1
С первых же дней жизни в училище Кольча понял, что никакого продолжения не бывает и на каждом отрезке существования надо начинать все заново.
Привыкать к новой кровати с железной сеткой, противно скрипучей, к новой умывалке – где грязно, холодно и мыло пропадает сразу же, если хоть на минутку его забудешь, а в столовке – неопрятной, как будто всегда дымной, хоть его, интернатовца, и кормят бесплатно – невкусно так же, как и неприютно.
Комната в общаге хоть и была на четверых, не то что огромная интернатовская палата, вызывала одну лишь тоску, и, конечно же, не от того, что стены выкрашены до половины серо-голубой масляной краской, а из-за народа, здесь живущего.
Двух пацанов звали Петьками, отличались они друг от дружки размерами – один широкий, большой для своих лет, с моргающими маленькими прозрачными глазками, а второй, напротив, тщедушный и глазастый, с черными зрачками. Оба Петьки были из недальних районных селений и оба умели водить трактора. У обоих же была и ранняя, откуда-то из районного бытия привезенная страстишка: все свободное от занятий время они проводили за тем, что искали деньги, покупали вино и пили, заедая выпивку сельской снедью, которую раз в неделю им подкидывали родители или за которой они сами отправлялись домой на рейсовом автобусе.
Пили они именно вино, а не водку, и объясняли это разницей в цене и необходимостью иметь поутру свежую голову, хотя утром вид у них оказывался чаще всего помятым и несвежим, несмотря на их юность.
Топорик пару раз присоединился к ним. Но ему оказалось с ними тоскливо. Были они какие-то скучные, опасливые, разговоры вели только про свою деревенскую жизнь, Коле неинтересную. Скоро Топорик понял к тому же, что парни эти его стерегутся, прячут подальше деньги, неожиданно влетают в комнату, когда он там один, читает, к примеру, учебник, а свои пожитки увязывают сопя и таким образом, чтобы можно было понять, не залезал ли кто в их мешки.
Сиротская душа вообще устроена так, что даже просто каждый подозрительный взгляд ловит безошибочно и ранимо. В интернате, среди своих, он не знал подозрения. А тут Кольча впервые ощутил, что такое косой взгляд и как прячут деньги в задний карман под пуговицу и вешают штаны на стул поближе к своему носу, а то и на кроватную стенку, прижимая подушкой поясную часть брюк.
Он стал обходить своих сельских однокашников, говорил с ними мало, за общий стол больше не садился.
Третьего звали Серега, и Топорик сразу схлестнулся с ним. Этот Сергей был старше остальных года на два, сидел, видать, повторно в разных классах, и сюда явился, чтобы успеть до армии схватить права и кой-какие сведения, да и попасть там, в солдатах, на машину.
Он был выше каждого из троих, явно сильнее и развитее физически, однако примитивен до ужаса. Его любимые словечки были «прижать», «удушить», «наколоть», и он сразу прижал обоих Петек, одновременно атаковав Топорика:
– На-ка, – сказал он, кладя на стол монетки, – сбегай мне за пивком.
Топорик даже опешил от подобной наглости. Говорить в ответ какие-нибудь, даже матерные, слова было бессмысленно. Кольча это знал, как и сразу понял, что Сергей наезжает, решив и его подчинить себе, а потому молча подошел к столу, посмотрел на монетки, насчитал три рубля против десятирублевой цены бутылки пива – просто так посчитал, из любопытства, и смахнул эти монетки в кровать, где, задрав ноги в ботинках на железную спинку, лежал чумной Серега.
Тот вскочил неожиданно резко и огромной своей ладонищей засадил Кольче куда-то между щекой и шеей. Маловесный Топорик рухнул на пол, вызвав трусливо-угодливый смех обоих Петек, вскочил, немея от ярости, но успокаивая себя, рассчитывая неравные силы и способ нанесения удара. Однако весовые да и возрастные категории были неравными. Кольча отважно кинулся в бой и был снова сбит с ног, и так несколько раз.
Крови не было, Серега, видать, несмотря на бычью тупость, был ознакомлен, в чем разница между простой ребячьей потасовкой и избиением младших, и лупил Топорика этак играючи, как будто забавлялся с легковесным котенком.
Взрывы смеха сопровождали каждое новое отражение Кольчиных нападений, пока он наконец, сгорая от стыда и ненависти, не выскочил в коридор, а оттуда на улицу.
Было еще не поздно и не темно – первая лишь неделя сентября, по улице шел народ, а Кольче казалось, что все его лицо полыхает, и он отворачивался от встречных, норовил свернуть в тихий переулок, но и там натыкался на прохожих.
Такого с ним еще не бывало: раз пять его сбили с ног и победили с явным преимуществом. Причем выходило так, что драку-то затеял он. Затеял и проиграл!
Его швыряло в жар и в холод. Первый раз он не справлялся с собой, странная внутренняя смута разваливала его, как острым топориком разваливают березовый чурбачок: береста сохраняет его целость, но внутри он расколот на поленья. Дурень Серега побил его, показал ему, что не на всякого наскочишь, ведь на этот раз за спиной у Кольчи не было банды пусть и малорослых, но бойцов, способных, как муравьи, налететь на любую тушу и каждый нанести свой малый укол, свой удар. А один на один, с фигурой масштабом и силой отличимой в иную, большую сторону, пока что никто не сладил, не надо быть наивным!
В общем, интернатовский накат просто-напросто подвел, не сработал. В этой жизни требовалось другое. Ведь и глупцу ясно, что таким манером этот козел Серега пытается заставить его шестерить! Наглец, совсем свихнулся! Да кто он такой! Только рост да кулачищи. Ну, и наглость, конечно. А ведь и слова умного еще не произнес. Ручищами машет, а сам боится, как бы его в Чечню не послали!
Кольча брел по улице, успокаиваясь, но не утешаясь: утешиться было нечем. Шестеркой он, конечно, не станет, но и мира не будет. Ясно, что жизнь вступала в пору испытаний, когда надеяться на старое уже нельзя, а одолеть силу способна только сила. Пусть даже это всего лишь сила духа.
2
Отравленная жизнь настала у Коли. Ты вроде пьешь и ешь, учишься и даже смеешься, и враг твой к тебе не каждую же минуту пристает, сидит в другом конце учебного класса, а жизнь твоя – ни к черту!
Всякий миг ты чувствуешь свою уязвленность, ждешь какой-нибудь оскорбительной фразы, жеста, выходки, адресованной тебе. Да, ты отказался шестерить и не чувствуешь себя сломленным, но в группе, независимо от тебя, живет мнение, этакий приговор, что ты слабак, и если пока не раб, то им станешь, а главное лицо тут дуболом Серега, над которым никто хихикнуть не смеет, хотя он и тут как дубовое бревно.
Похожих на тебя – полгруппы, но городские после занятий отсюда убираются и недоступны Дубине, а вот общежитские всегда в распоряжении его глупости и скотства.
В отличие от Петек, Серега пил не систематически, но время от времени где-то набирался, и Кольча ловил себя на ощущении, что трусит. Перед пьяной силой все бессмысленно, лучше спрятаться, и Топорик, не признаваясь себе, прятался: уходил в интернат.
Он являлся к Георгию Ивановичу, вежливо здоровался, просил:
– Можно я с нашими переночую?
Взрослый человек все принимал за чистую монету, разрешал, направляя, ясное дело, свои мысли по ложному пути:
– Ну, что, скучаешь? Так еще не поздно, и вернуться!
Вернуться? Коля спрашивал себя: а почему бы и нет? Тут же ожесточался: так быстро сломался? Из-за какого-то Сереги? Что же дальше?
Он улыбался директору, вводя его в дальнейшее заблуждение. Конечно, он скучает, и разве это плохо, если вчерашний воспитанник возвращается домой – поболтать с приятелями, даже переночевать, вот ведь и его кровать, аккуратно заправленная, стоит не занятая никем: всегда пожалуйста.
Ну а пацаны? Они только ликуют, видя в Топорике победителя, учащегося ПТУ, без пяти минут слесаря по ремонту автомобиля, взрослого, можно сказать, человека.
Кольча обнимался с братишками, охотно жал руки другим, гладил малышню, бежавшую к нему, как к архангелу, осиянному золотым свечением добра и свободы, и, сглатывая, прятал этот отвратный обман в себя.
Да какой он к черту победитель, когда самая настоящая побитая собака!
Ночи три, с перерывами, правда, он провел в интернате, а потом сказал себе, что это слишком легкий путь. Дубина Сергей и оба Петьки вновь приблизились к нему. Кольча попытался соорудить в себе пуленепробиваемое прозрачное стекло. Он слушал мат, адресованный себе в Серегином исполнении, и слышал его как бы в четверть звука, пропуская мимо себя. Петьки из породы людей, всегда разделяющих мнение сильного, вообще передвигались словно молчаливые марионетки – в Кольчином полузакрытом сознании.
Надо признать, что и книжки, которые он читал при этом, оставались в памяти лишь на четверть, и получалось так, будто он отупел, много раз перечитывая одно и тоже место. Выровнялся с Дубиной и Петьками. Надо же! А, впрочем, чем он лучше их?
Серега обозвал его детдомовцем, и он смолчал, хотя он не детдомовец, а интернатовец, это же совсем другое. Но он обозвал! Произнес это слово, будто ругательство. Кольча терялся, не мог понять, какой грех в том, что он будто бы детдомовец. Что в этом позорного? Что родителей нет? Так разве дети виноваты?
Ей-богу, он долго не мог въехать в смысл этой ругательной интонации. Разве это заслуга, что у человека есть родители? И разве вина, что их нет? И в том и в другом случае это положение независимо от производного – их сына или дочери: таков закон математики.
Только не математика руководит людьми, вот в чем дело. А совсем другие расчеты. Ну, например: чем ты можешь быть полезен? Дети часто дружат друг с другом не потому, что это интересно, а потому, что ходить в гости, перезваниваться, играть их подталкивают родители, видящие в родителях дружка нужный авторитет или связи. А какой прок от безродного сироты?
Кольча продирался к этим истинам как будто сквозь еловую чащобу в лесопосадке. К Петькам приезжали родители со шматами сала, и если с Дубиной Сергеем здоровались с полной вежливостью, полагая, видать, что крепкий этот детина может стать нежелательной угрозой ихнему сынку, то Кольче едва кивали, зная заранее о его безродном происхождении: чего с него возьмешь?
Топорик теперь выходил из комнаты, когда являлись эти, такие похожие, родительские пары, до сих пор даже и не знакомые друг с другом, ведь Петьки жили в разных селениях. Внешне эти родительские пары были непохожими – широкие у широкого Петьки, будто рыбы одной породы, например, прудовые караси, и худощавые, как плотва, у Петьки узкого. Однако груз их был до удивления одинаков: сало, домашняя свиная колбаса, соленые огурцы в литровых, чтоб не закисли до следующих выходных, банках – то, чем жил окрестный сельский люд, не шибко богатый и не шибко щедрый, особенно к другим, особенно к безродным пацанам.
С каждым таким визитом Кольча ощущал себя все больше уязвленным. Ему и в голову не приходило рассчитывать на угощение, но он просто нутром чуял, что взрослые, переступая порог общежитской комнаты, едва здороваясь, косясь на него, о том только и молят высшие силы, чтобы он вышел, не видел передачи харчей, ни на что не рассчитывал и вообще бы, по возможности, соскочил с поверхности земли. Кольча их не понимал и даже малость жалел этих взрослых людей. Неужто они не понимают, что голодных тут нет, что, слава Богу, пока что не война, ну и если уж приспичит, то он отправится поесть к тете Даше, которая вполне законно, на основании распоряжения директора, накормит его интернатским обедом в добавление к обеду училищному.
Но, ясное дело, эти жлобы не знали Кольчиных правил и, видать, привыкли всех подозревать в зависти, похоже, и сами прожили, завидуя кому-то другому, отсюда невидимому, и так опутали себя и детей своих подозрением, что выпутаться уже никак не могли в своем убогом Бермудском треугольнике между салом, солеными огурцами и домашней колбасой.
Однажды вечером, глядя, как Петька-широкий и Петька-узкий разложили персональные узелки – у каждого свое – и начали трапезу, Топорик рассмеялся. Ему пришла вдруг нечаянная мысль: а что, если бы у него самого оказались родители-куркули и он стал бы таким же, как Петьки, куркулем-сыном. Жевал бы свое сало рядом с дружком-жлобом, и ему бы даже в голову не пришло объединить их куркульские запасы в один запас и есть по-дружески из одной заначки? Он подумал так и засмеялся, а оба Петьки сказали ему, разом обозлясь, перебивая и дополняя друг дружку:
– Чего ржешь, казенная тварь?
