Я точно вынырнула из глубокого черного омута, в отчаянии, последним усилием ослабевших рук раздвинула загустевшую, тягучую воду, вынырнула и, с трудом приходя в себя, возвращаясь в жизнь из странного состояния, которое втайне называла «нечто», услышала забытые и приглушенные птичьи пересвисты.

Было тихо, за вагонным окном расплывалась неверная летняя ночь, поезд стоял, и я, с трудом поднявшись, словно все еще продолжая борьбу с густой водой черного омута, опустила раму.

Душную тесноту купе раздвинул сильный поток лесного воздуха, и в то же самое мгновение кусты у насыпи озарил соловьиный голос: сперва горловая замысловатая рулада, потом высокий цокот, нежный посвист и еще какие-то невероятные звуки — волшебный органчик, отворяющий любое сердце. Первому соловью отозвался другой, еще ближе ко мне, и тотчас включился третий — придорожный сумрак был весь соткан из звуков, которые способны сделать счастливым, и я почувствовала себя такой.

Но лишь мгновение.

Сперва — на секунду — острое ощущение радости, потом — тревога и торопливо сменившая их боль. Причина мгновенного счастья лишь в том, что я еще не вполне проснулась после двух таблеток димедрола: хоть и выплыла из искусственного «нечто», но еще не примкнула к реальности. Соловьи возвращали меня в жизнь. Близкими песнями, недоступным счастьем они загоняли меня обратно — во вчера, в позавчера, в день того убийственного звонка.

Я задыхалась, слезы снова скопились во мне, застилая неверную летнюю ночь в светлеющем провале вагонного окна, — только звуки оставались обостренно ясными. Мне бы оглохнуть от моей беды — чтоб не слышать ничего окрест, не видеть, не знать, но я вопреки воле ясно слышала соловьиное сражение, такое ненужное мне и неуместное теперь. Эта резкость, этот контраст между благостным счастьем природы за окном и непоправимостью беды укрепляли боль, делали ее запредельно безжалостной.

Вагон тихо тронулся, но соловьиное счастье не утихало. Даже когда поезд разогнался во всю мощь, в окно врывались обрывки птичьих песен.

Спасаясь, я приняла снотворное.

Снотворное мешает выплыть из сна, но вернуться в него оно помогает не всегда тотчас, сразу.

Путаются явь и небыль, я вздрагиваю, когда острие луча станционного фонаря рассекает сумрак купе.

Какое счастье, что в кромешной тьме нестерпимых дней я сообразила: ехать обратно надо поездом и взять оба билета в двуспальном купе. Тут я одна, в маленькой клетке, в камере предварительного следствия, кажется, так в судейских делах? Впрочем, почему предварительного? Следствие окончательное, я провожу его сама и сужу себя хотя бы уже потому, что это мой внук и мой сын. А еду я домой, к дочери, и, прежде чем приехать туда, я должна разобраться в себе.

Боже, почему такой жестокий расчет?

Я закрыла глаза, и димедрол сделал свое дело — опустил мою душу на несколько ступенек вниз. Ко мне придвинулся вчерашний день, отходящий поезд, Саша и Ирина поодаль друг от друга идут за вагоном, а я стою за проводницей, молоденькой, хрупкой девочкой, точнее, за ее рукой, которой она ухватилась за поручень, — я стою за этой рукой, прислонясь в изнеможении к стенке тамбура, и тоненькая рука проводницы не дает мне упасть туда, на перрон, к Саше и Ирине.

Они идут все быстрее рядом с вагоном, Сашино лицо перекошено страданием, но сам он молчит, и Ирина наконец-то сбросила все свои маски, лицо ее беззащитно, мне впору ее пожалеть, но мы в равном положении — и вначале надо справиться с собой. Справиться? Если это возможно…

— Мама! — хрипло говорит Саша, и вытянутое, иссохшее лицо его передергивается. — Мама!

Кроме этого, он не может ничего выговорить, и тогда Ирина словно продолжает его восклицание:

— Как теперь жить?

Как жить? Я молчу. Я сама не знаю, как жить, как дышать, как глядеть на белый свет.

Как жить вам, я тоже не знаю.

Я молча мотаю головой.

В конце концов вы пришли туда, куда стремились, мои дорогие. Но все сказано в опустевшей однокомнатной квартире, где жил Игорек, и мои слова остались там. Здесь мне нечего сказать.

Я прикрываю глаза, а когда открываю их вновь, перехватываю испуганный взгляд девочки-проводницы. Ей явно не по себе. Двое плачущих взрослых идут за вагоном, и еще одна рыдающая старуха стоит у нее за рукой, за хрупкой, такой ненадежной заслонкой. Наверное, она боится, как бы я не выпала из вагона. И то правда, ноги едва держат меня.

Сил махнуть рукой у меня нет. Я киваю. Прощайте. Опять вы вдвоем, хотя бы только на перроне.

Осталось ли что сказать вам друг другу?

Мне часто снился один светлый сон. В последние годы он повторялся с особенной настойчивостью, и вначале я не могла понять, что это означает, если сон обязательно должен что-то предсказывать и что-то означать.

Я — пятнадцатилетняя голоножка в белом платье бегу к почтовому ящику у калитки перед нашей дачей. Ящик деревянный, грубо струганный, объемистый, можно положить целую бандероль, и всякий раз, как я подбегаю, открываю боковую дверцу и заглядываю внутрь, ящик полон разноцветных открыток, писем, каких-то извещений.

Сердце мое заходится в радости, я перебираю все эти послания, среди них есть адресованные и мне, но я узнаю знакомый почерк подруги, или тетки, или еще какого-то известного мне человека, и всякий раз расстраиваюсь, потому что жду не этих многих писем, а какое-то одно, очень важное — я и сама не знаю, от кого оно должно прийти: может, это взрослый неизвестный человек, измученный тяжелой судьбой, седой и усталый, а может, неизвестный мне мальчишка из другого города, которого я никогда не видела, но зато вот он меня видел, собирается написать, и я, дурочка, хочу получить это письмо, надеюсь, терпеливо жду.

Когда мне выпадал этот сон, я точно на крыльях летала целый день, хотя все письма ко мне уже пришли и ничего ни от кого я не ждала. Но сон как будто омолаживал мое дряхлеющее тело, во всяком случае, протирал мое сознание, точно покрытое пылью зеркало, и я улыбалась неизвестно чему. Может, самому воспоминанию: высокое крыльцо нашего дома, на террасе отец и мама, спокойные, доброжелательно улыбчивые, над головой шумят мачтовые сосны, воздух напоен запахом расплавленной от жары смолы, а я вприпрыжку скачу по белым плитам, заменявшим тротуар, к калитке, к доброму большому ящику, чтобы распахнуть боковую дверцу и опять схватить кучу разноцветных открыток.

Было ли это? Можно ли назвать сон воспоминанием о действительно происшедшем со мной? Я не знала. Не знаю и сейчас. Но от того, что сон повторялся, а к старости все чаще, я верила: это было.

В последний раз я видела этот сон почти год назад, когда жила в Москве у Игорька. Детство являлось, как в волшебстве, троекратно, и я, наконец, поняла мой вещий сон. Судьба Игоря терзала меня, я тщетно отыскивала ему надежную опору, не находила, и вот подсознание помогало мне. Проснувшись, я поняла, что Игорьку нужна голоножка в белом платьице, что его спасет преданное и верное сердце, ждущее любви и привязанности.

Спасет? Еще тогда я вздрогнула от этого слова. Выручит, поможет, — суеверно и, пожалуй, слишком быстро отыскала я синонимы, — разве могло вериться в плохое! — да, да, преданное и верное сердечко выручит Игорька, поможет ему. Только вот Игоря и девчонку из моего сна судьба развела пространством, временем и родством, а похожей на нее вокруг не было.

Это просто моя исстрадавшаяся душа подсовывала последнюю соломинку. Она подсовывала нереальное, а моему внуку Игорю требовалось реальное спасение. От чего?

