Валька увидел, как через силу поднялся Гусев. Нелепый в своем странном обмундировании, он приказывал четко и разумно.

В углу палатки лежал ящик с консервами. Их вытряхнули, а ящик разломали, соединив в нечто похожее на плот. Палаточные опоры придали сооружению некоторую надежность. В ход пошла измерительная рейка, а Семка догадался, вытащил за провод из воды шест.

Его разрубили, плотик стал крепче.

Работали молча, насмерть крепя дерево, не обсуждая, что, зачем и к чему. Втайне Орелик упорно надеялся, что вертолет все-таки прилетит и плотик не пригодится. Утром и потом, позже, он был уверен в своей правоте, не собирался отступать от нее и сейчас, обвиняя во всем какие-то иные, не зависящие от них обстоятельства, о которых они не знали, не подозревали и из-за которых так долго не шел вертолет.

Последняя радиограмма, полученная Семкой, вселила, в него окончательную уверенность, что все нормально, и он до звона в ушах вслушивался в тишину, старательно, однако, связывая плот.

Но тишину ничто не нарушало, кроме стука обледеневших ветвей кустарника и прерывистого дыхания людей.

В первое мгновение, когда к этим звукам примешался еще один, похожий на гудение шмеля, Орелик, перестраховываясь, не поверил себе и смолчал. Но голос шмеля крепчал, и он, ликуя, крикнул:

– Ага! Летит!

Оставив плотик, они сгрудились; враз, вдруг, не стесняясь больше друг друга и не таясь, громко и радостно заговорили, а Орелик засвистел – пронзительно, переливисто, заложив в рот два пальца, как свистел пацаном. Это было смешно, вертолет находился еще далеко, да и вблизи – разве можно расслышать свист сквозь грохот винтов? Но Орелик заливался, не умолкая, и остальные хохотали, размахивая руками, бросаясь к мешкам, собирая их в кучу, чтобы было удобнее и быстрее грузить.

Шмель возрастал в размере, напоминая теперь уже небольшой темно-зеленый огурец, и в какое-то мгновение Орелик, как и остальные, отметил, что машина пересекает реку, что она совсем и не видит лагерь. Это было так просто, так элементарно. Ведь уже наступили сумерки, и с вертолета могли не разглядеть их.

– Ракеты! – услышал Орлов хриплый крик Гусева, кинулся к мешку, где хранились патронные гильзы со спасительными зарядами, но его опередил дядя Коля.

Огромными прыжками Симонов подскочил к мешку, склонился и в одно мгновение, даже не поднимаясь с колена, выстрелил. Красный шар послушно взлетел вверх, осыпая за собой огненное крошево, а дядя Коля, не давая остыть ракетнице, стрелял и стрелял.

Догоняя друг друга, ракеты тревожно метались по небу, озаряя низкую облачную кисею и черную, жутковатую от красного света воду.

Вертолет, монотонно тарахтя, прошел над рекой ниже лагеря, исчез за деревьями, не заметив сигналов.

Валька словно окаменел. Он стоял на краю пятачка, оставшегося от острова, и глядел, не веря, в ту сторону, куда ушел вертолет. Ему казалось, это шутка или оплошность. Сейчас шмель снова вынырнет из-за тайги и возникнет над ними. Но вертолет исчез, уже не слышалось жужжания, и в упавшей на остров тишине Орлов услышал опять стук обледенелых ветвей впереди, а за спиной – сдержанное дыхание людей.

Он обернулся.

Гусев, дядя Коля и Семка копошились серыми тенями над плотиком. Они молчали, не обронив ни слова с тех пор, как исчез вертолет, и в их движениях Валька увидел ожесточенность.

Медленно, не понимая происходящего, он подошел к товарищам и повторил исступленно:

– Но почему? Почему!!!

Вертолет пролетел мимо, и это было ужасно, глупо, неправильно! Это было ошибкой, только ошибкой! И он не понимал этого, не мог понять!

Гусев обернулся к Орелику, взял его за плечи и крепко тряхнул.

– Валентин! – сказал он осипшим голосом. – Валя! Хватит! Понял? Надо спасаться самим! – И засмеялся хрипло, обадривая: – Ничего! Спасемся! Теперь дай нам бог только силы и терпенья.

Плотик был готов, и Гусев принялся сбрасывать с себя спальник. Его движения казались судорожными, какими-то скованными, и Валька, еще не зная, что затевается, понял: это должен сделать не Гусев, а он.

Истина казалась очевидной, просто элементарной.