– Тебя же за счет казны кормят. А нам самим приходится!
– Неужто, – неожиданно сказал им Кольча, – и этому позавидовали?
Петьки малость смутились, а Топорик кинул книжку на одеяло, вышел покурить. Его опять колотило, но жизнь велела держать удары. Не будешь ведь каждый раз морды чистить, да он уже испытал, что значит лезть на сильного. Эти не сильны, но их двое. И вообще, разве в том дело? Они, подумав-то, правы. Кольче и стипешка, пусть крохотная, и харчи бесплатные, а им – или плати, или кормись сам. Так что он и есть казенная тварь. А кто еще? Да никто.
Надо просто набраться терпения, сжать зубы и выдержать все, что положено. А пока – понять: ты на дне, ты даже среди этих пэтэушников самый низший, и выжить можно только двумя способами – или вернуться в интернат, признать свое поражение, неумение жить на свободе, неспособность выкарабкаться из-под крыши привычной конуры, или попробовать сломать себя, победить свою слабость, пройти уже однажды пройденный в интернате путь от слабого и подчиненного к сильному и подчиняющему.
В интернате у Кольчи вышло как-то просто. Он и не замечал, как рос, преодолевая слабости, как из маломерка превращался в верховода, – он прошел этот путь не сильно спотыкаясь и вовсе не ломая других.
Но в этой, полувзрослой, жизни были другие правила, и следовало признать: да, надо все начать сначала.
3
Он старался как только мог. Училище все-таки отличалось от интерната очень здорово – и классами, где стены были увешаны схемами разных автомобильных узлов, а под ними стояли образцы двигателей, и занятиями в мастерских, похожих на обычные гаражи – с разобранными машинами. Были среди них училищные, учебные, но частенько тут ремонтировали транспорт настоящий, рабочий – по договорам, которые разные организации заключали с ПТУ, и выходило всё всерьез, а ребятам, кто участвовал в ремонте, еще и малость приплачивали.
Главными фигурами, обучавшими слесарному делу, были совершенно лысый Василий Васильевич, сокращенно Вась-Вась, человек возраста неопределенного, но явно не старик – энергичный, говорливый, все знающий – и в этом-то была вся его закавыка! – и явно выраженный старик Иван Иванович, немногословный, в противовес Бась-Васю, вяловатый, медлительный и далеко не все знающий, но все умеющий руководитель мастерской.
Два этих персонажа дружили и враждовали сразу, что нередко случается в обучающих заведениях. Вращаясь возле одного предмета – автомобиля – и, наверное, понимая про него почти все, они без конца превращали это «почти» в пространство жарких публичных сражений – очных или заочных, в присутствии учеников и даже вовсе без оных, сидя, к примеру, рядышком на двух брезентовых малюсеньких рыбацких стульчиках в мастерской с чашками чая – или чего покрепче – в руках, один на один, вечно находя тему для технической дискуссии, так что даже казалось, будто, кроме машин своих, они ничего больше про жизнь не разумеют.
Надо заметить, антиподы эти были главным смыслом и основной движущей силой ПТУ, вокруг которых вращались, греясь в лучах их профессиональной отрешенности, и безликий директор Степан Ильич, и учителя общеобразовательных дисциплин, набранные с бору по сосенке, вроде учителя как учителя, но совершенно невыразительные, во всяком случае, абсолютно терявшие остатки личной выразительности, если они и были, рядом с Василием Васильевичем и Иваном Ивановичем.
Ученические души – и среди них душа Топорика – метались между тихим практиком и громким теоретиком, признавая правоту и того и другого, норовя соединить несоединимые берега. Конечно, теория и чертежи, обозначающие все узлы машины в разрезе, – важная штука, но когда берешь в руки ключ и он срывается, одаряя руки царапинами, вымазывая их машинной чернотой, это уже совсем другое, чувствительное знание, непохожее на бумажные представления.
Сами того не ведая, Дубина Серега и оба Петьки толкали Кольчу к усердию: он подолгу разглядывал разрезы деталей, допоздна торчал в учебных мастерских, вникая в подробности, влезая в мелочи, слушал, не стесняясь, дебаты двух автомобильных маэстро касательно установки опережения зажигания, электроники на зарубежных марках и тому подобных подробностей, что, наверное, сравнимо с фигурами высшего пилотажа у летчиков.
Поначалу он мало чего понимал в этих, обступавших со всех сторон, технических подробностях, осваивал элементарное – как сжимается и взрывается горючее в камере, как работает движок, как действует сцепление и начинает вращаться карданный вал, через мосты передающий движение на колеса. Постепенно картина вырисовывалась, а слова мастеров, их скороговорка, обретали смысл.
Иван Иванович и Вась-Вась, как нередко опять-таки случается в учебных заведениях, присмотрясь к пареньку, который не торопился с занятий, одобрили такой интерес, а потом, видать, поинтересовавшись подробнее его биографией, совсем расположились к нему, с похожим добродушием, что, ясное дело, вовсе не исключало их технических разногласий.
Подозвав к себе Топорика, как бы случайно обратясь к первому попавшемуся на глаза ученику, Иваныч просил его подержать тут и приподнять это, а Васильич при том убеждал Иваныча, что можно бы обойтись и по-другому, а как обойтись – рассказывал на словах.
– Можно и так! – поглядывал Иваныч на Топорика и подмигивал ему. – А можно и этак!
Иваныч просил у Кольчи ключ на двенадцать, на десять, потом учил, что показывает масло на щупе легкового автомобиля, демонстрировал элементарные примеры дозарядки аккумуляторов у грузовиков, обучал составлять электролитную смесь, заставлял сливать масло из картера и всякое такое, без чего умения обходиться с машиной не бывает.
Когда Иваныч и Васильич выпивали после трудового дня, Кольчу они не отсылали, а приглашали подсесть и закусить, чем Бог послал. Выпить не предлагали, такое не полагалось, а вот закусить – пожалуйста, и Топорик не отказывался, мыл руки, присаживался на старую запаску, принимал кусок булки с колбасой, не по причине голода, а ценя приглашение настоящих асов.
Постепенно он многого нахватался и стал чемпионом группы по скорости замены колеса.
Вечные спорщики, Васильич и Иваныч предложили это соревнование загодя, предоставили возможность и время потренироваться, но городские, попробовав разок-другой, бежали домой, так что шанс наловчиться оставался за общежитскими: им можно было упражняться хоть до ночи, раз Иваныч разрешил.
Ну а потом объявили день и час. Иваныч и Васильич обзавелись секундомерами, на площадку выставили два «Жигуля», и Кольча моментом сменил колесо, ловко поддомкратив машину. По времени – первый результат. Второй, к Кольчиной беде, оказался у дубового Сереги, и он же стал победителем в марафоне, это когда надо сменить у машины, одно за другим, все четыре колеса, заменяя снимаемое уже снятым перед тем. да еще по всем правилам – крест-накрест: переднее левое поставить вместо заднего правого, а заднее левое на правое переднее, оперируя, ясное дело, запаской. Здесь требовались сила и выносливость, и тут Кольча сдал, а Серега орал и кричал, как полоумный, разевал свой красный слюнявый рот. Хотя Топорик радовался своему достижению и находил объяснение Серегиной победе, настроение у него скисло, особенно после того, как в общаге этот дурак напился на радостях и, показав кулак со своей койки, проговорил:
– Ты слабак, парень, против меня, и не рыпайся? Безродный слабак!
Он захохотал, а Кольча вышел в коридор и долго курил, стоя под форточкой, пока не замерз и окончательно не приказал себе действительно не рыпаться.
Однажды Иван Иванович, явно смущаясь, сказал Василию Васильевичу:
– У тебя описание «Мерседеса» есть?
– Смотря какого?
– Двести шестидесятая модель.
– Не самый мудрый вариант, – ответил начальник теории, – без бортовых компьютеров. Конечно, есть.
– Дай-ка мне полистать на пару вечеров, а то меня тут одни знакомые просят поглядеть.
Кольча, слышавший этот диалог, особого значения ему не придал, потому что заводили в их учебку и иностранные модели, правда, все больше восточные: «Тойоты» и «Ниссаны», о «Мерседесе» говорилось впервые, а через пару дней действительно, когда он пришел в мастерскую, Иван Иванович, наполовину погрузившись под капот, работал в окружении плечистых парней в кожаных куртках,
Рядом сверкал своей лысиной Васильич, похожий набольшую электролампу, она все время поворачивалась, и за ней, внимая, что она изрекает, следили гости. Васильич помогал Иванычу, под аккомпанемент своих комментариев, откручивать болты, открывать разные крышки, смотреть, продувать и протирать.
Топорик тихо подошел к Иванычу, поймал его напряженный взор, кивнул и начал выполнять, по обычаю, негромкие распоряжения.
Широкоплечих парней он сразу не разглядел, а разглядев, тотчас узнал. Белобрысый, бросив на него взгляд, воскликнул:
– Да это никак Николай Топоров! Ты чо здесь? А-а! Ты же говорил!
Он протянул Кольче руку, и тот пожал ее, улыбаясь.
– Какие у тебя знакомства! – усмехнулся Иваныч, и Топорик пожал плечами, не зная, что ответить.
Подошли из столовки другие пацаны, обступили «мерина», поглаживали его по округлым бокам, словно коня, попинывали слегка по резине, чтобы убедиться, какая она замечательно мягкая хотя бы по сравнению с нашенскими «Жигулями».
Громче всех выступал громогласный Серега.
– Да что говорить, – вещал он, – в автомобильном деле они обставили нас не на десять лет, не на пятьдесят, а навсегда.
– А в чем они нас не обставили, пацан? – развернулся к нему Белобрысый. – Можешь ответить? Может, по космическим ракетам? Или по презервативам?
Все подобострастно рассмеялись, а охотнее всех дуботолк Серега.
– Они нас обошли, сволочи, во всем и навсегда! – сказал Белобрысый. – И обойдут еще круче, если мы сопли распускать станем!
Иваныч закончил копание в моторе, отворил дверцу, уселся за руль, повернул ключ зажигания. Двигатель вспыхнул негромко, как примус, заработал, и Белобрысый захохотал:
– Иван Иваныч! Левша ты наш великорусский! Опять немецкую блоху подковал!
На другой день Кольча пошел в училищную библиотеку и попросил книгу про Левшу. Только поздней ночью кончил читать рассказ Лескова.
Чтобы не мешать своим сокоечникам, дочитывать пришлось в коридоре, под жидким светом маломощной лампочки, прислонясь к холодной серой стене.
До вчерашнего вечера Кольча не слышал про Левшу и блоху и не читал этот рассказ. Теперь он знал, о чем шла речь и каким образом Белобрысый похвалил Ивана Ивановича.
По привычке он подошел к форточке, достал пачку сигарет, снова закурил, похлопав себя по карману. Там лежала хрустящая сотня. Смущаясь, сегодня ее дал Кольче Иван Иваныч.
– Это твой заработок, – проговорил он, – за вчерашнее.
Топорик отказывался, но мастер сердился и даже бранился, чертыхаясь. Наконец сказал:
– Они мне столько заплатили! И велели тебе дать! И Васильевичу. Только ты, смотри, не болтай, нам ведь нельзя.
Он – что, совсем несмышленыш?
4
Наверное, через неделю Топорика из мастерской вызвал Петька-широкий. Мелкие, камбальи глазки его норовили выразить какое-то сильное чувство, да ничего у них не получалось – они такими и оставались – мелкими и невзрачными, только светлые, рыжеватые брови выгибались дугой.
– Там приехали… Тебя спрашивают…
Топорик, недоверчиво посмеиваясь Петькиному розыгрышу, все же вышел из мастерской и увидел «мерина», опершись на который, стоял Белобрысый.
– Коль! – крикнул он приветливо и помахал рукой с зажатой между пальцами сигаретой, а когда Топорик подошел, предложил: – Хочешь, прокатимся?
Сегодня он был один, без вечных своих кожаных спутников, да и на нем сегодня болталась джинсовая синяя курточка. И вообще, кто отказывается от таких предложений?
Кольча рванул в общагу, умылся, расплескивая воду, будто неумелый щенок, натянул свежую рубашку, самую симпатичную из тех, что подарил ему интернат в приданое, вышел к машине принаряженный, торжественный.