Его отец и мать разошлись.

Впрочем, это предпоследняя глава. А начало было совсем иным.

Я работала в университетской библиотеке, заведовала читальным залом. До нашего города от Москвы двое суток езды, но я, коренная москвичка краснопресненского происхождения, превосходно чувствовала себя тут, освобожденная от столичной суеты и недобрых воспоминаний, жила себе, как живут многие, не тяготясь, а радуясь пришедшему облегчению. Университетская библиотека оказалась для меня оазисом душевной незамутненности и юношеской чистоты. Выяснилось — можно взрослеть годами, даже уходить в старость, сохраняя при этом привилегии юности — простодушие, наивность, и при этом не опасаться, что попадешь впросак и над тобой станут смеяться. Дело, во-первых, в том, что ты всегда имеешь дело с совершенно молодыми людьми, еще не владеющими опытом притворства, каверз и двоедушия. Во-вторых, контакт с ними, как правило, ограничен книгами, выдаваемыми на несколько часов — таков закон читального зала. Библиотечное начальство в ту пору не требовало от нас ничего иного, кроме бесперебойной, как часы, работы: от и до. Правда, эти от и до оказывались не такими краткими — с восьми утра до десяти вечера, мы работали в две смены, но то обстоятельство, что в зале занимались студенты разных курсов и разных специальностей, делало, в сущности, невозможными читательские конференции или еще что-то в этом роде. Причина одна — кто-то непременно остался бы ущемленным: не успевал подготовиться к семинару, к зачету, к занятиям по языку, не успевал сдать задолженность — да мало ли разновеликих забот и авралов у бедного, вечно не поспевающего студенчества!

Так что сперва книги выдай, к ночи собери да обеги еще ближние аудитории, коли они не закрыты, чтобы каждый, кто книгу забрал, ее непременно отдал, — у всякого ведомства свои законы, к тому же многих учебников тогда не хватало.

С помощницами своими — нас работало четверо — я жила душа в душу, на редкость милейшие собрались женщины: статная, с казацким разлетом черных бровей Лиза вышла потом замуж за венгерского студента, живет в Будапеште, раздобрела, стала матерью троих детей, шлет открыточки к Новому году и 8 Марта, Антонина Николаева, веснушчатая хохотушка Тоня, умерла от рака, скосившего ее в два месяца, а Агаша, самая молодая среди нас, до сих пор в университете, заведует всей библиотекой, говорит мне при встрече всякий раз, тонко посмеиваясь: «Видишь, совсем усохла от книжной пыли, скоро превращусь в сушеный стручок, но когда на улицу выхожу, задыхаюсь и отхожу только в библиотеке».

Чувство юмора в Агаше проснулось к старости, молодой-то она не очень им пользовалась, все больше пугалась — округлит и без того круглые вишневые глаза, брови вскинет домиком и бежит ко мне:

— Софь Сергеевна! Там опять целуются!

Что поделаешь! Студенты на то и студенты, чтобы целоваться, — закон жизни, может, самый справедливый на свете.

Я этому не противилась, наоборот. Идешь вечером по опустевшим аудиториям, и, честное слово, неловко нарушать идиллию. Книги в стороне, давно захлопнуты, сумки и чемоданчики образуют ненадежную баррикаду — от кого? — а за нею влюбленное токовище: или воркуют, как голубки, или обнялись в поцелуе.

Со временем я выработала даже прием: весь день ходишь в тапочках, чтобы ногам легче, а когда собираешься в дозор по аудиториям, нарочно надеваешь туфли на каблуке, чтоб слышно было. Да у дверей еще ногами погромче постучишь — мол, пора, люди добрые, и нам по домам, сдавайте книги.

Мы, бывало, хохотали! Во время лекций, когда студенты на занятиях, собирали свой библиотекарский коллоквиум по противолюбовным предупреждениям. Тоня рассказывала, что она в каждую дверь стучит линейкой — громко, раздельно, три раза, а уж потом, через паузу средней величины, смело распахивает дверь, — и действительно, книги по вечерам Тоня собирала с большой линейкой, за что и подучила от студентов милое прозвище Антонина Прямолинейная.

Лиза в хорошем настроении применяла пение — шла по коридору и напевала что-нибудь новомодное, но это не всегда помогало, влюбленные на песню не реагировали, не тот, видать, жанр; тогда Лиза принималась куковать перед дверью, но это, повторяю, в хорошем настроении. Когда на нее нападал стих — а он таки нападал нередко, — Лиза врывалась в помещение, широко при этом распахнув дверь, возникала в проеме и восклицала:

— Совесть есть?

Или без слов — молча и презрительно взирала на влюбленных. Как-то она там, в Будапеште?..

Одна Агаша не могла выдумать своего приема, из поздних ревизий возвращалась испуганная, брови домиком, восклицала:

— Софь Сергеевна! Опять целуются!

Я вздыхала, мы терпеливо ждали, когда редкой цепочкой влюбленные, тихо и скромно, потупив очи, подойдут к нашему барьеру и примутся шептать нечто невразумительное:

— Доброй ночи…

— Извините за беспокойство.

Или уж совсем бестолково станут здороваться, энергично кивая головой. Это ночью-то!

Особенно расходились мы с Агашей в вопросе о третьей комнате, существовал такой спорный пункт.

Выдача книг у нас была рядом с читальным залом, в отдельном помещении. Тут же стояли полки с самыми ходовыми книгами — учебниками и справочными пособиями, а в двух соседних комнатах весь остальной фонд по алфавиту. В последней, самой дальней, у нас был столик, где мы ели, на подоконнике прятали электроплитку, укрывая ее от лишних глаз коробкой из-под торта, в тумбочке хранилась посуда. Засиживаясь допоздна, мы пили тут чай, даже жарили яичницу, да что греха таить, порой даже обедали, отварив в кастрюльке картошку или изготовив манную кашу. В остальное время столик пустовал, и мне было как-то скучновато оттого, что в трех наших просторных комнатах тихо шлепаем тапочками по чистым полам только мы с Агашей, или с Лизой, или с Тоней — смены наши работали парами. Вчетвером мы собирались лишь на пересменке, да и то посреди дня, в самый что ни на есть студенческий разбой, когда читатели наши того и гляди перевалятся через барьер, трясут своими студбилетами, тянут руки, как первоклашки, и при этом басят, перекрикивают друг дружку — шум и грай прямо-таки вороний.

Я любила эти громкоголосые часы, этих мальчишек с ломкими голосами, эти мимолетные флирты прямо в очереди за книжкой, бесконечное девичье кокетство, всю эту несносную ораву торопящихся к наукам, но чаще всего в безделье, и вот надо же, торопящихся изо всех сил и с самым серьезным видом. Суета часа «пик» требовала от нас предельной собранности, точного, почти на ощупь, знания того, где и что лежит, быстрого шага, скорого движения рук в поисках формуляров, напряжения памяти, чтобы с третьего, от силы четвертого раза знать своих посетителей, не заглядывая в студенческий билет.

Но потом все это стихало, обмен книг шел в равномерном ритме, не очень торопливом, но и не очень замедленном, двое уходили домой, двое оставались на месте, и наши три комнаты становились слишком просторными, слишком пустыми и даже, пожалуй, слишком скучными, потому что каждая из нас с каждой другой переговорила обо всем до малейших подробностей.

Вот тогда-то и возникла проблема третьей комнаты. Возникла она эмпирически, без всяких на то умыслов, просто однажды читальный зал оказался переполненным до отказа, в аудиториях шли лекции, и к нам пришел симпатичный Олег Осипов — про себя мы дали ему чисто библиотекарскую кличку О. О., по первым буквам, — взял какой-то учебник, поулыбался, повздыхал, сказал с печалью в глубоком, грудном голосе, мол, тяга к знаниям так возросла, что приткнуться некуда, и я провела его в третью комнату. За наш столик.