Во всем, что случилось, виноват он. Пусть ему хотелось как лучше, но не зря говорится – благими намерениями устлан путь в ад. Его намерение было благим, но теперь, когда от острова, оставалось по нескольку шагов вдоль и поперек, это не имело никакого смысла. Вода поднималась, и жизнь их группы зависела от кого-то одного.

Валька видел, как раздевался Гусев. Как готовился он в третий раз сегодня войти в ледяную воду. И он не должен, не имел права допустить этого.

Орлов скинул с себя телогрейку, подошел к плоту, оттеснил Гусева, который уже склонился над плотом, аккуратно сматывая шнур.

– Теперь я! – повторил Валька. – Теперь я!

Он заметил на себе серьезный, взвешивающий взгляд Славы и столкнул плот на воду.

– Слышишь, Орелик, – оттянул его за рукав Слава. – Я тебе ведь сказал. – Начпартии смотрел на Вальку с укором. – Я сказал: сила и терпенье. Нам нужны сила и терпенье. – Он хрипло, с привистом дышал. – Не сердись, – продолжал Слава, – понимаешь, у нас такая работа. А у тебя не хватит сил, чтобы добраться до вышки. Я не уговариваю тебя. Дело не в этом. Дело во всех нас. Нам надо спастись обязательно всем. До единого, понял?

Валька поднялся. Славины слова были правдивы. Ни мгновения не сомневаясь, больше того, зная свою вину, он готов плыть к берегу. Но он не мог поручиться лишь за одно: что доберется.

– Ты болен, – сказал Валька, думая о том, что Гусев тоже может не добраться.

– Я смогу! – ответил Слава. – Я должен, понимаешь, должен доплыть. – Он помолчал, потом добавил, обращаясь к дяде Коле: – Ты будешь старшим, Симонов! Если что случится со мной, притяните плотик назад, и попробует следующий.

Слава пожал Валькин локоть, вступил в воду, сделал несколько шагов и, оступаясь, проваливаясь, стал толкать плотик перед собой.

Сперва глубина доходила ему до пояса. Потом он стал скрываться по грудь. Затем поплыл, навалясь на плотик, наполовину топя его и часто передыхая. Ветер резко похолодал, там, где только что прошел Слава, вода сразу сковывалась тонкой коркой льда.

Орлов травил бухту шнура, вглядываясь в темень, которая стушевала Славу. Он слышал плеск воды, легкое потрескивание непрестанно нарастающих льдин и клял, беспрестанно клял себя за утреннее благоразумие, за свою правоту, которая теперь обходилась такой ценой.

Ни на минуту страх за себя не навещал его. Страха вообще почему-то не было, но была вина, вина перед товарищами, и теперь, когда Гусев, сказав свои слова, исчез в сумерках, тараня плотиком ледяную воду, это чувство вины, которую ничем невозможно искупить, вновь овладело Ореликом.

Дрожа на ветру, он нетерпеливо вслушивался в звуки плещущейся воды и шуршащего льда, определяя про себя расстояние, которое осталось Славе.

То, что делал сейчас Гусев, про себя Орелик называл подвигом, боясь даже думать о мере этого поступка.

Не раз он читал, много слышал о людях, попавших в ледяную воду. Это всегда плохо кончалось – речь не шла, конечно, о каких-нибудь суперменах, сверхзакаленных моржах, – люди заболевали.

Воспаление легких было самым легким минимумом, и Валька вспомнил, словно кадры из старой ленты, как лежал он, подхватив двустороннее крупозное воспаление легких, в больнице. Это было поздней осенью, он щеголял в болонье и без шапки, подражая моде, потом стал потеть, харкать кровью, свалился, теряя даже сознание.

Не к месту, не вовремя Орелик вспомнил вдруг, как сидел, выздоравливая, на подоконнике в больничной пижаме, махал рукой демонстрантам – мимо больницы текли яркие октябрьские колонны – и как было сразу и весело и грустно.

Ему, студенту, симпатизировали молодые сестры, впрыскивавшие небольные уколы пенициллина, врачи, любившие при случае поболтать о науке, ему делались поблажки и послабления, и Вальке жилось, признаться, неплохо там, в этой больнице, даже нравилось, если бы не один старик.

Старик этот лежал в коридоре – мест не хватало, – его изможденное, морщинистое лицо напоминало коричневую кору усохшего дерева, и старик кивал по утрам Вальке: его кровать стояла против открытой двери в палату. Они не говорили, однажды только Валька остановился на минуту возле него, и старик сказал ему, что у него три таких же, как он, сына. Валька кивнул, стараясь поприветливее улыбнуться, но больше говорить не стал, думая иногда, где же эти сыновья: к старику приходила только жена.