Он уселся рядом с Белобрысым, тот плавно тронулся с места, «мерс» выкатил с училищною двора, неспешно двинулся по асфальту, смягчая удары на мелких выбоинах, шикарная катушка, высокая мечта!
– Давай все-таки знакомиться, – сказал Белобрысый. – Как зовут тебя, я уже давно знаю. А меня звать Валентин. Только Валькой не кличь. Я этого не люблю. Лучше – Валентайн.
Он сиял правильными белыми крупными зубами, здорово загорелый. Так что лицо его, казалось, оттеняют светлые, почти белые волосы, а голубые глаза, под стать всем этим цветам здоровья, так и лучились доброжелательством и приветливостью.
Красив он был, этот не то молодой мужик, не то сильно взрослый парень, а если к доброму лицу этому прибавить его спокойную, без мата и вульгарных выражений, речь, можно подумать, что он учится в аспирантуре какого-нибудь сложного факультета, что перед вами образованный современный человек, который даже внешне талантлив и подает большие надежды.
– Ты знаешь, Николай, – неожиданно сказал Валентайн, – у тебя интеллигентное лицо. Как и у меня! А мне до чертиков надоели эти мои бульдожьи морды.
Топорик понял, что он имеет в виду своих соратников, и улыбнулся.
А сам еще ни слова не произнес. Внимая каждому слову Валентина, вдыхал вкусные запахи «Мерседеса», кожи и дорогого одеколона, замешанные на аромате импортных, с горчинкой сигарет, ощущал незнаемый раньше комфорт езды на отличной машине – какая-то иная, неведомая ему жизнь вдруг приблизилась к нему и принимала в свои объятия.
Машина выкатила на окраину, приблизилась к пустынной асфальтовой площадке, где стояли воротца, колпаки и прочие принадлежности, означающие, что тут можно упражняться начинающим водителям.
Валентайн остановился, не заглушая двигателя, вышел из-за руля, обошел машину и открыл Кольчину дверцу.
– Ну? – удивленно полуспросил он. – Чего ты ждешь? Садись за руль! Или не хочешь попробовать? Все хотят!
Подавленный неожиданностью, чувствуя, как холодеют пальцы рук и ног, Кольча вылез из машины и занял место водителя. Он провалился в удобном кресле, и Валентин, повернув какую-то рукоять, приблизил его одним движением к рулю.
– Ты знаешь, где что? Тормоз, сцепление, газ?
Топорик кивнул, все еще не приходя в себя.
– Сними с тормоза.
Все совершалось как в сказке. Кольча тронул с места плавно, будто родился за рулем «Мерседеса», переключил скорость на вторую. Это потом, на другой, на третий день движок станет глохнуть, машина раскачиваться и прыгать от неправильных перегазовок, но в тот, самый первый раз кто-то всесильный помогал ему от всего своего любящего сердца. Топорик плавно тронулся, четко переключился на вторую, на третью и, не разгоняя машину, не форсируя движок, стал делать круг за кругом, наслаждаясь податливой послушностью руля, слившись душой с неодушевленным металлом, пластиком, кожей, испытывая волшебное, может, впервые проснувшееся чувство радостного наслаждения.
Он не видел ничего больше, кроме блестящего черного капота и серого асфальта перед ним, и впервые любил – да, любил! – и этот капот, и этот невзрачный асфальт, – оказывается, можно любить даже такое, никакого, в сущности, отношения к тебе не имеющее, и вдруг – податливое, ценное, нужное, – чтобы испытать волшебную радость наслаждения.
Наконец, помня теорию, Кольча выжал сцепление, перевел рычаг скорости на нейтральную, мягко затормозил. Вытянул тормоз.
– Так ты умеешь водить? – удивленно спросил Валентин.
– Я первый раз…
Белобрысый вглядывался в Топорика, не веря ему, но в то же время совершенно доверяя, восхищаясь им, адресуя ему слова, которых никто и никогда Кольче не говорил:
– Да ты мастер… Такое от Господа Бога… Да если еще владеешь ремонтом… Цены нет…
Кольча был разогрет добротой Валентина. Машина шла плавно, а его словно бы растрясло этим неожиданным успехом, признательным удивлением красивого мужика-парня, такого поразительно щедрого и душевного. Сердце качало в нем кровь с утроенной скоростью, лицо полыхало жаром, а пальцы рук и ног, совсем недавно такие окоченелые, излучали какое-то полыхание.
Взбудораженный, Топорик не понял толком предложения Валентина, сказанного как бы между прочим, от доброго сердца, будто подаренного, как весь сегодняшний счастливый вечер.
– А хочешь работать с нами? – спросил небрежно Валентайн.
Кольча готов был сказать, не вдаваясь в подробности: конечно, хочу, – но не успел, потому что Белобрысый пояснил сам:
– Что делать? Да ничего. Водить машину, ремонтировать, если надо. Но это потом, после занятий. Ну дань собирать – туда-сюда.
Какую дань? Вопрос этот вертелся на кончике языка, но Кольча останавливал себя, говорил себе, что это неудобно, допытываться чего-то у человека, который так великодушен и добр к тебе.
Но тот словно все без речей слышал.
– Ты не бойся, – сказал он, – я же тебе помочь хочу. Что у тебя впереди? Ну, скажем, где будешь жить после училища?
Кольча пожал плечами. Он об этом еще толком-то и не думал. Хотел сперва специальность получить, а дальше видно будет.
– Ну вот… А у нас все отработано, все схвачено. Иди да стряхивай, – он усмехнулся, – как яблоки с яблони. Он остановил машину, повернулся к Топорику.
– А за тобой – стая бульдогов, так что ты не один. Он как будто задумался, уплыл куда-то на мгновение, потом сказал:
– Нас иногда волками зовут… Ну что ж, волки ведь полезные твари… Санитары леса… Чистят от слабых и больных. Вот и мы…
Потом проговорил с жаром:
– И знаешь, надо ведь кому-то чистить этих барыг. Посмотри, как разжирели, того и гляди из палаток своих вываливаться начнут. А в магазинах что творится? Цены загибают, народ дурят. Азеры кругом правят, чечены хозяйничают. Так что их в узде надобно держать. Но власть этого не желает. Вся эта власть скурвилась давно. Значит, это кто-то сделает другой. Кто-то наведет порядок в доме без продажной, купленной власти. – Он откинулся назад, выдохнул, добавил спокойно: – Да если хочешь знать, мы заняты благородным делом. И денег получишь в тыщу раз больше, чем на любом ремонте. И делать тебе ничего не надо. Крепче за баранку держись!
Кольча только тут прорезался:
– У меня же прав нет, и еще не скоро…
Он имел в виду свой возраст, но Валентайн будто все про него знал.
– Права я тебе достану, неси фотку, – ответил, – а водить выучишься за неделю.
Топорик научился сносно водить машину за десять дней каждодневных тренировок. Ездил он, правда, теперь не на «мерсе», а на затрапезного вида «Жигулях», и за спиной у него тяжело дышали бульдоги в кожанах – Андрей и Антон, те, которые сопровождали Валентина в березовой роще. Потом Топорик познакомится с остальными, их окажется всего двенадцать, и он, Кольча, будет двенадцатым по счету, об этом Валентин время от времени напоминал сам же себе по той причине, что тринадцатого он не хотел, боялся, горячо веруя в приметы, а брать сразу двоих, чтобы одним разом переступить роковую цифру, тоже не имело смысла, потому что кто-то тринадцатый появлялся все равно, и им, роковым членом компашки, мог оказаться тогда любой. Нет уж, пусть всего двенадцать.
В тот счастливый вечер на «Мерседесе», уже прощаясь, Валентайн сказал еще одну фразу, ошеломившую Топорика далеко не сразу. Он даже принял ее как шутку, как остроумную выдумку близкого человека, на которого не сердятся за такие даже не выдумки, а прозрения, ведь вот он уже пятнадцать лет носит свое имя, детские клички, придуманные в интернате, но ни разу – ни ему, Кольче, ни корешкам закадычным, не приходило на ум такое сокращение, такая чудесная кличка.
А Валентайн сказал ему на прощание, улыбаясь:
– Кликуха у тебя классная выходит, ты не думал?
Кольча покачал головой.
– А из первых букв имени и фамилии: Николай Топоров! Что получается?
Опять Топорик не понял.
– Эх, ты! Ник-То. Никто. – И рассмеялся. – Никто. Ничто. Нигде. Никому. Ничему.
5
И ведь Кольча не сказал ничего. Ни да, ни нет. Валентин просто поманил, позвал его, предложил ему быть вместе, и этого хватило. Хватило, чтобы вся жизнь Топорика переменилась словно в сказке – по одному волшебному мановению.
Поначалу за ним заезжал тот задрипанный «жигуленок», и он вместе с Андреем и Антоном – Валентин присвоил им какие-то итальянские, он говорил, клички: Андреотти и Антониони – отправлялся на учебную площадку, чтобы намотать там нужные километры, научиться трогать и тормозить, вертеть баранку, выписывая серпантины, но этого, кроме двух бульдогов, никто не видел, зато все видели, что за Кольчей опять приехали парни в кожанах.
При частых встречах Валентайн выдавал Топорику некоторые сентенции, которые удивительным образом моментально подтверждались. Среди этих тезисов было, к примеру, утверждение, что народишко подл и труслив, и не успел Кольча это как следует обдумать, его подтвердил Дубина Серега.
Без всякой подготовки и разминки, он враз перевернулся к Кольче – стал улыбаться, заглядывать в глаза, пробовать заговорить про какую-нибудь ерунду. Он явно боялся, и это коробило Топорика: ведь боялся он не его, а тех, кто за ним. Ждет небось наказания за свое хамство, за свое наглое поведение. Кольчу угнетал этот нелепый страх переростка Сереги. Только что сам страдал от похожего чувства, хотя и не признавал его страхом. Ему было неуютно жить, обходя этого Серегу, избегать стычек с ним. А тому нравилось испытывать свои преимущества. Теперь превосходство было на стороне Топорика, и, узнав это, он не обрадовался, а расстроился, потому что его боятся не как Топора, а как пацана, за которым стоит опасная сила.
Да, верно говорил Валентин: подл народишко. И труслив.
Вот и оба Петька. Что ни вечер, зовут Топорика перекусить, винцом запить. И даже родители их, видно, узнав что-то такое особенное от своих юных трактористов, приветливо раскланиваются с Кольчей, входя в их комнатку, и даже голос приглушают, глядя, как Кольча читает учебник или просто книжку, – дабы не мешать.
Что там говорить – атмосфера разрядилась, появление белобрысого Валентина с двумя амбалами перетасовало сданные судьбой карты, и Кольча как бы стал в училище обладателем всех тузов.
Даже когда пацаны балдели на переменах, грубо шутили друг над другом, налетая со спины, давая подножки, играя в щелбана, к Кольче никто не приближался, точно, сговорясь, обвели вокруг него концентрический круг, хотя ничем, ни одним своим словом и уж, не дай Бог, движением, Топорик не выразил ни превосходства, ни намека на угрозу, а уж тем более не дал повода подумать о заспинной, третьей, силе.
Взрослые – а их и было, если считать всерьез, всего двое, Василий Васильич да Иван Иваныч, – поначалу ничего не заметили, потому как Топорик по-прежнему, до предельного часа, толокся в мастерской, набирая все больше важных знаний и расчерчивая руки полезными царапинами. Так все и катилось, не очень слышно, даже приятно, ровно тебе «мерс» по хорошему асфальту, пока вдруг не накатилось, не набежало, не натекло и не стало ясно, что Кольча Топоров стал совсем другим человеком.
«Жигуль» исчез, «Мерседес» стал частенько ночевать в училищном гараже, за что Валентайн платил деньги в кассу ПТУ согласно заключенному договору, сам же он разъезжал на новенькой «Вольво-940», а ключи от «Мерседеса» лежали в Кольчином кармане, который ходил теперь в джинсе, с пробором, прочерченным и зализанным в классной парикмахерской, у нестарой и смазливой парикмахерши Зинаиды, крашенной краской «Велла», которую рекламируют по телевизору каждые пять минут, в слегка рыжеватый, вызывающий, нагловатый цвет.
Зинаида была в теле, под халатом нагая, так что соски выпирали сквозь тонкую ткань хрустящего халатика, и Кольча впервые в жизни от чего-то непонятного затрепыхался и покраснел.