Олег Осипов оказался парнем любопытствующим, любящим литературу, в конце дня я разрешила ему рыться на полках, с непременным, конечно, условием соблюдения точного порядка, а когда назавтра вышла во вторую смену, он уже сидел за кулисами книговыдачи, будто не сходил с места, и Тоня сбивчиво, однако улыбаясь при этом, пояснила, что О. О. сослался на мое вчерашнее разрешение. Олег улыбался белозубо, был любезен, помог мне снять пальто, и я, конечно, не отправила его в общий зал.

Таким же образом там оказалась Оленька Ольгина — белокурая сероглазая красавица с физического факультета.

Женщины вообще-то редко восхищаются женской красотой и обаянием, это скорее привилегия мужчин, не хватает, пожалуй, широты, вот в чем дело. Но все-таки исключения возникают, особенно когда женщина окончательно сознает, что ее весна позади и она может разрешить себе наконец дотоле непозволительную роскошь — восхититься другой. Во множестве своих грехов одним все же я не владела — ханжеством, и раньше других могла порадоваться чужому совершенству. Оленька Ольгина была символом гармонии — ладная фигурка без всяких диспропорций, высокая девичья грудь, открытое, доверчивое лицо героини из кинофильма и при этом никаких слащавостей, чрезмерностей, излишеств. При виде Оленьки я непроизвольно улыбалась, мне хотелось с ней заговорить, но она стеснялась, а я не решалась. Приглашение пройти в третью комнату и позаниматься там было первой моей нестандартной в наших отношениях фразой. Оленька порозовела, прошла вслед за мной и споткнулась на пороге — за кулисами сидел Олег Осипов.

— Я надеюсь, вы не помешаете друг другу, — сказала я Оленьке, и она, успокаиваясь, тряхнула белокурой копной.

Меньше всего меня интересовала взаимосвязь: Оленька Ольгина и Олег Осипов — мало ли студентов соседствует со студентками, и ничего! Первой обратила на это внимание наша хохотушка Тоня. Едва я вернулась в первую комнату, проводив Олю, она закатила глаза и промычала:

— О-о-о-о!

— Подать водички? Тебе нехорошо?

— Мне хорошо, — явно дразнилась она. — О-о-о-о!

Я покачала головой.

— Вы не поняли? Очень странно! — Тоня перешла на шепот. — Ведь получается четыре О. Ольга Ольгина и Олег Осипов.

— Действительно! — рассмеялась я. И про себя решила присмотреться к этим «о».

Они сидели у разных краев стола, старательно въедаясь в книги, мне казалось, безумно стеснялись друг друга, и я не видела ни малейшей возможности, чтобы, даже пошутив, соединить четыре одинаковые буквы в единое целое. Олег уходил из третьей комнаты первым, потом, спустя час, а то и дольше, Оля, или наоборот, — да что там, они, кажется, даже не глядели друг на друга, так похожие О. О. и О. О.

Недели через полторы, когда я вошла в третью комнату, меня оглушил тихий голос моей ненаглядной красавицы. Не поднимая глаз, она проговорила как бы сама себе:

— Софья Сергеевна, мы подали заявление и просили бы вас быть свидетелем, потому что вы… свидетель.

Она приподняла свои очаровательные серые очи, но лишь на мгновение. Зато Олег глядел на меня так, будто я факир, который только что показал поразительный фокус. Даже рот у него приоткрылся.

Я поглядела на Олега, поглядела на Ольгу, хлопнула себя по лбу и проговорила, давясь от смеха:

— О-о-о-о!

Студенческие свадьбы!

Сколько выпало их на мою долю, бедных, винегрет — главная закуска, но зато его много, целые тазы, — а уж веселья, драгоценной искренней радости — без зависти, дурных шепотков и сплетен — через край.

Я тогда еще думала: неужели бедность и безоглядность счастья так накрепко повязаны между собой? Неужели же вещи, деньги, благополучие пятнают чистоту и урезают искренность? В ту пору люди жили трудновато, редко кто в отдельных квартирах, собственные машины имели только крупные военные да профессора, и долгие размышления о связи любви и благополучия были пока преждевременными.

Да, преждевременными, это теперь мысль о связи счастья и благополучия не дает мне покоя, а прежде мы мало думали о таком. Но не тогда ли, не в ту ли пору безоглядного желания сытой жизни порвалась цепочка между добротой, любовью, верностью, между ценностями духовными и ценностями вещественными, когда за счастье принимают квартиру, машину, мебель…

А наша третья комната стала кузницей счастья. Не то чтоб специально, нет! Студентов прибывало, факультеты росли, но мы, читалка, оставались все там же, и теперь аудитории, ближние к залу, по приказу ректора не закрывались даже в воскресенье. Ну и всегда, все годы, пока я работала, почему-то везло мне на милых и деликатных девочек и парней, которым я симпатизировала, знала их имена и фамилии, вкусы, интересы, пристрастия, поначалу, конечно, книжные. Из тех, кому я симпатизировала, — не скрываю своей субъективности, всех в третью комнату даже при желании я бы впустить не могла, — там, за кулисами книговыдачи, образовывалась компания, этакий кружок, где сперва тихо и робко читали, потом копались на книжных полках, а курсу к третьему круто спорили обо всем подряд — книгах, театре, политике и своих студенческих делах.

В дни сессии наша третья комната становилась боевым штабом. Судорожно сжимая кулаки, побледнев и враз притихнув, сидели, лихорадочно шурша страницами, те, кому подходила очередь на экзамен или зачет, стараясь избегать наших взглядов, передавали друг другу шпаргалки, потом возвращались с поля брани — хохочущие, вспоминающие подробности. А иногда рыдающие. Но слезы и огорчения бывали редко, да и то лишь в девчачьем исполнении. Тревожные дни сессий растворялись, точно туман, безмятежная нега возвращалась в третью комнату, и Агаша снова подбегала ко мне с округленными глазами:

— Софь Сергеевна! Зачем вы пускаете, опять целуются!

Теперь целовались не только в аудиториях, но и у нас за кулисами. Что поделаешь! Я смеялась, продвигаясь в тылы собственного книгохранилища, мы громко перекликались между собой, но все же изредка заставали студента и студентку, стоящих слишком уж близко друг к другу и слишком глубокомысленно изучающих корешки библиотечных книг!

Ах, молодость! Я чувствовала, что закулисный кружок порой вовсе не нуждается в нас, хозяйках, что мы ему даже мешаем тут со своими бесконечными приходами и уходами. Становилось даже как-то неловко — ты, словно тень в сером халате, нарочно мелькаешь за спиной у молодых, как какой-то соглядатай. Но все эти неудобства морального, скорей даже самоедского свойства, компенсировались свадьбами. Бывало, еще не знаешь, но уже по опыту чувствуешь: скоро, скоро дозреют. Перехватываешь тайные взгляды, натыкаешься на незаметные рукопожатия, а когда, наконец, приходят в третью комнату вдвоем, обновленные, сияющие, и зовут на минуточку для тайных переговоров, уже понимаешь: сейчас назовут день и номер комнаты в общежитии, где будет свадьба. Ищи цветы! Я даже возомнила о себе: самой счастья не досталось, так ты другим помоги! И какой нимб над читалкой, где не только книги, но и любовь! И вот однажды я отправилась доставать цветы собственному сыну.

Саша пошел в школу шести лет, меня надоумила и помогла в этом подруга, работавшая учительницей в первом классе. Она же и учила сына, облегчая мою участь; так что в университет, выбрав физический факультет, он поступил раньше сверстников, понятное дело, занимался, дожидаясь меня, в третьей комнате и однажды привел туда Ирину. Грешным делом, позже я подумала как-то, что это не Саша привел Ирину в библиотечный арсенал, а она заставила привести ее. Спрашивала даже у Саши. Он поморщился, отверг мое предположение, но уж слишком поспешно, — так я и не знаю истины.

