, он умирает.

Еще думаю про судный день, про высшую меру.

Не приведи господь никому такого! Даже самым великим грешникам!

Помню себя: сижу за столом, ем в мрачной тишине, а одной рукой сжимаю сумку, свой старый ридикюль.

И потом — прижимаю его к груди, на вокзале.

Саша и Ирина идут поодаль друг от друга, рядом с моим вагоном, и хрупкая рука девочки-проводницы отдаляет меня от них.

Я наглоталась успокаивающих, сейчас лягу спать — при мне ридикюль, при мне! — а им оставаться тут.

Никогда не видела у Ирины такого человеческого лица!

Никогда не видела сына таким сломленным!

Я уезжаю, прощайте.

Я просыпаюсь. Колеса гремят на стыках, мешают спать.

И тут я вспоминаю про Алю.

Ее бессмысленное, лишенное разума лицо выплывает из утреннего рассвета.

Я люблю разглядывать Алю, когда она спит. Редкие крапинки веснушек, губы, точно обведенные карандашом, черные стрелы бровей, мохнатые ресницы.

Задумывалась как совершенство, а беда уничтожила всякий смысл существования. Но разве Алечка виновата?

И разве думала, смела, могла я бросить ее?

Человек невиновен, когда его вызывают к жизни.

Человек умирает, если он не нужен близким.

Я приподнялась, откинула штору — за окном кружился белоствольный березняк.

— Алечка! Аля! — прошептала я. — Потерпи немного! Я тороплюсь к тебе!

 

Комментарии

Высшая мера. — Впервые в журнале «Знамя», 1982, кн. 4. Вошла в сборники: Повести. М., «Художественная литература», 1983; и Радости и печали. — «Роман-газета», 1984, № 6.

Сам автор определил жанр повести как «современную трагедию» («Литературная Россия», 1982, 20 августа).

«Отойти от этой повести нелегко — слишком много ассоциаций она пробуждает, — писал прозаик Леонид Жуховицкий. — Что творится в наших душах, в наших семьях? Мы регистрируем число разводов, но всегда ли мы обеспокоены распадом человеческих отношений? А ведь внутреннее отчуждение и эгоизм порой горше и опасней формального разрыва» («Смерть мотоциклиста», — «Литературное обозрение», 1983, № 4).

«Мыслимо ли добиться счастья, думая лишь о себе?

Нет, немыслимо! — отвечает всем своим строем, тоном и словом повесть Альберта Лиханова…

Тревожная повесть. Серьезная литература», — считает Виктор Астафьев («Суд совести». — «Комсомольская правда», 1982, 8 июня).

«Трудную задачу, трудные вопросы задает автор читателю. Решать их непросто. Но решать надо» (Е. Путилова. «Высшая мера». — «Детская литература», 1983, № 4).

Повесть заставила еще раз задуматься о ценностях действительных, нетленных и — ложных, иллюзорных. «Союз эгоистов, казалось бы, прочнее союза добрых людей, — писал В. Ганичев. — Первые изымают хрупкие чувства, душевность, самопожертвование из своего основания и тем самым вроде бы не поддаются ударам житейских шипов. Но твердость равнодушия, цинизма и презрения ведет к саморазрушению и краху» («Протяни руку…» — «Литературная Россия», 1982, 6 августа).

«О „Высшей мере“ спорят, — подытоживал свой анализ повести Л. Жуховицкий. — Одни хвалят за остроту и силу воздействия, другие ругают за мелодраматичность (это качество, которого не чуждались и классики, сегодня имеет дурную репутацию). Но пока критики спорят, повесть читается нарасхват. На мой взгляд, это закономерно. Потому что тема „Высшей меры“ волнует не каждого пятого или третьего, а просто — каждого. Потому что на любой ее странице — тревога и боль» («Литературное обозрение», 1983, № 4).

Повесть переведена на словацкий язык.

Игорь Мотяшов