Парикмахерша общелкала его ножницами, выводя одной ей видимую конструкцию, вымыла Кольче голову кипятком, приговаривая при этом: «Не горячо? Не горячо?» – и Кольче было стыдно признать, что переносил такую воду из последних сил, зато потом, когда пробор был расчесан, волосы взбиты теплым феном, а затем закреплены лаком, Топорик увидел в зеркале нечто весьма даже недурственное, похожее на Валентайна, не тупое, не примитивно-пэтэушное, а скорее эдакое полутелевизионное, спецшкольное, элитарное.
Валентин поглядел на него с удовольствием, точно скульптор, смастеривший шедевр, хлопнул по плечу, прошел к Зинаиде, и Кольча охнул, услышав запрошенную парикмахершей сумму. Валентайн легко расплатился, они вышли на улицу, и Кольча сел за руль «Вольво» – свободно, спокойно, потому что в кармане у него уже давно были права, где год его рождения был изменен с прибавкой на три единицы. Он гордился тем, что, хотя не сдавал никаких экзаменов в милиции, свободно разбирался не только в правилах вождения, но и в самих машинах, на уровне приличного высокоразрядного слесаря и достойного шофера.
– Давай, остановись, – велел ему Валентайн через несколько кварталов и, когда Кольча причалил к бордюру, продолжил: – Ну, посмотрись в зеркало. Кто ты теперь? Человек. Да и какой! А теперь погляди на меня. Я тоже человек. Согласен?
Кольча был согласен, смеялся.
– Ну, а раз так, давай и вести себя станем как человеки.
Он полез в карман, достал десятка два самых крупных бумажек, протянул их Кольче.
– Держи, не отмахивайся. Давай поедем в хороший магазин и купим твоим пацанам подарки.
– Каким еще пацанам? – не понял Топорик, думая, что речь идет о пэтэушном общежитии.
– Как каким? – удивился Белобрысый. – С которыми ты коньяк хлестал!
Топорик вспыхнул. Вот ведь как бывает. Какие-то недели три-четыре и прошло-то всего, а житуха замотала его, все силы он тратил, осваивая езду, ну и мастерские, конечно, но вот он уже спрашивает, как дурак, каким пацанам нужны его подарки! Да Макарке, Гнедому, Гошману!
Ну, Валентайн, ну, хозяин!
Он впервые так подумал о нем – хозяин, И это было точно. Белобрысый ни разу не намекнул на такое его обозначение. Но это ведь он перевернул всю Кольчину жизнь. Давал свободно деньги – который уже раз. Переодел его с ног до головы. Вронил ему в подставленные ладони, будто царь какой, ключи от «Мерседеса». Волшебно переменил отношение к нему окружавшей публики.
И верно ведь, Валентайн стал хозяином Кольчиной жизни. Такого и придумать было нельзя. Топорик выбирал не самый легкий ход для себя, отказался от девятого, десятого, одиннадцатого класса, от аттестата зрелости, от трех еще спокойных лет в интернате, и никогда не думал, что на него может свалиться счастье.
Да вот оно, свалилось. Кольча краем глаза поглядывал на себя в зеркало заднего вида, подвинул его не очень удобно для отражения, но себя видел. И думал, непрерывно думал о том, как он похож на своего хозяина, на Валентайна, Валентина, конечно же, хотя Валентайн звучит слегка по-французски и очень нравится Белобрысому – другу, шефу, начальнику? Хозяину!
Пусть он будет его хозяином. Ведь разве плохо, когда у собаки – безродной – бездомной, появляется хозяин? Такой псина, такой щенок трижды крепче любит человека, поднявшего его из грязной лужи, отогревшего, давшего миску с теплым молоком и имя.
Пусть даже имя теперь у него такое странное: Никто.
6
Получился настоящий парад-алле, кажется, так ведь называется самый торжественный момент в цирке, когда все артисты выходят на манеж с флагами, красивые, в блестящих золотом и серебром костюмах, в полыхающих самыми яркими красками одеждах: гремит музыка, сияют цирковые огни, и не хочешь, а все в тебе будто закипает, загорается радостно, по спине пробегают мурашки, поднимаются к затылку, и ты ловишь себя на ощущении, что не ты правишь самим собой, а тобой управляют этот круглый манеж и громкая музыка.
Они шли по коридору спального корпуса, слегка нарушая интернатский режим, улыбаясь на причитания Зои Павловны, дежурившей в тот вечер, и одна за другой распахивались двери палат, а оттуда выскакивали малыши в трусах, девчонки постарше в легких своих разноцветных ситцевых халатиках и подбегали к ним – к прекрасному и щедрому Валентайну и к нему, неузнаваемому юному принцу Топорику, и Валентайн щедрой рукой раздавал всем подряд из большого пакета шоколадные конфеты. Конфеты падали на пол, дети наклонялись, толкались, падали на коленки, вскакивали, кричали, бегали – и вновь распахивались двери, и новые ребята выбегали в коридор.
Пакет, который нес белобрысый Валентин, вместил пять килограммов конфет, на всех хватило, и когда стало ясно, что уж по одной-то конфетке досталось каждому, он нарочно стал подкидывать их вверх, сеять радостную неразбериху, шум и веселье.
Однако никакая неразбериха не бывает полной и окончательной, и потому Кольча, как бы ни было шумно вокруг, слышал восклицания, произносимые громко и посвященные ему:
– Смотрите, Топорик-то!
– Весь разнаряжен!
– А какой красивый!
И приветствия, тоже ему адресованные:
– Здорово, Кольча!
– Топоров, привет!
Он улыбался в ответ, кивал, говорил: «Здорово, здорово!» И ликовал, признавая в очередной раз правоту Валентина, который, откуда-то зная интернатовские порядки, настоял вот на этом, позднем, предсонном явлении, когда все уже разделись, но еще не спят, но зато вместе, все обретаются по одному коридору и все, как и вышло, могут услышать, увидеть, их, стать свидетелями их явления.
Конечно, Валентайн был яркой, важной фигурой на этом параде-алле – этакий меценат, богач, щедрая душа, но главным получался все же Кольча. Он не думал ведь об этом, не считал себя таковым и не готовился быть первой фигурой, но чем ближе он подступал к порогу своей спальни, тем отчетливей это чувствовал.
Ребята, особенно малыши, хватали его за руки, занятые кучей пластиковых пакетов, целыми гроздьями выкрикивали его имя, те, что постарше, хлопали по спине, по плечам, девчонки прикасались к тщательно уложенной прическе, а когда они с Валентайном, сопровождаемые толпой, вошли в Кольчину спальню, настал настоящий триумф. Загремели барабаны, настала относительная тишина, потому что абсолютная тишина в интернате бывала только глубокой ночью, в распахнутых настежь дверях толкалась, волновалась, клокотала лишь чуточку притихшая толпа, а Кольча начал свою добродетельную миссию.
– Старшина Макаров! – вызвал он, и перед ним предстал Макарка в трусах и майке не самой первой свежести.
– Скидавай! – приказал Кольча, вызвав обвал смеха, но, щадя дружка, поправился: – Трусы можешь оставить.
Когда Макарка сбросил майку и обхватил себя руками, Кольча вытащил из множества пакетов майку с эмблемой «Адидас» – мечту, недостижимую многими, потом такой же, хотя и легкий, кепон с большим красным козырем, а в завершение, как апофеоз торжества добра и справедливости, шикарные джинсы.
Макарка все это натягивал на себя, вызывая крики одобрения и вздохи зависти, а когда задернул модную молнию на ширинке синей импортной красы, оказалось, что перед публикой совершенно другой человек. А уж когда он натянул ко всему в довершение синий же джинсовый куртон, раздался шквал аплодисментов.
Потом Кольта вызвал Гошмана. Настала тишина, а Макарка сказал:
– Он в больнице.
– Что такое? – спросил Топорик, не сильно переживая. Он был захвачен своим триумфом, доставал из сумок такой же комплект для Гошки. – Ну, Макарка, передай ему!
А сам подошел к неразобранной кровати Гошмана и аккуратно сложил все, что причиталось тому. Все эти несколько минут шумок все-таки не угас, но притих. И снова превратился в гвалт, когда Кольча вызвал Гнедого.
Тот ржал, вполне соответствуя своей кличке, показывал жеребиные длинные зубы, перевернул кепон козырьком назад, приплясывал, переодетый в синюю форму, не стоялось ему, не сиделось, и джинса на нем стучала как жестяная – нет, не шла ему обновка, выглядел он в ней как-то неуклюже, неловко – сразу бросалось в глаза. Есть просто-напросто люди, которым ничего заморское не идет, они рождены ходить в нашем русском тряпье – в холстине, в трикотаже, в сатине-поплине, а как напялят иноземное, лучше на них не глядеть, воротит с души. Таким был урожденный жеребец Гнедой.
Но это не испортило Кольчиного триумфа. Цель была достигнута. Три дружка, хотя один и в больнице, получили от него щедрые дары, и кому какое дело, что сам-то он их заимел в виде аванса неизвестно еще за что. Главное, все увидели, что Кольча Топорик в полном порядке, что сам выглядит на все сто, просто принц, значит, он не просчитался, когда выбрал не крышу интерната, под которой мог бы безбедно балдеть еще три верных года, а направил свои стопы в ПТУ, и, видать, зарабатывает прилично.
Последовала краткая пресс-конференция, столь же толковая, сколь неорганизованная, потому что закончилась коронным ответом на коронный вопрос, и завернувшая припозднившийся визит на новую, уж совсем недосягаемую высоту.
Какой-то малыш крикнул:
– А ты на машине ездить умеешь?
Все грохнули опять. Кто-то воскликнул:
– А ты разве не умеешь?
Но Кольча правильно понял вопрос и, едва утишая раскачавшееся сердце, ответил:
– А ты сейчас в окно выгляни, о'кей? Когда мы выйдем!
Еще какие-то вопросы и ответы, восклицания и восторги, и они, два вечерних нежданных визитера, вышли во двор.
Кольча поглядел на второй этаж и толкнул локтем Валентайна. Ко всем огромным окнам прилипли детские лица. Они смотрели на двор, освещенный не шибко эффектно, не так, конечно, как цирковой манеж, но все же достаточно освещенный, чтобы разглядеть темно-синюю, в темноте, конечно же, черную, сверкающую благородным лоском автомашину по имени «Вольво-940». Признак какой-то далекой от сих мест и дум жизни, призрачно манящей, явно недосягаемой, но ведь вот достигнутой же одним из них – одним из нас.
Топорик, то и дело поглядывая наверх, подошел к машине. Подождал, когда на заднее, пассажирское, место усядется Валентайн, сэр и вождь, распахнул водительскую дверцу и повернулся всем телом к спальному корпусу.
Ему было чуточку не по себе, вроде как неловко, но ведь разве может быть ловкой красивая, яркая, новая правда, которую ты вкусил, такая другая правда в сравнении с тем, чем живут и о чем мечтают эти ребята – мальчики и девочки, прижавшиеся к стеклам второго этажа спального корпуса, и к которым еще вчера принадлежал он сам.
Нет, не видел он большого греха в своих действиях, в своем этом параде-алле по интернатскому коридору. Он, в конце концов, внушал надежду. Показывал людям своей же судьбы, что не стоит отчаиваться. Что все зависит от них и не надо бояться. Захочешь – получишь.
Он помахал обеими руками. Будто какой-то олимпийский чемпион. Не спеша сел за руль, захлопнул дверцу и плавно тронул «Вольво» к выезду со двора.
Сердце, раскачавшись, не могло успокоиться.
7
Кольча теперь поздно возвращался в общежитие, но никто и подумать не мог его укорить. Валентайн садился ужинать не раньше девяти, а то и десяти вечера, да и происходило это очень часто в новом месте. Казалось, полгорода готово распахнуть объятия белобрысому парню со смешной фиксой: он то снимал ее, то надевал, будто часть своей одежды.
Топорику еще потребуется время все понять и во всем разобраться, пока же он должен был присутствовать на каждом ужине: тогда-то и произошел с ним этот конфуз.
На столе оказалась икра – красная и черная, и, когда Валентин подвинул к нему плоскую тарелочку с блестящей, поблескивающей маленькими шариками осетровой икрой, Кольчу чуть не вырвало.
Валентин внимательно вгляделся в него, помолчал и спросил серьезно:
– Дак ты, выходит, ее не видал? И не едал?
Кольча мотнул головой, принялся уверять, что не хочет, привычная покладистость изменила ему, он уперся и сам себя уверил, что ничего с собой поделать не может.