Словом, Ирина мне не нравилась. Я редко применяла такую категорию к студентам, предпочитала симпатизировать большинству, меньшинство одаряя симпатией особого рода, дающей право на вход в третью комнату. Ирина мне не нравилась внешней незаурядностью, даже красотой: ее красота была неприятной, неестественной, кукольной. Фальшивой какой-то.

Пепельные, чуть ли не голубые, как у Мальвины, волосы в мелких кудряшках, водянистые, прозрачные глаза, округлое, точно у пупсика, лицо, неестественно румяные щеки. Только вот губы подводили ее — тонкие, плоские, такие губы, должно быть, невкусно целовать. И еще одно мне не нравилось в ней — она была старше Саши, и выше, ненамного, сантиметра на три, но выше, а мне хотелось, чтобы у моего Саши жена была ростиком ниже его.

Впрочем, до того, как она с Сашей объявилась в третьей комнате, у Ирины была уже известная мне репутация. И Лиза, и хохотушка Тоня, а особенно непримиримая Агаша рассказывали мне про студентку, которая слишком уж яростна. Этакая рослая кукла целуется в аудиториях то с одним, то с другим. Говорили об этом, кроме Агаши, без особого подъема, как о деле заурядном, я ведь и сама видела Ирину со многими парнями, но мало ли чего не бывает со студентками: поиск, разочарование, наконец, выбор. Я даже пошучивала:

— А почему только мужчины должны быть инициативны в выборе? Где же эмансипация?

Как говорится, за что боролась, на то и напоролась. Когда я увидела Сашу в третьей комнате вместе с Ириной, мне стало тоскливо и противно. Во-первых, практически первый раз за кулисы пришел человек без моего приглашения. С ведома лишь сына. Во-вторых, Ирина тотчас покраснела, залилась алым жаром, и я поняла: женская интуиция ее не подводит, она знает, как я отношусь к ее избыточной игривости. То, что было неплохо вообще, так сказать, умозрительно, прилагаемо к собственному сыну, моему ребенку, оказывалось ужасным, и я ничего не могла поделать с собой.

На Ирине меня заклинило: дома я устроила Александру истерику, забыв про пугливую Алю, навеки больную свою дочь, поясняла ему, не выбирая выражений, кем может оказаться эта девица, но чем громче я говорила, тем отчетливей понимала: сила на стороне Ирины, и все будет так, как захочет она. Я ощутила это враз, женским предчувствием, спасти меня могла лишь ее ветреность: вся надежда на то, что мой хрупкий Сашка ненадолго привлек ее внимание — вон сколько вокруг молодцов гусарского телосложения — и Мальвина с голубыми волосами отвяжется от сына.

Но меня заколодило на Ирине, а ее заклинило на мне. Я почувствовала: она приняла мой вызов. Сопротивление материала вызывает к этому материалу повышенный интерес. Ребенок хочет добиться того, что у него, отнимают. Вся разница в том, что Ирина не была ребенком. В борьбе двух кошек за клубок ниток выигрывает молодая. Саша оказался клубком.

Любил ли он ее? Нет, сравнение с клубком неправомерно: конечно, любил. Только он с равной силой мог полюбить любую другую, я уверена в этом. Ах, какая я дура была, ведь мне следовало незаметно, деликатно, ни на йоту не нарушая правил порядочности и морали, подвести Сашку за руку, как ребенка, к хорошей девочке из моих закулисных любимиц — сколько их было, добрых, милых, умных, ставших потом любимыми и любящими, но я прозевала, прохлопала ушами — возникла Ирина, приметила мое неудовольствие, вступила в борьбу и выиграла ее, отняв у меня Сашу.

В конце второго курса он привел ее за кулисы, все лето я переубеждала сына, а на третьем, поздней осенью, они поженились.

Теперь-то я понимаю, как нерасчетливо она ошиблась, какую непростительную роскошь позволила себе, вступив в борьбу с какой-то неимущей библиотекаршей за бесхарактерного парня. Ирина чувствовала себя победительницей, я считала себя побежденной, но победа обернулась поражением, а ее крах не сделал меня победившей. Иринина амбиция обошлась ей вон каким крюком по жизненной дорожке — в полтора десятилетия!

Но оставим ее. Одержав надо мной победу, приняв из моих рук свадебные гвоздики, кукла с пепельными волосами потеряла ко мне всякий интерес.

Мы жили все вместе в маленькой квартирке — одна комната молодоженов, другая наша с Алей, и через неделю после свадьбы куколка увидела, что такое припадок эпилепсии — во всей его жуткой красе. Моя Аля явилась на свет с родовой травмой, ничего не говорила, только мычала, да еще судьба добавила эту болезнь. На сундуке в нашей комнате часто ночевала Мария, Алина нянька, санитарка, медсестра — все сразу, и Ирина крепко задумалась, вляпавшись в удобства похуже общежитских. Во всей семейке настоящей тягловой лошадью была одна я, но какое из меня тягло — сто рублей! — картошечка, капустка, редко котлеты и интеллигентская опрятность бедной обстановки, граничившей с нищетой.

Ирина приехала из районного городка, отец ее попивал, заведуя бытовым комбинатом, мать когда-то была хорошей портнихой, теперь сидела на пенсии, так что помогали они дочке скудновато, вот только мать обшивала Ирину с головы до пят. При ограниченных средствах Ирина владела по меньшей мере дюжиной платьев, и их число неизменно прибавлялось. Позже я догадалась, что и это было продуманной подробностью.

Итак, Ирина задумалась — в ту пору она утратила интерес к гардеробу, была тиха, приветлива, терпима, даже жалела Алечку, и та благодарно мычала ей в ответ, слюнявя подбородок, — почти ровесница Ирине, ровесница, лишенная сознания.

Эта ласковость к Але была, пожалуй, единственным искренним чувством моей невестки. Аля ничего не могла ей дать, она не была выгодной ни с какой стороны, и все же Ирина дружила с ней, если мимолетные ласки — касание рукой головы, поцелуй в лоб, помощь, когда та одевается, — можно назвать дружбой.

Я уж потом, много лет спустя, подумала, что все зависит от окружающих обстоятельств, и даже самый корыстный и расчетливый человек становится нормальным — бескорыстным и нерасчетливым, — если он сталкивается с кем-то, из кого нельзя извлечь выгоду. Вот, например, с больным. Вся система корыстолюбца отказывает, когда он встретится с неразумным, кого не надо объезжать по кривой, стараться обхитрить, замаслить — все бессмысленно, и когда рухнут надстройки, наверное, еще и возведенные-то с трудом и усилиями, остается просто человек. Его жалость, его сострадание — чувства, с которыми он рожден на белый свет.

Странная мысль: может, надо лечить этих здоровых хитроумцев обществом больных, лишенных здравого сознания?

Итак, Ирина притихла. Впрочем, я перебираю, даже наговариваю на нее. Что я знала о ней тогда? Целуется с мальчишками в аудиториях? Так сделаем существенную поправку: целовалась. До встречи с Сашей. Победила меня? Да и пусть, если у них есть чувство.

Если есть. Об эту мысль я всегда больно ударялась. Материнское сердце уступчиво и может поверить любой подделке, лишь бы ребенку было хорошо. Но дело в том, что мое сердце было не вполне материнским. Не значит холодней, нет, просто в нем жила еще и рассудочность.

Неужели она любит его, спрашивала я себя без конца. Дай-то бог, дай-то.

И все же сомневалась, сомневалась.

Она — куколка, Саша — ниже ее, сухощав, правда, красив, лицо обманчиво мужественное, внешне есть что-то общее с суперменами из американских фильмов, только вот в глазах мягкость и отсвет сердечного тепла. Но это лишь с виду он мужественный и сильный, на самом деле Саша добрый, бесхарактерный, слишком послушный.