Читая или просто глядя в окно, Орелик часто ловил на себе взгляды старика и смущался, но тот улыбался одобрительно одними глазами, прикрывая веки, поворачивался к стене и утихал. Во взглядах этих, в пристальных разглядываниях старика Валька улавливал странное любование им, Валькой, а иногда зависть.

Он тогда не очень понимал это.

Понял позже.

Однажды утром, проснувшись, он пошел в коридор поразмяться и, только возвращаясь, заметил, что кровать, где лежал старик, аккуратно застелена.

– Выписали? – спросил он у медсестры, красноносой и конопатой.

– Выписали, – ответила она, сморкаясь, но позже, от врача, узнал, что никуда старика не выписали.

Валька понял стариковские взгляды, и ему захотелось плакать. Глотая комок, засевший в горле, он подумал тогда впервые в своей жизни: «Как ужасно, что есть смерть!»

Да, смерть была ужасна, она непоправима – нет ничего страшней даже мысли о смерти. В этом он убедился тогда.

Его долго не выписывали: то подпрыгивала, то падала температура, был сухой плеврит. Наконец, после утреннего обхода, врач объявила, что ладно, так и быть, пусть собирается домой, и Валька понесся по больничному коридору, едва не сшибая нянечек и больных, к телефону, который стоял в приемном покое.

Там никого не было, он набрал мамин рабочий телефон и, изменив голос, внушительно и сердечно объявил Маргарите Николаевне Орловой, что ее сын, Валентин Орлов, скончался.

Он тут же захохотал, выдав себя, мама обругала его дурнем, а приехав за ним на такси, сказала в машине, что ей делали укол и приводили в себя нашатырем.

Мама не была у Вальки нервной дамой – работала инженером на производстве, после ухода отца к другой женщине стала курить и как будто немного огрубела, не проронив ни слезинки и не дрогнув даже лицом, когда отец решился на свой шаг, – и Орелик вспомнил старика. Вспомнил, как лежал он, уткнувшись в подушку. Нет, дело тут не в чувствительности. Дело в том, что невыносима даже мысль о смерти.

Травя бухту веревки, прислушиваясь к плеску, доносившемуся из мрака, Орелик подумал без переходов о том, что ведь вот сейчас, сию минуту, может настать это ужасное, даже сама мысль о чем страшит.

Он вслушивался в плеск плотика, который то возникал, то замирал. А вдруг Гусев затихнет сейчас? Затихнет навсегда?

Валька порывисто дернул шнур. Он натянулся, а Слава крикнул из мрака:

– Чего?

Это отрезвило Орелика. Он ответил:

– Норма!

Но мысль о том, что, в гибели Гусева или кого-нибудь еще будет повинен он, только он, не отпустила его.

– Итак, протокол заполнен. Осталось его подписать.

– Спросите еще что-нибудь! Может быть, вы что-нибудь недовыяснили.

– Благодарю. Все выяснил.

– К чему же вы пришли?

– Я веду следствие, дознание, я опрашивал свидетелей. Прямого убийцы пока в этом деле нет. И все-таки он есть.

– Это Храбриков?

– Нет. Вы. Если бы вы не были таким, какой есть, не было бы и Храбрикова. И ничего не произошло. Однако вы не под стражей и вы не прямой убийца. Вы не поднимали нож на человека, как какой-нибудь бандит. Но, признаюсь, мне очень хочется обращаться к вам как к заключенному – гражданин. Такие, как вы, страшнее бандитов.

– Эк вы куда! Обвинять легче всего. Следователем или прокурором быть очень удобно: тебя самого не касается. Ты в стороне. А как быть, если руководишь сотнями людей, техникой, ворочаешь миллионами! Я же человек, поймите, просто человек, а разве человек не может ошибиться?

– Ошибиться может. Но не может убить. Не имеет права! И ваша биография споткнулась не на ошибке, нет, не утешайте себя. Вся ваша деятельность, вернее суть ее, нравственная сердцевина – преступна, понимаете, преступна! Не надо опускать голову. Я не верю, что вы раскаиваетесь. Вы еще не скоро поймете, что наделали и что случилось лично с вами. Одного я понять не могу: разве не было возле вас людей сильных и честных?

– Были! Были! Но не ценил. Отталкивал, прогонял.

– Видимо, все поняли?

– Ну, если понял? Это учтется? Будет принято во внимание?

– А вы, неплохой актер, Кирьянов. Загубленное дарование.

25 мая. 19 часов 30 минут