Валентайн намазал кусочек белого хлеба маслом, наворотил сверху столовую ложку икры и принялся стонать от удовольствия, прожевывая деликатес. Впрочем, когда проглотил бутерброд, проговорил озабоченно:
– Придется приучить тебя и к этому…
Они вообще ели шикарно. Разные паштеты, колбасы, ветчина. Валентин запивал все это коньяком «Хеннесси» в невиданных ребристых круглых бутылках, потом подавали уху или борщ, изготовленные по всем правилам кулинарного искусства, и Кольча млел, пьянея от одной еды, потому что выпивать ему не полагалось. Потому он, наверное, и ужинал за одним столом с хозяином, что теперь у него была четкая обязанность: отвезти Валентайна ночевать.
Это было самое загадочное. Белобрысый велел ему везти себя к такому-то приблизительно месту. К перекрестку каких-то улиц. К такому-то кинотеатру или магазину. Потом велел тормознуть, причем требовалось это сделать лихо, на мгновение, по возможности даже не включая сигнал поворота и не прижимаясь к бортику, а для этого надо было, чтобы сзади никто не торчал, никакая машина – затем кратко остановиться, выпустить патрона и, едва хлопнет дверца, двинуться дальше.
Со стороны выходило так, будто машина вовсе и не останавливалась, а ровно шла себе по дороге, ну, чуточку тормознула.
Валентин всегда велел выпустить его в малоосвещенных частях улиц, выскочив, немедленно растворялся, и Кольча даже догадаться не мог, где ночует его хозяин.
Лишь постепенно стали вырисовываться четыре точки, вокруг которых проходили трассы Кольчиного автомобиля – «Вольво» или «Мерседеса», – да и то, если точками можно обозначить городские кварталы, в ущельях которых исчезал, растворялся хозяин.
Топорик не очень удивлялся этому, не торопился спросить. После триумфального визита в интернат он сказал себе, что должен радоваться новому положению, что надо ценить доброе отношение Валентина, его щедрость, но еще больше надо ценить не посулы и надежды судьбы, а ее реальные подарки. Когда бы еще он стал опытным слесарем после училища? А тут – раз! – и за рулем таких классных машин, ничего себе, да еще и ключи в кармане круглые сутки. Когда бы он заработал на джинсы? А тут – вмиг на нем шикарная униформа, а сексуальная тетка Зинаида стрижет его всерьез, не как мальчишку – щелк-щелк ножницами, и готово! – и ей за это выплачивают чью-то целую месячную зарплату.
Не реже чем раз в неделю Валентин совал в нагрудный карманчик Кольчиной джинсовой куртки несколько крупных купюр. Такие деньжищи Топорик прежде и в руках-то не держал, а тут ему совали их этак небрежно, будто даже извиняясь за малость сумм. Кольча, теряясь, благодарил горячо Валентайна, но тот искренне морщился, говорил: «Брось ты!», или «Какие пустяки!», или «Заработал – получи!».
Вот это выражение больше всего Кольчу сбивало с толку. Как он, Топорик, заработал? Чего такого сделал? Сидел себе за рулем в шикарной машине – одной или другой, – ужинал вместе с Валентином – одно это сколько стоит! – потом подвозил его, ставил кар в училищную мастерскую, вот и вся работа.
Если, конечно, не считать еще еженедельных поездок с Андрюхой и Антоном или кем-нибудь вроде них. Да и то, что за работа?
Надо было просто ехать, просто слушать их команды, тормозить тут, встать там, подождать около такого-то места.
Парни в черных кожанах выходили и снова садились в машину, тачки меняли чуть не каждый раз, но Топорика это мало трогало – если надо, он готов сесть за руль какого-нибудь зачуханного грузовика, раз велит Валентайн.
А хозяин очень любил машины и, кажется, был всерьез опечален только тем, что их мало, – ничего себе!
– Надо больше, больше, – приговаривал он при обсуждении этой темы, – и постепенно прибавились новенькие «Жигули», дорогая «десятка», а потом поношенный джип-чероки.
Приученный интернатом не слишком вдумываться в происходящее вокруг, жить по инерции, двигаясь, смеясь, учась по команде, по звонкам и крикам, в общем стаде со стадной же, а это значит, разделенной на всех ответственностью, Кольча, может быть, всем своим образом воспитания был больше, чем кто-нибудь иной, приспособлен к тому, чтобы вовремя тормозить – не машину, а сознание.
Он вез кого-нибудь из кожаных мужиков и умел не думать о том, кто они на самом дели, эти Андреи, Антоны, Семены и Григории… Первый раз, в июньской роще, увидев Белобрысого в сопровождении двоих, он сразу отделил улыбчивого Валентина от его бойцов. Из троих в одинаковых пиджаках он одушевил только одного, двух других оставив в сознании необходимыми манекенами, нужными и полезными, наверное, их вожаку, но вовсе не такими, как он.
Теперь они оказались ягодами одного поля, но так могло показаться только со стороны. Действующие пиджаки садились и выходили, но Топорик никогда не думал о том, кто они такие, есть ли у них матери, жены, дети, где они живут, куда, наконец, они уходят и почему появляются вновь.
Ему полагалось ехать с ними – и он ехал. Ему велели тормозить – и он останавливался. Ему приказывали быть во столько-то там-то, и он, не обращая внимания на стиль, каким отдавался приказ, пропуская мимо любые интонации, точно в срок оказывался на месте.
Думал ли он, что участвует в чем-то малоприятном, недостойном, может, даже преступном? Если бы его спросили прямо, он ответил бы: «Нет». И упрекать его было бы несправедливо, хотя и легко.
Упрекать – значило не понимать природы воспитания в сиротском заведении паренька по кличке Никто.
Впрочем, даже Валентайн, придумавший ее, никогда ею не пользовался. Звали Кольчу по-прежнему, как в интернате: Топорик, Топор, – до Топорища никогда не доходило, никто еще всерьез не рассердился на паренька.
Белобрысый обращался к нему дружески, как бы на равных. С остальными он был груб, в выражениях не стеснялся, и не раз, когда они ехали вдвоем с Кольчей, жаловался ему на тупость и жадность своей команды, которую приходится держать в жесткой узде.
– Понимаешь, – говорил он Кольче, будто тот ему ровня или на самом деле брат, – чем больше люди имеют, тем им больше требуется. Были бедны, были глупы, а разбогатели – поумнели. Только и гляди за ними.
В другой раз, долго вглядываясь в Кольчу, который вел «Вольво», Валентайн сказал ему:
– По-настоящему одной крови только ты и я во всем нашем балагане.
Кольча мельком взглянул на хозяина, вежливо улыбнулся, но не переспросил, хотя ничего и не понял. Валентайн все знал про него, все слышал, что происходит в нем, все чувствовал. Удивился:
– Ты и «Маугли» не читал?
Пару ночей Топорик лихорадочно осваивал Киплинга. Но даже обнаружив в книге знакомое выражение, не стал думать дальше, не стал спрашивать себя: мы – что, звери, пусть даже не добрые и не беззащитные? Он только прочитал, торопясь, вернул книгу в библиотеку и на этом остановился, вновь умело затормозив.
Он и сам про себя думал, что ступает по шажочку, без приглашения не движется, а ведет себя как замороженный. И еще он думал про себя, что это все ему здорово помогает. Чувствовал: это нравится Валентайну.
Нравится его неболтливость, его осторожность, умение не выдумывать, не фантазировать, не бежать впереди паровоза. И еще нравится преданность Валентайну. Не его делу, которое ему невидимо пока, не подручным, а ему самому. Лично.
8
Как же он не похож был на остальных, этот белокурый Валентин! Как непрост! И какой необыкновенный дар жил в нем!
Придись его жизнь на другие времена или родись он в другом краю, вышел бы из него крупный политик, управитель двора, серый кардинал при короле или премьере. При иных обстоятельствах, в народную войну, к примеру, он мог бы явиться, как умелый защитник, боевой командир, настоящий герой. В другом разе спроста бы овладел мастерством бюрократа, вершителя чужих судеб, распределителя казенных богатств. Равно как мог бы стать трибуном, триумфатором, Робин Гудом, чтимым слабыми, секретарем ЦК…
Все эти выдающиеся способности и бурлили в нем, принимая, правда, во внимание обстоятельства и место действия: обескровленная Россия и невелик городок посреди нее – забытый властью, Богом, обрекший себя на вялое непротивление ходу угнетающей жизни…
Как и Топорик, не наученный обдумывать последующее, так и Валентин не обучил себя мыслить в сослагательном наклонении: что было бы, если бы… А потому жил, преследуя короткие цели, и наслаждался дарами данного Богом дня. Прирожденный гурман, эмпирический философ, открывая людей, он открывал и себя, радуясь каждой приятственной минуте, недолгой радости и нежданному открытию, оставаясь сам совершенно закрытым.
Однажды он обнаружил в немногословном Топорике его обширные песенные знания, вспомнив перед этим, как пели интернатовцы у пенька. Ехали они днем, была зима, вокруг стояли заиндевелые деревья, Валентин пропел негромко, себе под нос, о чем-то думая, первые строчки:
И Кольча вдруг громким, уверенным, хотя и ломким мальчишечьим тенорком поддержал:
Валентин встрепенулся, обернулся к Кольче, с вызовом каким-то пропел следующие строчки, которым с таким же уверенным вызовом, не повернувшись к хозяину и даже не улыбнувшись, весь, казалось, в смысле слов, которые выпевались, вторил водитель:
Потом Валентин отвернулся от Кольчи, сел прямо и предался песне, расслабясь, покоряясь, а может, и радуясь тому, что поет не один, и песню эту знает не только он, но и этот пацан. Получалось слаженно, дружно, хорошо и грустно:
Они замолкли, прислушиваясь к ропоту колес не чьей-то чужой, а своей судьбы. Кольча, воспитанный в интернатовском нечувствии, снова цепко глядел на дорогу, не форсируя движок, стараясь забыть инерцию настроения, заключенного в песне, не углубляясь дальше – спел и все, – и Валентин, напротив, плывущий по течению, витающий в каких-то своих мыслях и, может, даже в другом пространстве.
Потихоньку он вернулся в теплую, хорошо пахнущую кабину, вернулся в настоящее время, опять посмотрел на Кольчу, спросил его:
– И много знаешь?
– Целый песенник! – Топорик оторвал одну ладонь от руля и отмерил пальцами сантиметров десять. – Вот такой.
– Не ожидал, – вздохнул Валентайн и похвалил, но как-то непонятно: – И это есть хорошо!
Теперь они пели каждый вечер, а в багажниках «мерса» и «вольво» появились две гитары. Крепко поужинав и приняв полбутылки дорогущего «Хеннесси», Валентайн кивал Кольче, тот подавал одну из гитар, и они подолгу пели. Хозяин презрительно поглядывал на кожаных своих подмастерьев, те, стараясь не ударить в грязь лицом, норовили подпеть, но это не получалось по той простой причине, что слов никто не знал, или знали пару строчек, пропев которые, умолкали, в отличие от этого дьяволенка из ПТУ, знавшего все подряд, надо же!
Однако удивление быстро сменилось ревностью, завистью, недовольством. Кольча чувствовал это, но ему было все равно, как относятся к нему манекены, а это первый задаток предводителя. Они пели вдвоем с шефом, причем хозяин обзавелся песенником, который Кольча таскал с собой, подавая его к ужину как бы на десерт, сам в этом десерте совершенно не нуждаясь.
Так что один-единственный не ревновал его к песенному энциклопедизму, но это был хозяин, Валентайн, что вполне устраивало Кольчу. Впрочем, говоря откровенно, если бы Валентин, вслед за кожанами, тоже позавидовал Топорику, но при том предложил продолжить пение, Кольча бы не остановился. Это тоже была интернатская привилегия: все свое ношу с собой. Ни богатств, ни загашников, ни больших тайн, ни задних мыслей не знал Кольча от самого рождения своего.
Но Валентайн был прекраснодушен, он даже как бы подчеркивал ярко выраженное превосходство над ним самим этого пацана, незаметно вздувая в нем сердечное тепло и неугасающую благодарность.
А ведь были у Валентина и дополнительные возможности.
Однажды он велел сесть за руль Андрею по кличке Андреотти, а сам сел с Топориком на заднее сиденье, и хотя Антон, прозываемый Антониони, что-то шептал ему на ухо, махнул рукой. Потом они подъехали к небольшому магазину радиотоваров и Валентин позвал Кольчу с собой.