Мне кажется порой, будто он что-то помнит или силится вспомнить, но если даже и не помнит, то чувствует бывшую, ушедшую в прошлое беду. Саша часто и глубоко задумывается, может просидеть, глядя в одну точку, час, а то и больше, и окликнешь его не раз, пока услышит, но, услышав, еще не сразу приходит в себя: моргает глазами, озирается, словно не понимает, где он и зачем тут оказался. Какой-то испуг постоянно присутствует на его лице.

Когда он был ребенком, ему часто доставалось от сверстников — у детей чувства более первобытные, животные, и задеть слабого, а не сильного — в природе первичных вещей. Сначала Саша плакал, боялся выходить на улицу, в средних классах как-то приспособился, и уже в десятом, с большим опозданием, я поняла, что он научился приноравливаться к сильным, соглашаться с ними всегда и во всем.

Я это глубоко переживала, затем успокоилась. В университете были иные, братские, нравы, в третьей комнате он числился гуманистом и добряком, и вовсе не потому, что я его мать. Но вот приспосабливаться не разучился.

Он прилип к Ирине, как настоящий теленок, начисто забыв обо мне. Привязчивость — доброе чувство, но только в том случае, если не ранит других. Привязчивость Саши ранила меня, но я молчала. Из комнаты молодых слышалось воркование, я перехватывала взгляды Ирины, уже не ликующие, а изнуренные, вполне естественно — ревновала и без конца думала о том, что привязанность к одному может обернуться предательством по отношению к другому, а после и к самому себе. Слишком привязчивые люди быстро надоедают.

Они были полной противоположностью друг другу. Саша учился на физическом, но по характеру оказался гуманитарием — уж я-то навидалась их! Неорганизованным, необязательным, ленивым, не выполняющим заданий к важным семинарам. Но ведь точные дисциплины не терпят провалов! К третьему курсу он захромал по всем предметам и едва, на троечку, да и то за счет материнского авторитета, наконец защитился, вызвав мой облегченный вздох.

Ирина училась на филологическом — испанский язык и литература, — но отличалась математическим складом ума и какой-то металлической логикой. Была отличницей, без конца читала книги на испанском, дважды за три года жизни под одной крышей со мной проштудировала в подлиннике «Дон Кихота», и мне казалось, великий роман помог ей до конца овладеть донкихотским характером Саши.

В ее учении был какой-то тракторный напор, мужская мощь и адово терпение. Теряя справедливость, я называла про себя ее упорство крестьянским, хотя к крестьянству Ирина не имела никакого отношения, и вместо того, чтобы радоваться успехам невестки, боялась их.

Великая вещь — бабья интуиция! Боялась я ее успехов, чувствовала, забьет она Сашку, забьет, как забивает крыльями сильная птица слабую, и тогда всему придет конец. Всему!

Кто бы знал мою молодость, кто бы знал, как достался мне Саша при больной-то Але!

После смерти Женечки, моей незабвенной, несчастливой, любимой сестрички, тут же свалился Саша. Я привела его из детского сада, вернувшись с похорон, он был весел, по крайней мере обычен, а к вечеру полыхал, как огонек, я меняла ему компрессы, хватала на руки маленькую Алю, слышала ее мычание и рыдала, рыдала, давясь своей бедой. Господи! За что такое! Я одна, с двумя детьми, Аля навеки больна, Женечка, как ты могла!..

Саше было три года, когда не стало Женечки, и он перенес странную, многодневную, без диагноза, лихорадку, будто, не в силах понять умом, пережил потерю всем своим существом. Я выходила его любовью и своим страданием и в бессонные ночи приняла главное решение: уехать из Москвы, обменять наши комнаты в коммуналке на любой угол в любом другом городе, все равно каком, лишь бы подальше. Соседки по коридору советовали расстаться с детьми, хотя бы уж с Алей-то, это не грех, разве можно, мол, назвать грехом разумный, праведный поступок.

Но я не могла! Представляла, как сдаю кому-то чужому Алечку, нашу беду, наше страдание, — и душа переворачивалась, — нет, нет! Пусть лучше этот крест на всю жизнь, до конца, может, и пожалею когда, но лишь на секунду, чтоб тут же себя и выручить, душу свою.

И чтобы ничто ни о чем не напоминало, я уехала из Москвы, оформив все положенные документы. Даже ни разу не написала московским соседкам. Обрезала все ниточки — для Саши, прежде всего для него.

В новом городе судьба послала мне Марию.

Она служила санитаркой в больнице, была смышленой, расторопной и вполне справилась бы с обязанностями медсестры, но подкатил возраст, Мария вышла на пенсию, тосковала одинешенька и тут встретилась со мной. Аля болела тогда, лежала в больнице, библиотечные подруги прогнали меня к ней, я сидела в палате, и тут вошла благодетельница моя — заскучала без работы, мы разговорились, и Мария пришла к нам. Я не могла платить ей много, плата была неправдоподобно символической — двадцатка! — да и ту Мария немедля возвращала в виде гостинцев для Али или провизии на общий стол. Мы жили одной семьей, и я до сих пор боготворю даже саму память о Марии, хранительнице моей.

Доброта старушечья, женское милосердие, жалостливость, подмога трясущихся старческих рук! Да есть ли слова такие, чтобы воспеть их достойно! Отлюбившие, отработавшие, переделавшие на земле все свои дела, заслужившие покой и тишину, сколько же эти старые женщины творят еще добра, пеленая правнуков своих, а то и вовсе чужих детей, стирая бельишко, водя утюгом, стоя возле кастрюль на кухне или в знобких и суетных магазинных очередях! И еще при этом стыдятся себя, переживают, как бы кого не утрудить, не помешать молодым, как бы добраться до могилы неслышнее да небеспокойнее для других.

Помню руки Марии — две плоские палочки, увитые голубой вязью вен. Я боялась за них, мне казалось, она упадет, поскользнется ненароком и переломает их, а это для старого человека конец. Но нет! Мария и поскальзывалась, и падала, и таскала авоськи — вены только гуще синели, а она улыбалась, всегда веселая, с вечной приговоркой: «Лико, девки!»

«Лико, девки, солнышко раскраснелося!», «Лико, девки, небушко-то баское!», «Лико, дожжына припустил, акиян!»

Мне бы, мне бы такого жизнелюбия, как у Марии! Тяжко без нее. Голо без моей спасительницы, доброго ангела, бескорыстной души. Приткнуться бы сейчас к ней, к иссохшей ее груди, завыть во весь голос, вывернуться до донышка, отдать ей половину своей беды, глядишь, найдет она такое словечко, какого ты для себя не знаешь, погладит, как малую, по щеке, не успокоит, а вздохнет враз с тобой, и если не облегчение подступит — какое тут облегчение! — то, может, смирение найдет, покорность неведомой воле, решившей так, как решено, ведь без смирения и покорства тягостно быть.

Когда впереди тебя есть в жизни близкий человек постарше, ты чувствуешь себя защищенным, укрытым от беды, а не стало его, и сознаешь: следующий — ты, могильная сырость дохнула в лицо, некем тебе укрыться и защититься, дальше по миру иди сам, шествуй под всеми ветрами, покуда хватит сил.

И нету впереди тебя Марии!..

Саша переболел, кажется, всем, что положено и не положено детям: скарлатиной, корью, дифтерией, воспалением легких, еще и двусторонним, — детский сад щедро одаривал его болячками, а неутомимая Мария спасала теплом маленькой квартирки, снадобьями и собственной щедрой душой.

Я? Я страдала вместе с детьми, вдвойне страдала, что днем вдали от них, на работе, и Марии одной достается — как матери или бабушке.

Она единственная знала мою тайну — ей я могла доверить все, — и, думаю, именно за нее любила меня и жалела:

— Лико, девка, ить ты прямо пресвятая дева богородица!

Я смеялась, махала рукой.

— А чо! — смеялась Мария. — Та ведь бога-то родила, как и ты, от непорочного зачатия. Лико, девка, это большая редкость ныне, чтоб мать была нерожалая!

Нерожалая мать — вот ведь какое выдумала моя благодетельница!

Итак, Саша окончил на тройки и стал по распределению учителем в школе, зато наша отличница осталась вообще без работы — свободный диплом, в испанистах город не нуждался. Удар получился двойной, основательный, и хотя все мы готовились к подобному варианту, Ирина растерялась.

Еще прежде я вслух удивлялась ее выбору — зачем, почему непременно испанский? В школах нашего города его тогда не учили, три или четыре университетские испанистки смахивали на белых ворон, судорожно держались за свои места, боялись всего, даже ходили как-то особняком, всегда кучкой — жалкие на вид, никому не нужные, неизвестно для чего существующие. Несколько раз возникали слухи, что испанскую группу прихлопнут, но ее почему-то не прихлопывали. С Испанией в ту пору у нас отношений не было, а Латинская Америка казалась неправдоподобно далекой, и если уж потребуется малое число знатоков, то не из нашего же университета, а из Москвы и Ленинграда. Так что Иринин трактор увяз в непроходимом болоте.

Не подумайте, что это могло радовать меня. В конце концов, помимо всяких эмоций, я ожидала от молодых реальной поддержки — пусть небольших, но заработков и, таким образом, улучшения жизни. Я не нуждалась в их деньгах, нет, но если бы молодожены сумели обеспечить себя, всем остальным стало бы, конечно ж, легче. Нет худа без добра, и Сашины иллюзии о научной работе сменились реальной сотней в семейном бюджете, так что я немного вздохнула, тут же сделав Марии первый в жизни серьезный подарок — синее шерстяное платье. Хоть как-то должна я ее отблагодарить?

— Лико, девка, как молодуха! — посмеивалась Мария в обнове перед большим зеркалом, поворачивалась и так и этак, взглядывала при этом на мрачную Ирину и вдруг преподала мне крепкий урок. Скинула обнову, подступила в одной сорочке к моей невестке и протянула ей платье:

— Возьми-и! Куда мне, старухе-то! Мое приданое припасено в узелке, на квартире, а ты, Соня, не серчай, матерь-то Ирины перешьет, и будет платьишко не старушечьим, а девичьим.

Ирина вспыхнула, наотрез отказалась, посмотрела на меня, на Марию, ушла в свою комнату, то ли растерявшись, то ли обидевшись, я тоже не знала, как себя вести, но дело кончилось тем, чего добивалась Мария, и невестка щеголяла потом в хорошо подогнанном, приталенном платье по последней моде, когда хотела выглядеть особенно строгой и скромной.

Мария, душа дорогая! Хотела склеить старуха нашу семейную чашку, когда та только трещинами разошлась, надеялась, верила в хорошее. Надеется человек всегда, что и говорить. Даже когда ни на что не надеется. А дунь в остывшую душу, и заалеет, засветится последний уголек, кинь хворосту — разгорится.

Я часто думала: может, сама во всем виновата? Не зря даже слово-то — свекровь — какое-то страшноватое, жестокое, без добра, выбрал же кто-то когда-то из всех русских слов именно это. Что ж, признавать ошибки легче всего в мудрой зрелости. Юность и старость их принимают трудней — сперва, пожалуй, из-за нехватки опыта, а потом из-за его избытка, и теперь я неуступчивей, чем в ту пору, когда Саша и Ирина начинали жить.

Но в том-то и дело — я поняла ее сразу. Потом старалась, изо всех сил старалась не верить себе, убедить себя, что ошибаюсь, что нужно терпеливо строить мостик к невестке, — ведь я же хочу счастья сыну! — что человек не рождается негодяем, а если тронут какой-то ржой, ее можно отчистить любовью, лаской, пониманием, но время двигалось, возникали новые обстоятельства, и, обдумывая их, я всякий раз уверялась снова и снова: первое впечатление самое верное. Оно ключ ко всему.

После распределения я подняла на ноги всех знакомых, чтобы устроить Ирину по специальности, но это было выше возможностей целого города. Единственный вариант, сказал мне, улыбаясь, проректор по учебной части, выгнать одну из испанисток и взять Ирину, кстати, это возможно — она отличница, молода, красива, а молодость — бесспорное преимущество перед старостью. Не знаю, чего больше было в этом ответе — искренности или иронии, естественно, я поняла, что последнего, и, вернувшись домой, обняв Ирину, иронию эту постаралась ей передать. Меньше всего я хотела ее обидеть, мне и в голову прийти не могло, что она всё примет всерьез и потом припомнит, накануне отъезда в Москву, — припомнит со слезами и злобой.

А я-то старалась утешить ее этой фразой, дескать, ты достойна преподавать в университете, едва успев его окончить, если подумать, то это в конце концов возможная перспектива, а сейчас там есть испанистки, дрожащие за свою судьбу, с опытом и стажем. Ты, конечно, красивее, но ведь нельзя же — они твои учителя! Вот есть место в городской библиотеке, там иностранный отдел, вначале, правда, придется поработать на абонементе, это хлопотно, но какое-то время спустя…

Мы стояли у окна в их комнате, я гладила Ирину по пепельным кудряшкам, жалела ее за слезы, которые застыли на ресницах, она не казалась мне больше куклой, а только ребенком, обиженным несбывшимися мечтами.

Платочком она аккуратно промокнула слезы и сообщила мне, что найдет работу сама.

Ровно месяц потребовался ее упорству, чтобы подать трактор своей судьбы назад из болота, на сухую и ровную местность, и свернуть в объезд.

Это был месяц интенсивного использования гардероба. Ирина даже похудела. Утром она надевала одно платье и, не говоря никому ни слова, исчезала до полудня. Потом возвращалась на час домой и пропадала опять — уже в другом наряде. Я работала и, ясное дело, могла видеть не все — лишь часть. Но и этой части мне доставало, чтобы догадаться: Ирина не просто переодевается, она меняет маски, подбирает их к ситуации, месту, людям.

В голубом платьице с рожками коротких, с трудом заплетенных косичек, она походила на наивную и невинную школьницу. В цветастом миди — на молодую даму полусвета, неопределенных намерений, — то ли замуж собралась, то ли на вечеринку, — которые пасутся у ВТО или местного Дома кино. Сдержанный коричневый костюм, приглаженные кудряшки, едва тронутые помадой губы и летние, но не вполне темные очки придавали ей вид скромной интеллектуалки из достойной семьи.

Бедняжке, видно, нелегко приходилось. Заставая ее возвращения, я перехватывала во взгляде невестки растерянность, неловкость, неуверенность. А вечерами еще приставал Сашка — прямо за ужином, при всех, допытывался, где она была, куда так наряжалась. Ирина косилась в мою сторону, считая, что про наряды ябедничаю сыну я, но она ошибалась. Требовалось не так уж много наблюдательности, чтобы выяснить, какие именно платья она меняла за день — все они были на виду, на спинках стульев, на кровати. Я не могу сказать, что Ирина неряшлива, напротив, все висело очень аккуратно, но как бы наготове.

К концу месяца, ее растерянность достигла предельной точки.

Она посматривала на меня как-то по-другому. Казалось, вот-вот и попросит о чем-то. Или что-то скажет — то, чего жду я.

Ирина часто задумывалась в те дни, совсем как мой Саша, и я уж прикидывала, чтобы вновь сказать ей про библиотеку. Но однажды утром она появилась в красном костюме. Никогда прежде не надевала его, и я даже ахнула от возмущения.

Мини-юбка открывала аппетитные колени, вырез пиджачка делал доступными взгляду иные прелести. Костюм едва граничил с приличием, и вид у Ирины, распушившей кудряшки, был вызывающим.

Я едва сдержалась, чтоб не взорваться, и она, кожей почувствовав это, мгновенно исчезла. Последний козырь, что ли, еще подумала я. И попала в точку.