При входе стоял кожан, подобный Валентайновым, который при виде Кольчиного шефа отступил то ли в испуге, то ли в полупоклоне, навстречу выкатился похожий на пузырь круглолицый и пузатый торгаш, что-то попробовал шептать Белобрысому, но тот показал на Кольчу и сказал тому:
– Запомни его! Это мой наследник! – и ухмыльнулся. – Давай не жмись, подари ему красивую балалайку.
Пузырь покатился к прилавку, размахивая округлыми ручками, стал показывать кассетники разного размера, а Кольча ухал, вглядываясь в цены. Валентин опять мгновенно разобрался в беспокойствах Топорика, рассмеялся, зашел за прилавок и снял со стенда красивый красный стереофонический двухкассетник и протянул его Кольче.
Тот зыркал по сторонам, еще смущаясь, а Валентайн бросил небрежно хозяину:
– Если ему не понравится, заменишь на любой другой.
Кольча думал, хозяин опять расплатится не глядя, как платил он за джинсу корешкам из интерната и парикмахерше Зинке, но Валентин только снисходительно кивнул пузырю: «В счет расчета», – и они выкатились на улицу.
Топорик не отказался от очередного подарка, но, честно говоря, спокойно прожил бы и без него. Когда ему слушать-то кассеты и станции? В общаге он почти не бывает: сперва занятия, потом мастерская, а весь оставшийся день до самой ночи – на машине, где есть и кассетник, и радио на любой волне – пожалуйста. Но он покорно принял «балалайку», подумав, что получает приз. За что? За песни, которые знает во множестве? А может, и за покорность? И, конечно, за то, что хозяин его выделяет почему-то из остальных. Наверное, потому, что он единственный пацан в ватаге молодых мужиков. Единственный малолетка. Да еще и безродный.
9
Как бы ни прятался Кольча от правды, она на него все равно наступала, проникала в него фразами, которыми обменивались Андрей и Антон, постоянством маршрутов, по которым он двигался перед ужином с кожаными пиджаками, тоской, которая вдруг ни с того ни с сего выливалась из хозяина, обдавая каким-то неясным жаром…
А потом настал день, когда сам шеф объявил Топорику, что теперь за рулем побудет другой, а ему пора втягиваться в дело.
Новое занятие не слишком удивило Кольчу потому, что на его психологическую подготовку хозяин времени и сил, как становилось очевидным, не пожалел.
Андреотти и Антониони двигались впереди, Топорик ступал за ними, и они входили в какие-то подъезды, открывали двери в кабинеты мужиков и теток, всегда испуганных и лишь только делавших радушный, удивленный вид.
Кожаные мужики не вдавались в разговоры, частенько даже не садились в предложенные кресла, а получали конверты или просто завернутые в газету пачки, небрежно бросали их в сумку, которая болталась теперь на плече у Топорика, и он только задергивал молнию.
К вечеру эту сумку Кольча передавал мужикам, с которыми двигался по маршруту, а они, сверив, если надо, конверты с записями, вручали ее кассиру Тараканову, по кличке, как нетрудно догадаться, Таракан. Этот Таракан, такой же мордастый, как все в команде, по маршрутам не ходил, днем вообще не появлялся. Возникая только к ужину, в котором принимал активное, хотя и безалкогольное участие, всякий раз перед тем протягивая Валентину клочок бумаги с цифрой суточного сбора.
За месяц Топорик отлично выучил все подконтрольные команде точки: базы, склады, магазины и даже ларьки, среди которых оказалась и та неудачливая тетка, у которой он в младые годы лично экспроприировал «Сникерсы», пару бутылок и памперсы для Макарки.
В глазах у этой тетки из породы «мамашек» стоял вечный ужас, и, когда Валентин велел Топорику сделать новый шаг вперед, следуя которому сборщиком дани должен был стать он, а амбалам полагалось лишь стоять за спиной и угрожающе сопеть при этом, он начал с нее.
Кольчу она не признала и во все глаза таращилась на стоящих за спиной представителей итальянской общественной и культурной жизни Андреотти и Антониони, в простонародье называемых Андрюхой и Антохой, так что Топорику пришлось поторопить ее, прикрикнув:
– Ну!
Только теперь торговка перевела взор на малолетку, натужно улыбнулась и протянула вдвое сложенную пачечку мелких купюр, чтобы, видать, произвести впечатление. После рейдов деньги пересчитывали, поэтому на конвертах при получении делалась пометка – чей он и сколько в нем – с тем, чтобы установить или не установить совпадение. Эта же протягивала деньги, даже не завернув их.
Кольча обернулся на бугаев, они дали едва заметный знак глазами, и пришлось, прежде чем сложить их в инкассаторскую сумку с эмблемой «Адидас», бумажки пересчитать.
Топорик постепенно привыкал к вкусу и силе денег, но лишь постепенно. Интернатовское безналичное существование не так легко выхолостить из сиротской души, а потому он перелистывал бумажки с брезгливостью, даже некоторым отвращением. Они были нечисты, эти знаки удач и поражений, некоторые помяты и мягки от многоразового употребления, другие хрустящи и гладки, невинны и чисты, как дети, не сознающие своей ответственности.
В общем, они были чем-то чужим для Топорика, переходили из рук в руки и не принадлежали ему, он лишь был минутным посредником между этой теткой и, наверное, Валентином, почтальоном, передающим послание из рук в руки, но если письмо закрыто и не вызывает чувств у того, кто его приносит, деньги, да еще не спрятанные хотя бы в старую газету, отдают чем-то неприятным…
Однако это требовалось преодолеть, и Кольча преодолел, лишь подолгу намыливая руки вечером, перед ужином, долгожданным часом, когда, не вспоминая ни про какие деньги, благородный Валентин, взяв гитару, протянет первую строчку: «Лишь только вечер затеплится синий», – и при этом вопросительно, будто испытывая, вглядится в лицо Кольчи – мол, выдохся ли? – а он, не смутясь, подтянет:
– Лишь только звезды зажгут небеса…
Начиналась вечерняя расслабуха, и Кольча, меняя свою специальность в команде шефа, потихоньку познавал вкус «Хеннесси», любимого коньяка Валентайна, а это служило знаком особого признания, потому что остальные пять-шесть амбалов, ужинавших с шефом каждый день, к «Хеннесси» не приобщались, называя его хозяйским пойлом и вкушая исключительно водяру разных названий и всевозможных производств.
И опять Кольча улавливал краем глаза ревнивый взор кого-нибудь из мужиков, адресованный в свою сторону. Правда, это были обрывки взглядов, как бы мелкие, не означающие серьезной угрозы, осколки некрупных неудовольствий – так, не поймешь что: или несогласие с барскими капризами шефа, или нескромностью этого беспородного выскочки…
Впрочем, возраст Кольчи, его малолетство, да еще и сиротское происхождение, то есть полное отсутствие происхождения, амортизировали мужицкую ревность, и они мирились с тем, что Топорик получил какие-то новые, неведомые раньше права.
Он становился первым в тройках или пятерках, обходящих владения. Он брал деньги и кидал их, пересчитав, если надо, в адидасовскую суму. Взрослые амбалы лишь стояли за ним, и Валентайн одной фразой раскидал любое возможное сопротивление.
– Он – несовершеннолетний, значит, почти ненаказуемый, – сказал он как-то за ужином. – А вы просто стоите. Свидетели. Пошурупьте! Это разные блюда.
То, что сумку Таракану сдавали амбалы, Кольчу совершенно не трогало. Главное, он четко знал маршрут, адреса, лица и суммы. А патрон сильно расширил его словарный запас.
Кольча знал теперь, что собираемые деньги называются: дань, калым, ясак. А еще – налог на безопасность.
– В конечном счете, – объяснял хозяин, – мы несем ответственность за их благосостояние и безопасность. Никто на наших подконтрольных не навалится, никто не ограбит – они под нашей защитой. Как всякий труд, эта защита требует жертв. От них. А может, и от нас. Главное, сохранять статус-кво. Пока это так – все спокойно. И мы получаем за нашу работу наш ясак. Наш калым. Нашу дань.
Он смеялся, перебирая гитарные струны. Подмигивал Кольче, говорил ему:
– А ты не бойся. Не дай Бог, если что случится, я тебя из любой передряги вытащу. Сам погибну, а тебя спасу.
Топорик смущался, опускал глаза. Вовсе не желал он, чтобы Валентин погибал, куда он без него, без старшего брата, а тот продолжал, порой в присутствии амбалов, их, может быть, несогласия:
– Ты мой наследник. Таким делом командовать должен только такой, как ты. Ни семьей, ни домом, ни детьми не обремененный. Вот они, – кивал он на пиджаков, – они другое дело. Им остеречься не грех. А нам с тобой отец родной – ветер в поле…
Амбалы крякали, а хозяин смеялся им в лицо:
– Да ладно вам, – приговаривал, – не кряхтите. Разве плохо вам? Разве я жлоб?
– Не-ет, шеф, ты не жлоб! – восклицал Антониони, к примеру.
– Кем бы мы теперь были-то? – вопрошал еще кто-нибудь с камбальими ладонями и мордой, вытесанной из гранита еще при жизни.
– То-то! – поучительно смеялся хозяин, поблескивая фиксой. – Или вы со мной не согласны? Про Колюню нашего?
– Да он у нас как сын полка! – отлил однажды Андреотти.
– Точно! – похвалил его, не улыбаясь, Валентин. – Он и есть сын полка. Нашего маленького полка. – Побренчал струнами и вдруг спросил, не ожидая ответа: – А кто еще о нем позаботится? Государство наше родимое? Крепко оно про вас-то позаботилось? Про ваших женушек, у кого есть? Про ваших деток? То-то! Так что, Коля Топоров, живи и радуйся, раз такое дело. Отряхивай эти груши! Наедайся от пуза!
10
Однажды после занятий в училище появился Гошман, и Кольча, увидав его, перепугался. Добрый мэн похудел так, что новенькая джинса, одетая, похоже, в первый раз, болталась на нем, как на палке.
Они обнялись – этому Топорик обучился у Валентина, – и Кольча принялся расспрашивать у Гошмана, что и как. Но корешок его любимый отмахивался, отбрыкивался, и раз Топорику полагалось ехать на маршрут, попросил покатать его, пока время еще есть. Там, в «мерине», как бы между прочим, он сказал Кольке, что болеет белокровием.
– Ну дак это ерунда? – спросил Топорик. – Крови мало? Надо чего-то такое есть – фрукты, мясо, я тебе куплю.
– Не-а! – рассмеялся Гошман. – Это называется малокровие. А у меня кровь белая. Мало красных кровяных телец. Много белых.
– Ну уж – белая! – попробовал ухмыльнуться Топорик, но смутился, понял, что ничего не знает.
Они проехали малость молча, и Кольча спросил:
– Чего же теперь?
– Ничего.
– Как лечат-то?
– Костный мозг надо пересаживать. Обязательно от родных. От брата или сестры. – Гошман улыбнулся измученно, махнул рукой: – Да какие у меня братья?
Кольчу ровно током дернуло, он даже тормознул от неожиданности. Мысль эта и заняла-то какую-нибудь секунду, но будто холодом его обдало. Точно стенка за спиной рухнула враз, он обернулся и увидел позади ущелье: сделай полшажка – и рухнешь в никуда.
Как он сказал, Гошка? «Какие у меня братья?»
А сестры? А мать, отец – где они у Гошки? Только они, только родные годятся, чтобы костный мозг свой пожертвовать пацану, но их, этих людей, у Гошмана нет. И у него, Кольчи, нет.
И еще его ошарашило: чемодан! Ведь у Георгия Ивановича хранится его чемодан. Так говорили – чемоданы есть почти у всех, значит, и у него, Кольчи!
А у Гошмана есть чемодан? Хотя, если и есть, он же не вышел из интерната, значит, заглядывать туда пока запрещается. Но почему? А вдруг в этом чемодане хранится какое-то доказательство, что ли? Чье-то имя, какая-нибудь незначительная бумага?
Эх… Топорик снова тормознул, поехал медленнее. Если бы чемодан был, директор не забыл бы его отдать. Это во-первых. Во-вторых, бумаги там не хранятся. В чемоданишках барахло, какая-нибудь мура, это ясно как дважды два. Что же, в интернате совсем уж дураки сидят? Каждый чемоданишко десять раз обшмонают, оглядят, исследуют и все, что надо, в скоросшиватель воткнут, в личные их дела…
И все равно Кольча Топорик не заплакал, не наполнил глаза мокротой, не хлюпнул носом, не сказал даже каких-нибудь особенных слов Гошману. Проговорил только:
– Ништяк, пацан! Пробьемся!