Вечером, вернувшись со смены, я была оглушена сенсацией. Кокетливо улыбаясь, Ирина восторженно сообщила, что принята… секретаршей к директору огромного завода. Это был известный человек в городе, его знали все, от мала до велика, — Герой, депутат, доктор технических наук. Как сказала Ирина, он лично объяснил ей круг ее обязанностей, переименовал должность из «секретаря» в «референты», утвердил оклад в сто двадцать рублей, но там есть премиальные, да еще надбавка за язык. Меня так и подмывало ехидно спросить: а не предлагал ли почаще надевать красный костюм? Я сдержалась, но Ирина, кажется, услышала мою невысказанную реплику. Женщина, видно, способна понимать антагонистку за полверсты, из воздуха улавливать ее соображения. Впрочем, может, это вообще в женской природе — умение переноситься из одной оболочки в другую и видеть себя глазами иной, если даже та иная — твой враг.

И я и Саша были потрясены. Пять лет осваивать испанский язык и литературу, чтобы стать секретаршей директора, да еще с неприкрытой радостью?! Восторгом?!

Самое мудрое для меня — удалиться к своим делам, пусть Александр, коли он муж, справится у собственной подруги, что к чему.

Они немедленно собрались и ушли в кино.

Мария в тот вечер не ночевала у нас, Аля, как всегда, бессознательно улыбалась, и я провздыхала в одиночестве до позднего часа.

Все, что происходит с людьми, случается с ними из-за них же самих. Из-за их характеров. Во всяком случае, мой Саша всегда пожинал плоды собственного характера. И, значит, моего воспитания?

Дня, кажется, через два, под вечер, когда Ирина еще была на работе, я вызвала сына на откровенный разговор и просто ахнула. Его, оказывается, уже совершенно не волновала должность жены — каждый выбирает то, что ему нравится. В конце концов она получает больше, чем он, дипломированный специалист. И, наконец, фаталистское: все образуется.

Он безмятежно улыбался, недавнее недовольство поросло быльем, а будущее — оно для Саши всегда было слишком далеким, чтобы задумываться о нем всерьез.

— Ты знаешь, ма, — проговорил он, потягиваясь, точно ленивый кот, — с кем она меня сравнила? — И в следующий миг я вздрогнула: так сходились мои мысли об Ирине с ее собственными представлениями.

— С тракторной тележкой.

— Что-о?

— Ты, говорит, ни о чем не думай. Ты тракторная тележка, а я трактор, раз уж судьбе угодно так распорядиться. Куда еду я, туда двигайся и ты, сильно не вдавайся, потом поймешь.

— Вот как?

— Доедем, говорит, до нужной точки, ты не волнуйся, может, и до Испании доберемся.

Я слушала потрясенная. Итак, она трактор. Только вот в какую сторону он прет?

Многое казалось мне вначале сумасшедшим, бредовым, необдуманным, но, как потом оказалось, я со своим житейским опытом в подметки не годилась моей неопытной красотке. Она почти ничего не умела, кроме испанского, но всегда точно знала, что ей требуется.

А мой беспечный Саша доконал меня в тот вечер, пересказывая Иринины программы:

— Ты, говорит, безвольный человек и слишком легко отказался от собственной мечты — работать в институте. Но ничего, не волнуйся, я этого добьюсь.

Нет, непросто понять мою невестку, ой как непросто.

А она оживилась, расцвела. Точно добилась желанного. Щебетала, как малиновка, носила с завода дефицитные продукты, после нескольких опозданий возвращалась тютелька в тютельку, чтобы, верно, у подозрительной свекрови не могло возникнуть ни капельки неприличностей, а на ходу целовала Алю, и телега наша покатилась дальше. Сердце мое хоть и не успокоилось, но отошло.

Сперва я не очень-то прислушивалась к Ирининым рассказам про работу. Она восторгалась директором, его высоким полетом, доброжелательностью к ней и строгостью к другим, поражалась его способностям, властности, могуществу, неограниченным возможностям не только на заводе, но и в городе.

Ее трескотня не оставляла во мне заметных следов, но, видно, все-таки сознание можно сравнить с чайным ситечком: большие чаинки застревают в нем. Такой была и я.

Во мне постепенно осели Иринины сообщения о ее служебных, по телефону, конечно, знакомствах. Она без конца соединяет директора с начальником главка в Москве и заместителем министра. Ее голос узнает заведующий отделом обкома партии. Секретаря горкома комсомола она называла просто Васей. Про завод же и говорить нечего, начальники цехов старались дружить с ней, заместители директора справлялись у Иры о настроении начальника. Так-то вот. Невестка становилась серьезной фигурой городского масштаба.

Чтобы проверить себя, я рассказала все эти новости подружкам на работе. Был тихий час, лекции, нам никто не мешал, и я рискнула попробовать. В конце концов моим наблюдениям требовалась сторонняя оценка.

Реакция получилась такая.

Лиза фыркнула и сказала:

— Стоило пять лет учиться! Никакой гордости!

Тоня не согласилась:

— Гордостью сыт не будешь. И если уж думать о куске, то она правильно поступает. Не то что мы — в две смены, без конца-краю, и так до бесконечности.

Агаша пожалела меня:

— Вы не печальтесь, все образуется, она девица с характером, своего не упустит.

Обсуждая тему по второму кругу, Лиза ее поддержала:

— Не может быть, чтоб это конечная цель. Тут что-то другое.

Что?

Сама дитя обстоятельств, я и не думала в ту пору, что есть люди, способные выстроить свою судьбу по четкой схеме. Если от схемы не отступать, будет все, что требуется. Для этого нужно одно. Воля. Саша ею не владел. Ирина — в избытке.

Первая ее философическая установка касалась директора — Героя, депутата, доктора. Однажды за столом — свои мировоззренческие вехи она всегда забивала за столом, вероятно, чтоб не было кривотолков, а кое у кого исчез аппетит, — Ирина сказала, что если уж жить на этом свете, то только так, как директор.

— Что ты имеешь в виду? — спросил Саша.

— Он дышит полной грудью, понимаешь? — ответила она. — Сгорает. Он, наверное, скоро умрет, но ему не жалко себя.

— Ха, кому это не жалко себя? — возразил Саша.

— Ну хотя бы мне! — воскликнула возмущенно Ирина. — Если жить, как он, не жалко. Коротко, но ярко. Быстро добиться всего любой ценой. Даже ценой жизни.

— Это уже было, — вкрадчиво вмешалась я. — Доктор Фаустус.

— Если уж обращаться к Гёте, — терпеливо повернулась ко мне Ирина, деликатно обливая меня холодной водой, — то есть и другие примеры. «Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день за них идет на бой».

Парировала деликатно, учитывая мою профессию — на, мол, тебе, книжная крыса. Я умолкла. А Сашка даже не понял, как осадили его мать.

— Только насчет любой цены, — пробормотал он, — не слишком?

— Нет! — воскликнула она, и светлые ее глаза сделались белыми.

«И мать родную?» — хотелось проворчать мне. Про мужа и думать нечего.

— Именно любой, — воскликнула она, бросая вилку, — начнешь уступать, ничего не добьешься.

Теперь она взирала на Сашку с осмысленной требовательностью. Но сынок мой ничего не чуял, уплетая котлеты с макаронами. Всякий взгляд любимой жены был для него влюбленным взглядом.

Минула моросная осень, очищающими метелями пронеслась зима, голубым, без единой морщинки, шелком распахнулось мартовское небо.

Ирина все чаще надевала красный костюм, а однажды, когда я подходила к нашему дому, у подъезда резко затормозил черный автомобиль. Хлопнула дверца, из машины, точно из клетки, выпорхнула наша птичка и едва не столкнулась со мной.

Машина фыркнула, мы молча вошли в дом. Лифт, на счастье, не работал, пришлось подниматься пешком. Молча мы тронулись в путь.

Меня колотило! Саша ждет ее дома, а она, она… Дрянь, дрянь, единственное это слово крутилось в голове, готовое сорваться. Еще немного, и я бы не сдержалась, устроила скандал, слава богу, что сломался лифт и кто-то подарил мне несколько тягучих минут.

Неожиданно Ирина взяла меня за локоть и повернула к себе.

— Наберитесь терпения выслушать меня! — Ледяной голос и слова, произнесенные без просьбы, но с требованием, чуточку остудили меня. — Прошу! — проговорила она с той же интонацией. «Ну, пусть скажет!» — подумала я, не смягчившись и не простив ее, а только повернув голову.

Дальше она говорила проще и естественнее.

— Костюм? Если хотите, да! Знаменитому мужику, выходящему в тираж как мужику, приятно взглянуть на молодое тело! Цинизм? Пошлость? Ни чуточки! Победа молодости над старостью. Глядя на меня, он как бы смотрит на часы. Проверяет по ним, сколько ему осталось. Но — запомните! — только смотрит. Далее. Когда-то и я буду старухой. Мое время тоже пройдет. Когда стану старой, мне такой костюм уже не надеть. Нечем станет гордиться. Наконец, профессиональное. Секретарша должна нравиться, вызывать симпатию. Но у этой секретарши высшее образование. Испанский язык. Оставь надежду всяк, сюда входящий. Неужели вы еще не поняли, что я стараюсь не для них, а для себя, для вашего сына, а значит, для вас? Поздно? Сегодня приехала комиссия из министерства. Я задержалась впервые за полгода. Машина? Элементарная вежливость вполне милого и очень благородного человека.

Она умолкла, переводя дыхание, и вдруг выпалила мне в лицо, точно я экзаменую ее:

— Все?

Я молчала, не зная, что ответить. Неожиданно Ирина совсем спокойно усмехнулась, будто ее горячая речь не имела никакого отношения к ней.

— Голубушка, Софья Сергеевна, да я просто использую симпатии ко мне в мирных целях.

Она чмокнула меня в щеку, подхватила под руку и потащила к нашей двери. Мы вошли в квартиру, точно неразлучные подруги. Так казалось со стороны. По крайней мере, Саше. Он увидел нас, заулыбался, даже забыл спросить жену, где она задержалась, простая душа.

В тот вечер у Али опять случился припадок.

Она упала на пол, глаза закатились под лоб, на губах вскипала пена. Зловещая сила шибала мою бедную девочку об углы, сжимала в комок, растягивала дугой, припадок затягивался, требовалась больница, но никто не мог помочь ей — ни больница, ни мать, никто, никогда. Клеймо безнадежности отпечаталось на ее ничего не понимающем лице. Я старалась держаться. Мария только что, как назло, ушла домой. В какую-то минуту, на мгновение, Аля утихла. Я бессмысленным взглядом обвела комнату — Ирина стояла у стенки, прижавшись к ней, и, наверное, мой безумный, как у Али, взгляд напугал ее. Она вжалась в стенку и прошептала с отчаянной решимостью.

— Что-то надо делать!

Я думала, она про Алечку. Но это было не так.

Тот памятный Алин припадок пришелся на март. А первого апреля Ирина опять поразила меня.

— Нам дают квартиру, — сказала она за ужином довольно равнодушно.

— Такими вещами не шутят даже первого апреля, — улыбнулась я.

— Я не шучу. Если хотите, можем подъехать и взглянуть, нас ждут.

Саша подпрыгнул на стуле, подскочил к Ирине, по-моему, пребольно обнял ее, воскликнул восторженно:

— Ну, пробойная баба!

Сын расплывался в улыбке, ликовал, и я не осуждала его радости: что ж, они взрослые люди, пора. Но Ирина-то, Ирина! С жильем, что ни говори, туго, а они только начинают, невестка служит всего полгода, и вот — на тебе. Выходит, телефонные знакомства, красный костюм, использование обаяния в мирных целях дали свой стремительный результат?

Она могла ликовать, имела полное право, но правом своим не пользовалась. Наоборот, в ее глазах отражалась какая-то борьба. Может, она совестится, подумала я, оттеснила кого-то из очередников, используя расположение начальства, а теперь мается.

Если бы!

После ужина мы взяли такси и вышли на городской окраине.

Весна выпала ранняя, земля сверкала жемчугами лужиц, на дороге веселился воробьиный табор, и настроение у меня, пока мы добирались сюда, поднялось. Может, тайно, не признаваясь себе, я ждала освобождения от Ирины? Не знаю. Мне нравился многоглазый белый домина, возле которого мы высадились, я думала о том, что вдвоем — это все-таки вдвоем, и пусть-ка они живут своей семьей. Саша умеет приспосабливаться к сильным, и все у них пойдет как надо.

Ирина сбегала в подвал, вернулась с ключом, подняла его над головой — все такая же замороженная: и улыбается, а не рада. Мы поднялись пешком на какой-то там высокий этаж, открыли дверь, вошли в квартиру.

Просторная комната, оклеенная розовыми обоями, в лучах закатного солнца казалась райски торжественной, теплой и уютной. Тут будет хорошо вечерами, покойно и ласково с любимым человеком — ах, как хотела бы я покоя и ласки в такой вот тихой комнате, чтобы можно было молчать, смотреть за окно, в медный солнечный зрачок, уходящий за веко горизонта, и молчать, и долго еще, когда закат сменит мрак, в твоих глазах будет мерцать яркое солнечное пятно.

Я встрепенулась, молодых в комнате не было, и я побрела на кухню.

Они стояли, прижавшись друг к другу, и испуганно смотрели на меня.

— Мне очень нравится, — сказала я, не обратив внимания на их взгляды.

— Ма, — проговорил сын, выпуская Ирину из объятий, — мы решили отказаться.

— Вот как? — поразилась я. — Почему?

— Нам нужно больше, — проговорил он смущенно.

— Пока, пожалуй, хватит, — удивилась я, переводя взгляд на Ирину.

Теперь я смотрела на нее, спрашивала ее, только вот отвечала она Сашиным голосом.

— Нам не надо — пока. Нам надо сразу, — сказал сын.

— Как же это сделать? — усмехнулась я. И оглохла — просто оглохла.

— Мы решили завести ребенка.

Пожалуй, я была рыбой, выброшенной на песок. Разевала рот, глотала воздух и не могла вымолвить звука. Завести! Ребенка!

Сколько жестких фраз, обидных обвинений хотелось мне выкрикнуть ей в лицо. Детей не заводят, это не котята! Их дарит судьба, и не всегда счастливая, между прочим! Ребенок — это высшее, понимаете ли, высшее, а не лишнее лицо, на которое дают квадратные метры!

С трудом я осадила себя трезвой мыслью, пришедшей в последний миг. Может, все и не так? Может, они уже ждут, а я раскудахталась, хоть и молча? Но наивные надежды рассыпались в прах от двух фраз.

— Вы ждете? — спросила я Ирину, и на сей раз ответила она.

— Сегодня нет, — промурлыкала невестка успокоенным, сытым, каким-то кошачьим голосом, — а завтра да!

И столько в этой шуточке слышалось бесстыжей самоуверенности, что я отвернулась, торопясь скрыть боль и слезы.

Бедный Игорек! Он не знал этого, не знал, что появился на свет не как плод любви, а как бытовая необходимость.

Он ушел, многого не поняв юным, еще не склонным к анализу умом, но ощутив — я уверена! — ощутив до самых дальних сердечных глубин собственную ненужность матери и отцу.

Может, я жестока, но разве имею я право быть жалостливой и гуманной сейчас, теперь, после всего, что случилось?

Первоапрельский день оказался границей. Все, что происходило до, касалось лишь меня и сына, и это в худшем случае был обыкновенный стендалевский сюжет: молодой человек — тут девица! — пробивает себе дорогу в жизни. Но в первый день апреля девица замахнулась на святая святых! Сюжет вышел за банальные пределы.

Решалась участь нерожденного человека.

Бога действительно нет, иначе он поразил бы ее в самое сердце, прямо там, на маленькой кухне, в новом, незаселенном доме.

За самый стыдный грех.