Он бросил взгляд на корешка и зафиксировал, что тот смотрит на него как-то чересчур внимательно. Он мотнул головой, словно стряхивал с себя этот опутавший его взгляд, но ничего не вышло. Будто бы что-то непонятное, необъяснимое обняло, стеснило его со всех сторон, какая-то неловкость, непонятное неудобство, а может, стыд… Люди подвластны состояниям странным, малообъяснимым, которые возникают в них и вокруг них, как озарение, например, которое способно подвигнуть на что-то важное, решительное, даже мужественное, как прозрение, враз снимающее с них туман неочевидности и неправды, и как, наконец, морок, неясное томление, предположение, а часто и предсказание того, что обязательно сбудется, хотим мы того или нет…
Морок, горечь, тяжелое предчувствие точно опутали Кольчу, и он, стыдясь этого, ясно понимал, что тяжелое его предположение прежде всего относится к Гошману, но и к нему тоже, и это, относящееся к нему, волнует его больше и страшнее, чем даже сама Гошкина жизнь.
Он весь пылал, сминаемый душным мороком, даже майка, похоже, промокла, когда он причалил к интернату.
Истончившийся, прозрачный Гошман, так неузнаваемо непохожий на себя прежнего – чересчур полного, даже одутловатого, пожал Кольче руку и, пояснив, что недельки три ему придется пожить дома, то есть в интернате, а потом двигаться назад, в больницу, вышел из «Мерседеса».
Топорик поехал к месту сбора, потом, как положено, уступив руль Андреотти, совершал обход, но двигался, говорил, считал, если надо, деньги все в той же мерочной невесомости, когда ты вроде бы живешь как всегда, а на самом деле ничего не ощущаешь – ни ног, ни тела своего, а слова, которые сам же произносишь, слышатся как-то издалека.
Почти всю сознательную жизнь Кольча разглядывал полутрезвых мамашек с удивлением, а потом и презрением, и никогда не связывал их с собой, этих, похожих на пингвиних, женщин, но вот выяснилось, что Гошману позарез нужна такая тетка. Мать. И чтобы она привела Гошке сестру или брата. Существование Гошмана, его пребывание на земле, оказывается, зависит от этой проклятой, противной матери. Где она? Куда делась? Какое право имела исчезнуть?
И – он? Кто он такой? Ладно, он презирал мамашек, отлитых по одному образцу. Но что, если ему станет худо тоже, как и Гошке? Кто приходил в больницу к Гошману? Директор Георгий Иванович? Тетя Даша? Даже если и она, такая приветливая и добродушная, разве этого хватит, чтобы выкарабкаться, как это нужно Гошке?
В Кольче путались он сам и Гошман, добрая душа. Неясно, каким образом, он подставлял себя на место дружка, а Гошку на свое место, и выходило душно, тяжело, безысходно.
«А если я умру, – думал Кольча, впервые в жизни задавая этот вопрос самому себе, – кто придет на кладбище?»
Кольча и Гошка входили друг в друга ровно матрешки, ведь они чуточку разные по размерам, и одежка на них неодинаковая, но кем-то они слажены так, чтобы жить друг в друге, походить друг на друга не внешне, а по подгонке лукавой судьбы. Встроенные, соединенные незримой силой, они, похоже, ломаются и уязвимы одинаково…
Топорик оклемался только от полной рюмахи «Хеннесси». Прислушивался к себе, слышал, как сваливается, спадает с него наваждение, привалившее с пониманием Гошкиной, а значит своей обреченности.
Есть не хотелось, но что-то рвалось из него, какой-то крик или, может быть, стон, и Кольча, выпив вторую рюмку, сам не ведая почему, запел именно эту песню. Валентин не знал ее, отложил гитару, лихорадочно листал песенник, но и в нем, видать, ее не оказалось, а может, не нашел впопыхах, поэтому быстро утих.
Кольча пел один, без аккомпанемента, его голос был одним из лучших по интернатовским меркам, но это не значит, что совершенно хорош, скорее просто громок, резок, по-мальчишечьи угловат. Но, заметьте, когда поет мальчишка, да еще одинокий мальчишка лет пятнадцати с небольшим, да еще одинокий мальчишка, вдруг осознавший свою обреченность, голос его наполняется отчаянием, а слова не выпеваются, а выкрикиваются, порой с хрипотцой, без всяких сантиментов, без надежд, без любви, – а оттого песня вызовет содрогание, непонятное душевно глухим, но ясное тем, кого хоть раз хорошенько царапнула боль.
Амбалы давно были обучены Валентином не жрать, когда поют, притихли они и теперь, хотя пел только один пацан, без хозяина. Но пел он так, будто рыдал, будто душа его рвалась и хрипела, хотя ни слезинки не было в глазах его, а только непонятное, пугающее даже этих беспощадных людей отчаяние.
В песне был еще один куплет, и Кольча пропел его, поднял голову и понял, что пел песню с опущенной головой, пел не взрослым мужикам, которые сидят вокруг, а первый раз пел вроде как самому себе, потому что ему надо было выговориться, а своих слов он не знал, не находил, но его распирала эта странная боль – и вот она нашла выход в чужой, каким-то мудрым человеком написанной песне. Не песне – а тоске.
Он поднял голову и увидел в глазах Валентина слезы. Амбалы же сидят, повесив головы.
Что-то он такое, выходит, выговорил и про них.
11
После этого вечера Валентин снял для Топорика однокомнатную квартиру.
Кольча пробовал было сказать, что ему это вовсе ни к чему, но хозяин посмеивался, отвечал, будто от добра не отказываются. Топорик не унимался, ему становилось не по себе, когда он представлял, что ночует один-одинешенек, и в этом стоило разобраться – он же за всю свою жизнь ни разу не ночевал в одиночку. Но Валентайн разбираться не хотел, пер свое, а когда Кольча раз в пятый, наверное, попробовал сказать, что никакая квартира ему не нужна, обозлился:
– А почему ты думаешь, что она – тебе? Она для дела, вот и все. Ты будешь просто сторожем, понятно?
Топорик ничего не понял, но замолк, привычный ждать, когда все придет само собой и непонятное разъяснится.
Квартирка, которую арендовал шеф, принадлежала, похоже, одинокой женщине и была обустроена чисто по-женски – на высокой никелированной кровати целая пирамида подушек и подушечек, диван украшен пришпиленными к нему вышивками на белой ткани, а туалетный столик наполнен разными побрякушками в чисто женском стиле – слониками, маленькими фарфоровыми куколками, бутылочками, кувшинчиками и прочей мерзостью, Топорику совершенно чуждой, неясной и отталкивающей. Все это ведь не требуется для жизни, а только приукрашивает ее на свой лад. Кольча же признавал только то, что было полезно. Полезное сосредотачивалось на кухне – чистенькой, почти стерильной, и, войдя в квартиру, оглядев ее вместе с Валентином, Топорик решил про себя, что уж так и быть, раз этого требует хозяин, но пользоваться он станет диваном да кухней, не трогая кровать, похожую на индийскую гробницу, туалетный столик, конечно же, ну и стол, сияющий лаком, будто это концертный рояль. Кухни и дивана ему вполне хватало, и требовалось как-то так обитать, чтобы не наследить на коврах и ковриках, устилавших всякое свободное на полу пространство.
Переезжать из общаги тем не менее Валентин пока не велел, и Кольча, принимая это к исполнению, перенес в новое жилье одну только красавицу «балалайку», ведь он всегда побаивался, что ее могут упереть в общаге-то. Правда, общага догадывалась, что красть у Топорика небезопасно, и, таким образом, на выдающуюся собственность не посягала. Но ведь одна сторона не всегда вольна узнать, что на самом деле думает другая.
Так что койка в общежитии считалась Кольчиной, и он, после обеда, к примеру, заходил в комнату, ложился на свое место, а уходя, не взбивал подушку, и получалось, что он только что вышел отсюда и где-то неподалеку. Но ночевал на новом месте.
Несколько вечеров подряд Валентин заезжал к нему после ужинов – то есть дежурный водитель не отвозил его к местам хозяйской высадки, а сперва доставлял их с Кольчей сюда, и шеф как-то странно себя вел. Он часто посматривал на Топорика, болтал о всякой ерунде, и всякий раз Кольче казалось, что он хочет еще что-то про него выведать.
А что? Ведь Кольча давно пустой, то есть в нем не осталось ничего, чего бы не знал Валентайн.
Потом Топорик обнаружил два металлических чемодана. Сидел, вернувшись вечером, перед телеком, пил чай, закусывал сушкой, она выпала из руки и покатилась под кровать, будто занавесом, почти до пола, прикрытую узорчатой вышитой накладкой, вроде бабьей поддевки. Кольча полез под нее за сушкой и увидел мерцающие в полумраке средней величины железяки, как в американских фильмах – из рифленого металла.
Он поглядел на них, хотел было потрогать, но окоротил себя. На другой день его так и подмывало сказать про них Валентину, но он решил не торопиться, а опять подождать, и дождался.
Каждый вечер, вернувшись в квартиру, он первым делом заглядывал под кровать. Сперва исчез один чемодан, потом второй. Потом они по очереди вернулись. Его это, конечно, не касалось, но, подумав, он решил, что его не должны держать совсем уж за малое дитя. Требовалось дать понять, что он знает о чемоданах. Ну а вдруг это имущество хозяйки, которую он ни разу не видел. И вообще! Если в дом без него приходят и уходят какие-то люди, уносят и приносят чемоданы, а он назначен сторожем, в чем тут дело? Сторож он или нет? Охраняет чего-то или тут вовсе другое дело? А если сторожем его определил Валентин, должен он ему об этом сказать или как?
Когда они остались вдвоем в машине, Кольча спросил Валентина:
– Я отвечаю за чемоданы?
Тот помолчал, ответил глухо:
– Нет. Но никому об этом!
– Молчу, – ответил Кольча.
В тот вечер Валентин снова поднялся в уютную квартирку, и разговор продолжился.
– Там деньги, – сказал хозяин, затянувшись «Пэл Мэллом».
Кольча не выразил удивления.
– Большие деньги, – продолжил Валентайн, пытливо вглядываясь в Топорика.
Тот был готов к подобному, прокрутив в голове возможные варианты, а главное, наглядевшись импортных кинух: выходили только деньги. Или драгоценности. Но откуда у них драгоценности, ясное дело!
– Не опасно? – позволил себе спросить он.
– Очень опасно, – ответил хозяин, – но самое безопасное из всех опасных вариантов – держать тут, возле тебя. Думаю, – проговорил, замедляя слова, Валентин, – тебя вычислят в последнюю очередь.
Он помолчал, а Кольча все понял. Спрашивать больше не о чем. И тогда Валентайн сказал следующее:
– Я тебе верю больше, чем всем остальным. Главное, не проболтайся интернатовским. И ничего не бойся, за чемоданы ты не отвечаешь. Отвечаю только один я. Но это ненадолго. До весны.
Он подвинул стул к Топорику, протянул ему свою раскрытую ладонь. Взял ею пальцы Кольчи. Произнес:
– Я отвожу тебе особую роль. Какую – узнаешь потом. А теперь – оставайся собой. Не меняйся. Ты мне нравишься именно таким. Не болтливым. Скрытным. Правда, еще дурачок…
Он похлопал Кольчу по щеке.
– Эту квартиру можно будет выкупить, и я ее куплю на твое имя. Она нужна мне, понимаешь? Нужна и тебе.
Встал, прошелся неслышно по мягким коврам. Сказал, не глядя на Кольчу, будто приказывал:
– Объясняю дальше. Ты теперь прошел весь цикл, знаешь нашу работу, адреса, людей, ставки. Я не собираюсь быть вечным рэкетиром. Скоро мы сменим нашу специальность. И ты не будешь всю жизнь собирать ясак. Мы придумаем что-нибудь получше. Покруче. Повеселее. И посолиднее. Поэтому теперь ты снова уйдешь в тень. Будешь просто шофером. Последней спицей в колесе. А на самом деле – второй.
Он снова сел, вгляделся в Кольчу.
– Только молчи. Нашим амбалам ни слова! Извини заранее, но я вынужден теперь изменить отношение к тебе. Я буду тебе грубить. Ругаться. Но ты не обращай внимания. Я тебя люблю. Ты моя правая рука. Ты мой наследник, если что-нибудь со мной случится. Ты один будешь знать все. Понял?
Кольча таращился на Валентайна во все глаза. Еще крепче любил его. Ведь они толковали об опасных, может быть, страшных вещах. Он не все понимал и соглашался с таким непониманием, а Валентайн объяснит, когда будет надо.
Топорика опять прихватило что-то, какой-то морок. Только теперь его предчувствие носило яркие одежды – оно сияло золотым, красным, голубым. То, о чем толковал великолепный Валентайн, было таинственным и опасным, это верно, но кому еще верить, как не ему. И дело вовсе не в порядковом номере спиц в Валентиновой колесе. Да назначь его и последней спицей, он покатится за своим шефом, своим братом.
Но он говорит очень всерьез. Говорит о доверии самой высшей степени. Говорит так, что при этом встают. И салютуют, приложив руку к солдатской пилотке.
Он, Кольча, – Валентинов солдат, и это давно ясно. Но вот теперь ему объясняют, что он станет тайным заместителем командира. И если Валентин – полковник, он, выходит, подполковник. Не так-то все просто, совсем не по-детски. Военные отвечают друг перед другом, и подполковник отвечает перед полковником.
И самое страшное, самое беспощадное в делах военных людей – предательство. Военный не предает военного. А если предает, наказание только одно – расстрел. Но если твой полковник, твой командир еще и твой брат, тогда как?
И тогда – так.
Это предательство самое страшное из предательств.
Брат должен расстрелять за предательство брата.
Кольча был готов к такой мере вещей и к такой расплате. Соглашаясь, он чувствовал, на что идет.
Валентин выкурил целый веер сигарет, пока говорил. И все они искурены только до половины. Закуривал, потом тушил. Значит, нервничал. Значит, не шутил, говорил правду, волновался.
Потом подошел к двери, развернулся к Кольче и неожиданно обнял его. Крепко-крепко обнял. Снова сказал:
– Я люблю тебя. Верю тебе. Ты мой самый надежный человек.
В Кольче опять что-то непонятное забродило, заколготилось, заурчало, но он удержался.
Отпуская его, Валентин засмеялся. Сказал:
– А я ведь проверил тебя. Молодец. Ты даже не прикоснулся к чемоданам. Выдержка настоящего разведчика!
12
Он назвал его разведчиком! Человеком, обладающим выдержкой!
Это поднимало Кольчу, волновало его. И заставляло думать, хотя бы о себе. Так ли все на самом деле? А может, это все вовсе не выдержка, а страх, нежелание совать нос куда не следует? Или привычка, воспитанная интернатом, – ничего не делать без команды, умение плыть по течению: все равно ты же до конца-то за себя не отвечаешь. Отвечает интернат, государство, еще кто-нибудь.
Он слышал однажды, как тетка из какой-то комиссии, прибывшей на шею Георгию Ивановичу, громогласно говорила в холле: «Государственные дети! Государственные дети!» Кольча тогда фыркнул, проходя мимо, и подумал, что тетка, наверное, из автоинспекции. Там тоже делят машины на государственные и частные, совсем недавно у них были даже разные номера. Эта тетка из автоинспекции, это точно, только заведует не машинами, а детьми, и уж она-то знает, что есть дети государственные, вроде них, безродительских, и частные.
А всем известно, что машины с государственными номерами ментов боятся меньше, едут быстрее, а оттого чаще бьются, и никто по разбитым тачкам так не убивается, как убивается частник даже от малой царапины на личном капоте. А почему? Да потому, что своя машина – это своя, а государственная – казенная, и ее всегда починят за ничьи деньги, а не починят, так спишут – невелика беда.
Так разъяснял детям насущные моменты жизни дворник Никодим, покуривая редкие теперь папиросы «Беломорканал» и популярно толкуя примеры, в интернате не изучаемые. Вольно-невольно это въедалось в кровь, и пацаны не раз испытывали снисходительность государства к ним, в отличие от родительских ребят. Если они грешили на глазах у взрослых, те махали руками: «А-а, детдомовские!»
Вот, черт! Детдом давным-давно переименовали в интернат, а их по-прежнему обзывали детдомовцами, даря, правда, при этом как бы дополнительную свободу, оправданную чем-то невзыскуемость. Но ведь и пренебрежение, неуважение – тоже. Воспитатели же, и Георгий Иванович – первый, только и повторяли, чтобы ребята не дергались, не отклонялись, не выскакивали, не хулиганничали, а учились, воспитывались, кормились за счет добродетельного государства, раз уж так получилось. А отечество родимое не подведет и выведет на широкий путь.
Повторимся: эти речи пригасали со временем, пока совсем не утихли, но, сказанные однажды, жили в умах детей, даже переступивших уже порог интерната, как, например, в Топорике.
И теперь, пытаясь неуклюже размышлять о себе и своих поступках, он улыбался, восхищаясь щедростью Валентина, и хмурился, приходя к выводу, что похвалы получил излишние, что за выдержку его друг, брат и хозяин принял воспитанное интернатом обыкновение не лезть, куда не просят, а ехать, как казенная тачка, ровно, по возможности не нарушая правил, что означает протяжный и долгий путь, отличающийся от резких ускорений, от нарушений правил, от форсажа двигателя, которые, конечно же, простит государство, но вот чем это обернется – не знает никто…
Однако разуверять Валентина было бы недостойно, и Топорик покатился по инерции дальше, как было предписано ему интернатскими заповедями.
А хозяин, как предупредил, резко изменился. Однажды за ужином, вглядываясь в пацана, он круто намазал черной икрой кусок белой булки и протянул ему, а когда Кольча, неуверенно отнекиваясь, все же согласился взять угощение, отдернул бутерброд и громко, несдержанно матюгнулся, обращая эти слова ему. Топорик содрогнулся от неожиданности, но, вспомнив уговор, тут же засиял улыбкой.
– Вот тварь, – взъелся хозяин, – еще и лыбится! – И велел Кольче тут же отсесть от него.
В комнате зависла тишина, но амбалы переваривали перемену поразительно споро для их массивных голов и бычьих шей. Кольче показалось даже, что этого момента заждались, потому что все единодушно оживились, заколготились, заговорили, забренчали рюмки, коллектив однодельцев забурлил, не останавливаемый больше ни песнями с неизвестными им словами, ни искусственным, вовсе ничем не оправданным повышенным уважением к этому пацану, этому щенку.
Кольча ел, посмеиваясь в душе, вернее, пробуя посмеиваться, потому что это оказалось не таким-то простым делом – получить втык, публичную пощечину, знать, что этот втык как бы понарошку, не всерьез, и прикидываться, что ты переживаешь. Но вышло так, что он переживал всерьез. Ведь его обидели публично, при всех. И эти все вздохнули с облегчением – это раз. А два – никто не заступился за Кольчу. Значит, не заступятся никогда. И все приняли всерьез его перемещение за столом, отстранение на задний план, отмену песен.
Кольча ел, опустив голову, в смятении, тщетно уговаривая себя не дергаться. Он дергался. Его задела, хотя и не поразила, реакция амбалов. Квадратные мужики с толстыми пальцами веером перешагнули через него. Еще вчера они выспрашивали у него слова песен, чтобы подпевать своему предводителю, выглядеть достойно, а сегодня его как будто и не было – он исчез не исчезая, умер не умирая.
Топорик несколько раз поднимал глаза, отыскивая взгляд Валентина, но тот смотрел в сторону. На другой же день Кольча снова сидел за рулем.
Единственное, что утешало, – он вновь управлял своим любимым «Мерседесом», и снова уютно играла негромкая музыка, приятно пахло кожей и хорошими сигаретами. За спиной сидели амбалы Андреотти и Антониони, но теперь они были небрежны в обращении с Кольчей, хотя и не переступали незримой черты, разделяющей подчиненных и подчиняющих.
Сердце Кольчи стучало ровно. Если Валентин назвал его разведчиком, значит, таким и следовало быть. Он вспоминал артиста Тихонова в роли Штирлица, норовил стать Штирлицем, только вся разница в том, что амбалы не были ему врагами. Он лишь должен затаиться, уменьшиться в размерах, стать серой молью, ничего не значащей по сравнению с ними.
13
В тот вечер они двигались стандартным рейсом, негромко звучала музыка, два итальянских деятеля садились и выходили, как заведено, в определенных точках, «адидасовская» сума плавно наполнялась конвертами и газетными свертками, совершенно не привлекая внимания Кольчи, и он, когда амбалы выходили, бездумно замирал.
Бывает такое положение: человек смотрит в одну точку, замирает, дыхание становится реже – будто спит, бодрствуя.
Может, поэтому Топорик чего-то важное пропустил, а всполошился запоздало.
Пропущенное же зафиксировалось в нем, как два хлопка шампанского или два удара палкой по пыльному матрацу. Он подтянулся, пересел поудобнее, как полагалось по правилам, двигатель был включен, не вырубался, и Топорик чуть прибавил холостых оборотов.
Потом боковым зрением он увидел, что Андрей тащит Антона. Антон передвигал ногами, но очень вяло, и Кольча повернулся к ним, ему показалось, будто на улице слишком темно, хотя стояла середина марта и сумерки наступали поздно.
Первое желание Топорика было выскочить и помочь, но он вспомнил инструкции и лишь обернулся, помогая открыть навстречу мужикам правую заднюю дверь. Андрей распахнул ее, задыхаясь и подвывая, как будто поскуливая, стал запихивать Антона, но не зря Кольча называл их амбалами. Антон был тяжелым и широким, и его напарник впихивал его в «Мерседес» по частям: сначала тело, потом ноги. Задвинув напарника, уложив его на заднее сиденье, Андрей сел к Кольче. Движок уже нетерпеливо подвывал и скорость была включена, оставалось только передвинуть педали. Кольча исполнил эти движения образцово. «Мерседес» сделал длинный силовой прыжок, как лягушка, и полетел по рыжему весеннему снегу, взрыхляя его шинами.
Андрей с трудом переводил дыхание. «Адидасовской» сумки при нем не было, и на немой вопрос Кольчи он ответил:
– Это война!
Они летели по темнеющим улицам, и сзади хрипел Антон.
– Это война, – повторил Андрей, – сразу не стреляют.
Кольча знал и без него, если группировки не сходятся во мнении, бывают стрелки: парламентеры встречаются, чтобы договориться миром. А стрелять начинают, когда не договорятся. В разделенном мире есть свой порядок, не надо думать, что им правят дикари. Если же стреляют без предупреждения, дело плохо, потому что это не спор. Это другое.
Все дальнейшее произошло быстро, нестрашно, как бы само собой…
Хрип за спиной утих, Андрей велел Кольче остановиться, тот аккуратно, чтобы не занесло, затормозил: слава Богу, шипованная резина. Андрюха выскочил наружу, открыл заднюю дверцу, припал к Антону, матюгнулся, вернулся назад. Опять матюгнулся.
– Что? – спросил Кольча.
– Все! – ответил Андрей.
Он извлек из внутреннего кармана мобильный телефон, набрал номер, с первого же раза отыскал хозяина.
– Антона нет, – доложил он.
Тот, похоже, спросил, где случилось происшествие. Андрей сказал:
– Автосалон.
Спросил:
– Куда везти?
Получив указания, ответил, как на войне:
– Конец связи.
Захлопнул крышку, мгновение помолчал, потом сказал:
– Остановишься у кинотеатра. Выйдешь из машины. Поедешь домой.
Топорик вернулся в квартиру с подушечками. Долго мыл руки с мылом, будто от чего-то отмывался.
Часа в три ночи Кольча проснулся от того, что кто-то смотрел на него. От взгляда.
Он вскочил, холодея, но тихий голос Валентина произнес в темноте:
– Свет не включай. Машина стоит в училище. Она отмыта от крови, но ты купишь в каком-нибудь автосалоне моющие средства и как следует отдраишь кожу и ковры. Никуда не ходи и не езди, пока я не разрешу сам. Лично.
Он курил, и в темноте светилась толстая оранжевая точка.
Валентин то ли всхлипнул, то ли рассмеялся.
– Когда я был маленький, – сказал он, – отец в темноте рисовал мне сигаретой картинки, а потом обучал азбуке. Вот ты можешь? Прочитать?
И он стал писать в воздухе оранжевые буквы.
Кольча улыбнулся в темноте, он и не знал, что можно переговариваться молча с помощью огонька сигареты.
Валентин рисовал буквы, а Топорик читал.
И вот что у него получилось:
«К-в-а-р-т-и-р-а – т-в-о-я».